Морское ведомство и внешняя политика
1
Общественное мнение нередко составляло себе неточное представление о системе управления государством. Бисмарковская имперская конституция не создала имперского министерства. В прусском министерстве, членом которого я был, вопросы внешней политики почти никогда не рассматривались. Империей же руководил один человек, под начальством которого стояли главы ведомств в качестве подчиненных, а не коллег. Имперский канцлер мог сам отдавать распоряжения по вопросам морской политики даже через голову начальника ведомства и даже наперекор его воле, хотя морскому ведомству была присвоена известная доля принадлежавшего императору права верховного командования. К тому же, несмотря на закон о правах чиновников, кайзер мог затруднить выход в отставку главе ведомства, являвшемуся офицером, да и сам вопрос о кабинете терял свое значение при слишком частом возбуждении его.
От канцлера, стоявшего в данный момент у власти, зависело, будет ли он привлекать своих "заместителей" — статс-секретарей — к участию в работе или оставит их в неизвестности относительно основных черт своей политики. Монархический характер должности канцлера, скроенной Бисмарком на собственный рост, заключал в себе то неоценимое преимущество, что облегчал выдающейся личности непосредственное вмешательство в ход дела. Зато при менее исключительной личности канцлера имперское министерство [191] могло бы посредством коллегиального рассмотрения основных вопросов легче предупредить возможные ошибки или глупости. Однако изменение в порядке решения дел непременно предполагало либо более благосклонное отношение рейхстага и союзных государств к идее имперского министерства, либо необычное, пожалуй, самоотречение со стороны человека, который после кайзера сосредоточивал в своих руках всю полноту власти. Общественность обычно предполагала гораздо большую внутреннюю солидарность и гораздо более живой обмен мыслями между отдельными министрами, чем это имело место на самом деле, и была бы очень удивлена, если бы узнала, как случайна и ненадежна была та информация, которая в течение серьезных предвоенных лет поступала в столь важное в политическом отношении ведомство, как морское. Правление князя Бюлова внушало мне совершенно иное чувство уверенности, чем впечатлительная и подозрительная натура его неопытного во внешней политике преемника. Во время войны монархический характер должности канцлера приобрел оттенок гротеска, ибо канцлер, не справляясь с мнением морских властей, добивался таких приказов флоту, которые практически были вообще невыполнимы. Число политических вопросов, которыми мне приходилось заниматься, в этих условиях было невелико. Так, например, я не принимал участия ни в переговорах об островах Самоа (1899 г), ни в переговорах с Англией, происходивших в конце века, ни во вмешательстве в марокканские дела. Я уже указывал, что меня обошли и при отправке эскадры в Манилу (1898 г). Что касается экспедиции в Китай, то я высказывался против отправки туда Вальдерзее с 24 000 человек, ибо посылка целой армии могла быть неправильно истолкована, а для достижения реальной цели было достаточно морской пехоты, уже готовой к отплытию. Однако в высших сферах следовали лозунгу: Теперь должен решать потсдамский учебный плац.
Когда меня приглашали высказывать мои политические взгляды, я советовал: 1) всячески сохранять мир, благодаря чему мы ежегодно выигрывали, тогда как в случае войны мы могли бы выиграть мало, зато рисковали потерять все и 2) избегать всяких инцидентов, которые могли произойти вследствие грубостей, особенно невыносимых для англичан, или вследствие вызывающего образа действий. Упрочение же нашего юного мирового могущества [192] я усматривал в политике равновесия на море. Поэтому я сожалел о том, что мы связали себя с Австро-Венгрией на жизнь и на смерть, хотя эта держава не имела никакого значения на море, а также взирал не без опасений на нашу балканскую и восточную политику, которая несла для нас с собой опасность запутаться во второстепенных вопросах из романтических побуждений. То, что Англия при случае советовала нам использовать для своей экспансии этот черный ход, только укрепляло нас в указанном убеждении. Мы должны были, напротив, сосредоточить все свои силы на том, чтобы держать для себя открытым парадный ход в мир — Атлантический океан, хотя необходимая для этого предпосылка — прочный мир на материке — при наших тогдашних отношениях с Францией всегда мог быть нарушен. Я не считал нас достаточно сильными для того, чтобы одновременно с затруднениями, которые испытывала наша политика вследствие соперничества с Англией на мировом рынке, заниматься еще Багдадской дорогой, сулившей гораздо меньше пользы для общих интересов народа, чем для отдельных хозяйственных предприятий. В особенности же я боялся того, что если наша политика не будет направлена на самое существенное, то мы потеряем доверие тех держав, от которых, по моему убеждению, зависело положение: России и Японии.
2
Развитие принципов Бисмарка, касающихся наших отношений с Россией, применительно к современным условиям было, по моему мнению, главным условием успешной внешней политики. Мы должны были установить пункты, в которых неизменные интересы России не сталкивались с такими же интересами Германии, и пойти России навстречу. Мне неизвестно, была ли предпринята хоть одна энергичная попытка в этом направлении до войны; об одной акции, предпринятой во время русско-японской войны и с самого начала не сулившей успеха, я буду говорить ниже.
Обычно же наши начинания сводились к встречам монархов, которые, правда, имели известное значение для поддержания старых династических традиций. Однако другие средства, например использование прессы, не применялись. Стремление Российской империи к земельным захватам даже и после образования Антанты неизбежно сталкивалось [193] с путями развития британского могущества. А тут мы еще самым несчастным образом вклинились с нашей линией Берлин-Константинополь-Багдад{98}. За отказом от договора перестраховки (1890 г) последовало заключение франко-русского союза. Нарастал панславизм, своим острием обращенный против Австрии и нас. Все же сохранились еще многообразные и крепкие традиции русско-германской дружбы и общие интересы. Особенно существенной опорой являлся для нас царизм.
При том положении, которое сложилось после отказа от договора о перестраховке, я был убежден, что возможность побудить Россию к настоящему союзу с нами наступит не ранее, чем она станет осуществима через посредство Японии.
Во время русско-японской войны, 31 октября 1904 года, я присутствовал на заседании у канцлера, на котором фон Гольштейн высказался за то, чтобы вслед за шагами, предпринятыми кайзером, России было послано предложение вступить в союз с нами. По мнению Гольштейна, военное давление соединенных сил России и Германии побудило бы также и французов вступить в столь желательную саму по себе коалицию континентальных держав. Присутствовавший на заседании граф Шлиффен стал на чисто военную точку зрения. Он считал, что в случае возможного похода на Францию Россия всегда могла бы мобилизовать еще несколько армейских корпусов. Я заметил, что в этом случае, как и при обсуждении китайской экспедиции, благородный, скупой на слова и столь авторитетный в своей области стратег обнаружил некоторое пренебрежение к несолдатскому образу мыслей, впрочем, я, как и статс-секретарь по иностранным делам барон фон Рихтгофен, считал психологический расчет Гольштейна неправильным. Я сомневался в том, что принятый под дулом револьвера союз мог заставить французов мобилизовать свои силы ради наших интересов. Равным образом и в 1911 году я полагал, что холодный душ, которым Кидерлен-Вехтер еще раз окатил Париж, уже не соответствовал задачам момента. На упомянутом заседании 1904 года я выразил также сомнение в том, что присоединение к нашей армии двух или трех русских корпусов действительно усилило бы ее и с особой настойчивостью подчеркивал, что союз с Россией вместо ожидаемого успеха, заключавшегося в том, чтобы предохранить нас с помощью Парижа от военных замыслов Англии, напротив, только усилит существовавшую тогда опасность [194] войны. В случае же войны с Англией при нашем еще не развитом флоте, к тому же лишенном тогда поддержки русского Балтийского флота, нам пришлось бы расплачиваться нашей внешней торговлей и колониями, а в таких условиях достигнуть удовлетворительного мира с Англией было бы очень трудно. Г-н фон Гольштейн упорно защищал свой план. На следующий день я послал Рихтгофену следующее письмо:
Берлин, 1.11.04....Я еще раз продумал сложный вопрос, которым мы занимались вчера у г-на рейхсканцлера, и мне стало еще более ясно, что польза от союза с Россией в случае войны на море равна для нас нулю, о чем я говорил выше, и что даже в сухопутной войне он не имел бы большего значения. Ибо даже если в самом лучшем случае русские раскачаются и дадут нам для похода на Францию несколько армейских корпусов, то польза от лишних 100 000-200 000 человек в войне миллионов будет невелика и возможно, что усложнение работы нашего военного аппарата, вызванное проникновением в него русских элементов, вообще сведет ее на нет. Косвенная же выгода от подобного союза, заключающаяся в обеспечении безопасности нашей восточной границы, по-моему, и без того гарантируется нынешним положением России. С каждым месяцем русско-японской войны это становится все очевиднее. Но и после войны Россия так долго не сможет предпринять наступление на запад, что в вопросах большой политики мы сможем считать нашу восточную границу фактически неугрожаемой. На этой границе мы сможем обойтись одним ландвером. При этом я не принимаю в расчет того, что личность царя делает весьма маловероятным вмешательство России в войну Германии против Англии и Франции, и оставляю открытым вопрос о том, не могли ли бы мы добиться от царя обещания сохранить нейтралитет, даже не заключая с ним союза, а исходя из существующих дружественных отношений.
Важнее всего то, что союз с Россией не принесет нам реальных, то есть военных, выгод.
В то же время не подлежит сомнению, что союз с Россией усилит для нас опасность военного столкновения с Англией. Для этого достаточно, чтобы плавание русских аргонавтов сопровождалось новыми инцидентами, вроде недавно урегулированного Гулльского. Чтобы измерить указанное [195] усиление опасности, представим себе на минуту, что общественность узнает о заключении русско-германского союзного договора; разве в этом случае вся ярость английского общественного мнения не обрушится исключительно на нас? Мысль о союзе с Россией базируется исключительно на желании оказать на Францию такое давление, чтобы она всячески старалась удержать Англию от войны с нами. Помощь же России будет выражаться лишь в трактате, заключенном при подобных обстоятельствах, то есть в клочке бумаги, а не в реальных ценностях. Фактически желаемое "давление" на Францию может оказать лишь угроза войны со стороны Германии. Но для этого на сегодняшний день не нужен союз с Россией. Мы настолько сильны и свободны, что можем сделать это в любой момент; таким образом, усиление опасности войны с Англией, которым чреват подобный союз, отнюдь не является для нас необходимым.
Наконец, остается сомнительным, чтобы посредничество Франции смогло удержать властителей Англии от войны с нами, если они действительно захотят ее, не говоря уже о том, что французы, конечно, не вложат душу в свое посредничество. Но если бы это случилось и Англия отказалась от войны с нами, то тем грубее и энергичнее стала бы она натравливать на нас Японию, а насколько я понял из проекта договора, наше столкновение с одной Японией по окончании нынешней войны не явилось бы casus foederis{99} для России. Вести же войну с Японией без сильных на море друзей и имея за спиной враждебную Англию мы не можем. Таким образом, и в этом случае союз с Россией не даст нам ничего существенного. Если же взять, наконец, наиболее интересующий нас случай (Англия одна объявляет нам войну, и Россия должна выступить на нашей стороне), то существующий сейчас двойственный русско-французский союз, направленный против нас, стеснит свободу наших действий по отношению к Франции, помощь же России не будет играть для нас никакой роли. Положительное значение для дела мира имело бы только заключение подлинно оборонительного союза Германии, Франции и России против Англии, но эта цель не может быть достигнута с помощью предложенной акции. [196]
Приведя эти соображения, касающиеся лишь важнейших вопросов, я хотел бы уточнить свою точку зрения, предложив энергично поддерживать дружбу с Россией, особенно личные отношения императоров, но не заключать с ней договора и выжидать развития событий. В общем выигрыш времени и строительство флота являются нашими важнейшими политическими задачами.
Поскольку высокая политика является высшей сферой и я участвовал в рассмотрении этого вопроса лишь как посторонний, я обращаю к вам эти строки с просьбой разъяснить мою точку зрения г-ну рейхсканцлеру.
Предложение о заключении союза, которое хотя и соответствовало вполне моим принципиальным воззрениям, но в тогдашний острый момент войны казалось мне опасным, было сделано. Как сообщил мне впоследствии Гольштейн, Россия отнеслась к нему холодно. Я предполагаю также, что русские министры уже тогда использовали наше предложение в своих отношениях с западными державами и сумели извлечь из него пользу.
Сам Николай II был настроен в пользу Германии. Общественность составила себе ложное представление о царе, как и о многих политических факторах и деятелях. Это был честный, лично бесстрашный человек со стальными мускулами, в котором сознание своего достоинства самодержца соединялось с корректной привычкой немедленно передавать соответствующему чиновнику все представляемые ему политические вопросы. Николай II особенно стремился уйти в тишину частной жизни. Вот почему он так любил Вольфсгартен в Гессене, где ничто не было ему так приятно, как отсутствие посетителей; по тем же причинам он так охотно бывал на кораблях германского флота, где, свободный от пут своего сана, он чувствовал себя человеком среди людей и держал себя с нами открыто и любезно.
Но среди своих он походил на пленника. Когда во время встречи в Свинемюнде (1907 г) мы пошли навстречу ему (было условлено, что мы останемся на якоре, а царь пройдет на своей яхте между кораблями флота, но кайзеру захотелось выйти навстречу царю), мы встретили его на траверзе Кольберга. Несмотря на сильное волнение, кайзер велел спустить шлюпку и направился к яхте русского царя, что сами русские считали невозможным. Но яхта продолжала держать по ветру и терпеть килевую качку. Мы не могли понять, почему они поступили так; ведь элементарная [197] помощь судна идущей к нему лодке состоит в том, что оно поворачивается и своим корпусом закрывает лодку от ветра. Пока мы обходили яхту с кормы, кайзер крикнул царю: Niki, won't you make a lee{100}. Мы видим, как царь, одетый еще в куртку, пытается отдать распоряжения. Когда мы подходим к борту, то замечаем, что команда уже выстроена для смотра. Но трап, по которому должен был подняться кайзер с обычными церемониями, не спустили. Нам оставалось только подойти к носу, откуда свешивался матросский шторм-трап. Кайзер выходит из себя. Мы видим, как царь, также сильно возбужденный, бросается на нос, в то время как огромные парни неподвижно стоят, вытянувшись в струнку; русские сановники — Ламсдорф, Бенкендорф, Фредерикс и другие остаются у неспущенного императорского трапа. Подъем на яхту был трудным и небезопасным для кайзера. Нам не бросили даже каната. Навстречу кайзеру пошел один царь; все остальные застыли в мертвенном молчании, ибо парад уже начался, наше появление не было предусмотрено, и ни один из командиров (к моему удивлению, их оказалось двое) не взял на себя, несмотря на просьбы нашего морского атташе, ответственность за необходимое распоряжение, которое у нас сделал бы вахтенный офицер.
Весь этот день царь был в дурном настроении из-за описанной сцены. Когда он появлялся в русском обществе вместе с кайзером, ему вообще было не по себе, возможно потому, что кайзер тотчас же становился естественным центром всякого кружка и, одевая русский мундир, вращался среди русских совершенно как русский. Царь же, в характере которого при слабой инициативе была заложена чисто русская сила пассивного сопротивления, чувствовал себя отодвинутым на второй план. Политическая и светская инициатива неизменно исходила от нас. Я всегда старался поддерживать весьма энергичные в своем роде попытки кайзера установить хорошие отношения с Россией и пользовался особым благоволением царя, хотя его характер отличался большой сдержанностью.
В 1903 году кайзер послал меня к царю в Петербург с деликатным поручением, которое я не передал, так как англофильски настроенная императрица не оставляла меня наедине со своим супругом (будущее показало, что я поступил [198] правильно). Я не могу судить, являлась ли эта красивая женщина выдающейся и в духовном отношении; во всяком случае, по моим наблюдениям, она не очень беспокоилась о своей германской родине. Я воспользовался своим визитом, чтобы предостеречь царя против восточно-азиатской опасности, которую я считал весьма серьезной, учитывая известный мне декоративный характер русского восточно-азиатского флота. Николай II, который не выносил японцев, ответил, что считает опасность преувеличенной, ибо он настолько силен, что японцы ничего уже не могут сделать. В наших собственных интересах я сожалел о том, что русско-японская война не была предотвращена, и уже 2 октября 1904 года, когда в широкой публике еще рассчитывали на победу русского солдата, я указал канцлеру на опасность, которая возникнет для нас, если в случае поражения русских наша позиция в Циндао окажется аванпостной. Мы не могли подражать той наглости, с которой англичане поддерживали японцев во время войны, но даже в рамках нейтралитета нами было оказано словом и делом больше услуг русскому флоту, чем французами. Однако когда адмирал Рожественский перед своим отплытием с русским Балтийским флотом просил о том, чтобы его сопровождал тогдашний германский морской атташе фон Гинце, кайзер отклонил эту просьбу как несоответствующую нейтралитету. Между тем уже после начала войны английские команды привели в Японию построенные для нее в Италии крейсеры "Касуга" и "Нисин", английские офицеры играли очень активную и значительную роль в штабе адмирала Того как при Порт-Артуре, так и в Цусимском проливе. В морском сражении близ Порт-Артура Того, положение которого сулило мало успеха, собирался было уже прервать бой, но англичанин, находившийся при штабе, убедил его держаться дальше, и вскоре затем русский адмиральский корабль "Цесаревич" получил смертельный удар. После этого поражения, которому русские обязаны англичанам столько же, сколько японцам, британское влияние стало брать в России верх над германским. Вернувшись из японского плена, Рожественский в разговоре с фон Гинце объяснил это русским народным характером: Тому, кто помогает русскому и относится к нему по-дружески, он дает пинка, ибо смотрит на себя, как на холопа; тому же, кто потчует его кнутом, он целует полу одежды{101}. Несмотря на то, что в 1907 году Россия уладила [199] свои отношения с Англией, я остался при том мнении, что царизм не представляет собой серьезной угрозы для нашего будущего.
Однако морское ведомство не закрывало глаза на рост воинственных настроений в русских сферах. Г-н фон Гинце, который благодаря своей ловкости затмевал при петербургском дворе германского посла, вскоре после японской войны сообщил о признаках враждебного отношения к Германии в русской армии, но Потсдам осудил его за это. Все же не следовало преувеличивать опасность со стороны русской военной партии, великих князей с их парижскими приятельницами и панславизма, хотя и необходимо было противодействовать им всеми средствами. Наша балканская политика 1908-1914 годов, в особенности же посылка военной миссии в Константинополь, возбуждала во мне сомнения.
Николай II, который в одной из последних бесед со мною сказал по собственной инициативе: Гарантирую вам, что я никогда не буду воевать с Германией, в 1914 году также не желал войны с нами. Я оставляю в стороне вопрос о том, в какой мере нам удалось бы подавить влияние воинственных кругов Петербурга посредством более правильного отношения к царю и сербскому вопросу в июле 1914 года. Война с Россией была кардинальной ошибкой нашей политики, и скорейшее заключение мира с царем должно было служить целью государственного искусства, стремящегося к победе. Заключение мира было, безусловно, затруднено выступлением Турции на нашей стороне и невыполнением гинденбургского плана кампании 1915 года. Но все-таки еще в 1916 году можно было заключить приемлемый мир, когда царь, чувствуя, что его трон заколебался, поручил Штюрмеру вести с нами переговоры. Стремлению Бетман-Гольвега свалить свои политические ошибки на военное ведомство соответствует и то, что он старался приписать самую непонятную из этих ошибок — прокламацию к полякам от ноября 1916 года{102} — генералу Людендорфу. Между тем уже на одном из заседаний кабинета зимой 1915/16 года Бетман указал на такое решение польского вопроса как на самое целесообразное. После заседания я сказал одному из своих коллег, что если подобное выступление примет серьезную форму, министерство должно решительно высказаться против него. После моего ухода в отставку я незадолго до принятия решения относительно Польши посетил генерал-губернатора фон Безелера и частным [200] образом высказал ему свое мнение о нецелесообразности и роковой опасности этого шага; мне было ясно, что этим не только создается новый враг для Германии, но и устраняется одна из последних возможностей сепаратного мира. В самом деле, вызванное этим усиление боевого настроения в России было таково, что невозможно было придумать более неудачной прелюдии к нашему мирному предложению от декабря 1916 года, чем эта польская прокламация, которую царь, как говорят, назвал "пощечиной себе" и которая, по выражению Штюрмера, убила мир.
Уже в середине июля 1914 года в связи с предстоящим вручением ультиматума Сербии, я из Тараспа письменно выразил своему заместителю в Берлине опасение, что непонимание английской политики Бетман-Гольвегом может привести нас к непоправимому разрыву с Россией. Не представляя себе тогдашнюю дипломатию Бетмана во всех деталях, я все же писал:
Нужно только представить себе, какую политику по отношению к России и Германии повел бы английский Бисмарк. Канцлер совершенно помешался, он влюблен в свою идею заискивания перед коварным Альбионом. Мы должны coûte que coûte{103} помириться с Россией и поссорить кита с медведем. Всякие сентиментальные побуждения должны умолкнуть.
Сам Бетман, конечно, и до польской прокламации не смог бы достигнуть сепаратного мира с Россией, ибо последняя решила бы, что он все-таки продает ее англичанам. То, что кайзер не нашел в себе силы уже в 1916 году переменить фронт нашей политики и с этой целью уже тогда произвести смену канцлера, явилось для нас роковым.
В этом несчастье повинно также и тяготение нашей интеллигенции к западной культуре. Сама по себе эта культура является односторонней, ибо мы уже давно усвоили образованность Запада, а его нынешняя однообразная утилитарно-капиталистическая массовая культура, быть может, менее способна оплодотворить германский дух, нежели упрямый идеализм русских и Востока. К тому же здесь дело шло не о культуре, а о политике; чтобы мы могли усилить и развить германскую культуру, нам требовалась прежде всего политическая независимость от западных держав. Никакая политика, стремившаяся к образованию окраинных государств, не могла хотя бы приблизительно [201] гарантировать эту независимость столь же крепко, как всемерное поддержание согласия Германии с великими не англо-саксонскими державами Востока.
Однако вопреки всякому историческому смыслу среди ликования германской демократии, которую ничто не может научить, Бетман увенчал себя славой освободителя поляков. Я не знаю, что побудило его к этому сильнее — ошибочное ли суждение об английской политике, или желание добиться успеха и умение поляков льстить слабостям немцев{104}. В будущем я не видел для нас никакой угрозы даже и в том случае, если бы Российская империя вновь достигла былого могущества. Опасность возникла бы лишь в том случае, если бы нас отрезали от нашей заморской торговли, которой кормилась почти треть немцев, а невозможность вернуть себе наше положение в мировом хозяйстве обрекла бы нас на ужасное обнищание. Даже если бы предположения Бетмана оправдались и нам удалась бы военная экспансия на Восток, ничто не смогло бы вознаградить нас за изгнание Германии с морей, которое Англия ставила себе целью. С какими угодно русскими людьми, даже и с Керенским я постарался бы ценою значительных уступок заключить любое соглашение, которое действительно развязало бы нам руки против другой стороны. Я не знаю, найдется ли в мировой истории пример большего ослепления, чем взаимное истребление русских и немцев ad majorem gloriam{}an> англо-саксов.
Во всяком случае не следовало брать сторону поляков, не требуя от них ответных услуг. Чего только не приходится делать другим нациям мира за то, что англо-саксы берут на себя труд господствовать над ними; мы же ничего не требовали от поляков даже за их освобождение.
Вплоть до 1887 года германский и русский флоты чувствовали себя почти братьями по оружию. Когда охлаждение политических отношений сделало невозможным дальнейший обмен ценной информацией, я все же вопреки господствовавшей идее войны на два фронта продолжал поддерживать хорошие отношения с русским флотом, оказывая ему услуги, которые не могли повредить нам самим. [202]
Все предлагавшиеся нам изобретения, в полезности которых я не был уверен, переправлялись мною в Петербург, где с жадностью хватались за всякую новинку. Там строили так, как будто хотели извлечь белый цвет из всех цветов радуги. Горячее желание русского морского командования превратить свой флот в какой-то конгломерат изобретений отнюдь не пошло ему на пользу. Я неоднократно делал царю различные намеки, которые сводились к следующему: Пусть его величество не выслушивает столько советов; нужно найти человека, которому можно было бы предоставить полную самостоятельность; без этого невозможно внести систему в историю. Высокое доверие, которое царь оказывал немецким офицерам, особенно Гинце, было ценным политическим капиталом, который мы, однако, не сумели использовать, как это сделали бы Штейн и Бисмарк. Не использовали мы в достаточной мере и тот факт, что после отозвания Гинце у царя остался согласно древней традиции прусский флигель-адъютант.
После победы над Россией Япония испытывала большие финансовые затруднения, ибо личное упорство царя и посредничество американцев, за спиной которых ловко укрывалась английская дипломатия, лишили и без того бедную империю ожидавшегося ею возмещения военных расходов. Я слышал из разных источников, что в период между 1905 и 1914 годами Германия не раз могла достигнуть соглашения с Японией, предоставив ей заем. Личные впечатления от встреч с японскими государственными деятелями, с которыми я поддерживал дружественные отношения, заставляют меня признать эту возможность весьма вероятной, и я уверен, что Япония не раз пускала в этом направлении пробные шары, которые наша дипломатия не заметила или не решилась заметить из страха перед англо-саксами. Правда, постичь политическую психологию Японии нелегко.
Если бы вместо того, чтобы разыгрывать из себя того пострела, который везде поспел, мы уяснили себе истинное соотношение сил, на котором зиждется мировая политика, то возможно, что с помощью Японии нам удалось бы вообще устранить возможность мировой войны. Еще в 1915 году и даже в 1916 году Япония одним жестом могла положить конец войне, если не придать ей благоприятный для нас оборот. Но для этого было необходимо столковаться с Россией и обратить главный фронт против англо-саксов. Нам следовало искать союза на жизнь и на [203] смерть с великой державой Азии. Пока руководители империи наносили в войне политические удары России и открыто старались установить тесные отношения с Англией, невозможно было ожидать перехода Японии на нашу сторону. Когда мы склонились перед угрожающими нотами Вильсона, Япония, разумеется, оставила мысль войти с нами в соглашение.
Японцы властолюбивы и алчны. В этом отношении они являются первобытным народом. Но теперь, когда они достигли господствующего положения в Восточной Азии, для них было бы глупостью ссориться с Америкой из-за тихоокеанских островов или расовой чести. Главным спорным вопросом останется Китай, рынок которого Америка не позволит отнять у себя, хотя японцы надеются установить над ним свое господство, как это сделали когда-то маньчжуры. Не думаю, чтобы японцы считались с возможностью пробуждения Китая в ближайшем будущем. Они захотят так крепко забрать Китай в свои руки, чтобы он не только перестал быть для них опасным, но сделался, напротив, полезным.
Если бы японцы не были близорукими политиками, они поняли бы, что соглашение с англо-саксами в конечном счете не принесет им никакой пользы и что их могущество будет покоиться на глиняных ногах, пока они не сделают всего от них зависящего, чтобы на случай столкновения с Америкой обеспечить себе наиболее выгодное международное положение. Сепаратный договор, который Япония заключила с царем в 1916 году, показывает, впрочем, что ее государственная мудрость искала опоры повсюду, где можно было предполагать решимость занять твердую позицию по отношению к англо-саксам. После того как Германия и Россия обратили друг друга в развалины, возможность заключения германо-русско-японского Тройственного союза, который обеспечил бы свободу всего мира, конечно, исчезла, и по крайней мере на ближайшее время Японии придется самостоятельно заняться решением огромных задач, которые она на себя взвалила. Будущее всех неангло-саксонских держав является проблематичным.
3
В сущности каждый военный корабль, строившийся на земле вне пределов Англии, являлся для нас преимуществом, ибо укреплял равновесие сил на море. Всемогущество [204] англо-саксов на море и во всем свете до мировой войны еще не было объявлено священным. Подобно тому, как, например, Болгария и Румыния могли наряду с великими континентальными державами создавать свои собственные армии, которые, не имея самостоятельного значения, были, однако, способны приобрести большое значение в качестве союзников, так рядом с британским флотом строились малые флоты, приобретавшие известное значение в связи с высказанной Бисмарком идеей союза{106}.
Раз монополия Англии на морях была признана, становились невозможными не только всякое строительство флота, не только всякая самостоятельная политика, но, позволю себе сказать, также и всякое чувство независимости других народов. К чему же тогда строили корабли Япония, Франция, Россия и Америка, к чему строили их Италия и малые государства? Если говорят, что было все равно бесполезно вступать в соревнование с самой могущественной морской державой мира, то, значит, для всякого государства было совершенно бесцельно иметь флот.
Собственно говоря, нет никакого основания считать, что интересы народов на море не могли быть приведены в такое же взаимное равновесие, как на суше. Конечно, в военном отношении сильнейший на море благодаря господству над неограниченными пространствами имеет гораздо больше преимуществ, чем сильнейший на суше. Но его всемогущество может быть сломлено благодаря военному счастью, которое в морских сражениях играет еще более решительную роль, нежели в сухопутной войне, а также благодаря заключению союзов. Я стоял на той точке зрения, что политики строительства флота и заключения союзов должны взаимно дополнять друг друга: без взаимной связи они теряют свою сокрушающую силу. Однако карта союзов имела различный вид в зависимости от того, рассматривали ли мы ее с точки зрения мировой и морской политики или с точки зрения традиционного четырехугольника Берлин — Париж — Вена — Петербург, который ограничивал обычный горизонт германской дипломатии. С первой точки зрения некоторые мелкие государства могли стать важнее, нежели иная старая великая держава.
Союз с Германией приобрел ценность для государств, отделенных от нас океанами. Поскольку настоятельная необходимость, [205] которая заставила нас строить флот ради сохранения нашего престижа на морях, вполне соответствовала интересам всех неанглийских держав, строивших флот, руководителям нашего государства следовало бы, если они не хотели сами обесценить строительство флота, отчасти расширить, а отчасти ограничить свои цели, исходя из этого нового кардинального пункта.
Детальное рассмотрение каждого промаха нашей дипломатии завело бы нас слишком далеко. В нашем положении уже один сколько-нибудь сильный союзник, морские вооружения которого нам следовало всемерно усиливать — будь этим союзником Россия или Италия, — имел бы решающее значение. Дружественный нейтралитет Японии, вероятно, предотвратил бы взрыв мировой войны. Надежный нейтралитет России в англо-германской войне при том состоянии, которого достиг наш флот к 1914 году, был бы совершенно достаточным для того, чтобы дать наступательному настроению нашего флота по отношению к Англии полную свободу в материальном и духовном значении. Чтобы судить о том, какой козырь давал тогда флот в руки деятелей дипломатии, нужно вспомнить, что вследствие вызванной нами концентрации английских морских сил в Северном море английское господство в Средиземном море и восточно-азиатских водах было фактически сведено на нет. Наша тогдашняя политика союзов потребовала от германского флота только спасения Дарданелл, форсировать которые британский флот не сумел вследствие того, что слишком большая часть его сил была скована в Северном море. Вся польза, принесенная Австрией нашему флоту, заключалась в том, что он имел ремонтную мастерскую в Поле и базу в Катарро. Мы вступили в войну, в которой германский флот противостоял морским силам всего мира, имея союзников, совершенно бессильных на море и отвлекавших нас от подлинно мировой политики.
Не только Германия, но и большинство неангло-саксонских народов, которые позволили впрячь себя в английскую победную колесницу, вышли ослабленными из мировой войны. Более отважная и осмотрительная политика Германии (при всей нашей робости мы были неосторожны) позволила бы так использовать ценность союза с нашим флотом — единственный козырь, которым при нашем географическом положении мы обладали в международной [206] политической игре, — что мир был бы обеспечен во всем мире. Поскольку наша дипломатия не была способна сделать это, связь между политикой союзов и морском политикой, а следовательно, и концентрация наших средств и целей не была осуществлена.
Между прочим мы должны были бы делать все возможное, чтобы приобрести дружбу соседних с нами мелких государств. С точки зрения морской политики более тесные связи с Данией могли принести величайшую пользу; в этом отношении они были важнее, чем, например, союз с Австрией, и я был бы готов ради морского и экономического соглашения с этим родственным германским народом пойти даже на территориальные уступки и тем вернуть нам расположение датчан. В беседах с герцогом Глюксбургским, находившимся в родстве с датским королевским домом, я с разных точек зрения развивал мысль о пересмотре Пражского мирного договора. Он уже около десяти лет придерживался того взгляда, что Дания, без сомнения, выиграла бы от соглашения по вопросу о так называемых готских землях Северного Шлезвига. Служебное положение не позволяло мне уделять много внимания этим взглядам частного лица. Само собой разумеется, что указанное соглашение должно было иметь предпосылкой соответствующие уступки со стороны Дании. Если же Дания еще раз, как в более отдаленную эпоху, когда Германия была повержена во прах, рассчитывает использовать наше несчастье к собственной выгоде, то пусть она вспомнит, как эта эпоха закончилась при Дюппеле{107}, и пусть не рискует еще раз оставить рану в сердце немецкого народа.
Я желал, чтобы интересы частных лиц скандинавской, швейцарской и голландской национальности встречали в той мере, в какой это было желательно им самим, тактичную поддержку со стороны наших заграничных представительств и чтобы эти последние относились к ним, как к немцам. Эти маленькие, но столь важные для нас, как и для всего мира, государства сами дружески приветствовали бы усиление нашего могущества, если бы они были уверены, что при всяком затруднении найдут в нас опору, и если бы мы облегчили им возможность видеть в нас искусных и неутомимых выразителей идеи "Европы". Во время своего пребывания в Берлине Рузвельт как-то сказал мне: Вам бы следовало взять Голландию. Это был, конечно, плохой совет; правильным для нас было как раз обратное. Мы [207] должны были не завоевывать мелкие государства, имевшие значительные интересы на море, а привлечь их на свою сторону, дав им гарантию в том, что их свобода, важная также и для нас, будет надежно обеспечена от поползновения всемогущих англо-саксов.
Для нашего народа было несчастьем, что перед ним не ставили никакой великой цели, а между тем цель эта так ясно стояла перед нами. Как-то перед войной я сказал Бетману: Мы должны указать нации определенные цели. — Какую цель? — удивленно спросил он.
Я считаю, что эта цель должна была состоять в сближении всех свободных народов без всякой опеки англо-саксов. Громкие слова приносили нам только вред, но целеустремленная благородная пропаганда в этом направлении принесла бы нам пользу. В таком случае прочие народы Европы стали бы достаточно благоразумны, чтобы доброжелательно относиться к нашей мощи. Строительство флота оказало явно благотворное влияние на внутреннее состояние нации; оно подняло и укрепило единство партий, национальное самосознание и гордость, а также придало больший вес нашим внешнеполитическим выступлениям. Кроме того, оно соответствовало желаниям всех народов, кроме англичан. Однако наше достоинство, как народа и государства, требовало внешнеполитического дополнения к строительству флота. Только энергичная, но мирная защита свободы неангло-саксонских народов дала бы нашему могуществу всемирно-политическое оправдание и надежду на продолжительное существование. В решающие годы развития, которые мы переживали, ни один народ не смеет уклоняться от обязательств, которые вытекают из самого его роста. Через несколько десятилетий все это, вероятно, найдет более яркое отражение в сознании человечества.
Когда вспыхнула война, я не был сторонником аннексий ни на востоке, ни на западе. Германизация Бельгии также не соответствовала моим желаниям. Однако я считал необходимым, чтобы бельгийское побережье не подпадало под владычество Британии, ибо это повлекло бы за собой верную гибель германского труда и германского рабочего{108}. Поэтому я желал создания самостоятельной Фландрии, где мы имели бы право держать гарнизон в Зеебрюгге. Во время войны немцы впервые уяснили себе промышленную [208] будущность фландрского Кемпена и вместе с тем появилось новое основание крепить экономическую дружбу между Рейнской областью и Бельгией, освобожденной от английского верховенства. Я убежден, что жители бассейна Шельды поймут со временем, что эта мысль соответствовала также и их интересам. Малые государства Европы растворятся в группировке англо-саксонских сил, охватывающей весь Атлантический океан; тогда погибнет и мощь Европы, которая заключается в равновесии многообразных культур на очень небольшом пространстве, погибнут ее богатство и гегемония, государства нашего континента потеряют мировое значение, "The world is rapidly becoming English"{}an>. Наша война была, возможно, последней борьбой за свободу Европы против мирового капитализма англо-саксов или, вернее, она должна и могла стать такой борьбой, если бы руководители империи поняли и осуществили идею этой войны. Наши социал-демократы, носившиеся с мечтой о борьбе против капитализма, своим поведением во время войны и по окончании ее достигли того результата, что преследуемый ими германский капитал, который давал пропитание также и немецкому рабочему, был в значительной степени уничтожен. Зато немцы стали наемными рабами англо-саксонского капитала, который является куда более грубым и антиобщественным и прежде всего представляет собой чужеземное господство.
Внушать доверие может лишь то государство, которое обладает силой и применяет ее твердо и в то же время мудро. Мы должны были со всей решительностью сопротивляться французской пропаганде в Эльзас-Лотарингии и польской на Востоке; с проникновением же датской национальности в Северный Шлезвиг нам следовало бороться исключительно культурными средствами (железные дороги, школы и т.д.), а никак не силой. Этим мы показали бы, что умели отличать жизненные вопросы от нежизненных. С каким избытком были бы мы вознаграждены во время войны, если бы в мирное время мы исполнили заветные желания датских патриотов. Поэтому также и во время войны я стоял за то, чтобы показать миру, что в противоположность лицемерному и грубому насилию англо-саксов и вопреки данным нам клеветническим кличкам "бошей" и "гуннов" мы представляли дух Европы чище и гуманнее, [209] чем кто-либо из наших противников. В связи с этим я хотел, чтобы, несмотря на введение Англией варварского обычая интернирования беззащитных и безобидных гражданских пленных, мы не отвечали аналогичными мерами. Я был также против того, чтобы подражать начатым врагом воздушным налетам на открытые города и мирное население, поскольку эти налеты, не причиняя значительного вреда, действовали лишь как булавочные уколы и представляли собой нечто совершенно отличное от сосредоточенного применения воздушного оружия против определенных и крупных военных объектов (лондонское Сити и доки).
4
Появление нашей эскадры перед Манилой в 1898 году вызвало ненужное ухудшение наших отношений с Америкой. Когда в 1896 году в соответствии с данным мне поручением я посетил с восточно-азиатской эскадрой Филиппинские острова, филиппинцы, находившиеся тогда в борьбе с испанцами, подали мне мысль о германском протекторате и побуждали меня спасти жизнь одному предводителю мятежников, приговоренному испанцами к смерти. Я, разумеется, отклонил это вмешательство; насколько мне известно, и впоследствии ни одно германское учреждение не занималось серьезно мыслью о распространении германского владычества на Филиппины. Когда же во время испано-американской войны мы появились перед Манилой с эскадрой, которая была сильнее американской, то это вызвало сначала натянутые отношения между двумя флотами, а затем и столкновение с адмиралом Дьюи, во время которого фон Гинце (в то время флаг-лейтенант, а позднее статс-секретарь) своим хладнокровием спас честь Германии и предотвратил опасность конфликта. Однако в Соединенных Штатах, которые тогда сознательно вступили на путь мировой политики, осталось подозрение, что мы предприняли неудачную попытку стрелять дичь на охотничьих участках, которые они уже закрепили за собой. Это неудовольствие, искусно поддержанное английской прессой и дипломатией, превратилось в подозрение, что мы питали захватнические планы в отношении американской территории. Американцы были в достаточной мере неосведомлены в европейских делах и достаточно чувствительны ко всему, [210] что затрагивало доктрину Монро, чтобы не верить в подобную бессмыслицу.
Когда же в 1902 году английское правительство пригласило нас с согласия Рузвельта принять участие в совместном выступлении против президента Венесуэлы Кастро, отличавшегося разбойничьими замашками, то на соответствующем заседании в министерстве иностранных дел я посоветовал отклонить предложение англичан, основываясь на своем понимании характера американцев и английской политики. Меня предостерег Карл Шурц, в лице которого германо-американцы еще имели тогда умную голову. Я заявил, что если дело дойдет до вооруженного столкновения, доктрина Монро может возбудить страсти в Америке и в этом случае англичане, вероятно, бросят нас на произвол судьбы.
К сожалению, так и случилось. Еще до поездки кайзера в Англию я настоятельно советовал ему добиться от англичан безусловного обещания держаться с нами до конца. Не знаю, было ли дано такое обещание, но во всяком случае мы приняли английское предложение. Однако Рузвельт не мог, даже если бы захотел, сдержать негодование американцев, а британская пресса при попустительстве своего правительства дошла до такой низости, что немедленно переменила фронт и принялась натравливать американцев на нас, "гуннов"{110}.
Нечего было больше и думать о каком-либо обеспечении германских интересов в тех случаях, когда обоим англо-саксонским мировым державам приходилось совместно вступать с ними в соприкосновение. Для нас было не важно, действительно ли Англия станет когда-нибудь "сорок [211] девятой звездой в звездном знамени", как говорил американский морской атташе в Лондоне нашему атташе. В конце девятнадцатого столетия Англия в последний раз обдумала вопрос о том, следует ли ей обратиться против Америки, и решила его отрицательно. Мои личные впечатления совпадали с политическим опытом, и наша сентиментальная деликатность по отношению к Союзу{111} отнюдь не улучшала положение. Мне было тяжело присутствовать при поднесении статуи Фридриха Великого скептическим янки, к чему меня обязывало служебное положение. Я никогда не разделял столь рокового и распространенного у нас заблуждения, будто Америка когда-нибудь и как-нибудь может стать для нас полезным помощником в борьбе против британской диктатуры на море. Кроме того, из всех крупных флотов я всегда был меньше всего склонен зачислять в актив американский{}an>.
Конечно, чем больше укреплялось бы наше морское могущество, тем богаче и шире становились бы открывавшиеся перед нами возможности мировой политики. Таким образом, при условии, что мир с Англией остался бы нерушимым, не было ничего невероятного в том, что между нами и Америкой разовьются плодотворные взаимоотношения. Когда Рузвельт, который хорошо знал меня и часто вступал со мной в продолжительные беседы, подал выше упомянутый совет о том, что Германии следует приобрести естественное господство над устьем своей главной реки и привлечь к себе мелкие нижне-немецкие государства по Рейну и Шельде, он говорил совершенно честно, хотя, по своему обыкновению, и roughly{113}. Он исходил из того, что мировое могущество Англии все более приходило в упадок и что мы должны были стать естественным союзником Америки против Японии. В результате англо-японского союза Рузвельт стал придавать огромное значение росту германского флота. Перед тем как американский флот был в 1908 году послан в Тихий океан{}an> (Панамский канал тогда еще не существовал), Рузвельт поручил своему послу в Берлине неофициально спросить меня, взял ли бы я на [212] себя на его месте ответственность за этот шаг с точки зрения морской политики. Я ответил: I should risk it{}an>, причем усматривал в посылке флота выгоду для нас. В самом деле, одним из следствий этого похода американского флота явилось то, что Австралия отдалилась от Англии и решительно склонилась на сторону Америки. Только мировая война вновь сблизила английские колонии с метрополией. Впоследствии Рузвельт прислал мне свою фотографию с лестным посвящением, сопровождавшимся следующей многозначительной припиской: From one who sent the American fleet around the World{}an>.
Симпатии Америки, естественно, склонялись на сторону Англии. Несмотря на это, имелись предпосылки для установления делового контакта между американской политикой и нашей.
Перед войной американцы во всех отношениях очень серьезно относились к Германии, и хотя Европа в их представлении являлась понятием собирательным и весьма общим, они правильно учитывали нашу растущую мощь и выказывали трезвое и почтительное отношение к заключавшимся в ней перспективам. Они уже считались с возможностью того, что наше экономическое и политическое развитие может опередить развитие Англии. В то же время они рассматривали себя как естественных наследников английских колоний. Если бы мы выждали результатов этого развития в мирных условиях, наши общие с Америкой интересы из года в год продолжали бы расти естественным путем. Но в 1914 году мы ввязались в войну, и одним из самых тяжелых последствий этого ужасного факта явилось то, что вместо ослабления англо-саксонской солидарности мы в сущности дали первый толчок к ее развитию.
Американцы, которые изобразили взрыв порохового погреба на "Мэне" как преступление испанцев, чтобы получить возможность аннексировать Кубу{117}, отнеслись бы к проходу наших войск через Бельгию весьма хладнокровно, если бы он соответствовал их интересам. Америка стремилась к мировому владычеству, чего не хотят замечать наши демократы. Внешнее превосходство сил наших противников [213] с первого же дня войны внушило американцам убеждение в том, что мы не сможем, да и не должны победить, а это заставило их занять принципиально антигерманскую позицию.
Однако с 1914 по 1916 год включительно Америка еще не созрела для войны с нами и не смогла бы выступить, если бы Германия повела бесстрашную военную политику. Только продолжительность войны, растущее сплетение интересов с Антантой, военные затруднения Англии, политика иллюзий, промедлений и зигзагов, которую вел Бетман, шедший ради Вильсона на потерю престижа, и, наконец, мексиканская депеша Циммермана{118} подготовили и сделали возможным в 1917 году вовлечение Америки в войну, которое в феврале 1916 года, когда я требовал подводной войны, удалось бы Вильсону с большим трудом, а может быть и совсем не удалось бы{}an>. Решающим было следующее: мы должны были быстро кончить войну, сохранив свой престиж.
Совершенно иное положение создалось бы в том случае, если бы удалось избегнуть мировой войны. Англо-саксонское кровное родство никогда не стерпело бы поражения Англии. Но если бы нам удалось мирным путем опередить Англию, то это сочли бы естественным явлением, престиж германизма в западном полушарии сильно увеличился бы, а мы превратились бы в действительно мировой народ, созревший для союза с сильнейшей великой державой будущего. Эти возможности уже миновали, как бы ни сложилась в будущем жизнь Германии, и если наш народ когда-либо вновь станет способен заключать союзы с другими государствами, то это будут государства иного ранга. Перед мировой войной мы имели еще богатые возможности для установления равновесия сил.
5
Для успешного строительства флота был необходим мир, а с другой стороны, само это строительство способствовало сохранению мира, в котором Германия для своего непрерывного процветания нуждалась больше, чем какая-либо другая великая держава, и который ей было труднее всего сохранить вследствие особенностей своего географического [214] положения. Последние десятилетия перед войной были для Германии временем наивысшего развития и наибольших опасностей при наличии сильной, но еще недостаточной обороны. В период правления Бисмарка его нередко называли жонглером; равным образом такой бесспорно выдающийся человек, как князь Бюлов, получил при своей отставке почетное прозвище "канатного плясуна". Германию в ее положении могла предохранить от ущерба только исключительная приспособляемость к окружающим условиям. Мы не могли позволить себе делать ошибки. Бисмарк сказал однажды, когда ему жаловались на рейхсканцлера — генерала Каприви: Подождите только, когда вы получите в канцлеры настоящего бюрократа, — вам придется кое-что пережить. Такой упрямый фантазер, как преемник Бюлова, неспособный правильно оценивать обстановку, пал жертвой нашего запутанного международного положения. Главным условием для всякого руководителя империи было и всегда останется умение разбираться во внешней политике. Для этого не требуется непременно черная магия дипломатии, но зато необходимо знание международных отношений и чувство реального. Канцлер и демократия не имели никакого представления о действительных трудностях и опасностях нашего положения, к которому следовало прикасаться лишь вооружившись пинцетом.
Но смеет ли народ, который не проявляет никакого умения справляться с собственными делами и при отсутствии настоящего вождя склоняется к самоотречению, надеяться на то, что провидение вновь возвеличит его через посредство какого-нибудь опекуна, вроде Фридриха Великого или Бисмарка? Ведь мы видим, как в наши дни лишенные руководства массы, едва достигнув власти, ничем не занимаются с таким рвением, как разрушением и уничтожением всего того, что осталось от нашей национальной традиции, гордости и доброй воли.
Кажется, будто эти массы хотят помешать тому, чтобы когда-либо в будущем вновь появился великий патриот, способный еще раз перевести народ через широкий поток его самоуничижения; в основе того, что в несчастье мы проявляем слишком мало собственного достоинства, а в счастье были недостаточно сдержанны, лежит иллюзия, будто стесненность нашего международного положения можно было уменьшить чувствами и словами, а не энергично и разумно направляемой силой. [215]
Общая и основная ошибка политики нашего времени заключалась в том, что тот крупный, но все еще недостаточный авторитет силы, который оставил нам в наследство Бисмарк, мы израсходовали по частям в постоянно повторявшихся демонстрациях, отражавших наше миролюбие, но также и нашу нервозность; демонстрациях, за которыми легко следовало простое подчинение, так что среди врагов укрепилась роковая для нас кличка poltrons valereux{120}. Дурная привычка прибегать к таким бьющим в глаза выступлениям, как симоносекское, телеграмма Крюгеру, Манила, китайская экспедиция и, наконец, Танжер, Агадир и т.д., привели к плачевному увенчанию всего этого метода ультиматумом Сербии в 1914 году. Долгое время положение оставалось еще сносным благодаря тому почтению, которое внушали к себе старое прусское государство и достоинства германского народа. Но с нашей стороны было бы правильнее продолжать расти и собирать свои силы в тишине, ибо в 1914 году мы стояли настолько близко к цели, что одного лишь наличия нашей мощи было достаточно для того, чтобы сохранить мир без всякой нервозности. Трагедия развязки заключалась в том, что при самой миролюбивой политике в мире мы вообразили, будто наше неблагоприятное положение могло быть исправлено жестами, которые давали нашим злонамеренным врагам повод заподозрить нас в стремлении к войне и, таким образом, помогали им исказить образ нашего народа посредством самой чудовищной клеветы в мировой истории.
Мы бросалась другим в объятия, потом вновь расходились с ними и не пропускали случая поставить им на вид, каких великолепных результатов мы могли добиться. Адмирал Сеймур, которому кайзер подарил картину "The Germans, to the front!"{121}, сказал одному германскому товарищу по оружию: Вы, немцы, сильно продвинулись вперед; но почему вы постоянно тыкаете нам в нос своими успехами? Мы трубили в фанфары, что не соответствовало нашему положению. Далее, все действительные или предполагаемые ошибки и неудачи раздувались в агитационных целях и представлялись общественности в искаженном виде; таким образом, наша демократическая пресса давала загранице повод утверждать, будто бы Пруссия-Германия являлась тюрьмой. [216]
Положение в моем собственном ведомстве заставляло меня вдвойне осуждать всякие демонстрации на международной арене. С другой стороны, я не без опасения замечал, какое слабое представление имелось у нас в целом о политико-стратегическо-экономическом положении, о гигантских перспективах его развития и об угрожавших ему подводных камнях. Как я часто замечал, опасность блокады и вообще войны с Англией, которая могла обрезать, как ножом, все наши мировые связи, никогда не рассматривалась с должной серьезностью.
Учитывая стремление Англии связать нас посредством коалиции, нам следовало сохранять хладнокровие, продолжать в крупном масштабе наши военные приготовления, избегать конфликтов и без лишних тревог ожидать момента, когда быстрое упрочение нашего морского могущества миром заставило бы англичан оставить нас в покое. Мы же поступили совсем наоборот, так что как раз в то мгновение, когда наметилось явное разрежение атмосферы, начавшие рассеиваться грозовые тучи разразились бурей над нашей головой. Войны с Англией следовало избегать в 1914 году, так же как и в 1904 году, а поскольку борьба с нашим флотом стала уже рискованной, эту войну, вероятно, удалось бы предотвратить, если бы только наше политическое руководство своевременно и прямо взглянуло ей в глаза. Если бы в июле 1914 года немецкий народ и его политические руководители проявили живое и развитое ощущение силы и ее законов, то они не стали бы питать иллюзии о возможности локализовать австро-сербский конфликт, и мировая война была бы предотвращена{122}.
Трудность достижения сносного мира в случае войны с Англией уже в 1904 году определила высказанное мною тогда мнение. Даже и после того, как мировая война разразилась, семнадцать лет строительства флота все же улучшили виды на возможность приемлемого мира с Англией, но лишь при условии самой напряженной военной энергии, дипломатической ловкости и полного отказа руководителей от всяких личных соображений. Поэтому я со всей силой подчеркивал моменты, которые могли принести нам этот мир и отвратить от нас гибель: морское сражение, подводную войну, своевременный сепаратный мир с Россией и единение германского народа перед лицом смертельной [217] опасности, которой мы шли навстречу, хотя лишь немногие видели ее ясно.
В этом я скоро потерпел поражение; немецкая склонность к иллюзиям еще раз привела к разгрому немцев руками немцев. Быть свидетелем того, как в результате слабости, ослепления и партийных распрей была проиграна война, вот конец моей жизненной карьеры и моей веры в свой народ.
Я боролся против нашего самоуничижения, не обладая для этого достаточной силой. Занятый собственными задачами, я никогда не стремился к политической власти.
В декабре 1911 года, после марокканского кризиса{123}, когда начался мой спор с Бетманом, начальник кабинета сообщил мне, когда я входил к кайзеру для доклада, что имеется предположение назначить меня канцлером. Вслед за этим, во время доклада кайзеру, я передал начальнику кабинета записку, в которой сообщал, что отклонил бы подобное предложение, если б оно было мне сделано. Мне казалось тогда немыслимым стать преемником Бисмарка; лишь во время войны, когда вследствие безрассудства и малодушия нашего руководства мы стали на моих глазах терять одну невозвратимую возможность за другой, а империя стала придвигаться к краю пропасти, я, вероятно, не отказался бы (при всем понимании своих недостатков) от поста канцлера, если бы не нашлось более подходящей кандидатуры. Ибо при наших тогдашних отношениях с внешним миром занятие мною поста канцлера ознаменовало бы собой разрыв с господствовавшей у нас системой. Вспомним о том ликовании, которое поднялось в Англии, когда разнеслась весть: Tirpitz exit{}an>. Именно в этом разрыве, а не в какой-нибудь смене личностей, лежало наше единственное спасение.
Мысль эта в то время высказывалась мне неоднократно, однако она исходила не из той единственной инстанции, которая имела власть привести ее в исполнение. [218]