Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

«Михай Храбрый»

«Пока верят, все годится: и ложь, и клевета, и самое бессовестное приукрашивание истины, лишь бы добиться цели».

Слова эти я прочел у Ницше в его книге «Воля к власти».

Этой цели могут служить и указания, руководствуясь которыми командование отдает приказы и распускает слухи — ведет «пропаганду шепотом». Да, делается и впрямь все, нтобы сохранить наше доверие и укрепить его. Из ставки фюрера до нас доносятся слова: «Армия может быть убеждена в том, что я сделаю все для того, чтобы соответствующим образом обеспечить ее и своевременно деблокировать». А Манштейн радирует: «Продержитесь, фюрер вас вызволит!» Это совершенно официальные заявления, которые доводятся до сведения всех солдат и в свою очередь порождают слухи, передаваемые из уст в уста, от батальона к батальону, от одной стены котла к другой. Поверить им, так танковые авангарды уже у Карповки, виден огонь их выстрелов, а русские находятся накануне своего неминуемого уничтожения.

Кто-то пустил в ход словечко «кокарда», трехслойная. Это надо понимать так: внутри — мы, вокруг нас кольцом — русские, а вокруг них — германские дивизии, которые уже идут к нам на выручку. Слушают охотно, потому что верят. Большое это дело — [196] вера, а особенно для нас, запертых в котле. Рука тверже сжимает винтовку, глаз точнее берет прицел, и легче поголодать еще каких-то несколько дней. Так на некоторое время укрепляется воля к сопротивлению и сила обороны.

Дым и чад стоят над большим волжским городом. «Крепость Сталинград» — так именуется он теперь в приказах, в сводках верховного командования вермахта и немецких газетах. Звучит неплохо, вот только нет ничего, что оправдывало бы это название для нас. Вместо дотов и дзотов — у нас снежные ямы, вместо противотанковых рвов — замерзшие речки, вместо складов боеприпасов — горсть патронов, вместо гор продовольствия — тощие лошади. Но «крепость Сталинград» звучит куда эффектнее, чем просто «Сталинград». Почему бы «чуточку» и не преувеличить, если это поднимет боевой дух? Пользуются доверчивостью солдата-фронтовика. Надо преподнести ему дело в таком виде, чтобы он и дальше бился до последнего патрона.

Некоторые штабы поддерживают хорошее настроение другими способами. Например, в одной дивизии ведут табель-календарь окружения, зачеркивая в нем красным карандашом каждый прошедший день. А рядом для сравнения дневник боев за Холм, где была окружена русскими группа Шерера. Офицеры гордятся каждым зачеркнутым днем, который приближает их к побитию рекорда холмской группы. А что, пожалуй, и впрямь удастся побить его! Это возбуждает спортивный азарт. Так что у каждого свои заботы. В то время как основная масса, напрягая зрение, вглядывается на запад, чтобы первыми доложить о долгожданном появлении первых немецких танков, такая группка офицеров охотно просидела бы в котле еще несколько недель. Из стремления к сенсации, из желания воспользоваться случаем, чтобы вскарабкаться повыше по ступенькам успеха и, возможно, чинов. [197]

И уж во всяком случае чтобы впоследствии хвастаться своим геройством, купленным ценою крови и голодной смерти целых полков, и выпячивать грудь, украшенную новыми орденами и медалями. Поговаривают, что будет учреждена специальная «сталинградская» медаль и особая нарукавная нашивка. Да, тогда настанут дни триумфа: люди на улице будут оборачиваться вслед и, почтительно снимая шляпу, говорить: «Смотрите, он один из героев Сталинграда!»

Но у солдатской массы нет больше никакого особенного честолюбия. Что ей все эти новые кусочки металла или пестрые ленты на мундире! Ордена потеряли для этих солдат свою ценность, ничего для них не значат. Ведь критерии в различных родах войск вермахта и даже в отдельных армиях различны. За самым незначительным крестом иногда больше мужества, чем за самой выдающейся наградой за храбрость.

Особенно критически относится простой солдат к орденам, которые носят на ленте на шее. Ими награждают высших офицеров. Командование получает ордена за успехи подчиненных ему частей и соединений. Полки и батальоны снова и снова бросают в бессмысленный бой, потому что германскому генералу во что бы то ни стало захотелось «Рыцарского креста», румынскому командиру дивизии — ордена «Михая Храброго», а хорватскому полковнику — «Звонимира». Поэтому солдат взирает на эти ордена с двойственным чувством. Он знает, что ему они стоили слишком больших жертв. Наш врач — это было во время боев за цех № 4 — внес разумное предложение:

раздать всем генералам ордена в начале войны, а при каждой допущенной глупости, при каждом поражении и больших потерях забирать по одному. Меньше было бы идиотских приказов.

А их теперь у нас предостаточно. Боевые части дивизии ежедневно 'несут потери в «малой войне» за [198] цеха, подвалы и лестничные клетки. Пополнения они не получают. Единственное, чем можно помочь им, это усилить проволочные и минные заграждения. Для этого нужны мы, саперы. Происходит чудо: после передачи участка пехоте нас выводят с территории завода и сосредоточивают в районе «Цветочного горшка». Возвращается и Фидлер. Его задача выполнена. Канониры и обозники, которых он обучал стрельбе из винтовки и боевым действиям пехоты, распределены по ротам. Первые из них уже поубиты. Пауль рад, что опять вместе с нами. Нас ему недоставало так же, как нам его.

Теперь снова наступает пора минирования, установки проволочных заграждений, посылки на передовую огнеметных и взрывных команд, ежедневно приходится совершать большие марши туда и обратно. Но все-таки люди довольны, что хоть часочек могут отдохнуть в блиндажах. Численный состав все время уменьшается. Обещают пополнение. Откуда оно может взяться, мне неясно. Приходится ждать. Что касается нашего снаряжения и имущества, то его едва хватает даже для самых необходимых работ. По приказу штаба армии мне пришлось основательно опустошить наши запасы, чтобы помочь саперам на западном фронте котла, которые при отступлении в излучине Дона потеряли весь свой шанцевый инструмент. Эту передачу лопат из батальона в батальон называют теперь «шефством».

И именно в тот момент, когда с каждым днем сокращается число активных штыков и все меньше становится солдат в окопах на переднем крае, когда нет ни боеприпасов, ни горючего, ни снаряжения и все направлено на ограничение и передачу вооружения и имущества другим, нам вдруг присылают новые огнеметы. Черт их знает, откуда они только взялись! Наверное, завалялись на складе у какого-нибудь тылового [199] начбоеснаба. Нам они теперь совершенно не нужны, тем более что светлые умы из рейха забыли прислать нам необходимые аппараты для наполнения их горючей смесью. Звоню в другие батальоны, говорю с командирами. Повсюду одно и то же. Наконец на мой запрос начальник инженерных войск армии отвечает, что во всем котле нет ни одного такого аппарата. Я должен где-нибудь сам раздобыть его. Раньше такая история меня здорова возмутила бы, но теперь я равнодушен. Ведь это только один факт из многих, лишнее доказательство, что у нас все идет хорошо только до тех пор, пока мы двигаемся вперед. Но горе, если ситуация меняется...

* * *

15.00, Обер-фельдфебель Берндт только что ушел от меня с подписанными приказами. Все боевые распоряжения на сегодняшний вечер отданы.

В 16.00 команда во главе с обер-фельдфебелем Данненбауером выходит на работы по оборудованию и укреплению позиций перед цехом № 8а.

В 16.30 выходит группа обер-фельдфебеля Лизера. Она будет минировать полосу перед цехом № 7.

В 20.00 полк Айхлера пришлет за готовыми проволочными спиралями.

— Вызвать ко мне штабс-фельдфебеля Люка!

Люк руководит нашей «фабрикой» по изготовлению заграждений из колючей проволоки, мы оборудовали ее в Белых домах. Проволочных спиралей больше нет, а доставлять их по воздуху вряд ли могут: ведь есть вещи куда более важные. Поэтому наши чахлые лошади целыми днями возят сани туда и сюда. Трое солдат нагружают их остатками заграждений из проволочной сетки, телефонными проводами и всякими проволочными концами, валяющимися по дорогам. Теперь любая проволочка пригодится. Все не вполне [200] боеспособные солдаты — легкораненые, больные и пожилые — заняты на «фабрике» изготовлением рогаток и спиралей, которые ночью доставляются на передний край и усиливают систему обороны. Их вытаскивают из окопов так, чтобы противник ничего не заметил. Соединенные друг с другом и с замаскированными взрывными зарядами, они представляют собой довольно значительное препятствие. Перед нашими позициями уже положено пятьсот метров спирали.

Это дело себя оправдало. Во время витья проволоки люди не находятся под прицельным огнем противника, им не приходится все время пригибаться, не надо боязливо прислушиваться к каждому шороху. Люк делает колючую проволоку просто из ничего, из бросового материала он создает защитный вал для пехоты. У него тоже уменьшились ежедневные потери. Но зато бывают и такие часы, когда потери превышают нормальные масштабы. Теперь противник перед атакой вводит в действие парочкой батарей больше, чем раньше.

Как и все на свете, организация проволочной «фабрики» имеет две стороны. Если благодаря ей мы немного сберегли людей, то в результате массированных огневых налетов противника теряем в два и три раза больше. Ничего в сущности для нас к лучшему не изменилось. Только распорядок дня несколько передвинулся.

Беру шапку, выхожу из блиндажа немного подышать свежим воздухом. День в своем вечно неустанном движении на запад уже покинул берега Волги. На небе сквозь тонкую вуаль облаков поблескивают сонные звезды. На востоке одна за другой взлетают к небу ракеты, чтобы осветить нейтральную полосу: белые — с нашей стороны и чуть желтоватые — с русской. В зависимости от того, откуда падает свет, [201] меняют свое очертание и направление тени занесенных снегом развалин строений, дощатых гаражей и коротких печных труб блиндажей, они растут и опадают, становятся более резкими или слабеют, чтобы на считанные секунды исчезнуть совсем. На горизонте зловещими скачками выпрыгивает дульное пламя артбатарей, бьющих с восточного берега Волги; оно желто-красноватое и быстро гаснет. С ближнего участка территории завода доносится сухое «таканье» пулеметов. Пулеметы русские — это можно определить по несколько более медленному темпу стрельбы.

В промежутках между пулеметными очередями пощелкивают автоматы. Сполохи и затухание — это дышит фронт. Временами ледяной воздух сотрясается от разрывов тяжелых снарядов. То нарастающий, то затихающий гул выдает кружащиеся над нами самолеты. Наискосок, в направлении аэродрома, повисают в воздухе парашюты светящихся авиационных бомб, вот еще одна, вторая, третья. Они горят в небе, как факелы, озаряя молочно-желтым светом снежную равнину. У Татарского вала вдруг вспыхивают автомобильные фары, несмотря на усиливающийся артобстрел и одиночные бомбы. Это, верно, сбившийся с дороги грузовик ищет наезженный след. В той же стороне, только тысячами километров дальше, лежит Германия...

Неожиданно из темноты возникает чья-то тень.

— Штабс-фельдфебель Люк по вашему приказанию явился!

— Добрый вечер. Люк! Хотел узнать, сколько у нас в распоряжении проволочных спиралей.

— Семьдесят, господин капитан. Люди поработали на совесть.

— Хорошо. Сегодня в 20.00 пятьдесят штук заберет у Белых домов полк Айхлера, Распорядитесь о необходимом! [202]

— Яволь, господин капитан!

Он в нерешительности стоит, не уходит.

— У меня один вопрос.

— Выкладывайте!

— Как насчет деблокады. господин капитан? Все тот же вопрос. Что я могу ответить! Если бы командование армии хоть сочло нужным проинформировать пас! А то, что думаю я сам, сказать ему не могу.

— Ну, знаете ли, Люк, на этот вопрос и я вам не отвечу. Вы ведь сами знаете, как долго длится сосредоточение и развертывание целой армия. У русских теперь такая сила, что половинчатых мер предпринимать нельзя. Вот все и идет медленнее. Если верить последним сообщениям, Гот уже на подходе. Но не верьте всему, что говорится, Люк! От этого одни разочарования только.

— Да ведь я не ребенок, господин капитан! Только уж очень в глупом положении оказываешься. Ничего толкового людям сказать не можешь, когда они спрашивают.

Он прав, этот штабс-фельдфебель Люк! Но ничем помочь ему не могу. Штаб дивизии играет в молчанку. Обещаний предостаточно, на красивые слова не скупятся. А вот дела, непреложные факты заставляют себя долго ждать. На слухи же и разговоры полагаться нельзя.

Прощаюсь с Люком. Сбиваю каблуками снег с сапог и, потирая замерзшие руки, спускаюсь в блиндаж.

— Яволь, господин генерал... яволь... яволь! — Мой адъютант кладет трубку на рычаг.

— Что такое?

Звонил генерал. Нам подчинены две роты румын. Командиры прибудут завтра утром. Кроме того, нам немедленно передают роту пекарей. Она должна приступить [203] к оборудованию запасной позиции вдоль железнодорожной линии.

Запасная позиция — для меня эти слова новые. К тому же пекаря! Пусть бы лучше пекли хлеб и еще раз хлеб! Он нам нужен. Но Бергер просвещает меня:

у дивизии нет больше муки. Вот рота пекарей и стала безработной, теперь ее можно использовать для земляных работ. Раз, два — марш строить запасную линию обороны в тылу!

— А как обстоит дело с шанцевым инструментом? Тут тестомешалки не годятся. Это вы генералу сказали?

— Шанцевый инструмент пекаря захватят с собой.

— Прекрасно, сообщите командиру роты: роте прибыть завтра к семи утра в точку пересечения дороги на Разгуляевку и Белые дома с железнодорожной линией. Командование пусть примет Рембольд. После ужина пусть доложит мне о ходе работ. Затем позвоните Айхлеру. В 20.00 его люди могут забрать у Белых домов пятьдесят проволочных спиралей.

— Яволь, господин капитан!

Иду в соседнее помещение. На столе поступившие сегодня бумаги. Быстро просматриваю. Новые обозначения целей, инструкция о порядке представления к чинам, выделение нам орденов, приказы о дальнейшем прочесывании тыловых служб, о сокращении норм выдачи продовольствия, два письма. Но и сегодня нет самого главного сообщения. Где спасительные слова: «операция по деблокированию развивается успешно, русские отступают перед немецким танковым валом. Гот — в десяти километрах от Сталинграда»? Да, медленно, очень медленно продвигаются вперед войска, идущие из направления Ростова! Спасательный круг, брошенный нам, кажется, слишком легок, чтобы долететь до нас. Недолго осталось ждать нашего последнего крика о помощи. А потом [204] утопающий Паулюс исчезнет в волнах. И вместе с ним вся армия. Самые красивые соломинки не в состоянии удержать на поверхности бушующего моря сотни тысяч людей. Никакие обещания и радиограммы нам не помогут.

Со злостью отодвигаю стопку бумаг в сторону. Прислонившись к дощатой стене, принимаюсь за письма. Одно от жены. Почерк на втором конверте мне незнаком. Смотрю адрес отправителя: господин Киль, город Бланкенштейн. Ага, отец моего друга Вольфганга! Разрываю конверт, читаю. Старик вспоминает о своем убитом сыне. Передо мной снова возникает образ обер-лейтенанта Вольфганга Киля. Пуля в голову оборвала его жизнь под Серафимовичем. Впервые Вольфганг сробел здесь перед поставленной ему задачей. Вечером накануне атаки он пришел ко мне и честно признался, что с большой неохотой идет на эту операцию. Как будто предчувствовал. Знай об этом отец, горе его было бы еще больше. А узнай он вдобавок, что практически вся рота сына полегла там, продолжал бы он гордиться им? Или ужаснулся бы еще сильнее? Но Киль хоть действительно погиб от пули в голову, и мне не надо было ничего придумывать. А как часто приходится писать о пуле в голову или в сердце, о мгновенной смерти только для того, чтобы утешить родных. Отец Киля действительно может быть спокоен: его сын погиб без мучений. Погиб за несколько поросших кустарником квадратных метров на Дону.

Все меньше и меньше тех, с кем я начинал войну. Новые солдаты пришли на их место, плохие и хорошие. Вот Рембольд и Фетцер — они из той же породы, что и Киль. Хоть бы и их не убило так быстро. Но здесь, в Сталинграде, для каждого рано или поздно наступит такой момент, когда уже больше не уйти от смерти. Сегодня для одного, завтра для другого, послезавтра, [205] может, и для меня. Вот почему мне хочется посидеть одному, а мысли мои все чаще и чаще устремляются туда, домой. И тогда на меня наваливаются все те вопросы, которые отступают днем под натиском приказов, забот, атак и донесений. Для чего, собственно, жил я до сих пор? Кому принесла хоть какую-нибудь пользу моя жизнь? За всякими отговорками, за всеми этими «если бы, да кабы» не скроешься. Важно только то, что было и есть. Не могу же я сказать себе, что жизнь моя — ошибка, дурная шутка, которую не следует принимать всерьез. Нет, я должен оседлать жизнь, исполнить свое предназначение.

Но война заняла в моей жизни слишком много места. И если бессмысленна она, эта война, то, значит, бесцельно прожиты и все оставшиеся позади годы. Больше того: это значит, что я сел не на тот корабль, а капитан — самозванец. А я как офицер помогаю ему потопить всю команду!

Как вдумаешься во все это, голова кругом идет...

* * *

На следующее утро передо мной стоят два джентльмена в высоких зимних румынских шапках. Это командиры двух подчиненных мне румынских рот. Их окутывает целое облако одеколона. Несмотря на свои усы, выглядят они довольно бабисто. Черты их загорелых лиц с пухлыми бритыми щеками расплывчаты. Мундиры аккуратненькие и напоминают не то о зимнем спорте, не то о файф-о-клоке или Пикадилли: покрой безупречен, сидят как влитые, сразу видно, что шили их модные бухарестские портные. Поверх мундиров овчинные шубы. После того как в большой излучине Дона я видел деморализованные, бегущие румынские части, их вид меня поражает. Такого упитанного и хорошо одетого подкрепления я никак не ожидал. Так, значит, две роты. В каждой по 120 человек. Одно [206] только мне непонятно — заявление обоих офицеров, что их подразделения ввиду плохого питания и истощения небоеспособны. Судя по командирам, что-то не похоже, надо взглянуть на солдат самому. Прежде всего необходимо указать им район размещения овраг, тянущийся от «Цветочного горшка» к Белым домам. Бергер покажет им. Отдав приказ на вторую половину дня и пообещав захватить с собой своего батальонного врача для оказания помощи раненым и больным, заканчиваю разговор с обоими ротными.

Поев, вместе с доктором и Берчем отправляюсь в путь. Расстояние с полкилометра, идем пешком. Через несколько минут спускаемся по склону обрыва и вот уже стоим среди румын. Кругом, как тени, шныряют исхудалые солдаты — обессиленные, усталые, небритые, заросшие грязью. Мундиры изношенные, шинели тоже. Повязки на головах, ногах и руках встречаются нам на каждом шагу — лицо доктора выражает отчаяние. Повсюду, несмотря на явную физическую слабость, работают, строят жилые блиндажи, звенят пилы, взлетают топоры. Другие рубят дрова: их потребуется много, чтобы нагреть выкопанные в промерзшей земле ямы и растопить лед на стенах, При нашем появлении воцаряется тишина. Нас с любопытством рассматривают. Мысли солдат можно запросто прочесть на их лицах: «Что им нужно здесь, этим немцам? Не успели мы прийти, как этот проклятый тип уже тут как тут, разнюхивает, что мы делаем, оставьте нас наконец в покое; смогли бы мы поступить как хотим, мы бы вам показали!»

Сворачиваем за угол, и я останавливаюсь как вкопанный. Глазам своим не верю: передо мной тщательно встроенная, защищенная с боков от ветра дощатыми стенами дымящаяся полевая кухня, а наверху, закатав рукава по локоть, восседает сам капитан Попеску и в поте лица своего скалкой помешивает суп. [207]

От элегантности, поразившей меня утром, нет и следа. Только щекастое лицо осталось прежним — впрочем, это и не удивительно, когда можешь залезать в солдатские котелки. Попеску так увлекся своей поварской деятельностью, что замечает нас, только когда мы подходим вплотную к котлу. Он спрыгивает на снег, вытирает руки о рабочие брюки и объясняет свое странное поведение:

— Приходится браться самому. В такое время никого к жратве близко подпускать нельзя. Прошу подождать минуточку, я сейчас.

Он подзывает лейтенанта, передает ему «скипетр» и приглашает нас в свой блиндаж.

Врач отправляется по своим делам, чтобы в соседнем блиндаже обследовать всю роту и определить боеспособность каждого солдата. Врач уходит, а я с Попеску обсуждаю дальнейшее использование роты. Я не доверяю умению румынских солдат обращаться с немецкими минами, а потому хочу привлечь их к земляным работам в тылу, и то, самое большее, повзводно. Во-первых, из дивизионного приказа ясно, что «наверху» им не доверяют. Во-вторых, я считаю за лучшее, если с ними будет несколько наших отделений, хорошо знакомых с местностью. И кроме того, вести в городе работы группами больше взвода рискованно: слишком велика была бы мишень. О подавляющей части своих солдат командир роты вообще представления не имеет. Она сформирована из всевозможных подразделений. В ней стрелки и канониры вместе с солдатами, которые на военной службе только и умеют, что печь булки или чистить лошадей. С такими надо быть готовым ко всему. С завтрашнего дня они поступают на довольствие батальона, тогда я буду лучше ориентирован во всех делах.

Идем в соседний блиндаж, куда отправился врач. Пробираемся через до предела набитый людьми «предбанник», [208] в котором стоит невыносимый запах пота и гниения. Доктор орудует, Берч подает ему бинты, шприцы, пинцеты. Воздух спертый, у обоих на лбу капли пота. Подхожу ближе и вижу, как врач разматывает бинт на руке раненого. Надо ампутировать указательный палец. Йод, повязка, готово, следующий! Почти у каждого что-нибудь. Огнестрельные раны, переломы костей, осколочные ранения, дизентерия, желтуха, обморожения и нагноения — сплошная череда человеческих страданий. А у кого нет этого, у того общее состояние такое, что ни о каком здоровье и говорить не приходится. Вялые и ссутулившиеся, стоят эти тени в очередь к врачу. Ребра вылезают, напоминая стиральную доску, кожа на шее и ключицах обвисла, ляжки толщиной с руку. Не будь мне так необходима помощь, отказался бы вообще от этих людей. Многого от них не потребуешь. Но положение в настоящий момент такое, что каждая лопата вынутой земли, каждый метр установленной проволоки, каждая лунка для мины нам большое облегчение. Поэтому доктор так тщательно обследует их. Каждого человека регистрирует: чин, фамилия, возраст, состояние здоровья. Такая основательность требует времени. Вижу, это продлится еще несколько часов; о посещении второй румынской роты уже нечего и думать. Капитан Братеану получит медицинскую помощь завтра, Попеску предупредит его. Хотя я приглашен к ужину, приходится отбывать. Толстяк-командир уже противен мне своей заискивающей любезностью. К тому же было бы свинством отнимать у голодных солдат несколько порций.

Мы — Фидлер, Бергер и я — уже сидим за ужином, когда возвращается врач. Он выглядит обессиленным. Доклад, который он делает мне, вполне соответствует выражению его лица. Из 120 человек по крайней мере 90 небоеспособны, половина из них совершенно негодна [209] к военной службе. А все это вместе называется подкреплением!

Мы еще продолжаем беседовать, как отворяется дверь. Входят двое румынских солдат. Совершенно разодранные шинели висят на их костлявых плечах как на вешалке. У одного на голове свежая повязка, другой держит свою баранью папаху в руках, так что черные волосы спадают на бледный лоб. Осмотревшись вокруг, принимают позу уличных певцов на каком-нибудь берлинском заднем дворе и неуверенными голосами из последних сил затягивают протяжную народную песню. Тоска и мольба, вера и надежда звучат в ее низких тонах, и мы, хоть и не поняли ни слова, услышали в ней боль людей, оторванных от дома, любовь к родному краю, мечту о счастье. Эта мелодия, как ни наивна она, словно открыла мне глаза. В словах чужого языка звучат те же самые чувства, которые ощущаются или, собственно, должны ощущаться нами. И как ни странно, я чувствую сострадание к этим бедным парням, которые исполнили нам свою грустную песню. Несколькими часами ранее я видел их роту и думал только о ее использовании. А теперь эти двое как-то выбили меня из привычного равновесия, хотя на разных фронтах я насмотрелся достаточно много печального. Пожалуй, здесь, в своем блиндаже, я доступней человеческому горю; пожалуй, сегодня я видел его слишком много, чтобы безучастно пройти мимо. Итак, я словно живу двойной жизнью: я командир, а вместе с тем в немногие спокойные часы предаюсь своим собственным мыслям. Но дальше этого пойти я не могу. То, что для армии означает котел, для меня в эти часы значит присяга, повиновение и поиски выхода. И это для меня камень преткновения.

Румыны едят. На них нельзя смотреть без жалости. Но кто может утверждать, что у нас самих не был [210] бы теперь такой же жалкий вид, если бы тогда, у Клетской, находились мы сами? Удерживали бы мы сегодня во всем «великолепии» свои позиции? Те, кто послал сюда воевать этих румын, — глупцы и зазнавшиеся типы, считающие, что они все еще всесильны и могут выйти из любого положения. Лучше бы они хоть дали румынам современные противотанковые орудия вместо парочки жалких 37-миллиметровых пушчонок! Может, тогда сегодня все выглядело бы иначе. Но так во всем! Мы, немцы, — венец творения и господа всего сущего, мы одни — хорошие солдаты, мы — все и вся! А другие зачем существуют? Для спокойных участков фронта, для затычки брешей, как фарш для котлет. Для этого они сгодятся! Да, нам они как раз кстати. Вместо снарядов больших калибров подкинем-ка пять-шесть «Рыцарских крестов» их командирам, опубликуем в газетах фотографии с длинными комментариями — все это, конечно, для них весьма привлекательно. Тут все средства хороши: ведь нам нужны солдаты!

На них у нас глядят свысока — правда, с некоторыми различиями. Совершенно презирают румын наши штабы. Мы, остальные офицеры, тоже не очень-то высоко их ставим, потому что на них нельзя твердо положиться. А наши солдаты даже немного сочувствуют им — если после трех лет войны еще вообще можно говорить о подобных душевных движениях — и во всяком случае испытывают к ним что-то вроде жалости. Но какое воздействие окажет все это на румын? Ведь эти крестьянские парни наверняка заметили, что в германском вермахте мнение простого солдата ровным счетом ничего не значит. Они знают, что решающее значение имеет отношение штабов, что эти штабы выражают официальную точку зрения. А она гласит: румыны — солдаты второго сорта, но они нам нужны. [211]

Своим высокомерием, глупостью и чванством мы оскорбляем других и вызываем ненависть к нашему народу. Однако ненависть и страх — плохая основа для братства по оружию, которое так необходимо здесь. на передовой, А мы еще удивляемся, что иностранные дивизии плохо воюют! Только и слышишь вокруг «эти дерьмовые солдаты», «лавочные душонки», «макаронники», «трусливый сброд»! Но только очень немногие задумываются над тем, что они, эти солдаты, вообще не знают, за что воюют, а это лишает их боевого духа и наступательного порыва, рождает в них безразличие. Наверно, достаточно дать этим народам цель, за которую стоит положить жизнь свою, и они станут драться как львы. Но разве мы дали им такую цель?

Оба румынских солдата нажимают на еду. Мы даем им оставшиеся ломти хлеба, пару кусков колбасы и немного джема. Масла у нас нет у самих, но миска супа найдется. Он уже чуть прокис, но им и он по вкусу. Голод — лучший повар, он облагородит даже самую жидкую похлебку. Лишь бы была. А если ее нет, голод шарит по мусорным ведрам, склоняется над кучами картофельных очистков и обглоданных костей, принюхивается под чужими дверями, у землянок, у каждого блиндажа, откуда пробивается свет.

Угостить певцов как следует я не могу: паек слишком мал. Наши запасы уже подходят к концу. А то, что выдают ежедневно, мы съедаем сами: 100 граммов конины, 15 граммов гороха, 150 граммов хлеба, 3 грамма масла, 2 грамма жареного кофе и еще 100 граммов конского мяса на ужин. К этому добавляются три сигареты, две палочки леденцов и, если посчастливится, иногда плитка «Шокаколы» и клякса джема. Картофель, овощи, мясные консервы, колбаса. сыр, мука, пудлинговый порошок, сахар, соль, пряности, спиртные напитки — все это стало понятием, [212] потерявшим для нас всякую реальность. Это предметы воспоминаний, которые лишь обременяют память и, аппетит. И все-таки по сравнению с тыловыми службами нам еще ничего. Теперь введены две нормы питания: для подразделений на передовой, до штабов батальонов включительно, и другая, начиная с командира полка, — воля солдат, находящихся позади. Еда считается чуть ли не на миллиграммы, а ремень затянут до предела. У нас пока положение сносное, так как повар в предыдущие недели немного сэкономил, а кроме того, мы забили обозных лошадей. Вот почему мне удается сегодня немного подкормить нежданно забредших «гостей». Они смотрят на меня с благодарностью, а когда получают по сигарете, лица их просто светятся от счастья.

Пользуюсь моментом порасспросить о службе в их роте. Они горько жалуются.

Узнаю, что Попеску не случайно орудовал сегодня у котла полевой кухни, это он делает изо дня в день. Сам распределяет сухой паек, сам варит, сам выдает еду. У него тут есть своя особая система. Прежде всего наполняются котелки офицеров — мясом и бобами, почти без жидкости. Потом очередь унтер-офицеров. Они вылавливают из котла остатки гущи. А все, что остается, — теплая безвкусная вода идет рядовым. Таково правило. О том, чтобы оно строго соблюдалось, заботится сам Попеску — румынский боярин.

Взамен недостающей еды побои. В румынской армии еще не отменены телесные наказания. Даже за малейшую провинность проштрафившегося кладут на скамейку и секут. От этого старого метода не отказались даже сейчас, после суровых боев и панического отступления. Солдат все равно получит свою порцию побоев — неважно, раненый он или больной, обмороженный или даже подвергшийся ампутации. Мне ясно, [213] что боевой дух солдат от этого не поднимается, лишь усиливается ненависть к офицерам. Ну, это дело я изменю хотя бы в подчиненных мне двух ротах. И немедленно. Тот, кому суждено сложить здесь свою голову, не должен подвергаться побоям!

Румынским крестьянским парням нет ни минуты покоя, они заняты с утра до ночи. Они не только должны обслужить и ублажить своих командиров роты и взводов, но раздобыть для них самые немыслимые вещи, чтобы создать в офицерских блиндажах уют. Больше того, целые взвода заняты делом, до которого не додумается обыкновенный смертный. Попеску — старый наездник-спортсмен, а потому не может разлучиться со своей скаковой кобылой Мадмуазель. Он ведет ее с собой в обозе с позиции на позицию, из Румынии на Дон, а с Дона к нам. Где бы ни находилась его рота, благородное животное должно питаться, причем получше, чем рядовой его роты. Сегодня 40 солдат заняты постройкой конюшни — специальной конюшни для любимицы капитана. В ней просторнее и теплее, чем в любом убежище для солдат. Там стоит кобыла, такая же усталая и исхудавшая, как и любое живое существо в котле, но с нее ни днем ни ночью не спускает глаз специальный конюх, который обязан смотреть, чтобы с любимицей командира ничего не случилось.

* * *

Около полуночи спускаюсь в свой блиндаж. В соседнем помещении сидят вместе с обер-фельдфебелем Берчем Эмиг и Тони. Они тоже беседуют — как же иначе! — о наших соседях румынах. Берч рассказывает о сегодняшнем медосмотре и состоянии румынской роты. Тони злится и говорит так громко, что мне слышно каждое слово: [214]

— Пусть бы со мной он так попробовал! Я бы ему свою задницу сечь не дал, а туг же его наповал!

— Ты и сам не веришь в то, что говоришь, — отвечает Эмиг. — Для этого ты слишком тугодум. А тем это и в голову не приходит. Их всегда лупили, они уже привыкли.

— Что значит привыкли? Может, они привыкли и обмораживаться, трескать капустную жижу и подыхать? Не-е, этим беднягам приходится куда хуже, чем нам. А за что, собственно, они все это терпят? Может, они думают, что им удастся взять «Красный Октябрь» или пару других углов в этом городе? Слишком поздно они раскачались.

— Не ори так! А ты что, может, думаешь получить виллу на Волге? Ты-то сам для чего сюда приперся?

— Это дело совсем другое! Раз Иван хотел на нас напасть, поневоле пришлось защищаться. А вот если он на нас нападать не собирался — теперь многие так говорят! — значит, все это смысла не имело. Тогда, выходит, все затеял сам Адольф, ну а нам, немцам, что оставалось? Давай за ним, вперед! Тут между нами разницы никакой. Но румынам-то, им ведь никто ничего не сделал, и войны они не начинали. Значит, им просто шарики вкрутили.

— Да и ясно: дело не выгорело. Ты только их послушай, сразу увидишь: они даже и не знают, зачем их сюда пригнали.

Теперь в разговор вступает Берч:

— Точно! Мне двое румын сами говорили. Сыты по горло, домой хотят, а свою войну мы пусть сами ведем!

— Ага, теперь все ясно! Теперь понятно, почему пехота отказалась от такого подкрепления. Их на передовую не бросишь. Интересно, и что наш старик будет делать с этим сбродом! [215]

* * *

На следующее утро наш врач отправляется в роту Братеану. Я просил его послать ко мне в течение дня этого командира вместе с Попеску: надо переговорить с ними. Через два часа они приходят с раскрасневшимися лицами, пыхтя и обливаясь потом. Смотрят на меня удивленно: чего это я вмешиваюсь во внутренние дела их подразделений? Но это необходимо. Прежде всего запрещаю телесные наказания. Во-вторых, направляю в каждую роту своего повара, который возьмет на себя приготовление и раздачу пиши, как горячей, так и сухого пайка. Кроме того, после работ солдат разрешается занимать всякими другими делами лишь в весьма ограниченной степени. Напоминаю о конюшне и оборудовании офицерских блиндажей. И наконец, приказываю обоим капитанам со всеми боеспособными людьми прибыть к Белым домам. Быть на месте в полной готовности в 17,00, захватить с собой шанцевый инструмент. Размещение на местности произведу лично.

Результаты медобследования, доложенные мне врачом днем, несколько более утешительны, чем вчерашние. У Братеану человек пятьдесят полуздоровых, их кое-как можно использовать. Вместе с 30 солдатами Попеску это все же 80 человек, которых можно пустить в дело.

Точно в 17.00 румыны прибывают в назначенное место. Оба командира приветствуют меня и Франца. Русская артиллерия бьет сегодня по нашим линиям и тылам умеренно. По здешним масштабам, разумеется. А по сравнению с другими участками фронта это ураганный огонь. Во всяком случае румыны пригибаются, ища хоть какого-нибудь укрытия. Чтобы избежать на марше ненужных потерь, приказываю двигаться рассыпным строем. Унтер-офицеры моего [216] батальона, которые должны наблюдать за земляными работами, пусть двигаются с ними поотделенно на дистанции метров в пятьдесят. Вместе с Францем и обоими командирами рот продвигаюсь вперед. Поднимать наших спутников после каждого разрыва и добраться с ними до цеха № 5 — сущее мучение. Требуется вдвое больше времени, чем обычно.

Там в присутствии командира участка указываю обоим работу, которую надлежит выполнить: оборудование пулеметных гнезд, рытье ходов сообщения и землянок. Все ясно. Нет только самой рабочей силы — румын. Хочу дождаться их, передать дальнейшее руководство Францу и уйти. В первом подошедшем отделении не хватает пяти человек. Унтер-офицер предполагает, что они залегли в укрытиях по дороге и еще подойдут. Ждем, но из этой группы больше никто не появляется. С другими отделениями не лучше. Приходит унтер-офицер Траутман с солдатом — одним-единственным. Теперь на месте уже все командиры отделений. А солдат всего 28 человек. Ждем еще полчаса, но солдат не прибывает.

Из исчезнувших солдат больше не вижу никого. Только западнее Белых домов мы нагоняем группу из четырех человек, которые волокут за собой что-то вроде саней. Приглядываюсь: на двух сколоченных досках лежат трое убитых — двое головой вперед, один назад. Окоченевшие тела просто брошены на доски и привязаны к ним. Руки и ноги волочатся прямо по снегу. Жизнь человеческая здесь немногого стоит, а мертвецы — и того меньше. У румын это, кажется, тоже так.

На следующий день все работоспособные солдаты на месте, потому что теперь пищу получают только участвующие в работах. Запрещение телесных наказаний и хозяйничанье двух наших поваров делают свое дело, так что спустя несколько дней об обеих ротах уже можно говорить как о настоящих подразделениях. [217]

Чтобы они работали лучше, надо давать им больше еды. Обоим командирам рот продовольствие мы доверить не можем. Поэтому немногое, что подлежит выдаче, приходится раздавать самим нашим людям. Предосторожность не помешает. Добавку получает только тот, кто работает впереди. Зато теперь румынские солдаты по-настоящему взялись за дело. Они копают, тащат колючую проволоку, помогают всюду, где надо.

Только один раз мне приходится вмешаться. Несколько дней спустя я вдруг замечаю на склоне балки что-то темнеющее. Останавливаю машину, подхожу. Оказывается, это лежат на досках трупы трех убитых в первый день. У четверых солдат, волочивших самодельные сани, не хватило сил дотащить своих убитых товарищей до расположения роты или на кладбище. Стало темно, ничего не видно, сани перевернулись со своим грузом, доски и трупы покатились со склона да так и остались валяться.

Читаю роте мораль, но сам чувствую себя не в своей тарелке. Румыны, которым переводят мои слова, смотрят на меня с укоризной. Или мне это кажется? Ведь я же запретил телесные наказания, послал им двух поваров, позаботился, чтобы их не гоняли попусту. Теперь у них больше отдыха, они должны это признать. Но зато я грожу им лишением пищи. Разве не гоню я их тем самым вперед, на территорию завода, прямо под огонь, где снаряды не различают ни немцев, ни румын? Зачем им это нужно? А я еще стою тут перед ними и поучаю, как надо обращаться с мертвецами! Нечего и удивляться, что они на меня так смотрят.

* * *

На солдатском кладбище в Городище я тоже могу убедиться, насколько притупились чувства. Ряды могил [218] уже выходят за заборы, и чем больше могил, тем сильнее грубеют души живых. Если раньше дивизионный священник совершал при погребении службу по договоренности, то теперь для этого установлены специальные часы. Их обязан соблюдать каждый, кто еще придает какое-то значение тому, чтобы мертвые были положены в могилу со словами священного писания.

Вместе с Фидлером стою под вечер на этом кладбище, размеры которого говорят о суровости боев. Мы хотим проводить в последний путь фельдфебеля и шестерых солдат. Но мы. даже не представляем себе, что теперь это делается так. Перед нами тридцать свежевырытых могил, в них уже лежат трупы.

...Мы уже отмучились... Нас больше никто не гонит вперед... Не слышим больше воя и грохота мин и снарядов, треска пулеметов, свиста пуль... Хорошо лежать тут и больше не знать войны, не задавать себе вечно один и тот же вопрос: вернусь ли я целым домой?.. Не так-то нам плохо... Не так-то плохо... Мы счастливы, мы свободны, мы пережили свое избавление... Мы можем сказать: все позади... Позавидуйте нам вы, стоящие над нами!..

Подходит священник, и вот уже слышатся его слова. Он торопится: каждую минуту может начаться воздушный налет. Наскоро бормочет слова из Ветхого и Нового завета, из молитвенника, из книги церковных песнопений. Он читает проповедь о долге доброго камрада и о геройской смерти как священной жертве во имя фюрера, народа и рейха! «Во имя фюрера, народа и рейха!» Это повторяется многократно, как будто мы уже в том сомневаемся. Но патер явно действует по шаблону. Хочет он того или нет, для него это стало делом привычным и повседневным: сегодня в 14.00 ему надо служить на кладбище! А раз он здесь, [219] все идет гак же, как вчера, как позавчера, как будет идти завтра, послезавтра, всегда. Каждый день одно и то же. Меняется только число тех, кого кладут в могилы и кто всего этого уже не знает. Иногда их восемьдесят в день, иногда сто, а иногда и всего тридцать. А ждущих своей очереди за забором меньше не становится. Все едино. Помни, человек, что ты лишь прах и снова обратишься в прах. Аминь. И даже в этот самый момент гибнут те, кого положат в мерзлую землю завтра. Во имя фюрера, народа и рейха! Аминь.

Совсем рядом, в двадцати шагах от нас, могильщики копают новые ямы. Собачья работа — долбить промерзшую землю на два метра в глубину. Они плюют на руки, и вот уже десять могил готовы, надо поторапливаться. Скоро появится новая повозка с мертвецами, а куда их девать? Надо иметь могилы про запас, и так не поспеваем, вот уже пятьдесят трупов лежат непогребенными. Когда священник не замечает, в одну могилу кладут по парочке, а то и больше мертвецов. Лучше выкопать одну могилу поглубже, чем еще несколько. Экономия труда. А на березовом кресте над могилой напишем: «Здесь покоится Фриц Мюллер». Тому, кто под ним лежит, все равно, жаловаться не станет. А родные из Берлина так и так на могилку не придут. Берись за дело! И в следующую ямку троечку. Патер не заметит. Он видит только, что все, как надо, в струнку: ряды могил и ряды березовых Крестов. Он берет молитвенник в руки, опускает очи долу и молится, потом вздымает глаза к небу и говорит о геройской смерти. И произносит здравицу в честь Германии, это уж завсегда: пускай она живет, родимая. Ну а здесь только мрут. Поодиночке, отделениями, ротами, полками, целыми дивизиями. За Германию. Во имя чего? Да ты же слышишь: во имя фюрера, народа и рейха! [220]

* * *

Однажды я уже слышал эти слова с такой же назойливостью. То было в 1937 году. А тот, кто их произносил, назывался тогда «первым солдатом германского рейха». Замерев в строю, стояли мы перед курхаузом в Висбадене — командир и два офицера-знаменосца по бокам. На парад выделены подразделения всего корпуса. Сияло солнце, поблескивали в его лучах стальные шлемы, а над площадью гремел твердый голос. Он напоминал нам о прошлом, об отцах, которые в 1914 году вышли на поле брани за бога, государя императора и фатерланд. Он призывал нас, сынов, не посрамить чести отцов и так же мужественно идти на поле брани за фюрера, народ и рейх. Нам выпало на долю выполнить самое почетное задание нации — защита родины, охрана ее границ. А потом главнокомандующий сухопутными войсками генерал-полковник Фрич обходил строй. Он останавливался перед каждым командиром части и лично вручал ему знамя. Оркестр играл прусскую «Глорию», гремели барабаны, развевался лес знамен, пестревших белыми, красными, черными, золотыми и розовыми красками. Скажу честно: для меня это было тогда высшей точкой моей офицерской жизни. Да притом наше черное знамя было действительно красиво. Белая шелковая окантовка и «Железный крест» придавали ему в моих глазах достоинство и силу, я жаждал служить под ним, всегда быть начеку и не щадить жизни своей. Только рассыпанная по углам знамени свастика смущала меня. Правда, она не очень бросалась в глаза, при желании ее можно было даже и не замечать, но она все же была. А это означало политику, с которой я не желал иметь ничего общего; потому-то я и стал солдатом.

Миновало всего пять лет. Чего только не произошло с того дня! Сначала дали отставку самому [221] генерал-полковнику, тому самому, который вручал нам атласные знамена. Потом сместили его преемника Браухича, и Гитлер лично встал во главе армии. С тех пор «Железный крест» на знамени все тускнел, а свастика становилась все заметнее. Даже на мундирах «Германский крест» мы уже называли «партийным значком для близоруких»: он выглядит похоже на этот значок.

Я изменил самому себе: ведь я же не хотел иметь со всем этим ничего общего! Да и защищать границы Германии здесь, на Волге, немного далековато. Но кто спрашивает нас, хотим ли мы этого? А так как сами мы не спрашиваем ни о чем, вермахт превратился в инструмент силы, который на все реагирует механически и который, поскольку его год за годом вновь пускают в дело, медленно, но верно притупляется.

Снимки, сделанные офицерами-фронтовиками нашей дивизии, их воспоминания могут, пожалуй, заставить призадуматься. Вот солдатское кладбище у Западного вала, вот три кладбища во Франции, вот шесть — на Востоке. И все это кладбища только нашей дивизии, одной из двухсот или двухсот пятидесяти — точно не знаю — полевых дивизий германской армии. Нетрудно подсчитать, сколько понадобится времени, когда последнее кладбище примет последних, пока еще живых солдат и над их могилами уже перестанет расти лес новых крестов. [222]

Дальше