«Парламентеров встречать огнем!»
Новый год. 1943-й.
Новый год начался, а надежда и вера в возможность вскоре выбраться из смертельного окружения кончились. Операция Гота так и осталась эпизодом с трагическим исходом для нашего будущего. Незадолго до рождества острие наступающего клина деблокирующих войск приблизилось к нам на расстояние 40 километров и достигло рубежа Мышковой. Солдаты на южном фронте котла видели сквозь безлесную степь, как вдалеке пикировали бомбардировщики; по ночам острым глазом можно было различить орудийные вспышки по ту сторону русского кольца. Командир моторизованных и танковых соединений, которые должны были прорываться навстречу наступающей армии, только и ждал того момента, когда она на широком фронте выйдет к намеченному рубежу. Он уже сидел на своем командном пункте на дороге Дмитриевка — Питомник, склонившись над приказом на наступление: удар должен был наноситься на участке между 3-й и 29-й мотодивизиями. Но на рассвете 28 декабря Гот отступил.
На среднем Дону русские прорвали фронт 8-й итальянской армии. Чтобы прикрыть северный фланг группы армий, Манштейн приказал передать 6-ю танковую дивизию 3-й румынской армии. Это решающим [253] образом ослабило Гота, который не смог устоять под натиском оперативных резервов противника. Неся большие потери в людях и технике, ему пришлось с боями отступить, и отступление это пока остановить не удалось. Судьба наша решена.
Слухи и радиограммы уже не могут помочь нам, хотя 1 января Гитлер и заверил еще раз, что он не бросит нас на произвол судьбы. Солдаты горько иронизируют над теми, кто не скупится на безответственные обещания. От Манштейна слышно только одно:
деблокировать не могу, дай бог самому унести ноги. О Фибиге, командире 8-го авиационного корпуса, теперь ходит горький каламбур: «Fluchtrichtung beliebig, gezeichnet Fiebig»{33}. Да, бежать куда глаза глядят! Теперь это понимает даже самый неисправимый оптимист. Одно только неясно: когда же нас, погибающих от голода, с пустыми желудками и пустыми обоймами, наконец пристрелят из милости. Но это вопрос только времени. Лучше конец без мучений, чем мучения без конца — таково наше единственное желание. Выигрыш времени для нас вовсе не выигрыш.
Все мы, сидящие здесь в котле, знаем, что такое для нас время и для чего нужны часы на руке. Время — это муки. Неужели нам надо непрерывно глядеть на часы, чтобы говорить себе: еще одним часом ближе к смерти? Тиканье часов действует на нервы. Время тянется медленно: утро, полдень, вечер, ночь и опять утро, и опять утро... Словно время никогда не шло быстрее и теперь специально тянется так, чтобы мучить нас, истязать, вытягивать из нас жилы. Оно не хочет поторопиться, когда, шатаясь от голода, мы смотрим на блестящий циферблат и ждем не дождемся той минуты, когда перед нами окажется пустая, но Дымящаяся похлебка. Когда же надо занимать исходную [254] позицию для контрудара, когда надо вставать в атаку, оно несется как сорвавшееся с цепи, как спринтер по гаревой дорожке, чтобы не дать нам ни на секунду задуматься, чтобы мы бездумно действовали и выполняли приказы, чтобы делали ошибки, а потом могли говорить в свое оправдание: у меня не было времени подумать. Таково оно, время, не поддающееся учету и жестокое, неудержимо быстрое для одних, смертельно медленное для других. Человек, который изобрел часы, был садистом. Он тиранит нас сегодня, заставляя здесь, на Волге, сотни раз в день смотреть на циферблат и говорить: нет, твой час еще не наступил, тебе еще придется подождать, а как долго — неизвестно, но ты должен ждать, ждать и опять же ждать!
В новогоднюю ночь, казалось, пришел наш последний час. Часа за два до полуночи на всем фронте города протяженностью 30 километров русские начали ураганный артобстрел из тысячи стволов. Пушки, гаубицы, реактивные установки и минометы открыли такой огонь, что мы совершенно ошалели и думали, что уже началось давно ожидаемое генеральное наступление. Но на сей раз это было еще не оно. Это, видно, просто был новогодний привет от противника. Русские громкоговорящие установки на различных участках фронта заранее оповестили о предстоящем «фейерверке»; солдаты должны уйти в убежище. А «фейерверк»? Нет уж, спасибо, а что, если русские действительно пойдут в наступление?
Этот новогодний ужас пронизал нас до самых костей. «Фейерверк» показал нам, что противник превосходит нас не только своими людскими резервами, но и техникой. В те дни мне вспомнилась одна книга, прочитанная еще до войны. Ее написал некий генерал фон Дённевиц, теоретик блицкрига. В ней доказывалось, что Германия может выигрывать только молниеносные [255] войны. Французов можно было победить в 1914 году, в 1915-м, даже еще в 1916-м. Но на третий или четвертый год войны, когда у англичан и американцев все еще имелись неисчерпаемые резервы, было уже слишком поздно. Насколько мне помнится, автор заканчивал книгу такими словами: «Если дело дойдет до стратегии истощения, Германия потерпит крах раньше своих противников».
Эти слова, кажется, сохранили свое значение и для нынешней войны. Первая осечка произошла в войне против Англии, а здесь, на Востоке, стратегия блицкрига обанкротилась окончательно. Мы вступили, таким образом, в стадию истощения. А при меньшем военном потенциале Германии дело быстро идет к закату ее военного счастья. Мы это видим на собственном опыте здесь, у стен Сталинграда. Если тысячи стволов непрерывно бьют по нас день и ночь, если у русских столько боеприпасов, что через Волгу гремит новогодняя канонада, если для одной-единственной атаки на Мариновку они выставляют 123 реактивные установки, то это такое материальное превосходство, перед лицом которого мы более или менее бессильны.
После всего пережитого нами здесь несомненно одно: наши методы создания опорных пунктов, прорыва, «клещей» и беспрерывного продвижения вперед здесь непригодны — у стен этого города им поставлен железный заслон.
Теперь у нас все больше поговаривают — особенно «прилетные» — о всяких невероятно скорострельных видах оружия, о таинственном «чудо-оружии», о сверхтяжелых танках, которые будто бы решат исход войны. Новый пулемет — единственное, что мы до сих пор из этого видели, пехоте выдано некоторое количество этого оружия. Но им исход войны не решить, это даже и доказывать нечего. А что еще нового мы [256] имеем в военно-техническом отношении? В двадцатые годы, между двумя войнами, у нас много и весьма таинственно говорилось о каких-то эпохальных изобретениях и открытиях в области военной техники — о каких-то смертоносных лучах и токах высокого напряжения. На деле же никаких коренных новшеств, кроме создания авиадесантных войск, не произошло. Вооружение нынешней войны — это только дальнейшее развитие, улучшение и создание более современных разновидностей уже имеющихся боевых средств. А за те несколько дней, которые еще остаются нам, ничего не изменить.
Своей пропагандистской машиной Геббельс уже явно не может добиться желаемого успеха. Это видно по всему. Жуткие россказни преподносили нам о русских. В них воскрешались мрачное средневековье, аксессуары инквизиции, обстановка Тридцатилетней войны, на все лады расписывались жестокость, кровожадность и свирепый гнет. Благодаря этому многие немцы представляли себе Россию как страну, наводящую на всех парализующий страх, а самих русских как исчадие ада. Нам внушали, что в своей неуемной ненависти они не берут пленных, а предают смерти посредством чудовищных пыток.
Теперь мне стала ясна причина такой пропаганды: чтобы никому даже в голову не пришла мысль перебежать к русским. Да, этого в значительной мере добиться удалось. Но то, что целесообразно для блицкрига, теперь превратилось в свою противоположность. Теперь, когда русские наступают и немецкий солдат видит, что противник превосходит нас силами, получается, что фронта уже нет: все поглядывают назад и поспешно отходят, чтобы ни в коем случае не попасть в плен. Это заходит настолько далеко, что солдаты, обороняющиеся в необозримых развалинах стен, преждевременно сдают те позиции, которые им же [257] самим потом приходится отбивать ценой новых кровавых жертв. Несмотря на нехватку обученных солдат, мы вынуждены никогда не оставлять на огневой точке по одному человеку. Немецкому солдату необходима теперь «локтевая связь», он боится одиночества на позиции. Такое внушение страха перед русскими оказалось ошибкой, потому что командование вермахта никогда не считалось с возможностью, что русские будут брать немецких солдат в плен или даже осуществлять контрнаступление.
Да и сам генералитет, попав в такой котел, распадается на различные слои.
Вот, к примеру, Паулюс с его тезисом: первейший долг солдата — повиновение. Тот, кто слушал сводки верховного командования вермахта, может легко представить себе, что творится в голове этого генерала. Справа и слева от его армии прорван фронт. Не только нам одним приходится отражать русское наступление. Уже далеко отсюда, на Украине, бушует зимняя битва. Советские танковые авангарды ежедневно пробиваются все дальше на запад и на юг, теперь под угрозой все наши войска на Кавказе. В этой ситуации Паулюс, вероятно, полагал, что, удерживая позиции на Волге, он сможет сковать большое количество русских дивизий и тем самым ослабить давление, оказываемое противником на Дону и Донце. Вероятно, это и было побудительным мотивом его действий. Но там, где на карту поставлена наша жизнь, "мы не можем считаться с правильностью искусственно притянутых стратегических выводов, даже если абстрактно они и верны. Паулюс прежде всего командующий 6-й армией и отвечает именно за этот, а не за какой-нибудь другой участок фронта.
Вот генерал Зейдлиц-Курцбах, командир 51-го корпуса. Он еще 24 ноября высказался за немедленный прорыв армии из кольца окружения и даже направил [258] командованию армейской группы памятную записку. Он требовал этого и позднее, он даже сейчас требует от командующего армией принятия решения о прорыве на юго-запад. Вопреки приказу Гитлера, только из чувства ответственности перед немецким народом. В какой степени это решение должно послужить сигналом ко всеобщему неповиновению Гитлеру — тайна самого генерала, ее не откроет даже будущее. А Зейдлиц не одинок. Целый ряд генералов разделяет его мысли.
Вот остальные генералы — те, что предоставляют думать за себя другим. Для них приказ — это приказ Фюрер приказывает, мы повинуемся. Гитлер для них явление необычайное: примитивными средствами насилия по праву сильного он рушит один мир и воздвигает на его развалинах другой. Этот мир будет германским, а мы все, как верные паладины фюрера, будем купаться в лучах славы, считают они. В конце концов это мы выигрывали битвы, мы подымались все выше и выше по ступенькам чинов и наград, стали генералами, германскими генералами! А чем бы мы были в мирное время? В лучшем случае дослужились бы до начальника призывного округа. Так что будем же благодарны фюреру. А он тоже не оставит нас своими милостями. Одно только мы должны делать-воевать дальше — так приказывает он, а он все знает, знает что и зачем. Господа, посудите сами: если кто-нибудь из нас в самом деле откажется выполнить приказ, что с таким генералом станется? Он исчезнет навсегда, уж для него-то наверняка найдется местечко в самолете. А потом? Потом военный трибунал, заключение в крепость, а может, и... Вы-то знаете, какая там крепкая рука! Если мы не хотим сами погубить себя, остается только одно — повиноваться, повиноваться и еще раз повиноваться! [259]
Генеральские руки дисциплинированно прикладываются к козырьку фуражки с золотой кокардой, хор голосов дружно произносит: «Яволь!» — и целая шеренга германских генералов — кругом через левое плечо — марш! — отправляется выполнять приказ.
7 января, чуть забрезжил рассвет, меня вызывают к телефону. Говорит 1а дивизии.
— Прошу немедленно явиться ко мне, остальные командиры уже в пути.
Прибываю в Разгуляевку. Вокруг подавленные лица. Здесь же полковник Айхлер, майор Шуххард, командиры разведбатальона, противотанкового дивизиона и батальона связи. Я седьмой. Одного полка больше нет, он расформирован, а подполковник Вольф по болезни эвакуирован на самолете. После меня являются начальник отдела личного состава и начальник тыла дивизии. Теперь все в сборе, 1-й офицер штаба отправляется доложить генералу.
Фон Шверин выглядит очень серьезным и больным. Кивком головы здоровается с нами и без долгих предисловий занимает место во главе стола.
— Господа, причина сегодняшнего совещания командиров и начальников печальна. Наша пехотная дивизия расформировывается. Причем немедленно. Прежде чем мы расстанемся, надо выяснись все до последней мелочи, так как я еще на сегодня вызван к командующему армией и завтра должен вылететь по высочайшему приказу. Мне нечего говорить вам, насколько это тяжело для меня.
Вот так здорово! Словно бомба разорвалась. Итак, расформировывается наша дивизия, разлетается в разные стороны, дивизия, в которой мы воевали по всей Европе, ликвидируется, вдали от своего тылового гарнизона. [160] Одним словом, одним росчерком пера разрывается то, что до сих пор связывало нас всех. В каждом подразделении еще сохранилось по нескольку человек, которые воюют в этой дивизии с первых дней войны, их осталось так немного, но это еще крепче связывает их. И теперь расстаться с ними! Два с половиной года я командовал ротой в своем батальоне, а вот уже три четверти года я его командир. Я не только знаю фамилии солдат, я знаю их самих. Я шестой командир батальона и последний. Горько это. Но вдвойне горько, когда думаю о том, что именно под моим командованием батальон понес наибольшие потери — на Дону и здесь, у Сталинграда. От 730 человек осталась двузначная цифра. Эта сила распалась на кусочки в моих руках, я не смог удержать ее. А теперь все кончено. Называюсь командиром, только что стал майором, а на самом деле ничтожная пылинка. Тут никакие чины не помогут. Нет, нас ликвидирует не этот росчерк пера под приказом. Нас ликвидировало то, что происходило здесь, у стен Сталинграда, в течение целых месяцев, дивизии больше нет и без этого приказа.
Генерал говорит. Остается только один полк, он передается 305-й дивизии. В него будут сведены остатки наших подразделений: пехотинцы, саперы, разведчики и связисты. Артиллерийский полк и тылы целиком передаются соседней дивизии. Хуже всего противотанковому дивизиону: он расформировывается полностью. Офицеры и рядовые штаба дивизии вылетают вместе с генералом. С ними вместе и командир батальона связи. За исключением подразделений, которые передаются полностью, все командиры переходят в полк Айхлера и используются там в соответствии с необходимостью независимо от их специальности.
— А для вас, — обращается генерал ко мне, — у меня есть особенный сюрприз. Паулюс назначил вас [261] командиром саперного батальона 16-й танковой дивизии... Ваш предшественник убит. Спокойно сдавайте свои дела, а потом явитесь лично к командующему. Недели через две, так я думаю.
Итак, я остаюсь в котле! Прекрасно, ничего другого я, собственно, и не ждал! В руки мне суют совершенно чужую часть. Насколько она сильна, никто сказать не может. При нынешних обстоятельствах переводят в совершенно незнакомую часть, в полностью моторизованный батальон, в котором днем с огнем не сыскать ни грамма горючего, а моих старых камрадов, которые мне так пригодились бы на новом месте, невзирая на лица распределяют по пехотным подразделениям. Только этого мне действительно не хватало!
— Сегодня, позднее, — заканчивает свою речь генерал, — прошу всех ко мне на небольшой прощальный вечер.
Переговорив с Айхлером и вернувшись на «Цветочный горшок», решаю так: Фидлер будет командовать пехотной ротой, а Франц возьмет на себя командование полковым саперным взводом — остатком моего батальона. Рембольд, Туш и Хюртген, Адерьян и фон дёр Хейдт пойдут командирами взводов к Айхлеру, а доктор примет так называемую роту снабжения, которая состоит из 200 легкораненых. Бергер останется при мне. Его, Глока, Ленца, Тони, а также Байсмана впоследствии заберу с собой в батальон. У всех вытянутые лица. Иначе и быть не могло. С мыслью, что нашего батальона больше не существует, особенно трудно примириться Паулю Фидлеру — свежеиспеченному капитану, а также Францу и Рембольду, которые только что стали один обер-лейтенантом, другой лейтенантом. Даже Хюртген, быстро акклиматизировавшийся в батальоне, не может скрыть своего разочарования: [262]
— Поистине жаль, — говорит он. — Ну ничего, увидимся в Кобленце, на небе или в Сибири!
После нескольких часов, проведенных в генеральском блиндаже, где предавались воспоминаниям, желали генералу всего наилучшего, а сам он уверял нас. что куда с большей' радостью остался бы с нами в котле (никто ему, разумеется, не поверил), после трогательного прощания, при котором фон Шверин даже немного прослезился, и после бессонной ночи, когда я прощался с тем кусочком родины, каким был для меня потерянный теперь батальон, я наутро отправился в Питомник, чтобы лично отдать новые приказы подразделениям обоза. Кроме того, я хотел на месте посмотреть, как обстоит дело с нашим имуществом.
В тот самый момент, когда я пересекаю железную дорогу у Гумрака, вижу, как мимо последних домов деревни в направлении Питомника проезжает длинная автоколонна. На машинах я вижу лотарингский крест — это отличительный знак нашей дивизии. На передней машине — черно-бело-красный флажок — наш дивизионный штандарт. Все ясно: штаб дивизии следует в дальний путь. Решаю посмотреть, кто и что отправляется по воздуху на родину.
На аэродроме царит лихорадочная спешка. Колонна въезжает, все быстро вылезают из машин, самолеты уже готовы к вылету. Посторонних на поле не допускает охрана. В то время как над нами разыгрывается воздушный бой и один «мессершмитт» ловко пытается подняться выше двух русских истребителей, двери серо-белых самолетов раскрываются, и вот уже первые офицеры сидят внутри. Денщики едва поспевают за ними. С ящиками, чемоданами и бельевыми мешками они рысцой бегут вслед. В самолеты грузят два мотоцикла. Пока их втаскивают наверх — а это нелегко, ибо вес у них солидный, — я успеваю переговорить со штабным писарем, в глазах которого светится [263] радость нежданного спасения. Он настолько опьянен этой радостью, что готов дать самые подробные ответы на все вопросы. Генерал хочет сразу же после приземления — предположительно в Новочеркасске — как можно скорее двинуться дальше на запад, согласно приказу разумеется. Автомашину, к сожалению, в такой небольшой самолет не втащишь, вот и везем два мотоцикла, оба заправлены до самого верха.
Правильно. Раз нас уже списали, зачем оставлять нам бензин? Важно, чтобы у этого господина со старинной солдатской фамилией было на чем побыстрее смотаться подальше в тыл, пусть даже транспорт такой неказистый. К тому же это производит такое преотличное впечатление: генерал на мотоцикле — совсем по полевому уставу, сразу видно, откуда он прибыл, что немало понюхал пороха! Тут сразу пахнет «героем Сталинграда».
В самолет сажают и двух русских военнопленных. Это необходимо, хотя в первый момент кажется непонятным. Но ведь для двух мотоциклов нужны два слесаря по моторам. Никто отрицать не станет? А отъезд так внезапен, где тут найти время отыскать двух солдат в саперном батальоне и взять их с собой?
Только двух человек из штаба я не вижу здесь: обоих дивизионных священников{34}. Одному из них я хотел передать письмо домой. Всего несколько строк, написанных в страшной спешке. «Патер, патер? — писарь напрягает память. — Ахда, обоих священников оставляют здесь! Ведь каждому из них уже за семьдесят, а места в самолете не хватает даже для самого необходимого багажа. Ах, господин генерал особенно сожалеет об этом, ведь он так уважает церковь. Но приходится выбирать: патер, мотоциклы или слесари [264] — что важнее? Здесь все решает война, то, что нужно для нее. А без священника как-нибудь обойтись можно, как ни тяжело, Это может понять каждый, даже набожный человек»
А в этих ящиках что? Гм, продукты. Надо же о себе позаботиться. Правда, полет длится всего два часа, можно было бы и без еды обойтись, да кто знает, как там будет внизу, после приземления? Надо себя обеспечить. Вчера каждому отлетающему выдали по десять банок мясных консервов и по буханке хлеба, наконец-то снова набили себе пузо. А остатки? Конечно, с собой. А что же с ними еще делать? Войскам оставить? Или раненым отдать? Какой смысл, на всех так и так не хватит, только многие себя обиженными почувствуют. Нет, со штабом дивизии все в порядке, он о своих людях заботится!
Да, это верно. Каждый думает только о себе, рука руку моет. Интендантский чиновник заботится о хорошем питании господина генерала, не забыл захватить для него даже сигары, за это его и самого берут. Начальник отдела «чего прикажете» все делает сам, по возможности не обременяя господина генерала всякими мелочами, за это его и берут. Генерал приказывает выдать особый паек шоколада для «мозгового треста» своего штаба, зато у него самого будет меньше работы и больше времени, чтобы решить наконец вопрос: может ли человек стать офицером, если его отец крестьянин?
Облака собираются в кучку: небо тоже как-никак понимает, что господину генералу надо лететь из котла, Нужно укрыть вылетевшие самолеты от взглядов русских. Драгоценный груз в полной целости и сохранности выгрузят где-нибудь позади, где опасность не так велика. А впереди всех гордо будет шагать полководец, который выбрался из самого тяжелого угла Сталинграда — завода «Красный Октябрь». [265]
На широком летном поле видны засыпанные свежим снегом блиндажи; они напоминают кротовые норы или же противотанковые препятствия, после того как по ним прокатилась волна танков. На верхних ступеньках круто ведущих вниз лестниц стоит в облике полузакоченевших солдат само нетерпение, вглядываясь в угрюмое зимнее небо, с которого через невыносимо долгие промежутки приходит помощь. Вопль о помощи беззвучно срывается с их плотно сжатых, побелевших губ. Они выглядят как братья, которых воспитал один суровый отец — война, и каждому из них досталась здоровенная порция битья. Они похожи друг на друга до неразличимости. Индивидуальность стерта. Страдания и лишения наложили свой отпечаток на их заросшие щетиной лица, проложили глубокие морщины на их пожелтевшей коже, заострили выпирающие скулы. Закутанные в одеяла и платки, с почерневшими бинтами, они одна-единая семья, трепетно ждущая спасения. Как одна снежинка гонима ветром к другой, так и я встречаю взгляд одного из них, выходящего из своего подземного убежища. Да это же доктор Хюнерман, мой старый приятель Карл Хюнерман! Он тоже узнал меня и теперь короткими шажками приближается к моей машине. Трясем друг другу закоченевшие руки.
— Не делай такого удивленного лица. Я не из тех, кто разнюхивает насчет самолетов! — восклицает он.
— А что же ты делаешь тут, на аэродроме? — спрашиваю я.
— Только что прилетел и жду приказа о дальнейшем назначении. На рождество был дома, в Кобленце. Там никто ничего не знал о распаде армии. На обратном пути в Берлине посетил своего брата-генерала, я тебе о нем когда-то рассказывал. Он внес полную ясность. Мы здесь списанные. И нам больше никто помочь не может. [266]
— Зачем же ты прилетел сюда? Ведь мы же кандидаты в смертники!
— Думаешь, добровольно? Ошибаешься! Я этого вовсе не добивался, можешь поверить. Но вчера пришел приказ: не хватает врачей. Должен немедленно отправляться в Питомник.
— А куда тебя, ты думаешь, назначат?
— Один бог ведает. Пока жду здесь. Кто бы мог подумать, что мы так глупо погибнем? Как бы то ни было, я решил: последнюю пулю — в лоб, но русским в руки не дамся.
В это время приземляется новый самолет, и вот уже нет никакой заградительной цепи. Как и тогда, в декабре, из всех нор выскакивает народ, начинается гонка, приз в которой — собственная жизнь. Возникает драка у входа в самолет, только теперь масштаб стал побольше. Теперь к самолету со всех сторон устремляется несколько сот человек. Им не до багажа. Жизнь, и больше ничего — вот что хотят они спасти. А на все остальное наплевать! За самолеты идет настоящий бой, происходит настоящая схватка. Взлетают и опускаются поблескивающие клинки штыков и ножи, падают раненые с проклятиями на покрытых коркой губах. Летчик, имеющий строгий приказ брать на борт самолета только тех солдат, у которых есть свидетельство, подписанное начальником медицинской службы армии, не в силах противостоять натиску не поддающейся учету огромной массы. Он забирается в свою кабину, а пахнущая гноем и потом куча тел протискивается через узкую дверь внутрь, внутрь, внутрь... Кто внутри — тот жив, кто остался снаружи — погиб.
В самолете молодой командир корабля просто вне себя. Он не может стартовать: машина перегружена, переполнена. Но каждый рад, что наконец внутри, никто не хочет вылезать. Не помогают ни просьбы, ни [267] угрозы. Лишних приходится вышвыривать силой. Но как ни слабы эти полускелеты, силы у них возрастают, руки судорожно цепляются за что попало. Им отдавливают каблуками пальцы, пока те, окровавленные, не размыкаются, но они снова цепляются, и все повторяется сначала. В конце концов сброшенный падает на двойной ряд уже валяющихся у самолета и стукается головой о промерзшую землю. Схватка длится несколько минут. Никто больше не спрашивает никаких свидетельств: это уже не имеет никакого смысла, лишь бы число улетающих не помешало взлету. Но дверь в самолет все еще открыта, и тут же шесть-восемь рук цепляются за нее, чтобы проложить себе путь к спасению. Они пытаются подтянуться вверх, но им не удается: руки слишком слабы, ноги волочатся по полю. Но они все не отпускают, даже когда их бьют по суставам, в отчаянии судорожно цепляются за фюзеляж. Звучат выстрелы, и руки наконец опадают. Те, кто только что хотели улететь, теперь валяются в снегу, обессиленные, полумертвые, и к ним спешат санитары из больших палаток. Самолет уже стартует, поднимается в воздух и берет курс на юго-восток. В этот момент с него что-то падает — солдат, пытавшийся улететь. Слышится тяжелый звук удара — это падение в безнадежность, в котел, в смерть.
Потом я еду в свой обоз. Люди уже в курсе дела. Один офицер начальника обоза еще вчера вечером привез известие о расформировании дивизии. Даю указания о свертывании дел. Основная масса снаряжения передается армейскому складу инженерного имущества. Грузовики, кроме трех, следует на месте передать 305-й дивизии. После этого саперам сесть на оставшиеся автомашины и отправиться к «Цветочному горшку», где они получат от меня последний приказ.
Сегодня 8 января. Это день не такой, как все другие. Он требует от командования важного решения, самого важного, какое оно только может принять в данный момент. Каково будет это решение — никто из нас не знает. Нам известно только одно: решающее слово может быть сказано только в течение двадцати четырех часов. Это знает каждый, кто принадлежит к 6-й армии. О том позаботились сотни тысяч русских листовок. Их целый день сбрасывают над нами медленно кружащие советские самолеты. На нас изливается ливень тоненьких листовок. Целыми пачками и врассыпную, подхваченные ветром, падают они на землю: красные, зеленые, голубые, желтые и белые — всех цветов. Они падают на снежные сугробы, на дороги, на деревни и позиции. Каждый видит листовку, каждый читает ее, каждый сберегает ее и каждый высказывает свое мнение. Ультиматум. Капитуляция. Плен. Питание. Возвращение на родину после войны. Все это проносится в мозгу, сменяя друг друга, воспламеняет умы, вызывает острые споры.
У меня в блиндаже на столе тоже лежит такая матово-белая листовка. Правда, Бергер, как приказано, перечеркнул ее красным карандашом и написал поперек: «Вражеская пропаганда», дважды подчеркнув эти слова. Но это не такая листовка, как все те, которые сбрасывали нам до сих пор. От нее зависит многое, можно сказать, все! В ней ясно и четко говорится:
«Командующему окруженной под Сталинградом
6-й германской армией генерал-полковнику Паулюсу
или его заместителю
6-я германская армия, соединения 4-й танковой армии и приданные им части усиления находятся в полном окружении с 23 ноября 1942 года. Части Красной [269] Армии окружили эту группу германских войск плотным кольцом. Все надежды на спасение Ваших войск путем наступления германских войск с юга и юго-запада не оправдались. Спешившие вам на помощь германские войска разбиты Красной Армией и остатки этих войск отступают на Ростов. Германская транспортная авиация, перевозящая вам голодную норму продовольствия, боеприпасов и горючего, в связи с успешным, стремительным продвижением Красной Армии вынуждена часто менять аэродромы и летать в расположение окруженных издалека. К тому же германская транспортная авиация несет огромные потери в самолетах и экипажах от русской авиации. Ее помощь окруженным войскам становится нереальной.
Положение Ваших окруженных войск тяжелое. Они испытывают голод, болезни и холод. Суровая русская зима только начинается, сильные морозы, холодные ветры и метели еще впереди, а Ваши солдаты не обеспечены зимним обмундированием и находятся в тяжелых антисанитарных условиях.
Вы как Командующий и все офицеры окруженных войск отлично понимаете, что у Вас нет никаких реальных возможностей прорвать кольцо окружения. Ваше положение безнадежное, и дальнейшее сопротивление не имеет никакого смысла.
В условиях сложившейся для Вас безвыходной обстановки во избежание напрасного кровопролития предлагаем Вам принять следующие условия капитуляции.
1) Всем германским окруженным войскам во главе с Вами и Вашим штабом прекратить сопротивление.
2) Вам организованно передать в наше распоряжение весь личный состав, вооружение, всю боевую технику и военное имущество в исправном состоянии.
Мы гарантируем всем прекратившим сопротивление офицерам, унтер-офицерам и солдатам жизнь и [270] безопасность, а после окончания войны возвращение в Германию или любую страну. куда изъявят желание военнопленные.
Всему личному состава сдавшихся войск сохраняем военную форму, знаки различия и ордена, личные вещи, ценности, а высшему офицерскому составу и холодное оружие.
Всем сдавшимся офицерам, унтер-офицерам и солдатам немедленно будет установлено нормальное питание. Всем раненым, больным и обмороженным будет оказана медицинская помощь.
Ваш ответ ожидается в 15 часов 00 минут по московскому времени 9 января 1943 года в письменном виде через лично Вами назначенного представителя, которому надлежит следовать в легковой машине с белым флагом по дороге разъезд Конный — станция Котлубань.
Ваш представитель будет встречен русскими доверенными командирами в районе «Б» 0,5 км юго-восточнее разъезда 564 в 15 часов 00 минут 9 января 1943 года.
При отклонении Вами нашего предложения о капитуляции предупреждаем, что войска Красной Армии и Красного Воздушного Флота будут вынуждены вести дело на уничтожение окруженных германских войск, а за их уничтожение Вы будете нести ответственность.
Представитель Ставки Верховного
Главного Командования Красной Армии
генерал-полковник артиллерии Воронов
Командующий войсками Донского фронта
генерал-лейтенант Рокоссовский»
Так-то. Факты изложены трезво, без всякого преувеличения. Что мы в железном кольце — знает каждый из нас. Что нас после краха наступления армии Гота [271] больше не могут вызволить из окружения — тоже ясно. Новая попытка спасти нас могла бы быть предпринята только после основательной подготовки, а так долго нам не выдержать. Ежедневно доставляемый по воздуху голодный паек слишком мизерный. Транспортные части люфтваффе при самой доброй воле не могут доставлять больше этого. Сотни самолетов уже сбиты и валяются на земле. Резервы наши далеко не неисчерпаемы. Нет, наивно было бы верить, что мы сможем остаться здесь и ждать, пока, скажем, весной будет предпринята новая операция с целью выручить нас.
Но уже нереальна и другая возможность: концентрированными силами прорвать окружение и двинуться на запад. Время упущено. Теперь слишком поздно. Вся армия страдает от удушья, блуждает в лабиринте, скорчилась без сил в снегу. Как ни крути, а приходишь к одному выводу: дни немецких войск, сжатых на узком пространстве, сочтены, умирающая армия не способна сковать сколько-нибудь значительные силы противника, а другой задачи у нас нет. Следовательно, продолжать кровопролитие бессмысленно. Капитуляция — требование разума, требование товарищества, требование посчитаться с судьбой бесчисленного количества раненых солдат, которые по большей части лежат в подвалах без всякого медицинского ухода. Такая капитуляция не наносит ущерба достоинству германского солдата. Подразделения в полном составе походным маршем отправятся в почетный плен. Мы сделали все, что было в наших силах. Ни один человек, ни один солдат в мире не упрекнет нас за эту капитуляцию. Даже Блюхер{35} и тот [272] капитулировал при Раткау, потому что у него больше не было ни пороха, ни хлеба, но ни одному историю до сих пор не приходило в голову упрекать его за это в несолдатском поведении. История повидала за века немало. Победы и поражения в бесчисленном множестве сменяли друг друга, но славные имена, которыми гордятся, были у каждого народа.
Преследующая вполне определенную цель пропаганда «русские в плен не берут» потеряла для нас свою силу. Обращения по радио попавших в плен немецких солдат, их высказывания, помещенные на листовках вместе с их фотографиями, опровергают это утверждение. Значит, нет больше причин продолжать борьб) любой ценой, чтобы сохранить себе жизнь. Напротив, она гарантируется нам условиями капитуляции.
И только один голос поднимается против. Это голос самого Гитлера. Его приказ гласит: стоять и биться до последнего патрона! У Паулюса и сейчас столь же мало свободы действий, как и тогда, когда он просил разрешения прорываться, — в этом я твердо убежден. Первый раз командующий армией подчинился. Но тогда был на подходе Гот. А как командующий поступит сегодня? Ведь сегодня положение совсем иное. Сегодня Паулюс должен решить: либо без всякой перспективы на успех продолжать биться до последнего и пожертвовать остатками своей армии, либо капитулировать и тем спасти то, что еще вообще можно спасти. Огромность ответственности должна облегчить ему решение вопроса во имя жизни своих солдат вопреки приказу Гитлера и присяге.
Да, конечно, долг и главная добродетель хорошего солдата — повиноваться всегда и всюду, даже если он и не понимает смысла полученного приказа. Но здесь, у нас, своим властным языком говорят сами факты. Только за последние шесть недель погибло круглым числом 100 тысяч человек. Тот, кто в таких условиях [273] намерен ценой гибели остальных 200 тысяч человек сохранить свое слепое и тупое повиновение, не солдат и не человек — он хорошо действующая машина, не больше! Долг перед собственным народом, который спросит отчет за гибель своих сынов, выше, чем долг формального послушания. Знает это и Паулюс. И он будет действовать именно так. Но только если будет решать сам, а не станет прислушиваться к тому, что ему внушают.
Таково во всяком случае наше мнение. Ведь мы не знаем, что генерал Хубе только что вернулся из ставки фюрера и привез строжайший приказ — держаться до тех пор, пока в конце февраля к армии не пробьется танковый корпус войск СС; для этой операции предназначены и уже готовятся «лейб-штандарт»{36} фюрера «Адольф Гитлер» и дивизия «Рейх».
Как на арене Колизее древнего Рима побежденный гладиатор обращал свой взор с мольбой о пощаде к ложе императора, так и 6-я армия замерла в ожидании решения своего командующего.
На другой день приходит приказ: «Парламентеров встречать огнем!» Жребий брошен.
Лишь только забрезжил рассвет 10 января и над необозримой снежной равниной еще не рассеялся густой утренний туман, на нас обрушился артиллерийский огонь такой силы, какого нам даже здесь не приходилось переживать никогда. Залп за залпом, разрыв за разрывом, а там, где ударяет снаряд, вихрем [274] несутся в зимней дымке куски дерева, осколки, ледяные глыбы, части оружия, клочья одежды. Между разрывами доли секунды. Ухо не в состоянии различить отдельные орудийные выстрелы. Залпы сливаются воедино, по позициям перекатывается жуткий, как светопреставление, огненный вал, вокруг один сплошной грохот и вой. Все сотрясается и дрожит так, что никто не в состоянии удержаться на ногах и даже в самых глубоких блиндажах на столах танцуют стаканы.
Бесконечно тянутся минуты ожидания, проходит полчаса — огонь не ослабевает, поток смертоносного металла не утихает. Наоборот, кажется, вступают в действие все новые и новые батареи — на севере и юге, на востоке и западе. Со всех сторон в котел рвутся смерть и разрушение, и нет нигде ни одного укромного уголка, нет защиты, нет даже временной безопасности, потому что нет больше ни одной не простреливаемой противником точки. А огненная волна все нарастает и катится вперед. Вот уже превзойдено все мыслимое, сознание и чувства отказываются воспринимать происходящее. Всем существом ощущаешь лишь ужас: приближается конец мира, нашего маленького, ограниченного мирка, он уже зашатался и вот-вот рухнет.
И вот уже крадутся и ползут вперед русские солдаты в маскхалатах, едва различимые, быстрые, как молния, с красными от мороза лицами, с автоматами в руках. Не будь тумана, их можно было бы заметить раньше: некоторые участки нашего западного фронта при ясной погоде хорошо просматриваются. Но закрепиться, оборудовать позиции в насквозь промерзшей земле можно только с величайшим трудом. В большинстве случаев солдату приходится довольствоваться только наскоро возведенными снежными валами. Они опираются на немногие пункты местности, то там, то [275] сям возвышающиеся наподобие верблюжьих горбов на гладкой, как стол, равнине. Лощины и складки местности, пересекающие степь, в это время года почти неразличимы: белый снег скрадывает их, создавая впечатление совершенно ровной поверхности.
Теперь по этой равнине катится волна атаки, то появляются, то вновь исчезают белые фигуры. Развернутые в боевые порядки группы, преодолевая лощины и балки, становятся то больше, то меньше. Как волна морского прибоя, которая то набегает, то откатывается, но со смертельной неизбежностью все равно настигнет нас. А в разрывах пелены тумана видны устремившиеся на нас белые чудовища, и из стволов их грохочут залпы. Это бронированная смерть, вал, который раздавит нас всех.
— Впереди танки! Тревога! Тревога!
За снежными валами возбуждение. Обороняющиеся уже залегли в окопах и напряженно всматриваются вперед, в туман. Они ждут атаки и сжимают в руках оружие. Трещат первые винтовочные выстрелы. Начинают бить противотанковые пушки. Но отчего молчит наш сосед? Куда делись части, расположенные слева? Там зияет брешь. Противник беспрепятственно продвигается вперед. Грозит вклинение, грозит прорыв нашей линии обороны, но сосед до сих пор не шевелится, не оказывает никакого сопротивления. Непонятно. Там, где перед мощным огневым налетом еще была жизнь, теперь зияют огромные воронки. Развороченные позиции утюжатся танками, а следом за ними продвигается пехота.
Сегодня перешел в наступление весь русский фронт. В то время как наши войска отражают в городе массированные удары и ликвидируют мелкие прорывы, в то время как северный фронт нашего котла со своим правым флангом все еще держится, танковые клинья противника прорывают недостаточно плотную [276] линию обороны на западе и юге. Несмотря на ожесточеннейшее сопротивление, отдана Мариновка. С потерей этого населенного пункта фронт наш разваливается. Русские наступательные волны неудержимо движутся дальше вперед. Отдельные очаги нашего сопротивления блокируются, а в промежутки между ними в малоукрепленные районы устремляются свежие штурмовые роты.
Теперь у немецкого солдата, выброшенного из построенных с таким трудом позиций, уже не осталось ровным счетом ничего. Нет у него больше даже места на нарах, где он спал по очереди со своими камрадами, нет никакой защиты от зимнего холода, потерян ранец, пропало последнее одеяло. Ураганный огонь разнес, уничтожил все. Буквально с пустыми руками стоит немецкий солдат посреди снежной равнины, копает себе норку, как заяц-беляк, пока русские снова не вышвырнут его оттуда и не погонят дальше. Вечером он уже сказывается на новом месте, и опять те же трудности. Он больше не может с ними справиться, он слишком ослаб. И он видит устремившегося на него противника — противника, привычного к такой зиме, одетого в теплые ватники и полушубки. Этого противника не сдержать. Того, что ему не удалось достигнуть сегодня, он добьется завтра.
Удар за ударом — и все новые грозные вести, едва завуалированные командованием, день за днем поступают с западного фронта нашего котла. Русские соединения почти равномерно движутся с запада на восток. Время от времени это движение то замедляется на некоторых участках борьбой за отдельные укрепленные очаги сопротивления, то усиливается быстрыми ударами с целью изолировать эти очаги или перерезать важные коммуникации. В целом же продвижение русских происходит довольно равномерно, [277] а фронт их наступления, несмотря на большую протяженность остается сомкнутым и единым. Кольцо окружения систематически сжимается все уже и уже. Через периферийные позиции противник вторгается теперь вовнутрь так называемой крепости. Наш фронт становится с каждым днем все тоньше, местами даже без связи отдельных звеньев, а тем самым гораздо уязвимее. Но у немецкого командования нет никаких резервов. Эта слабость — попутный ветер для замыслов русских.
Русский натиск все равно больше не сдержать Процесс сжимания кольца окружения идет самым быстрым темпом. Уже можно высчитать тот день и тол час, когда прогремит последний выстрел и свершится гибель нашей армии. Это гибель с часами и счетчиком километров в руках, гибель, происходящая с математической точностью. Кошмар безысходного отчаяния охватывает нас в эти огненные ночи. Сопротивление неотвратимой судьбе бесполезно. Сколько ни думай выхода нет! Или падешь там, где стоишь, или следующий вал растопчет тебя на новой линии обороны Все едино. А того, кто без приказа оставит позицию. позади схватят, предадут военному суду, расстреляют. Смерть ждет тебя и здесь, и там. Только чудо может принести спасение. Но в противоположность тем, кто трезво видит перед собой смерть, находится много и таких загнанных и усталых солдат, которые еще верят в чудо: «Фюрер сумеет!» С этими словами на устах сражаются они и гибнут, с этими словами зарываются в жалкие снежные ямы, чтобы уже никогда не подняться. Иссякают последние силы, напрасно проливается кровь. Обессиленный ежедневным кровопусканием, без кровинки в лице, не способный уже восстановить свои силы, тащится немецкий солдат сквозь эти мрачные январские дни. Силы его тают подобно догорающей свече, которая [278] напоследок, прежде чем совсем погаснуть, вспыхивает ярким пламенем.
На сцене истории войн последний акт небывалой трагедии.
Тому, что мы еще вообще можем бороться, что наш пульс хоть и медленно, едва, с перебоями, но все еще бьется, мы обязаны аэродрому в Питомнике — единственному, которым еще обладает наша армия. Это источник нашей жизни: наша кладовая, склад боеприпасов, база горючего и аптека — все сразу. Правда, число прорывающихся к нам самолетов уменьшилось до минимума, а доставляемых грузов далеко не хватает, чтобы обеспечить необходимым 22 дивизии, но все-таки несколько ящиков патронов и несколько центнеров хлеба дают нам возможность хоть как-то сопротивляться. С каждым часом растет опасность потерять и этот источник, а тем самым последнее, без чего мы не можем жить. С начала большого русского наступления прошло всего шесть дней, а русские авангарды уже подошли к Питомнику. Они не просто подошли к нему, они атакуют и продвигаются. Они хорошо знают: с занятием этого аэродрома с немецкими войсками в Сталинграде будет покончено еще быстрее.
В блиндажном городке Питомника так далеко вперед не заглядывают. 15 января — обычный день. После полудня в большие палатки прибывает еще 800 раненых. Врачи отправили их сюда потому, что не имеют больше перевязочных материалов и медикаментов, а здесь есть надежда на эвакуацию по воздуху. Многие раненые отправились сюда на собственный страх и риск. Но палатки переполнены. Люди лежат вповалку: раненые — рядом с больными, дистрофики — рядом с обмороженными. Об их обеспечении [279] нечего и думать. Вновь прибывшие длинными вереницами опоясали вход, другие втискиваются в блиндажи или землянки — туда, где есть хоть местечко. И у всех только одна мысль: выбраться отсюда!
Поздно вечером местность оживляется. Появляются группы солдат, офицеры отдают приказы, устанавливаются на позиции пулеметы — стволы их направлены на запад. Штабы, врачи и множество тыловиков, околачивающихся здесь со своими автомашинами, вскоре узнают, что это значит. Линия обороны снова отодвинулась и с рассвета завтрашнего дня будет проходить здесь, прямо через Питомник.
Все приходит в беспорядочное движение, как разворошенный муравейник. Упаковываться — вот пароль! Где мой чемодан? Скорее мою машину! Что, капут? Тогда большой дизельный грузовик, только немедленно; весь бензин, до последней капли, в бак! А куда? Кто, собственно, знает, куда подаваться? Может, кто скажет, куда спрятаться? В городе наверняка все забито. Бог мой, там увидим, лишь бы поскорее отсюда, подальше, вот что самое главное! Эй, ефрейтор Трег, не стоять, пошевеливаться, уложить все и доложить мне! Пусть другие смотрят со злостью — это они от зависти! Сами не лучше. Вместе спасаемся бегством. Что, что я сказал? Бегство? Какое бегство? Просто передислокация, внезапная передислокация, германский тыловик с десятью годами военной службы за плечами не бежит — это каждый ребенок знает! Ну, а теперь живо за дело, надо еще успеть переодеться! Быстрее вещевой мешок! Снять старое барахло, надеть новое белье и обмундирование; так, все идет быстро, как у хорошего рекрута, — недаром десять лет на военке. Чему учили, тому научили! А то Кто его знает, будет ли еще случай переодеться. Да и удастся ли тащить с собой брезентовую сумку, времена-то наступили дурацкие. Так, еще разочек глянуть в [280] зеркало. Да, это я, германский офицер, привыкший шагать от победы к победе! Правда, лицо что-то побледнело, но это просто от спешки, а может, и от первого сомнения.
Во всех блиндажах происходят сейчас подобные сцены. В палатках готовятся к бегству врачи и медперсонал, им уже не до раненых, не до больных. Легкораненых строят в походные колонны для марша. Куда? А, все равно, этого мы и сами не знаем! Позаботьтесь о себе сами. И будьте еще рады, что вообще на своих двоих топаете. Сами знаете: тяжелораненых эвакуируют только частично, основная же масса остается здесь, ведь эти бедняги совсем беспомощны. А мы ничего поделать не можем. Санитарных машин раз-два и обчелся, бензина чуть-чуть, и он нужен для машины с перевязочным материалом и медикаментами.
Лихорадочно готовят к выезду автомашины. Все, кто раньше с трудом двигался, помогают расчищать дорогу от снега, толкают двух— и трехтонные грузовики, чтобы завести их. Жать на стартер бесполезно. Вспыхивают небольшие костры для подогрева моторов. Проходит десять минут. Еще попытка. Мотор не заводится. Что остается делать солдатам? Немногое. Они хотят прочь отсюда, больше ничего. Но почему никто не заботится об уничтожении остающегося имущества? Почему никто не вспоминает о лежащих наготове подрывных зарядах? Почему не выполняют приказа командования армии ничего не оставлять врагу? Никто и пальцем не шевелит, чтобы выполнить этот приказ: нет для этого свободных пальцев, у всех руки другим заняты.
Вдали слышится пулеметный огонь, надо поторапливаться. Вспыхивают новые костры, их становится все больше. И вдруг прямо по всей этой куче залп из крупнокалиберных. Гасите огонь, мы привлекаем внимание артиллерии! Но кто должен это делать? Я и [281] тот, другой, мы вдвоем? Все разбежались кто куда. они уж не вернутся. Или те, что забрались от страха под машины? Посмотрите-ка и на этих, они вам тоже не помогут! Катаются по снегу с осколками в теле. А те уже мертвы. Слышите, вот опять свистит, завывает! Бамс! И еще раз: бамс! Эй, где вы, куда вы делись, послушайте разумного совета, алло! Но последний уже несется мимо, площадь опустела...
На дорогах страшная неразбериха. Машины и бегущие группы — все стремится на восток. Страх гонит к Сталинграду. Есть только одна-единственная дорога, один-единственный след в снегу. Но дороги почти не видно, нет ни наезженной колеи, ни углубления: ветер сегодня метет особенно сильно. Ни деревца, ни кустика. Железнодорожная линия на Гумрак — единственное земляное возвышение. Да и что за преграда невысокая насыпь для сурового норда, который гонит перед собой целые облака снега, наметает сугробы, не считаясь ни с дорогой, ни с колеёй!
Машина за машиной медленно пробиваются вперед, метр за метром, ощупью, немыслимо медленно. Одна останавливается: не тянет мотор. Водитель и интендант спрыгивают, лезут под капот, быстро, лихорадочно быстро, потому что сзади скопились другие машины. Опытные водители вылезают, чертыхаются, идут вперед посмотреть, в чем дело. Молодые, которые чересчур торопятся и у которых опыта поменьше, пытаются объехать, съезжают с колеи и через несколько метров застревают накрепко — ни туда ни сюда. Колеса зарываются в снег все глубже, пока грузовик не садится на диффер. И скоро четыре застрявших грузовика — преграда для всех остальных. Толчок, первую машину уже вытолкнули, она кое-как вылезает. Колонна приходит в движение. Но ненадолго. Останавливается другая машина: кончился бензин. Грузовик просто-напросто опрокидывают в сторону и [282] едут дальше. В морозном воздухе глухо слышны разрывы, поднимается густая метель, еще больше ухудшающая видимость, а караван машин с последними каплями бензина в баках, то и дело останавливаясь, с трудом пробирается на восток. За ним устало плетутся солдаты. Их цель — какой-нибудь подвал в городе. Там у них наконец хоть будут четыре стены и крыша над головой, защищающая от непогоды, немного покоя, а возможно, и еды. Но путь долог, очень долог, а ночь так зверски холодна.
В Питомнике все еще возятся у отдельных машин, упорно не желающих заводиться. Сотни автомашин брошены, а вместе с ними — продовольствие, которое всего несколько часов назад доставили по воздуху и уже не успели распределить, Ящики с бумагами, всякое имущество и, разумеется, обитатели палаток, а также преждевременно прибывшая сюда пехота.
Питомник стал местом боев раньше, чем этого хотело командование. Натиск русских оказался слишком силен. Сейчас полночь, может быть даже несколько позже, но о ночном отдыхе нечего и думать. Противник уже ведет пристрелку новых позиций. Но что означает здесь это слово — «позиции»? Жалкие ямы в снегу, как и повсюду. А снаряды крупного калибра систематически разносят в клочья людей, разбивают технику.
Прошло три часа с тех пор, как вышли в путь первые легкораненые. Картина изменилась. По дороге вдоль железнодорожной насыпи теперь движется олицетворение горя человеческого. Позади — малая толика пути, но десятки раненых и истощенных уже остались лежать на снегу. Это началось сразу же после выхода из Питомника. Сначала пытались поднимать их, ставить на ноги, поддерживать. Надо тащить — ясно: ведь это товарищеский долг. Даже если ты сам [283] едва передвигаешь ноги, ты обязан, ты же знаешь их давно, вместе хлебнули горя на передовой, это связывает нас, особенно в беде. Падающих подхватывают под руки и волокут — иначе не назовешь. Но их становится все больше, а поддерживающих рук — все меньше. На минуту останавливаются около упавшего, но помочь ему невозможно. Завывает ветер, мороз прохватывает до костей сквозь рваное обмундирование, а колонна все топчется на одном месте.
Что же делать? Оставить лежать здесь? Это смерть. Но ему не помочь. И стоять дольше нельзя, от этого никому нет пользы, только свою смерть зовешь. И с тяжелым сердцем шагаешь дальше, а отставший падает в протоптанную колею, он ждет, он все еще надеется, надеется на кого-то, кто придет ему на помощь, ждет сострадания и милосердия, спасительного грузовика. Он чувствует непреодолимую усталость, веки смыкаются. Еще раз приподымается и оглядывается назад. Но никто не идет, никого и ничего. И тогда угасает надежда, а вместе с нею и он сам. Он медленно опускается и погружается в дремоту. А ветер поет ему последнюю песню, засыпает мягким снегом, все выше, пока не закроет совсем и не останется торчать из сугроба лишь рука, взывающая о помощи.
Но он не один. Сначала через каждую сотню метров, а потом все чаще лежат они, обреченные на смерть, ждут великого чуда. Пытаются ползти, несмотря на свои мучительные раны, отмороженные руки и ноги. А когда мимо них плетется кучка таких же едва передвигающих ноги и готовых упасть солдат, они молят, заклинают, шлют вслед проклятия. Слова «Помоги, камрад!» звучат до тех пор, пока не затихают вдали шаги и не наступает вновь одиночество. Призывают в помощь бога, дают обеты, молитвенно складывают руки, бормочут «Отче наш». Последняя судорога, [284] последний вздох, и вот уже голова падает набок. Рот и глаза открыты, они даже после смерти бросают в темную ночь свою немую жалобу.
Там, где железнодорожная насыпь круто заворачивает, стоят на рельсах три порожних товарных вагона. В них можно укрыться от ветра, и несколько солдат взобрались внутрь, прежде чем упасть без сил. Число их все растет, теперь уже набралось человек тридцать. Примостившись у стен, они лихорадочно оглядываются по сторонам, трут руки. Ноги у них уже обморожены. Последняя надежда — грузовик, который захватит их. Двое лежат снаружи, прижавшись к снегу, и всматриваются вдаль в меланхолическом свете чуть забрезжившего рассвета.
А толпы более сильных и выносливых продолжают свой путь. Поддерживая раненых и обмороженных товарищей, они едва передвигают ноги, напрягая последние силы. Это больше чем судорога. Перед ними, они знают, спасение; спасение это — Сталинград; огромное нагромождение развалин представляется им сущим раем. Мускулы их обрякли, желудок пуст, но стремление дойти придает им ту энергию, которая заставляет поднимать ноги и делать следующий шаг. Многие уже выдыхаются, отдают последнюю малость сил раненым товарищам и сами становятся жертвой этой ужасной ночи, так и оставшись лежать на обочине вместе с тем, кого они пытались спасти.
Позади, в Питомнике, удалось наконец привести в движение грузовик. На нем различим тактический знак саперного батальона. За рулем этой последней машины сидит Глок. Два других грузовика уже в пути, они хотят добраться до «Цветочного горшка», где командир батальона подводит итоговую черту в своем военном дневнике. Машина до отказа набита солдатами и ранеными, между ними втиснулся наш казначей. Грузовик кряхтит, пробирается сквозь вьюгу, иногда [285] лишь на миг вспыхивают его фары, чтобы осветить путь. На дороге занесенные снегом холмики. Грузовик натыкается на них, мотор рычит. Включена первая передача, газ, полный газ! Колеса берут, преодолевают препятствие, раздавливают его тяжестью машины. Слышится треск и хруст, словно ломаются деревянные ножки стула, сплющенные куски прилипают к баллонам и, примерзнув, крутятся вместе с колесом, пока не отпадают на ближайшем повороте.
Впереди за ветровым стеклом сидит Глок, он не видит этого и невозмутимо ведет трехтонку вперед. Солдаты, стоя и лежа сгрудившиеся в кузове, тоже ощущают только толчки, думают, наверно, что это куски льда, камни или стволы деревьев. На этом холоде у них самих душа еле в теле. Каждый редкий удар пульса отдается в их ушах, как удар колокола, как погребальный звон над «крепостью Сталинград».
Машина обгоняет группку из трех солдат. Тот, что в середине, сидит на винтовке, за которую судорожно уцепились двое других. Недолго удается этим двоим пронести его; они падают вместе с ним и беспомощно лежат в снегу. Глок останавливает машину и, хотя все решительно против (в кузове действительно нет больше места), сажает их. Раненого поднимают в кузов, и теперь он со своей перебитой ногой сидит среди остальных. Но этим последняя возможность помощи исчерпана.
Там, на железнодорожной насыпи, где стоят товарные вагоны и где уже давно ждут не дождутся помощи, грузовик окружает толпа живых мертвецов. С ввалившимися глазами и тонкими, как плети, руками они кажутся выходцами с того света. Они появляются прямо перед передним бампером, так что водителю приходится резко затормозить и остановиться. «Возьмите нас с собой, мы больше не можем, нам пришел конец!» Костлявые пальцы крепко уцепились [286] за борта машины, полускелеты судорожно держатся за крылья и радиатор, слева и справа в кабину сквозь стекло заглядывает сама смерть — шесть-семь желтых, страшных лиц. А за ними толпится бесформенная масса почти бесплотных существ, которые были когда-то людьми и снова хотят стать ими. Они обступили машину сплошным кольцом, судорожно прижались, прилипли к ней. Этот натиск отчаяния страшен, он опасен силой и угрозой, таящейся в нем. Но последние ряды колеблются, качаются, топчутся, падают наземь, и Глок понимает бессилие этих солдат, уже отмеченных печатью смерти. Пусть даже и поднимает угрожающе свою руку одна из этих теней, одно из этих привидений в военной форме, которое снова потонет в призрачном мире, если никто не сжалится над ним.
Но Глок бессилен помочь: у него нет больше места. Он открывает дверь и объясняет им. Он показывает им на кузов, в котором как сельди в бочке набиты солдаты из Питомника, потом качает головой и твердо говорит: «Нет!» Но никто не отступает, они не понимают ни просьб, ни угроз, они не хотят понимать этого, они хотят любой ценой отвести от себя руку, уже хватающую их за глотку. Натиск на машину усиливается, масса отчаявшихся растет, положение становится все опаснее. И вдруг мелькает чей-то штык, Глок чувствует удар в ногу. Он бьет кулаком в чье-то лицо, захлопывает дверцу, дает газ, и колеса приходят в движение. На лбу его выступают капли пота. Разговор со смертью окончен, он ведет машину дальше на восток.
Взят и Питомник. Остановилось сердце армии. Но мозг все еще не желает признать этого факта, не хочет сделать вывода. «Биться дальше, биться дальше!» — вот единственные слова, которые слышны от [287] командования. Значит, до последнего патрона! Что ж, этот момент наступает. Западный фронт нашего окружения теперь твердо проходит западнее Гумрака по линии Песчанка — Большая Россошка. Пространство котла сократилось вдвое. Во многих дивизиях пулеметы стали редкостью, а об оружии более крупных калибров и говорить нечего. Тяжелое оружие большей частью попало в руки противника на оставленных позициях.
На отдельных участках остатки рот и батальонов бросают оружие. Солдаты осознают бесцельность дальнейшего сопротивления и не желают один за другим класть свои головы. Они хотят конца этого ужаса, а так как командование закрывает глаза на факты и упорствует в своем слепом подчинении приказам свыше, войска действуют самостоятельно. Командование отвечает введением военно-полевых судов. Каждый солдат, который по собственной воле прекратит сражаться, подлежит расстрелу, как дезертир или присвоивший сброшенное с самолета продовольствие. Этими драконовскими мерами командование рассчитывает положить конец разложению войск. Ружейные залпы, гремящие на задних дворах домов, и пробитые пулями тела, падающие на грязный снег, показывают, что штаб армии не останавливается ни перед какими средствами, чтобы заставить войска держаться, между тем как они физически уже находятся при последнем издыхании.
Около Гумрака теперь оборудован новый аэродром. В эти дни сюда из ОКХ прилетел один майор. Он имеет приказ осмотреть котел и затем доложить в ставке фюрера об обстановке. Его пребывание в котле длится всего десять минут. Во время встречи на летном поле русская артиллерия ведет беспокоящий огонь, снаряды падают в непосредственной близи. Для него [288] этого достаточно, чтобы вскочить в готовый подняться самолет и побыстрее отправиться восвояси, даже позабыв в котле свой чемодан.
Немецкие транспортные самолеты, как и прежде, выполняя приказ, кружат над Сталинградом. Издалека, со своих баз, расположенных за сотни километров, они доставляют нам продовольствие, боеприпасы и медикаменты. Они кружат над нами, вот только приземляться мало у кого из них есть охота. На аэродроме Гумрак было уже слишком много аварий. Так как знаки места выброски выкладываются редко, контейнеры с грузами, с их частью драгоценным, а частью бесполезным содержимым в большинстве случаев попадают в руки противника словно крупный выигрыш в беспроигрышной лотерее.
Стоя с Бергером около блиндажа, наблюдаем, как из-за облаков появляется Ю-52, а сзади чуть выше на него бросаются два русских истребителя. Они атакуют тихоходный «юнкерс», который даже не может как следует обороняться. Дымный след говорит о результате. Самолет хромает, неуверенно качается в воздухе, и вот уже он падает, переворачиваясь через правое крыло, пылая, ударяется о землю, и взрыв завершает спектакль. Когда мы подходим к месту взрыва, там смотреть не на что: плоская лощина в снегу, далеко разлетевшиеся куски металла, обломок пропеллера и несколько дюжин консервных банок, которые Бергер сразу берет под охрану.
Но там мы находим еще кое-что, то, что так редко поступало к нам и чего последнее время мы были лишены совсем, — мешок с почтой! Он лопнул, из него высыпались письма и открытки — полусгоревшие, обожженные. Хватаемся за мешок: нет ли там еще? Тонкий почерк жен, угловатые детские буквы. Перебираем, смотрим, кому эти письма. Незнакомые фамилии. Как найти этих людей? А может, они уже [289] давно лежат под снегом. Как унтер-офицер Леман. Он убит еще на рождество, а спустя неделю дочурка пишет ему: «Дорогой папочка, желаем тебе всего доброго!» Нити, связывающие нас с родиной, оборваны. Мы стали недосягаемыми для них, недосягаемыми для последнего привета. Одна лишь смерть находит к нам дорогу да приказы, которые облегчают ей работу. Приказ сражаться и приказ умирать. Даже церемония нашей последней минуты разработана приказом штаба 6-й армии от 12 декабря. В нем говорится: сдаваться живыми в плен — позор; когда выхода больше нет, офицер обязан расстрелять солдат! [290]