Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Предисловие

Национал-социалистический период истории Германии до сих пор вызывает острый интерес. Многие вопросы так и остались без ответов. Чудовищность совершенных преступлений, грандиозность побед и поражения остаются предметами непрекращающихся исследований и анализа. Как случилось, что один из главных центров цивилизованного мира стал для миллионов людей камерой пыток? Как кучке преступников удавалось править страной так эффективно, что Германия завоевала большую часть Европы и стремилась на другие континенты, насаждая повсюду свой чудовищный режим, а чтобы свергнуть штандарты со свастикой, развевавшиеся на бескрайних пространствах от Норвегии до Кавказа и Африки, пришлось заплатить тридцатью миллионами человеческих жизней? Что произошло с нацией мыслителей и поэтов, «хороших» немцев, которую знало человечество XIX века? Как умные, образованные, принципиальные, не желавшие никому зла люди вроде Альберта Шпеера оказались вовлеченными в нацистское движение и поддались личному обаянию Гитлера настолько, что смогли принять и тайную полицию, и концентрационные лагеря, и антисемитизм, и опасную риторику арианского героизма, и кровопролитные захватнические войны? Почему они отдали все свои силы на сохранение бесчеловечной власти? Воспоминания человека, который, пожалуй, был самым талантливым членом правящей верхушки Третьего рейха, дают нам ответы на некоторые из поставленных вопросов и позволяют заглянуть за кулисы нацистского государства.

Хотя Альберт Шпеер вступил в национал-социалистическую партию в 1931 году, он никогда по-настоящему не увлекался политикой. Его семья принадлежала к верхушке среднего класса и была одной из самых известных в Мангейме. Процветающая архитектурная фирма Шпеера-старшего позволяла семейству жить на широкую ногу и участвовать в культурной и общественной жизни города. Отец Альберта читал либеральную «Франкфуртер цайтунг», довольно необычную газету для консервативного архитектора, и решительно не воспринимал нацистов, так как считал их более социалистами, чем националистами. В бурной инфляции 1923 года Шпееры понесли финансовые потери, но всегда наслаждались буржуазным комфортом, доступным лишь очень немногим в Германии после Первой мировой войны.

Альберт Шпеер не был одним из миллионов отчаявшихся, сбитых с толку людей, не имевших ни работы, ни места в обществе. Он вступил в нацистскую партию, поскольку речь Гитлера, услышанная им в 1931-м, подстегнула его слабый интерес к политике, а ведь в том году большинству молодых людей с подобным воспитанием и образованием не было никакого дела до Гитлера и его уличных бойцов. Влияние Гитлера на массы колебалось вместе с числом безработных. На последних свободных выборах в ноябре 1932 года Гитлер получил в «левом» Берлине всего 22,5 процента голосов и даже после пожара в рейхстаге, когда почти 44 процента населения Германии проголосовали за Гитлера, в Берлине национал-социалисты получили лишь 31,3 процента голосов избирателей. Так что свои решения Шпеер принимал сам и без всякого принуждения. Как и многие другие, он искал новое, яркое учение, которое помогло бы привести в порядок его собственные мысли. Он успел поверхностно ознакомиться с различными философскими идеями; он читал Шпенглера, но тот подействовал на него угнетающе; он слышал мрачные предсказания послевоенных интеллектуалов и находил подтверждение их мрачным пророчествам в хаосе и безнадежности общественной жизни. Он отвернулся от многого, на чем был воспитан, так как все прошлые ценности как будто не имели никакого отношения к царившему вокруг хаосу.

Речь, услышанная Шпеером, была обращена к студентам университета и Высшего технического училища. Как всякий ловкий политик, Гитлер менял манеры в зависимости от состава аудитории. В тот день он сменил коричневую рубашку уличного бойца на скромный синий костюм и говорил довольно тихо, но пылко о возрождении Германии. Убежденность Гитлера показалась Шпееру лекарством от пессимизма Шпенглера, и в то же время словно исполнялось пророчество Шпенглера о приходе ИМПЕРАТОРА. Казалось, вот они — добрые вести, всеобъемлющий ответ на угрозу коммунизма и политическое бесплодие веймарских правительств. В то время, когда демократический процесс пробуксовывал, слова Гитлера отвечали чаяниям многих молодых людей, которые к 1931 году убедились в необходимости новых, сильнодействующих средств для лечения серьезнейших недугов Германии. Череда сумбурно составленных коалиционных правительств была не в силах эффективно управлять страной и находить средства для выхода Германии из экономической депрессии, социальной нестабильности и военного бессилия. Необходима была новая партия с новыми решениями, необходим был лидер, понимавший значение силы, закона и порядка. И если кому-то нравилась программа нацистов в целом, то их антисемитизм вполне можно было простить или проигнорировать как преходящую «детскую» болезнь. Как написал в свое время Макиавелли, политические ошибки подобны туберкулезу: их трудно обнаружить и легко вылечить — в начале болезни, их легко диагностировать, но очень трудно лечить — в конце.

Однако не партия как политический инструмент привлекла Шпеера. Его пленила личность фюрера, масштаб программы выздоровления, а позднее — великолепная возможность приложения собственных сил. Именно с помощью Гитлера и его партии Шпеер мог реализовать свои юношеские амбициозные мечты и достичь высот, коих он даже не мог себе прежде представить. Он старался не замечать зверств, совершаемых национал-социалистической партией и государством, несмотря на то что, как он сам признает, у его ног валялись осколки витрин еврейских магазинов, разбитых в «хрустальную ночь». Все, чего он достиг в своей профессии и позже на ключевых правительственных постах, так ослепило его, что он сумел закрыть глаза почти на все мерзости, способные помешать его целям. Он хотел лишь проектировать и строить, трудиться на благо нового режима, а средств в его руках сосредоточилось в избытке — если не слишком задумываться о том, какова была их цена.

Шпееру выпало много времени, чтобы разбираться с вопросами о собственной роли в Третьем рейхе. Нюрнбергский трибунал приговорил его к двадцати годам тюремного заключения за преступления против человечности и военные преступления. Он отбыл свой срок полностью. Часть этих лет он использовал для написания мемуаров. Они предназначались его детям, но, вероятно, в большей степени ему самому. Шпееру приходилось писать тайно, часто на обрывках бумаги или клочках, оторванных от рулонов, используемых тюремными художниками; он прятал листки в книге, которую будто бы читал, лежа на койке. Затем один из тюремщиков, голландец, бывший подневольный рабочий, нелегально выносил листочки из Шпандау.

Шпееру, как обнаружит читатель, нелегко было оправдать себя в собственных глазах. Когда после пережитого поражения ему открылась горькая правда — какому человеку и какому государству он служил, — он стал безжалостен к самому себе, так же как и к своим сподвижникам. На суде в Нюрнберге Шпеер сказал: он понимает, что рискует своей жизнью, беря на себя, как член гитлеровского правительства, полную ответственность за совершенные преступления, за рабский труд на заводах, находившихся в его подчинении, за сотрудничество с СС, поставлявшими промышленности заключенных концлагерей, и за весьма явное отношение к той власти, которая истребила — хотя без прямого его содействия — шесть миллионов евреев. Ему предъявили обвинения по всем четырем пунктам нюрнбергского обвинительного акта: организация захватнической войны, участие в ней, совершение военных преступлений и преступлений против человечности. Он полностью признал все, что подразумевалось под перечисленными обвинениями, и это было отголоском обвинения его собственной совести: он слишком хорошо служил преступному государству на посту министра вооружений и военного производства.

Суд признал его невиновным по первым двум пунктам. Относительно других обвинений большинство судей (русские проголосовали за смертный приговор) приняли во внимание смягчающие вину обстоятельства, а именно: Шпеер пытался обеспечить рабочих удовлетворительной пищей и жильем, облегчить их участь и создать условия для максимально возможной эффективности их труда. Суд также отметил, что Шпеер открыто выступил против Гитлера (и действительно планировал убить фюрера, когда понял, что тот готов уничтожить Германию лишь для того, чтобы выиграть еще немного времени для себя), а также проявил незаурядное мужество, протестуя против отождествления Гитлером собственной судьбы с судьбой Германии (и это он заявил фюреру, который многих казнил за одни лишь пораженческие настроения).

Судьи, особенно русские, не только из имевшихся улик, но и на деле знали, как много сделал Шпеер для рейха, ибо вооружал Германию в борьбе против внешних и внутренних врагов. Скорее он, а не Геринг, был вторым лицом в рейхе. Одна английская газета даже написала, что к концу войны Шпеер стал более важен для Германии, чем сам Гитлер. В этом утверждении есть доля истины. С приближением к Сталинграду мистическая сила Гитлера постепенно угасала, его решения становились все более и более причудливыми, и именно Шпеер заставлял военную машину рейха работать на полную мощность и увеличивал производство вплоть до 1945 года. И только когда немецкие города уже лежали в руинах, а Гитлер приказал взорвать последние уцелевшие заводы, Шпеер начал понимать то, что давно знали многие его соотечественники, такие, как Гёрделер, Вицлебен и Рудольф Пехель: победы Гитлера ведут к более страшным последствиям для Германии, чем любое поражение.

В тюрьме Шпеер поставил перед собой задачу: выяснить, почему ему понадобилось так много времени, чтобы увидеть ошибочность выбранного пути. Он подверг себя длительному и тщательному самоанализу, чему идеально способствовало тюремное заключение. Имея возможность читать практически любые неполитические книги по своему выбору, он обратился к психологии, философии и метафизике, то есть к тем трудам, которые, по его собственным словам, ни за что не стал бы читать — и даже не помыслил бы об этом — в гражданской жизни. Вспоминая прошлое, он мог заглянуть в себя, задать себе те вопросы, которыми человек задается во время или после глобальных кризисов, но редко может себе позволить, напряженно делая карьеру в современном мире. В тюрьме Шпеер был изолирован от таких насущных проблем, как благополучие собственной семьи и ужасающее состояние страны, которой он помогал вести войну, способствуя тем самым ее уничтожению. Его главной целью стала попытка объяснить свои действия себе самому. Лучше всего это можно было сделать с помощью записей. Он сознавал, что ему нечего терять. Его судили и осудили; он признал свою вину; теперь его работа состояла в том, чтобы понять, что он сделал и почему. Читателю этих мемуаров повезло: ему расскажут — в меру способностей автора, — почему Шпеер делал то, что он делал. Это хроника национал-социалистической Германии, написанная человеком, который находился в самом центре событий, и саморазоблачительный отчет одного из самых талантливых служителей Третьего рейха.

Погруженность во внутренний духовный мир особенно необычна для технократа — такой человек, как Шпеер, работающий с чертежами, занимающийся грандиозными проектами, скорее доведет себя до изнеможения, преобразуя внешний мир и выполняя производственные задачи с использованием всех имеющихся средств. Его обычная деятельность не предполагает самоанализа, но в Шпандау Альберту Шпееру пришлось искать ответы на свои вопросы, не имея возможности обратиться к другим людям; он мог — день за днем и ночь за ночью — обращаться лишь к самому себе. Подобный удел выпадает редко, и Шпеер воспользовался им наилучшим образом. Ему помогло глубокое убеждение в том, что по отношению к нему судьи поступили справедливо; он так же, как и обвинение, был заинтересован в том, чтобы разобраться в происшедшем.

Ему удалось сохранить объективность. В связи с публикацией этой книги в Англии Шпееру предложили встретиться с бывшим главным британским обвинителем лордом Шоукроссом (во время суда сэром Хартли Шоукроссом) и в эфире Би-би-си обсудить Нюрнбергский процесс. Шпеер ответил, что будет рад встретиться с британским, американским или любым другим обвинителем; он не таит зла на людей, которые помогли заключить его в тюрьму на двадцать лет, и он не возражает против встречи со всяким, кто серьезно интересуется историей, в которой он сыграл такую заметную роль.

Вернувшись в Гейдельберг после двадцатиоднолетнего отсутствия, Шпеер делал самые обычные, простые вещи, какие приходится делать человеку, начинающему жизнь с самого начала. Он обосновался в летнем домике над рекой Неккар, где жил ребенком, а поскольку в детстве у него была собака породы сенбернар, он завел себе такую же, что должно было помочь ему вернуться к истокам, навести мосты между исходом отсюда и новой жизнью. Он планировал вновь заняться архитектурой, хотя на этот раз в гораздо меньших масштабах. Люди по-разному воспринимают несчастье. Адмирал Дёниц, например, не желал обсуждать годы, проведенные в Шпандау. Он говорил, что запер прошлое в сундук и не хочет говорить о нем. Шпеер же, наоборот, с легкостью заговаривает о своем тюремном заключении, даже более того — с безмятежностью.

Разумеется, мотивы могут остаться неясными, несмотря на искренние усилия Шпеера раскрыть их. Вряд ли человек, какими бы благими ни были его намерения, может полностью избавиться от желания видеть себя в свете более выгодном, чем видят его критики. Ханс Франк, соответчик Шпеера в Нюрнберге, писал мемуары в ожидании казни, и именно его высказывание часто цитируют: «Пройдет тысяча лет, но эта вина Германии так и не будет искуплена». Даже испытывая отвращение к себе, Франк не смог не упомянуть в своих воспоминаниях о том, как он уважал закон и как пытался заставить уважать закон фюрера. Так или иначе, он пытался спасти хоть что-нибудь от карьеры, о которой теперь сожалел. Возможно, Альберту Шпееру не удалось полностью освободиться от этой человеческой слабости, но он не пытался ничего скрыть или приукрасить. В нюрнбергском зале суда он поставил на карту свою жизнь и теперь со спокойной уверенностью смотрит в глаза немецким и зарубежным критикам; он сожалеет о совершенных непоправимых ошибках, но убежден, что заплатил за них, сколько мог и сколько сочли необходимым его судьи.

Шпеер все еще двойственно судит о некоторых из сделанных им открытий. Он пишет, что первая его встреча с фюрером состоялась в тот момент его карьеры, когда он был подобен Фаусту, то есть с радостью продал бы душу в обмен на покровителя, который воспользовался бы его талантом архитектора. И действительно, состоялась сделка, напоминающая сделку Фауста с Мефистофелем. Все свои способности и энергию Шпеер охотно отдал в распоряжение Гитлера, при этом конфликтуя со всеми, включая и Гитлера, кто мешал ему целеустремленно выполнять работу. По мере того как Гитлер становился все более своенравным и недоступным, первоначальное восхищение Шпеера постепенно слабело. Когда Гитлер приказал взорвать все в Германии, Шпеер отказался повиноваться и был готов сам убить покровителя, лишь бы предотвратить исполнение его приказов. Тем не менее он прилетел в берлинский бункер под огнем русской авиации и артиллерии за несколько дней до самоубийства Гитлера, чтобы попрощаться.

Шпеер представил нам две версии этого полета. В интервью, опубликованном в «Шпигеле» сразу после освобождения из Шпандау, он сказал, что отправился в Берлин, чтобы попытаться убедить одного из своих ближайших сотрудников, Фридриха Люшена, покинуть город. Однако в мемуарах история полета изложена несколько иначе. Шпеер пишет, что, не забывая о Люшене, хотел спасти и доктора Брандта, своего старого друга и личного врача Гитлера, попавшего в лапы гиммлеровских СС. На последнем этапе Шпеер узнал, что Брандта уже нет в городе, а до Люшена он добраться не смог, но тем не менее решил продолжить поездку. Теперь он понимает, что летел в Берлин попрощаться с человеком, которому был обязан столь многим и к которому испытывал столь глубокие неоднозначные чувства.

Шпеер все время пытается изображать себя с той же безжалостной объективностью, с какой изображает других. По его словам, он до сих пор радуется тому, что попрощался с конченым человеком, при расставании рассеянно протянувшим ему вялую руку и не вымолвившим ни слова об их длительном сотрудничестве. Что заставило Шпеера изменить мотивацию того полета? Я предполагаю, что эта перемена — свидетельство постоянного переосмысления причин собственных поступков. Кажется вероятным, что в интервью с репортерами «Шпигеля» он сказал первое пришедшее ему в голову, и только позже, исследуя свои чувства в контексте настоящих мемуаров, он ясно увидел мотивы своего полета в Берлин и понял, что до сих пор не избавился от чар фюрера, которому истово служил многие годы. Шпеер не приукрашивает свой образ. Фон Ширах, товарищ Шпеера по тюремному заключению, освобожденный из Шпандау одновременно с ним, оправдывается тем, что служил Германии так, как понимал свой долг, но Шпеер несет на своих плечах полный груз ответственности за все содеянное и пытается выполнить добровольно взятые на себя обязательства, как бы это ни отразилось на его самооценке. Так что, по моему мнению, на этих страницах возникает история, правдивая настолько, насколько позволяют память и понимание автора.

Тщательный самоанализ не изменяет автору и тогда, когда он говорит о своей роли в преследовании евреев. В реальности Шпеер ни в коей мере не был причастен ни к травле, ни к истреблению евреев. Об истреблении вообще было сравнительно мало кому известно. Многие из тех, кто столкнулся с истреблением вплотную, то есть сами евреи в концентрационных лагерях, даже перед газовыми камерами отказывались верить в жуткие рассказы, которые им доводилось слышать{1}. Массовые убийства выходили за пределы человеческого воображения и казались неуклюжей пропагандой. Однако пост Шпеера позволял ему узнавать подробности. Он не скрывает, что один из его друзей, гауляйтер Ханке, посетил Освенцим и летом 1944 года предостерег его против подобного визита. Однако у министра вооружений и военного производства не было оснований тревожиться из-за слухов о каких-то фабриках смерти. Ему нужны были узники, способные работать на его заводах, так что он не стал развивать скользкую тему, не попытался заглянуть за кошмарный занавес, на который указал ему Ханке. Он предпочел не знать, предпочел отвернуться и сосредоточиться на собственной грандиозной задаче. Теперь он считает это прискорбной ошибкой — «грехом недеяния», как сказано в Библии, еще более непростительным, чем любое преступление, которое он мог совершить.

Именно по этой причине Шпеер не протестовал против своего приговора, чего нельзя сказать об адмирале Дёнице. Дёниц всегда чувствовал себя несправедливо осужденным; он хранил огромную папку писем от британских и американских морских офицеров, разделявших его точку зрения. Эти офицеры, посылавшие письма по собственной инициативе, советовали ему опротестовать вердикт Нюрнбергского трибунала, приговорившего его к десяти годам тюремного заключения. Что касается Шпеера, то некоторые иностранцы, включая трех начальников тюрьмы, представителей западных держав, считали его приговор слишком суровым и рекомендовали смягчение наказания, однако русские, проголосовавшие за повешение Шпеера, настояли на том, чтобы он отбыл свой срок полностью. Шпеер не жаловался ни на русских, ни на кого бы то ни было. В Шпандау он близко познакомился с русскими тюремщиками; они рассказывали друг другу о своих детях и женах, и ни один из русских никогда не упоминал о прошлом. Шпеер был им благодарен; он понимал, что эти люди наверняка потеряли друзей и родственников по его милости — ведь именно он руководил военной промышленностью Германии — и у них были причины для враждебности. Однако никто не относился к нему враждебно, даже бывший подневольный рабочий, с которым Шпеер подружился в тюрьме. Голландец считал, что в дни его подневольного труда с ним обращались терпимо благодаря заботам Шпеера.

Именно искреннее раскаяние Шпеера, его полное признание совершенных в дни могущества ошибок, собственных слабостей и тонкость его наблюдений делают эту книгу таким необычным документом. Здесь говорится о том, как создается история, о моральной дилемме цивилизованного человека, которому была поручена грандиозная административная задача, поначалу казавшаяся ему более технократической, чем человеческой. Многое из того, о чем рассказывает нам Шпеер, — это старая история hubris (гордыни), искушения властью и славой и возможностью созидания в героических масштабах. Чувствуя себя творцом истории, легко игнорировать неприятные факты; они уже не кажутся препятствиями для достижения великих целей. Однако когда рухнуло все, ради чего и чем он жил, Шпеер осудил себя более сурово, чем Нюрнбергский трибунал. Именно этот долгий и мучительный путь к прозрению позволяет нам понять: что бы ни потерял Шпеер в сделке с Адольфом Гитлером, то была не его душа.

Юджин Дэвидсон

От автора

«Полагаю, теперь вы начнете писать мемуары?» — спросил один из первых американцев, которых я встретил во Фленсбурге в мае 1945 года. С тех пор прошло двадцать четыре года, из коих двадцать один я провел в тюремной камере. Долгий срок.

И вот я публикую свои мемуары. Я попытался описать прошлое так, как его пережил. Многие сочтут мою точку зрения искаженной или неверной, но как бы то ни было, я рассказал о своем жизненном опыте так, как вижу его сегодня. Я старался не фальсифицировать прошлое. Я стремился не приукрашивать хорошее и не замалчивать ужасы тех лет. Другие участники событий будут критиковать меня, но это неизбежно. Я пытался быть честным.

Одна из целей этих мемуаров — раскрыть некоторые предпосылки, которые почти неотвратимо вели к катастрофам, завершившим тот исторический период. Я пытался показать, что происходит, когда неограниченная власть концентрируется в руках одного человека, и каким был этот человек. На судебном процессе в Нюрнберге я сказал, что если бы у Гитлера могли быть друзья, то я был бы его другом. Я обязан ему как воодушевлением и славой моей юности, так ужасом и сознанием вины последующих лет.

Я обрисовал Гитлера таким, каким он являлся мне, и другим, и в этом образе проступает много привлекательных черт. Гитлер мог казаться человеком, многогранно одаренным и преданным своему делу. Однако чем дальше, тем больше я чувствовал, что все это лишь поверхностная характеристика, ибо созданный мной образ вступает в противоречие с тем, что я узнал на Нюрнбергском процессе.

Я никогда не забуду рассказ об одной погибшей еврейской семье: муж, жена и дети, обреченные на смерть, стоят перед моими глазами по сей день. В Нюрнберге меня приговорили к двадцати годам тюремного заключения. Военный трибунал мог ошибиться в исторической оценке, но он попытался разделить вину между обвиняемыми. Наказание — хотя подобные наказания мало пригодны для оценки меры исторической ответственности — положило конец моему гражданскому существованию, однако именно то видение лишило прожитую мной жизнь смысла, и его воздействие оказалось продолжительнее приговора суда.

Альберт Шпеер

Часть первая

Любая автобиография — предприятие сомнительное, ибо исходит из предпосылки о наличии некоего стула, на который человек может сесть и обдумать свою жизнь, сравнить разные ее этапы, проследить за ее развитием и вникнуть в ее смысл. Каждый человек может и безусловно должен исследовать свою жизнь, но он не может увидеть себя даже в данный момент, не говоря уж о всем своем прошлом.
Карл Барт

1. Происхождение и юность

Среди моих предков были и швабы, и бедные крестьяне из Вестервальда, и уроженцы Силезии и Вестфалии. Все они принадлежали к огромному количеству людей, живших тихо и незаметно. Но было одно исключение: наследный рейхсмаршал граф Фридрих Фердинанд фон Паппенхайм (1702–1793){2}, от которого моя незамужняя прародительница Хюмелин родила восьмерых сыновей, о чьем благополучии благородный отец, похоже, не слишком заботился.

Три поколения спустя мой дед Герман Хоммель, сын бедного лесничего из Шварцвальда, стал к концу жизни единственным владельцем одной из крупнейших в Германии фирм, торговавших станками, и завода точных приборов. Несмотря на богатство, он жил скромно и хорошо обращался с подчиненными. Дед был трудолюбив и умел пробуждать в других желание работать без принуждения, однако, как типичный уроженец Шварцвальда, он мог в полном молчании часами сидеть на лесной скамье и предаваться размышлениям.

Примерно в то же время другой мой дед, Бертольд Шпеер, стал процветающим архитектором в Дортмунде. Он спроектировал множество зданий в вошедшем тогда в моду неоклассическом стиле. Хотя дед умер молодым, оставленных им средств вполне хватило на образование четверым его сыновьям. Успеху обоих моих дедушек способствовала бурная индустриализация Германии, начавшаяся во второй половине XIX века. Правда, следует отметить, что многим, имевшим гораздо лучшие стартовые условия, промышленный бум не помог.

К преждевременно поседевшей матери моего отца в отрочестве я испытывал скорее почтение, чем любовь, видимо, потому, что она была серьезной женщиной с глубоко укоренившимися простыми представлениями о жизни. Обладая несокрушимой энергией, она подавляла все свое окружение.

Я пришел в этот мир в воскресный полдень 19 марта 1905 года в Мангейме под раскаты весеннего грома, заглушавшие, как часто рассказывала мне мама, колокольный звон находившейся неподалеку церкви Христа.

Еще в 1892 году мой отец, которому было тогда двадцать девять лет, основал собственную фирму и стал одним из самых востребованных архитекторов быстро развивающегося промышленного Мангейма. К 1900 году, когда он женился на дочери богатого бизнесмена из Майнца, он уже сколотил приличное состояние.

В Мангейме мы жили в одном из построенных отцом домов, который соответствовал статусу моих родителей, принадлежавших к верхушке среднего класса. Величественное здание охранялось изысканными коваными железными воротами. Автомобили въезжали во внутренний двор и останавливались перед широкой лестницей, ведущей к столь же величественному парадному входу в богато обставленный дом. Правда, дети — два моих брата и я — обычно пользовались черным ходом и темной, узкой, крутой лестницей, ведущей в ничем не примечательный задний коридор. В элегантном, устланном ковром парадном холле нам, детям, в общем-то нечего было делать.

Детское царство простиралось от наших спален в задней части дома до просторной кухни, через которую мы попадали в изысканную часть четырнадцатикомнатного жилища. Сюда из вестибюля с фальшивым камином, облицованным дорогой плиткой, гостей провожали в большое помещение с французской мебелью и ампирными обоями. Особенно отпечаталась в моей памяти сверкающая хрустальная люстра — она до сих пор стоит перед моим мысленным взором. Как и зимний сад, растения и обстановку которого — резную индийскую мебель, вручную вышитые портьеры и обитый декоративной тканью диван — отец приобрел на Всемирной Парижской выставке в 1900 году. Пальмы и другие экзотические растения превращали зимний сад в странный чужеземный мир. Здесь мои родители завтракали, и здесь мой отец собственноручно готовил для нас, детей, булочки с ветчиной, какие любили в его родной Вестфалии. Мои воспоминания о прилегающей к зимнему саду гостиной потускнели, но я помню магическое обаяние обшитой деревянными панелями столовой в неоготическом стиле. За столом могли одновременно разместиться более двадцати человек. Здесь праздновали мои крестины, здесь до сих пор отмечаются все семейные торжества.

Моя мать с огромным наслаждением и гордостью поддерживала наш общественный статус одной из самых влиятельных семей Мангейма. В городе было не более — но и не менее — двух-трех десятков семейств, уровень жизни которых мог бы сравниться с нашим. Роскошный образ жизни подразумевал и немалый штат прислуги. Кроме поварихи — которую, по вполне понятным причинам, мы, дети, обожали — в доме имелись судомойка, горничная, шофер, часто дворецкий, и, разумеется, за нами присматривала бонна. Служанки носили черные платья, белые фартучки и белые наколки, а дворецкий щеголял лиловой ливреей с золочеными пуговицами, но роскошнее всех был облачен шофер.

Мои родители изо всех сил старались обеспечить нам счастливое детство, однако между нами стояли их богатство и положение: общественные их обязанности, ведение шикарного дома, бонна и слуги. Меня до сих пор не покидает ощущение искусственности и дискомфорта того мира. Более того, у меня часто кружилась голова и даже случались обмороки. Родители обратились к знаменитому профессору из Гейдельберга, и тот диагностировал у меня «сосудистую недостаточность». Физическая слабость обернулась для меня значительным психологическим бременем, и я рано ощутил на себе давление внешних обстоятельств. Мои друзья и оба брата были гораздо крепче меня и с грубой прямотой поддерживали во мне чувство неполноценности, которое я испытывал и без их напоминаний.

Несовершенство часто порождает компенсационные силы. Во всяком случае, меня преодоление трудностей научило лучше приспосабливаться к мальчишечьему миру. Пожалуй, именно последствия детской физической слабости позволили мне впоследствии адаптироваться к трудным обстоятельствам и неудобным людям.

Когда мы выходили из дому в сопровождении гувернантки-француженки, приходилось одеваться опрятнее в соответствии с нашим общественным статусом. Разумеется, нам запрещали играть в городских парках, не говоря уже об улице. Для игр нам оставался лишь двор, немногим просторнее, вместе взятых, наших комнат. За увитой плющом оградой росли два или три задыхавшихся от недостатка воздуха платана, а глыбы известкового туфа изображали грот. К началу весны растительность покрывалась толстым слоем сажи, и мы неизбежно превращались в грязных, далеко не благородного вида детей большого города. Любимой подругой моего дошкольного детства была Фрида Альмендингер, дочь нашего швейцара. Простые и близкие взаимоотношения в ее семье, жившей в скромной, тесной квартирке, странно привлекали меня.

Первые школьные годы я провел в привилегированной частной школе, где детей из высокопоставленных семейств обучали чтению и письму. После этого уютного убежища первые месяцы в обычной средней школе среди хулиганистых соучеников дались мне особенно тяжело. Правда, мой друг Квенцер очень быстро научил меня разным шалостям и играм. Он также убедил меня купить на карманные деньги футбольный мяч. Столь вульгарный поступок ужаснул моих родителей, тем более что его инициатор Квенцер происходил из бедной семьи. Думаю, что именно в то время и проявилась моя склонность к статистике. Я переписывал из классного журнала в свой «Школьный календарь» все плохие оценки и замечания и каждый месяц подсчитывал, кто больше всех получил взысканий. Безусловно, я не утруждал бы себя подсчетами, если бы не частая угроза самому возглавить тот список.

Архитектурная фирма моего отца, где разрабатывались проекты для застройщиков, находилась рядом с нашим жилищем. Для чертежей пользовались голубоватой прозрачной бумагой, чей запах до сих пор является неотъемлемой частью моих воспоминаний. Югендстиль{3} не затронул творчество моего отца; в зданиях, построенных по его проектам, чувствуется влияние неоренессанса, а впоследствии образцом ему служил спокойный классицизм Людвига Хоффмана, ведущего берлинского архитектора.

В отцовской мастерской в возрасте двенадцати лет я создал свое первое «произведение искусства» — подарок отцу ко дню рождения. Это был набросок аллегорических «часов жизни» в разукрашенном завитками корпусе на коринфских колоннах. На рисунок ушли все имевшиеся у меня акварельные краски. Не без помощи отцовских служащих мне весьма убедительно удалось воспроизвести стиль позднего ампира.

До 1914 года у моих родителей было две машины — двухдверный автомобиль для летних прогулок и седан для зимних поездок по городу. С началом войны возникла необходимость беречь шины, но когда удавалось уговорить шофера, он позволял нам, детям, посидеть за рулем в гараже. Именно в те моменты я впервые ощутил опьянение техникой в повседневном мире, еще не изобиловавшем техническими устройствами. В тюрьме Шпандау мне приходилось жить как в XIX веке — без радио, телевидения, телефона, автомобиля. Мне даже не позволялось самому включать или выключать свет. И когда после десяти лет заключения мне разрешили воспользоваться электрополотером, я испытал полный восторг.

В 1915 году я столкнулся еще с одной технической новинкой тех лет. В Мангейме базировался один из цеппелинов, использовавшихся для воздушных налетов на Лондон. Командир и его офицеры вскоре стали частыми гостями в нашем доме. Как-то они пригласили меня и братьев осмотреть их воздушный корабль. Мне было тогда десять лет. Я завороженно замер перед гигантским продуктом технической цивилизации, потом залез в моторную гондолу, пробрался по темным таинственным коридорам корпуса в гондолу управления. Когда вечером цеппелин поднялся в воздух, командир сделал круг над нашим домом, а офицеры помахали одолженной у нашей мамы простыней. Каждую ночь я дрожал от ужаса при мысли, что цеппелин может загореться и все мои друзья погибнут{4}.

Мое воображение теперь занимала война, наступления и отступления на фронте, страдания солдат. По ночам мы иногда слышали отдаленный гром великой битвы под Верденом. Мое детское стремление к сопереживанию проявилось в том, что я часто несколько ночей подряд засыпал на твердом полу рядом с мягкой кроватью, чтобы разделить лишения, которые испытывали солдаты на фронте.

Мы, как и все население больших городов, пережили и нехватку продовольствия в так называемую брюквенную зиму. Деньги мы не потеряли, но у нас не было ни родственников, ни знакомых в деревне. Моя мать умудрялась готовить из брюквы самые разнообразные блюда, но я часто испытывал такой острый голод, что потихоньку изничтожил целый мешок твердого, как камень, собачьего печенья, сохранившегося еще с мирного времени. Воздушные налеты на Мангейм, по современным меркам вполне безобидные, участились. Одна маленькая бомба попала в соседний дом. Так начался новый этап моего детства.

С 1905 года мы владели летним домиком в окрестностях Гейдельберга. Домик стоял на склоне карьера, откуда, как рассказывали, добывался камень для строительства Гейдельбергского замка, находившегося неподалеку. За карьером поднимались горы Оденвальда. Их покрытые древними лесами склоны были изрезаны тропинками, а с опушек открывался вид на долину Неккара. Здесь все дышало миром; у нас был прекрасный сад и огород, а у соседей — корова. Мы переехали туда летом 1918 года.

Мое здоровье вскоре улучшилось. Каждый день, даже в снегопад или дождь, я топал, иногда переходя на бег, в школу — три четверти часа туда и столько же обратно. Велосипедов в тяжелый послевоенный период было не достать.

Мой путь в школу лежал мимо гребного клуба. В 1919 году я стал его членом и два года был рулевым четверок и восьмерок. Несмотря на еще не очень крепкое здоровье, я вскоре стал одним из самых прилежных гребцов клуба. В шестнадцать лет меня назначили загребным школьной восьмерки, и я принял участие в нескольких гонках.

Впервые в жизни обуреваемый честолюбием я совершал то, на что прежде не считал себя способным. Возможность управлять командой, задавая ей ритм, возбуждала меня больше, чем перспектива завоевать уважение в довольно тесном мире гребцов.

Следует признать, что по большей части гонки мы проигрывали, но, поскольку спорт был командным, ошибки каждого индивидуума невозможно было оценить. Наоборот, возникало ощущение общего дела. Еще один плюс наших тренировок: необходимость внутренней дисциплины. В те дни я презирал одноклассников, находивших удовольствие в танцах, вине и сигаретах.

Когда мне было семнадцать лет, по дороге в школу я встретил девушку, которой суждено было стать моей женой. Влюбленность способствовала моему прилежанию в учебе, поскольку спустя год мы договорились пожениться, как только я закончу университет. Я давно делал успехи в математике, но теперь приналег и на другие предметы и вскоре стал одним из лучших в классе.

Наш учитель немецкого, восторженный демократ, часто читал нам статьи из либеральной «Франкфуртер цайтунг». Если бы не он, я в школьные годы оставался бы абсолютно аполитичным. Нам прививали консервативно– буржуазные взгляды на мир. Несмотря на революцию, наградившую нас Веймарской республикой, нам продолжали внушать, что распределение и преемственность власти в обществе — часть данного от Бога, освященного веками порядка вещей. Мы оказались в стороне от всех политических течений начала двадцатых годов. В школе не допускалась никакая критика изучаемого материала, не говоря о правящих силах государства, а уж авторитет школьного начальства был непоколебим. Нам никогда не приходило в голову подвергать сомнению установленный порядок, мы подчинялись диктату абсолютистской системы. Более того, в школьном курсе не было социальных наук, которые могли бы приучить нас к самостоятельным политическим оценкам. Даже в выпускном классе на уроках немецкого от нас требовались сочинения сугубо на литературные темы, что совершенно исключало любые размышления о проблемах общества. Все эти ограничения приводили к тому, что у нас не возникало никакого желания интересоваться политическими событиями и вне школьных стен. Еще одно важное отличие от наших дней состояло в том, что мы не могли ездить за границу. Даже если были деньги, не существовало никаких организаций, помогавших молодежи отправиться в заграничное путешествие. Я считаю необходимым отметить эти недостатки образовательной системы, которые оставили целое поколение беззащитным перед новейшими техническими средствами воздействия на образ мыслей индивидуума.

И дома у нас политические проблемы не обсуждались. Это весьма странно, поскольку отец до 1914 года был убежденным либералом. Каждое утро он с нетерпением ждал «Франкфуртер цайтунг», каждую неделю читал сатирические журналы «Симплициссимус» и «Югенд». Отец разделял идеи Фридриха Наумана, призывавшего к социальным реформам в сильной Германии, а после 1923 года стал последователем Куденхове-Калерги и ревностно отстаивал его паневропейские идеи. Он, пожалуй, с радостью поговорил бы со мной о политике, но я старательно уклонялся от подобных разговоров, а он не настаивал. Политическое равнодушие было характерно для молодежи того периода, разочарованной поражением в войне, революцией и инфляцией, а меня лично оно надежно ограждало не только от формирования политических убеждений, но и от выработки критериев, на которых убеждения основываются. Мне гораздо больше нравилось по дороге в школу заворачивать в парк Гейдельбергского замка и мечтательно разглядывать с террасы руины замка и раскинувшийся внизу старый город. Пристрастие к руинам и лабиринтам старинных улочек сохранилось и впоследствии нашло выражение в страсти к коллекционированию пейзажей, особенно картин гейдельбергских романтиков. Иногда по дороге к замку мне встречался поэт Стефан Георге, излучавший необыкновенное чувство собственного достоинства. В нем ощущалась непреодолимая притягательная сила — наверное, такими были великие проповедники. Когда мой старший брат учился в выпускном классе, он был допущен в близкое окружение Мастера.

Меня же больше привлекала музыка. До 1933 года мне доводилось слушать в Мангейме молодого Фуртвенглера, а позже — Эриха Клайбера. В то время Верди волновал меня больше Вагнера, а Пуччини я считал «ужасным». Я был очарован одной из симфоний Римского-Корсакова. Пятая симфония Малера казалась мне довольно сложной, но нравилась. После одного из посещений театра я отметил, что Георг Кайзер — «самый значительный современный драматург, который в своих произведениях борется с концепцией значения и власти денег». А посмотрев ибсеновскую «Дикую утку», я записал, что лидеры общества просто смешны и нелепы. Роман Ромена Роллана «Жан-Кристоф» усилил мое восхищение Бетховеном{5}.

Итак, роскошная жизнь в родном доме не нравилась мне не только по причине обычного юношеского бунтарства. Когда я обращался к прогрессивным писателям или искал друзей в гребном клубе и в горных альпийских хижинах, то мной руководило нечто более глубокое, чем просто дух противоречия. Молодые люди моего круга традиционно подыскивали друзей и будущую жену в том замкнутом социальном слое, к которому принадлежали их родители, но меня тянуло к простым сплоченным крестьянским семействам. Я даже испытывал интуитивную симпатию к крайне левым, хотя эта склонность так и не приобрела конкретной формы. В то время у меня была аллергия на любые политические убеждения. Так бы и продолжалось, несмотря на то что я испытывал сильные националистические чувства, как, например, в 1923 году, когда французы оккупировали Рур.

К моему изумлению, мое сочинение на выпускном экзамене оказалось лучшим в классе, и тем не менее, когда директор школы в прощальном обращении к выпускникам сказал, что теперь нам открыта дорога к великим свершениям и славе, я подумал: «Вряд ли это касается меня».

Поскольку я был лучшим математиком школы, то и решил изучать этот предмет далее. Однако отец выдвинул веские причины против моего выбора, и, знакомый, как математик, с законами логики, я согласился с его доводами. Очевидной альтернативой казалась профессия архитектора, которую я, в силу обстоятельств, впитывал с детства, и, к восторгу отца, я решил стать архитектором, как он и мой дед.

Первый семестр я проучился в Высшем техническом училище в Карлсруэ, находившемся неподалеку. Мой выбор был продиктован финансовыми обстоятельствами: инфляция необузданно росла с каждым днем. Мне приходилось еженедельно снимать со счета деньги на жизнь; к концу недели сказочная по числу нулей сумма превращалась в ничто. Из Шварцвальда, где я путешествовал на велосипеде в сентябре 1923-го, я написал: «Здесь все очень дешево! Жилье — 400 000 марок в день, а ужин — 1 800 000 марок. Молоко — 250 000 марок за пол-литра». Шесть недель спустя, незадолго до прекращения роста инфляции, обед в ресторане стоил от десяти до двадцати миллиардов марок, и даже в студенческой столовой — больше миллиарда. За билет в театр приходилось платить от трехсот до четырехсот миллионов марок.

В конце концов финансовые бури вынудили мою семью продать торговую фирму и фабрику покойного деда за ничтожную долю их истинной стоимости, зато в краткосрочных долларовых казначейских векселях. После этого мое месячное содержание увеличилось до шестнадцати долларов, на которые я мог жить беззаботно и даже роскошно.

Весной 1924 года, когда с инфляцией было покончено, я перевелся в Высшее техническое училище Мюнхена. Хотя я учился там до лета 1925 года, а Гитлер после выхода из тюрьмы весной того же года снова привлек к себе внимание, я его деятельности не заметил. В длинных письмах невесте я сообщал только, что засиживаюсь за книгами далеко за полночь, и напоминал о нашей общей цели: пожениться через три-четыре года.

В каникулы мы с моей будущей женой и несколькими приятелями-студентами часто отправлялись в горные походы по Австрийским Альпам. Трудные восхождения приносили нам ощущение реальных достижений. Иногда, несмотря на бури, ледяные дожди и холод, я упрямо убеждал товарищей не останавливаться на полпути, хотя, когда мы все же добирались до вершин, туманы не позволяли любоваться роскошными видами. Люди, жившие в долине и скрытые от нас густой серой пеленой, казались нам жалкими, а себя мы считали выше их во всех смыслах. Молодые и самонадеянные, мы были убеждены в том, что в горы идут только лучшие. Возвращаясь с горных пиков к нормальной жизни долин, я совершенно терялся в городской суете.

Мы искали «близости к природе» и в походах на складных байдарках. В те дни этот спорт еще был в новинку, суденышки самых разных видов и размеров еще не успели заполонить реки. В идеальной тишине мы плыли по течению, а вечерами ставили палатки в самых красивых местах. Неторопливые горные и лодочные походы приносили нам счастье, какое наверняка испытывали наши предки. Даже мой отец в 1885 году предпринял путешествие пешком и в конных экипажах из Мюнхена в Неаполь. Позднее, уже объехав всю Европу на автомобиле, он не раз говорил, что то давнее путешествие было самым прекрасным в его жизни.

Многие наши сверстники искали контакта с природой. Это был не только романтический протест против ограниченности буржуазного образа жизни, но и бегство от все возрастающих сложностей окружающего мира. В городах мы чувствовали его шаткость, а на природе — в горах и речных долинах — ощущали гармонию мироздания. Чем более девственными были горы и речные долины, тем больше они нас манили. Я не принадлежал ни к одному из молодежных движений, ибо массовость их сводила на нет то благодатное уединение, которого мы жаждали.

Осенью 1925 года вместе с группой мюнхенских студентов-архитекторов я перевелся в Высшее техническое училище, расположенное в одном из районов Берлина — Шарлоттенбурге. Я хотел учиться у профессора Пёльцига, но число мест в его группе было ограничено; поскольку я был не силен в черчении, меня не приняли. В общем-то я уже начинал сомневаться в том, что когда-нибудь стану хорошим архитектором, и принял приговор без удивления. На следующий семестр в училище пригласили профессора Генриха Тессенова, непревзойденного мастера простой изысканности, который верил, что максимальной выразительности в архитектуре можно достичь самыми ограниченными средствами. Его девиз был «Решающий фактор — минимум помпезности». Я немедленно написал своей невесте:

«Мой новый профессор — самый замечательный, самый здравомыслящий человек из всех, кого я когда-либо встречал. Я без ума от него и работаю с величайшим рвением. Он не современен, но в определенном смысле гораздо современнее остальных. Со стороны он кажется лишенным воображения и рассудительным, совсем как я, но в его творениях чувствуется необыкновенная глубина и основательность. У него необычайно острый ум. Я приложу все свои силы, чтобы на следующий год попасть в его «мастер-класс», а еще через год попытаюсь стать его ассистентом. Разумеется, все это слишком оптимистично и в лучшем случае означает лишь намеченный мною путь».

Однако всего через полгода после экзамена я стал ассистентом профессора Тессенова и нашел в нем свой первый катализатор. Он вдохновлял меня семь лет, пока его не сменил некто более могущественный.

Я также глубоко уважал нашего преподавателя по истории архитектуры профессора Даниэля Кренклера. Уроженец Эльзаса, он был страстным археологом и очень эмоциональным патриотом. На одной из своих лекций он разрыдался, показывая нам изображения Страсбургского собора, и лекцию пришлось прервать. У него я написал реферат по книге Альбрехта Гаупта «История германской архитектуры». И в тот же период я писал моей будущей жене:

«Некоторое смешение рас всегда полезно. И если сегодня мы деградируем, то не потому, что мы смешанная раса. В Средние века, когда мы были сильны и совершали экспансию, когда мы изгнали славян из Пруссии, а позже перенесли европейскую культуру в Америку, мы уже были смешанной расой. Мы катимся вниз по наклонной плоскости, поскольку растратили силы; то же случилось в далеком прошлом с египтянами, греками и римлянами. И ничего с этим не поделаешь».

Мои студенческие дни текли на фоне бурной культурной жизни Берлина начала двадцатых годов. Многие театральные постановки произвели на меня неизгладимое впечатление. Среди них «Сон в летнюю ночь», поставленный Максом Рейнгардтом, Элизабет Бергнер в «Святой Иоанне» Бернарда Шоу, Палленберг в версии «Швейка» Пискатора. Правда, и пышные ревю Хареля не оставляли меня равнодушным. С другой стороны, мне совершенно не нравились напыщенность и показной блеск Сесиля Б. де Милля. Я считал его фильмы примерами «американской безвкусицы» и представить себе не мог, что через десять лет создам еще более пышные декорации в реальной жизни.

Но самым главным впечатлением тех лет была всеобщая бедность и безработица. «Закат Европы» Шпенглера убедил меня в том, что мы живем в период упадка, очень похожего на закат Римской империи: инфляция, безнравственность, бессилие германского рейха. А очерк Шпенглера «Пруссачество и социализм» поразил меня презрением к роскоши и комфорту. По этому вопросу взгляды Шпенглера и Тессенова совпадали. Однако, в отличие от Шпенглера, моему учителю будущее не виделось безнадежным. Он иронически относился к модному в то время «культу героев»:

«Возможно, рядом с нами полно неразгаданных «супергероев», которые с высоты своих устремлений и способностей имеют право смеяться над самыми невыразимыми ужасами, рассматривая их всего лишь как мелкое происшествие. Возможно, прежде, чем снова расцветет Ремесло и Провинциальный город, должен выпасть серный дождь. Возможно, только пройдя через все круги ада, народы будут готовы к новому веку процветания». (Заключительные строки трактата Генриха Тессенова «Ремесло и провинциальный городок», 1920.)

Летом 1927 года, проучившись девять семестров, я сдал экзамен и получил лицензию архитектора. Следующей весной, в возрасте двадцати трех лет, я стал самым молодым ассистентом в Высшем училище. На последнем году Первой мировой войны я зашел к ярмарочной гадалке, и она предсказала мне, что я рано достигну славы и рано уйду в отставку. Теперь я вспоминаю ее предсказание, ибо у меня есть основания предполагать, что при желании я смог бы когда-нибудь преподавать в Высшем техническом училище, как и мой учитель.

Должность ассистента позволила мне жениться. Мы не поехали на медовый месяц в Италию, а, прихватив палатку, отправились на разборных байдарках по цепи уединенных, окаймленных лесами озер Мекленбурга. Мы спустили на воду байдарки в ста метрах от тюрьмы, где мне суждено было провести двадцать лет жизни.

2. Профессия и призвание

Я едва не стал придворным архитектором уже в 1928 году. Аманулла-хан, правитель Афганистана, решив преобразовать свою страну, нанимал для этой цели молодых немецких специалистов. Нашу группу собрал Йозеф Брикс, профессор городской архитектуры и дорожного строительства. Предполагалось, что я буду заниматься городским проектированием и архитектурой, а также преподавать в техническом училище, которое собирались основать в Кабуле. Мы с женой засели за книги о далеком Афганистане, какие только можно было достать. Мы размышляли, какой стиль можно создать на основе уже существующих простых зданий, а картины диких гор навевали мечты о лыжных прогулках. Уже были разработаны весьма выгодные условия контракта, но когда все было улажено, а Аманулла-хан с великими почестями принят президентом Гинденбургом, афганцы совершили государственный переворот и свергли своего правителя.

Я утешился перспективой продолжать работу с Тессеновом. Если честно, меня одолевали дурные предчувствия, и я радовался тому, что свержение Амануллы-хана избавило меня от необходимости принимать решение. Семинар отнимал у меня лишь три дня в неделю, к тому же я имел пять месяцев академического отпуска. Тем не менее я получал 300 рейхсмарок — около нынешних 800 дойчмарок{6}, или 200 долларов.

Тессенов лекций не читал и приходил в большое помещение, где проводились семинары, только чтобы проверить работы своих более чем пятидесяти студентов. Это занимало у него от четырех до шести часов в неделю, остальное время студентам приходилось довольствоваться моими указаниями и исправлениями.

Первые месяцы работы оказались очень тяжелыми. Студенты относились ко мне критично и все пытались подловить на какой-нибудь ошибке. Я с трудом преодолевал врожденную робость, да и заказы, которыми я рассчитывал занять свободное время, не спешили сыпаться на меня, может, потому, что я выглядел слишком молодо. Более того, из-за экономической депрессии темпы строительства резко упали. Единственным исключением был заказ на постройку дома в Гейдельберге для родителей моей жены. Здание получилось скромным, за ним последовала еще пара мелких заказов: две гаражные пристройки к виллам в Ванзее и проект берлинского офиса службы, занимавшейся делами иностранных студентов, приезжавших по международному обмену.

В 1930 году мы прошли на двух байдарках по Дунаю от Донауэшингена в Швабии до Вены. Выборы в рейхстаг 14 сентября прошли в наше отсутствие и остались в моей памяти лишь потому, что сильно встревожили отца. НСДАП (Национал-социалистическая немецкая рабочая партия) получила 107 мест и неожиданно стала главной темой политических дискуссий. Моего отца, уже достаточно раздраженного влиянием социал-демократов и коммунистов, одолевали самые мрачные предчувствия, главным образом из-за социалистических тенденций в НСДАП.

Тем временем и наше Высшее техническое училище стало местом влияния национал-социалистов. Если маленькая группа коммунистически настроенных студентов сосредоточилась на семинаре профессора Пёльцига, то национал– социалисты собрались вокруг Тессенова, так как находили совпадения между его теориями и идеологией национал– социализма, несмотря на то что сам Тессенов оставался решительным противником гитлеровского движения. Тессенов ничего не подозревал о проводимых параллелях. Любой намек на сходство его идей с национал-социалистическими, без сомнения, ужаснул бы его.

Среди прочего Тессенов наставлял: «Стиль исходит от народа. Любовь к родине заложена в человеческой природе. Истинная культура не может быть интернациональной. Истинная культура рождается только в материнском лоне нации»{7}. Гитлер также осуждал интернационализацию искусства. Кредо национал-социализма: корни обновления должны быть найдены в родной почве Германии.

Тессенов порицал крупные города и превозносил крестьянские добродетели: «Большой город отвратителен, в нем смешано старое и новое. Большой город — это конфликт, жестокий конфликт. Все хорошее приходится оставлять за стенами больших городов… Там, где урбанизм встречается с крестьянством, крестьянство гибнет. Жаль, что люди больше не могут думать по-крестьянски». В таком же духе выступал и Гитлер. Он кричал о падении нравов в больших городах. Он предупреждал о пагубном влиянии цивилизации, разрушающей, по его словам, биологическую сущность народа. И он подчеркивал огромное значение здорового крестьянства как опоры государства.

Гитлер сумел уловить и другие веяния эпохи, хотя многие из них еще были расплывчаты и неощутимы. Ему удалось сформулировать подспудные чаяния народа и использовать их в своих целях.

Когда я корректировал работы национал-социалисти– чески настроенных студентов, они часто вовлекали меня в политические дискуссии и непременно вспыхивали споры об идеях Тессенова. Изучавшие диалектику студенты легко разбивали мои слабые возражения, заимствованные из отцовского арсенала.

Студенты главным образом черпали убеждения у крайних, и партия Гитлера напрямую обращалась к идеализму этого неприкаянного поколения. В конце концов разве не такие люди, как Тессенов, раздували из искр пламя? Году так в 1931-м он заявил: «Неизбежно явится тот, кто мыслит очень просто. Нынешнее мышление стало слишком сложным. Некультурный человек, например крестьянин, смог бы разрешить все проблемы гораздо проще — именно потому, что он не испорчен. И у него нашлись бы силы для того, чтобы претворить в жизнь свои простые идеи»{8}. Как нам казалось, сие пророчество предвещало пришествие Гитлера.

Гитлер собирался выступить с речью перед студентами Берлинского университета и Высшего технического училища. Мои студенты уговорили пойти и меня. Еще не убежденный, но уже колеблющийся, я поддался на их уговоры. Собрание проводилось в пивной под названием «Хазенхайде». Грязные стены, узкая лестница, убогий интерьер производили жалкое впечатление. Обычная забегаловка, где рабочие отдыхают за кружкой пива. Помещение было набито битком. Словно чуть ли не все берлинские студенты захотели увидеть и услышать человека, которым так восхищались соратники и которого так презирали оппоненты. На лучших местах в центре возвышения восседали многочисленные профессора. Их присутствие придавало происходящему общественную значимость и солидность. Нашей компании тоже удалось устроиться на хороших местах недалеко от кафедры оратора.

Вошедшего Гитлера бурно приветствовали его многочисленные последователи из числа студентов. Этот энтузиазм сам по себе произвел на меня огромное впечатление, но и облик оратора меня изумил. На плакатах и карикатурах я видел Гитлера в военной рубашке с плечевыми ремнями и нарукавной повязкой со свастикой; волосы спадали на лоб. Однако сюда он явился в хорошо сшитом синем костюме и выглядел на удивление респектабельным и скромным. Впоследствии я узнал, что он обладал великим даром приспосабливаться — осознанно или интуитивно — к разному окружению.

Овации не утихали несколько минут, и Гитлер, как будто слегка огорченный, попытался прервать их. Затем тихим голосом, нерешительно и с некоторой застенчивостью он начал даже не речь, а скорее лекцию на историческую тему. Я увлекся, особенно по контрасту с тем, к чему меня готовили его противники. Я ожидал увидеть истеричного демагога, визжащего и дико жестикулирующего фанатика в военной форме, но этого человека не сбили с рассудительного тона даже бурные овации.

Казалось, он откровенно делится своими тревогами о будущем. Его ирония смягчалась легким юмором, его южно-немецкое обаяние напоминало мне о моих родных местах. Сдержанному пруссаку никогда не удалось бы так сильно увлечь меня. Первоначальная застенчивость Гитлера вскоре исчезла; теперь время от времени он повышал голос; он убеждал, но не пытался загипнотизировать аудиторию. Общее впечатление было гораздо глубже смысла самой речи, из которой я мало что запомнил.

Более того, меня подхватила волна энтузиазма, которая казалась мне вполне осязаемой и с каждой фразой возносила вслед за докладчиком все выше и выше. Мой скептицизм, все мои предубеждения разлетелись в пух и прах. Оппонентам Гитлера не дали выступить, и это усилило иллюзию полного единодушия, во всяком случае, на тот момент. А Гитлер больше не убеждал, он словно почувствовал, что выражает настроение публики, сплотившейся в единое целое. Как будто для него было вполне естественным вести за собой на поводке студентов и часть профессуры двух лучших высших учебных заведений Германии. А ведь в тот вечер ему еще было далеко до единоличного властителя, недоступного для любой критики; он был открыт для нападок со всех сторон.

Вероятно, многие обсудили тот волнующий вечер за кружкой пива; во всяком случае, мои студенты пытались заставить меня остаться. Однако я чувствовал, что должен сам разобраться в своих мыслях, преодолеть смятение. Мне необходимо было остаться одному. Потрясенный, я уехал в ночь в своем маленьком автомобиле, остановился на берегу Хафеля и долго гулял в сосновом лесу.

Мне казалось, что блеснула надежда. Я увидел новые идеалы, новые цели, новые пути. Мрачные предсказания Шпенглера были опровергнуты, и одновременно сбывалось его пророчество о пришествии нового римского императора. Гитлер убедил нас в том, что можно остановить казавшуюся неминуемой угрозу коммунизма, преодолеть безнадежную безработицу и оздоровить экономику Германии. Упоминания вскользь об еврейской проблеме меня не встревожили, хотя я не был антисемитом: и в школьные, и в студенческие дни у меня, как, впрочем, у каждого, были друзья-евреи.

Через несколько недель после столь важного для меня события друзья увлекли меня на манифестацию во Дворце спорта. Выступал Геббельс, гауляйтер Берлина. Он произвел на меня совсем другое впечатление. Любитель красивых фраз, четких и язвительных формулировок, Геббельс подстрекал вопящую толпу ко все более диким взрывам энтузиазма и ненависти. Подобный накал страстей я видел лишь на шестидневных велосипедных гонках. Я почувствовал отвращение, и благоприятное впечатление от речи Гитлера не стерлось, но заметно поблекло.

И Гитлер, и Геббельс умели высвобождать инстинкты толпы и играть на страстях, тлеющих под тонким слоем приличий. Искусные демагоги, они успешно сплавляли рабочих, мелких буржуа и студентов в однородную массу, которой могли манипулировать по собственному усмотрению… Однако с высоты сегодняшнего опыта я вижу, что на самом деле скорее сама толпа формировала и направляла этих политиков в соответствии со своими страстными желаниями и мечтами.

Разумеется, Геббельс и Гитлер умели проникать в чаяния своей аудитории, но в более глубоком смысле они извлекали из нее соки, необходимые для собственного существования. Хотя толпа взрывалась словно по мановению их дирижерской палочки, не они были истинными дирижерами. Тему задавала толпа. Компенсируя нищету, неуверенность, безработицу, это анонимное сборище часами упивалось навязчивыми идеями жестокости и вседозволенности. Людьми двигал не страстный национализм, а скорее возможность на несколько кратких часов отвлечься от личных несчастий, вызванных развалом экономики, и погрузиться в безумный мир «охоты на ведьм». Гитлер и Геббельс бросили к их ногам «виновных»: обливая грязью евреев и обвиняя их во всех бедах, они пробуждали самые жестокие, самые примитивные инстинкты.

Дворец спорта опустел. Толпы медленно двигались по Потсдамерштрассе. Вдохновленные речью Геббельса, воспрявшие духом, они растеклись по всей проезжей части, перекрыв уличное движение. Поначалу полиция бездействовала, видимо не желая провоцировать толпу, но на боковых улицах стояли наготове конные полицейские и грузовики с дежурными патрулями. Наконец конные полицейские с занесенными дубинками вклинились в толпу, намереваясь расчистить улицу. Впервые мне пришлось наблюдать подобное применение силы. Я возмущался действиями властей и чувствовал единение с толпой, сопереживая ей. Пожалуй, мои чувства не имели политических причин. К тому же фактически ничего особенного не произошло — раненых не было.

На следующий день я подал заявление в национал-социалистическую партию и в январе 1931 года получил партийный билет номер 474481.

В моем решении не было никакого драматизма. И тогда, и впоследствии я почти не чувствовал себя членом политической партии. Я не выбрал НСДАП, а перешел на сторону Гитлера, под чары личности которого подпал с первой же встречи и так до конца от них и не освободился. Его убежденность, особая магия его далеко не благозвучного голоса, странность его весьма банальных манер, обезоруживающая простота решений сложных проблем — все это озадачивало и завораживало меня. Я практически ничего не знал о его программе. Он захватил меня прежде, чем я осознал происходящее.

Меня не излечило даже собрание расистского Союза борьбы за немецкую культуру, хотя на нем резко осуждались многие из идей, которые проповедовал мой учитель Тессенов. Один из ораторов призвал вернуться к старомодным художественным формам и принципам; он обрушился на модернизм и обругал «Der Ring» («Круг»), общество архитекторов, в которое входили Тессенов, Гропиус, Мис ван дер Роэ, Шароун, Мендельсон, Таут, Беренс и Пёльциг. В этой связи один наш студент послал Гитлеру письмо, в котором возражал против доводов, приведенных оратором, и с мальчишеским восторгом отзывался об обожаемом учителе. Вскоре он получил из партийного штаба стандартный ответ с уверениями в том, что национал-социалисты с величайшим уважением относятся к трудам Тессенова. На нас это событие произвело огромное впечатление, правда, тогда я не рассказал Тессенову о своем членстве в партии{9}.

Примерно в те же месяцы моя мать увидела шествие отрядов СА по улицам Гейдельберга. Демонстрация дисциплины в период всеобщего хаоса, ощущение энергии в атмосфере полной безнадежности, похоже, покорили и ее. Не услышав ни единой речи, не прочитав ни одной брошюры, она вступила в партию. Казалось, мы оба чувствовали в своих решениях разрыв с либеральными семейными традициями и скрывали членство в НСДАП друг от друга и от отца. Только спустя годы, когда я давно уже входил в близкое окружение Гитлера, мы с матерью по чистой случайности обнаружили, что давно уже оба состоим в партии.

Очень часто даже самый важный шаг в своей жизни — выбор профессии — человек делает весьма легкомысленно, не утруждаясь выяснением сути и различных аспектов выбранной профессии. А вот уже сделав выбор, он склонен отбросить всякую критику и полностью приспособиться к предопределенной карьере.

Мое решение вступить в партию Гитлера было принято не по легкомыслию. Почему, например, я охотно подчинился почти гипнотическому воздействию речи Гитлера? Почему я не подверг ее тщательному, систематичному исследованию, скажем, не задумался над ценностью или бесполезностью идеологий ВСЕХ партий? Почему я не прочитал различные партийные программы или хотя бы «Майн кампф» Гитлера и «Мифы ХХ века» Розенберга? Можно было ожидать, что я, как интеллектуал, соберу все документы с той же тщательностью и исследую различные точки зрения с той же непредвзятостью, с которой изучал архитектуру. То, что я этого не сделал, уходит корнями в мое недостаточное политическое образование. Я не умел критично относиться к аргументам моих друзей студентов, очень рано впитавших в себя идеологию национал-социализма.

Если бы я только захотел, то даже тогда смог бы обнаружить, что Гитлер провозглашал экспансию рейха на Восток; что он был отъявленным антисемитом и энтузиастом системы авторитарного правления; что по достижении власти он намеревался уничтожить демократические процедуры и пользоваться лишь силовыми методами. С моей стороны преступлением было уже то, что, будучи человеком образованным, я не разобрался во всем сам, не прочитал книги, журналы и газеты, представлявшие различные точки зрения, не попытался разглядеть истину в тумане мистификации. На том раннем этапе моя вина была так же тяжела, как в конце, когда я работал на Гитлера, ибо возможность знать и тем не менее отмахиваться от знания ведет к прямой ответственности за последствия, а такую возможность я имел с самого начала.

Я действительно видел ряд шероховатостей в партийных доктринах, но предполагал, что со временем они сгладятся, как часто происходило в истории других революций. Решающим было то, что, как мне казалось, я делал выбор между будущей коммунистической Германией и будущей национал-социалистической Германией, поскольку исчез политический центр между этими антиподами. Более того, в 1931 году я по некоторым причинам полагал, что Гитлер эволюционирует к умеренным взглядам, и не сознавал, что природа моих мотивов — соглашательство и приспособленчество. Чтобы попасть в правительство, Гитлер старался казаться респектабельным. Насколько я помню, партия в то время ограничивалась заявлениями о засилье евреев в различных сферах культурной и экономической жизни, требовала сократить количество евреев в культуре и экономике до уровня, сообразного с их процентным составом в населении Германии. Союз Гитлера со старомодными националистами «Гарцбургского фронта» привел меня к мысли, что между его заявлениями на публичных собраниях и его политическими взглядами можно различить некоторое противоречие. В действительности же Гитлер лишь хотел проложить себе путь к власти любыми доступными средствами.

Даже после вступления в партию я продолжал общаться со своими еврейскими знакомыми, которые также не разрывали отношений со мной, хотя знали или подозревали о моей причастности к антисемитской организации. В то время я был антисемитом не более, чем в последующие годы. Ни в одной из моих речей, писем или поступков нет и намека на антисемитские чувства или фразеологию.

Если бы до 1933 года Гитлер заявил, что через несколько лет начнет сжигать еврейские синагоги, втянет Германию в войну, станет убивать евреев и своих политических оппонентов, он сразу потерял бы и меня, и многих сторонников, завоеванных в предыдущие три года. Геббельс это понимал, ибо 2 ноября 1931 года он опубликовал в «Ангриф» («Наступлении») передовицу, касавшуюся множества новых членов, вступивших в партию после сентябрьских выборов 1930 года. В своей статье он предостерегал партию против проникновения в нее буржуазных интеллектуалов, заявлял, что представителям обеспеченных и образованных слоев общества нельзя доверять так же, как «старым борцам», ибо по своему характеру и принципам они стоят неизмеримо ниже добрых старых партийных товарищей. Правда, Геббельс учитывал интеллектуальный потенциал новообращенных: «Они полагают, что лишь болтовня демагогов привела движение к величию, и теперь готовы присвоить и возглавить его. Вот что они думают!»

Приняв решение вступить в проклятую партию, я впервые отринул собственное прошлое, свое буржуазное происхождение и окружение. Я даже не подозревал, что уже оставил позади «время решений». Если обратиться к формулировке Мартина Бубера, я чувствовал себя «связанным с партией ответственностью». Моя склонность освобождаться от необходимости думать — особенно о неприятных фактах — помогала мне сохранять душевное равновесие. В этом отношении я не отличался от миллионов других людей, и наша душевная леность облегчила успехи и окончательное утверждение национал-социалистической системы. А я думал, что ежемесячной уплатой партийных взносов в размере нескольких марок выполнял свои политические обязательства.

К каким же непредсказуемым последствиям все это привело!

Моя поверхностность еще более усугубила фундаментальную ошибку. Вступив в партию Гитлера, я, по существу, взял на себя ответственность за все, что привело к жестокостям рабского труда, военным разрушениям и гибели миллионов так называемых нежелательных личностей — к уничтожению справедливости и процветанию всяческих зол. В 1931 году я и представить себе не мог, что четырнадцать лет спустя мне придется отвечать за массу преступлений, с которыми я заранее согласился, вступив в партию. Я еще не знал, что за легкомыслие, беспечность и разрыв с традициями расплачусь двадцать одним годом жизни и никогда не смогу искупить свои грехи.

3. На перекрестке

Картина тех лет была бы более детальной, если бы я говорил главным образом о своей профессиональной деятельности, своей семье и своих наклонностях, ибо мои новые политические интересы играли второстепенную роль в моей жизни. В первую очередь я был архитектором. А как владелец автомобиля я вступил в только что образованный Национал-социалистический автомобильный корпус (НСАК), и, поскольку организация была новой, я стал руководителем Ванзейской секции (в то время мы жили на берлинской окраине Ванзее). Тогда я и не задумывался о серьезной политической работе в партии. Просто я был единственным партийным автовладельцем в Ванзее, а следовательно, и в своей секции. Остальные лишь надеялись получить автомобиль после «революции», о которой они мечтали. А пока, в порядке подготовки, они разузнавали, у кого в этом богатом районе есть подходящие для реквизиции в день «Х» машины.

Как руководителя секции, меня иногда вызывали в окружной штаб Западного округа, которым руководил Карл Ханке, простой рабочий, но умный и очень энергичный парень. Под свой будущий штаб он только что арендовал виллу в изысканном Груневальде, поскольку после успеха на выборах 14 сентября 1930 года партия изо всех сил стремилась к респектабельности. Ханке предложил мне обновить интерьер виллы — разумеется, бесплатно.

Мы обсудили обои, шторы, краски. По моему совету молодой крайсляйтер остановился на обоях Баухауза{10}, хотя я и предупредил его, что это «коммунистические» обои. Ханке величественно отмахнулся от моего предостережения: «Мы возьмем лучшее у всех, даже у коммунистов». Он высказал то, что Гитлер и его окружение уже делали многие годы: подбирали все, обещавшее успех, невзирая на идеологию, — по сути, даже политические лозунги выбирались в зависимости от их влияния на избирателей.

Для стен вестибюля я выбрал ярко-красный цвет, а для кабинетов — ярко-желтый, резко контрастирующий с алыми шторами. Буйством красок я стремился воплотить давнее нереализованное желание попробовать себя в практической архитектуре и, без сомнения, хотел выразить революционный дух, однако мой декор не вызвал однозначного одобрения.

В начале 1932 года жалованье профессорских ассистентов уменьшили — скромный вклад в сбалансирование напряженного бюджета Пруссии. О крупных строительных проектах и речи не шло — экономическое положение оставалось безнадежным. Я был сыт по горло тремя годами существования на ассистентское жалованье, и мы с женой решили, что я оставлю свое место у Тессенова и мы переедем в Мангейм. Управление домами, принадлежавшими моей семье, обеспечило бы нам финансовую независимость и позволило бы мне вплотную заняться архитектурной карьерой, до того времени весьма бесславной.

Обосновавшись в Мангейме, я разослал множество писем окрестным фирмам и деловым друзьям отца, предлагая свои услуги в качестве «независимого архитектора». Естественно, я тщетно ждал застройщика, который пожелал бы нанять двадцатишестилетнего архитектора. Даже солидные мангеймские архитекторы в те времена сидели без заказов. Я пытался привлечь к себе внимание, участвуя в конкурсах, но моими высшими достижениями были третьи премии, и удалось продать всего несколько проектов. Единственным моим заказом в тот мрачный период был капитальный ремонт лавки в одном из родительских домов.

Партийную жизнь здесь окрашивала беззаботность, присущая баденцам. После захватывающих партийных мероприятий в Берлине, в которые меня постепенно втянули, в Мангейме я ощущал себя членом боулинг-клуба. Поскольку здесь не было автомобильного корпуса, Берлин передал меня в распоряжение моторизованных отрядов СС.

Тогда мне казалось, что я стал полноправным членом, но меня явно считали всего лишь гостем: когда в 1942 году я хотел возобновить свое членство, оказалось, что я никогда не числился в моторизованных СС.

С началом подготовки к выборам, которые должны были состояться 31 июля 1932 года, мы с женой отправились в Берлин, чтобы окунуться в волнующую предвыборную атмосферу и — если получится — чем-нибудь помочь. Постоянный застой в профессиональной жизни явно обострил то, что я считал интересом к политике. Я хотел внести свой скромный вклад в победу Гитлера на выборах. Мы не собирались задерживаться в Берлине дольше нескольких дней, так как давно мечтали пройти на байдарках по озерам Восточной Пруссии.

Я явился к руководителю НСАК Западного округа Берлина Виллю Нагелю, тут же поручившему мне, как владельцу автомобиля, курьерскую связь с местными партийными ячейками. Когда приходилось выезжать в городские районы, где преобладало влияние «красных», мне частенько бывало не по себе. В тех кварталах нацистские отряды, словно загнанные звери, размещались в подвальный, похожих на подземные норы квартирках. Столь же жалкое существование влачили и коммунисты там, где заправляли нацисты. Никогда не забуду озабоченное, испуганное лицо лидера отряда центрального Моабита, в то время одного из самых опасных для нацистов районов Берлина. Люди рисковали жизнью и здоровьем во имя идеи, не подозревая, что их используют для осуществления фантастических целей рвущегося к власти человека.

27 июля 1932 года Гитлера ждали в берлинском аэропорту Штаакен после утренней манифестации в Эберсвальде. Мне поручили привезти связного из Штаакена на место следующей манифестации — Бранденбургский стадион. Трехмоторный самолет коснулся земли и, прокатившись по посадочной полосе, остановился. Из него вышли Гитлер, несколько его сподвижников и адъютантов. Кроме меня и связного в аэропорту практически никого не было. Я держался на почтительном расстоянии, но видел, как Гитлер бранит одного из своих спутников за то, что автомобили запаздывают. Он в гневе ходил взад– вперед и хлестал собачьей плеткой по голенищам высоких сапог, производя впечатление человека сварливого, взбалмошного и не уважающего соратников.

Этот Гитлер разительно отличался от спокойного, цивилизованного человека, который произвел на меня такое сильное впечатление на студенческом собрании. Хотя я особенно не задумывался над увиденным, то был пример его поразительной двуличности, я бы даже сказал, «многоличности». Потрясающая интуиция и актерское мастерство позволяли ему приспосабливать свое поведение к самой разной публике, но, оставаясь наедине с приближенными, слугами или адъютантами, он не церемонился.

Наконец прибыли машины. Я посадил связного в свой дребезжащий, двухместный, с открытым верхом родстер и на предельной скорости обогнал автомобильный кортеж. Тротуары на подступах к Бранденбургскому стадиону были забиты социал-демократами и коммунистами. При виде моего пассажира, одетого в партийную униформу, толпа разбушевалась, а когда через пару минут появился Гитлер со своим окружением, демонстранты заполонили проезжую часть улицы. Автомобилю Гитлера пришлось замедлить ход и пробиваться сквозь толпу. Гитлер стоял рядом со своим шофером. Тогда я почувствовал уважение к его мужеству и сохранил это чувство до сих пор. Та сцена стерла отрицательные впечатления от его поведения в аэропорту.

Я остался в своей машине у стадиона и потому не мог слышать речь Гитлера; до меня доносились лишь взрывы аплодисментов, не смолкавшие по несколько минут. Когда партийный гимн ознаменовал окончание мероприятия, мы снова двинулись в путь, ибо Гитлеру еще предстояла третья в тот день речь — на Берлинском стадионе. И здесь на трибунах не было пустого места, а на улице остались тысячи тех, кто не смог попасть внутрь. Толпа терпеливо ждала не один час — Гитлер снова сильно запаздывал. Я доложил Ханке, что Гитлер подъезжает, и новость тут же объявили по громкоговорителям. Разразилась буря аплодисментов — первая и единственная, причиной которой выпало стать мне.

Следующий день предопределил мое будущее. Уже были куплены железнодорожные билеты в Восточную Пруссию, а байдарки дожидались на вокзале. Мы планировали уехать вечерним поездом. Однако в полдень мне позвонили: шеф НСАК Нагель сообщил, что меня желает видеть Ханке, который, получив повышение, теперь был лидером партийной организации Берлинского округа.

Ханке принял меня радостно. «Я еле разыскал вас. Не хотите ли заняться обустройством нового партийного штаба? — спросил он, как только я вошел. — Я сегодня же предложу вашу кандидатуру Доктору{11}. Дело очень спешное».

Запоздай тот вызов на несколько часов, я бы мчался в поезде к затерявшимся в глуши озерам Восточной Пруссии и на недели оказался бы вне досягаемости партийного руководства, которому пришлось бы искать другого архитектора. Я оказался тогда на развилке дорог и многие годы считал поворот судьбы, предопределивший мой дальнейший путь, самым счастливым в своей жизни. Два десятилетия спустя в Шпандау я прочитал у сэра Джеймса Джинса{12}:

«Курс поезда через большинство точек маршрута с уникальной точностью задан рельсами. Однако иногда в узловых пунктах открываются альтернативные пути, и поезд может повернуть в любом направлении благодаря весьма незначительному усилию, необходимому для перевода стрелки».

Новый окружной штаб располагался на величественной Фоссштрассе бок о бок с представительствами немецких земель. Я имел возможность наблюдать из задних окон восьмидесятипятилетнего президента фон Гинденбурга, прогуливавшегося — часто в компании политиков и военных — по прилегающему парку. Как сказал мне Ханке, партия желала находиться в непосредственной близости от власти — и даже буквально в пределах прямой видимости, — чтобы создавать необходимое впечатление своей политической значимости. Моя миссия была не столь амбициозной: все снова свелось к минимальным изменениям и перекраске стен. Интерьеры конференц-зала и кабинета гауляйтера также получились довольно скромными — отчасти из-за ограниченности партийных средств, отчасти потому, что я все еще не освободился от влияния идей Тессенова. Правда, эта скромность компенсировалась пышной резьбой по дереву и лепниной, свойственной грюндерству{13} начала семидесятых годов XIX века. Мне приходилось работать день и ночь, так как партийная организация срочно нуждалась в штаб-квартире. Гауляйтера Геббельса я видел редко. Подготовка к предстоящим 6 ноября 1932 года выборам занимала все его время, хотя несколько раз, правда без особого интереса, замученный и охрипший, он снисходил до осмотра помещений. Реконструкция закончилась, смета была во много раз превышена, а выборы проиграны. Количество членов партии сократилось. Казначей стонал над неоплаченными счетами и показывал рабочим пустой сейф. Чтобы не обанкротить партию, ее членам приходилось соглашаться на отсрочку зарплаты.

Через несколько дней после окончания работ в названный в его честь окружной штаб приехал Гитлер. Я слышал, что увиденное ему понравилось, и возгордился, хотя не знал точно, хвалил он вынужденную простоту моего творчества или оставленную в неприкосновенности пышность самого здания.

Вскоре я вернулся в Мангейм, в свою контору. Ничего здесь не изменилось; экономическая ситуация, а с нею и перспективы на получение заказов лишь ухудшились. Политическая обстановка становилась все более запутанной. Один кризис следовал за другим, и мы уже не обращали на них внимания. Для нас ничего не менялось. 30 января 1933 года я узнал из газет, что Гитлер назначен канцлером, но и это поначалу никак не отразилось на моем положении. Как-то я посетил собрание местной партийной ячейки и был поражен низким интеллектуальным уровнем ее членов. «Такие ничтожные личности не могут управлять страной», — мелькнуло в голове. Но тревога моя была напрасной: старый бюрократический аппарат продолжал расторопно править государством и при Гитлере{14}.

5 марта 1933 года прошли очередные выборы, а неделю спустя мне позвонил лидер окружной парторганизации Берлина Ханке: «Не хотите ли приехать в Берлин? Здесь для вас наверняка найдется дело». Я сменил масло в нашем маленьком спортивном «БМВ», собрал чемодан, и мы выехали в Берлин, проведя в пути всю ночь. Утром, поспав лишь пару часов, я явился в штаб-квартиру Ханке. «Немедленно отправляйтесь с Доктором. Он хочет осмотреть свое новое министерство», — распорядился Ханке.

В результате я официально вошел с Геббельсом в прекрасное здание на Вильгельмсплац, творение знаменитого архитектора XIX века Карла Фридриха Шинкеля. Несколько сотен человек, ожидавших чего-то, возможно, приезда Гитлера, приветствовали нового министра пропаганды. Я чувствовал — и не только здесь, — будто в Берлин вдохнули новую жизнь. После затяжного кризиса люди казались более энергичными и оптимистичными. Все понимали, что на этот раз произошла не просто обычная смена кабинета — настал час важных решений. Совершенно не знакомые друг с другом люди собирались группами на улицах, болтали о пустяках, смеялись, шумно одобряли политические события. В то же время партийный аппарат незаметно и безжалостно расправлялся с давними политическими противниками, и сотни тысяч людей дрожали от страха из-за своего происхождения, религии или политических убеждений.

Проинспектировав министерство, Геббельс поручил мне перестройку и меблировку самых важных помещений — личного кабинета и залов заседаний. Он отдал официальный приказ начать немедленно, не ожидая оценки стоимости работ и не беспокоясь, найдутся ли необходимые средства. Как впоследствии выяснилось — весьма самодержавное решение, ибо вновь созданному министерству пропаганды еще не было выделено никаких ассигнований, не говоря уж о затеянной реконструкции. Я постарался выполнить заказ с должным уважением к интерьеру Шинкеля, однако Геббельс счел результат недостаточно величественным и всего через несколько месяцев поручил мюнхенским Объединенным мастерским заново и более пышно отделать внутренние помещения.

Ханке добился в новом министерстве влиятельного поста «министерского секретаря» и с потрясающей ловкостью стал заправлять в приемных. Как-то я случайно заметил на его столе набросок праздничного убранства Берлина к ночной манифестации, назначенной на 1 мая на летном поле Темпельхофа. Рисунки возмутили мои революционные и профессиональные чувства. «Это годится разве что для собрания в стрелковом клубе!» — воскликнул я. «Если можете, сделайте лучше», — не растерялся Ханке.

В ту же ночь я набросал проект большой трибуны и трех огромных знамен за нею. Каждое знамя было выше десятиэтажного дома и растянуто на деревянных стойках. Два крайних знамени — черно-бело-красные, а в центре — знамя со свастикой. (Довольно рискованная затея, ибо при сильном ветре знамена превратились бы в гигантские паруса.) Все это предстояло осветить мощными прожекторами. Мой проект был сразу же одобрен, и я поднялся еще на одну ступеньку карьерной лестницы.

Преисполненный гордости, я показал свои рисунки Тессенову, но профессор не изменил своему идеалу основательного ремесленничества. «Вы полагаете, что создали что-то новое? Эффектно, но не более того». Однако Гитлер, как рассказал мне Ханке, пришел в восторг. Правда, Геббельс приписал идею себе.

Через несколько недель Геббельс въехал в официальную резиденцию министра продовольствия. Завладел он ею практически силой, ибо Гугенберг настаивал на том, чтобы резиденция осталась в его распоряжении, ибо должность министра продовольствия была выделена Германской националистической партии. Спор вскоре разрешился сам собой: 26 июня Гугенберг покинул кабинет министров.

Мне поручили реконструировать дом министра, а также пристроить к нему большой зал. Я опрометчиво пообещал закончить все за два месяца. Гитлер не поверил, что я успею к заявленному сроку, и Геббельс высказал сомнения — дабы подстегнуть меня. Я организовал круглосуточные работы в три смены, постарался синхронизировать все строительство до мельчайших деталей, а в последние несколько дней установил огромный сушильный аппарат. Точно к обещанному сроку здание было закончено и меблировано.

Для украшения дома Геббельса я одолжил у Эберхарда Ханфштангля, директора Берлинской национальной галереи, несколько акварелей Эмиля Нольде. Геббельс и его жена восхищались акварелями… пока не приехал Гитлер и не высказал свое полное неодобрение. Министр тут же вызвал меня: «Немедленно уберите картины, они неприемлемы!»

В те первые месяцы после прихода нацистов к власти у нескольких направлений современной живописи, в 1933 году вместе с остальными заклейменными как «дегенеративные», еще оставался шанс на успех. Ханс Вайдеман, старый член партии из Эссена, носивший золотой партийный значок, возглавил отдел изобразительного искусства в министерстве пропаганды. Ничего не зная об эпизоде с акварелями Нольде, он организовал выставку картин, в основном школы Нольде — Мунка, и рекомендовал их министру как образцы революционного националистического искусства. Более осведомленный Геббельс немедленно приказал убрать компрометирующие картины. Когда Вайдеман отказался пойти на поводу у министра и отречься от современного искусства, его понизили в должности. Подобное сочетание в Геббельсе властности и подобострастия показалось мне странным. Было нечто фантастическое в непререкаемом авторитете, которым Гитлер много лет пользовался у своих ближайших соратников даже в таких вопросах, как художественный вкус. И я, легко воспринимавший современное искусство, без возражений принял приговор Гитлера.

Только я закончил заказ для Геббельса, как меня вызвали в Нюрнберг. Это было в июле 1933 года. В Нюрнберге развернулась подготовка к первому съезду теперь уже правящей партии. Победное настроение требовалось выразить даже в декорациях, а местный архитектор не сумел выдвинуть удовлетворительных предложений. Меня доставили в Нюрнберг на самолете, и я сделал несколько набросков. Признаю, что они не блистали свежими идеями, напоминая первомайский проект. Вместо огромных знамен я предложил увенчать Цеппелинфельд гигантским орлом с размахом крыльев в тридцать метров. Орла я прикрепил к деревянной раме, как коллекционную бабочку.

Лидер парторганизации Нюрнберга не осмелился принять решение самостоятельно и послал меня в штаб в Мюнхен. Я взял сопроводительное письмо, поскольку за пределы Берлина моя известность еще не распространилась. В штабе, похоже, относились к архитектуре, в данном случае к оформлению съезда, очень серьезно. Через несколько минут после прибытия я уже стоял с папкой с рисунками в роскошном кабинете Рудольфа Гесса. Не дав мне и рта раскрыть, он заявил: «Такие вопросы решает только фюрер». Гесс позвонил куда-то, быстро переговорил и повернулся ко мне: «Фюрер в своей квартире. Я прикажу отвезти вас к нему». Для меня это был первый намек на то, как воздействовало на подчиненных Гитлера магическое слово «архитектура».

Машина остановилась перед многоквартирным домом по соседству с театром Принца-регента. Я поднялся на два лестничных пролета, и меня впустили в прихожую. Мне бросились в глаза сувениры или подарки весьма низкого качества. Мебель также свидетельствовала о дурном вкусе. Появился адъютант, открыл дверь и сказал небрежно: «Входите». Я вошел и оказался перед Гитлером, могущественным канцлером рейха. На столе лежал разобранный пистолет; видимо, он его чистил перед моим приходом. «Положите рисунки сюда», — коротко сказал он, не глядя на меня, сдвинул в сторону детали пистолета и с интересом, но молча просмотрел мои наброски. «Согласен». Больше ни слова. И опять занялся пистолетом, а я в некотором смятении вышел из комнаты.

Когда я доложил в Нюрнберге о том, что получил личное одобрение фюрера, все безмерно удивились. Если бы организаторы знали, как завораживает Гитлера любой рисунок, в Мюнхен отправилась бы большая делегация, а мне в лучшем случае разрешили бы помаячить где-нибудь за их спинами. Однако в те дни мало кому было известно о хобби Гитлера.

Осенью 1933 года Гитлер поручил своему мюнхенскому архитектору Паулю Людвигу Троосту, который оформил интерьер океанского лайнера «Европа» и перестроил «Коричневый дом», штаб-квартиру руководства НСДАП в Мюнхене, полностью и как можно быстрее реконструировать и меблировать канцлерскую резиденцию в Берлине. Руководитель строительными работами Трооста, будучи мюнхенцем, не имел связей с берлинскими строительными и архитектурными фирмами. Тогда-то Гитлер вспомнил о молодом архитекторе, завершившем пристройку для Геббельса в рекордно короткое время, и назначил меня помощником представителя Трооста. Я должен был выбирать фирмы, вести мюнхенца по лабиринтам берлинского строительного рынка и делать все необходимое для ускорения работ.

Наше сотрудничество началось с тщательного обследования резиденции канцлера, в коем участвовали Гитлер, руководитель работ и я. Шесть лет спустя, весной 1939 года, в статье о прежнем состоянии резиденции Гитлер написал:

«После революции 1918 года здание постепенно ветшало. Большие куски деревянных балок крыши прогнили, а чердачные перекрытия совершенно разрушились… Поскольку мои предшественники не рассчитывали оставаться на должности канцлера более трех — пяти месяцев, то и не считали нужным ни разгребать грязь за теми, кто занимал резиденцию до них, ни заботиться о том, чтобы их преемники жили в условиях лучших, чем они сами. Им не было нужды поддерживать престиж страны перед иностранными державами, поскольку те мало обращали на них внимания. В результате здание пришло в полное запустение: полы, потолки, обои покрылись плесенью или прогнили и во всех помещениях стоял невыносимый запах».

Безусловно, это было преувеличением, и все же не верилось, что можно довести государственную резиденцию до подобного состояния. Полутемная кухня, оборудованная давно устаревшими плитами. На всех обитателей всего одна ванная комната, да и та с сантехникой конца прошлого века. И бесчисленные образцы дурного вкуса: двери раскрашены под натуральный рисунок дерева, вазы для цветов — грубая имитация под мрамор. Гитлер торжествовал: «Здесь вы можете наблюдать коррупцию старой республики. Даже резиденцию канцлера нельзя показывать иностранцам. Мне было бы стыдно принять здесь хотя бы одного посетителя».

Обход резиденции длился часа три, мы даже поднялись на чердак.

— А эта дверь ведет в соседний дом, — объяснил привратник.

— Как это?

— Отсюда можно пройти по чердакам всех министерств до самого отеля «Адлон».

— Зачем?

— В начале Веймарской республики обнаружилось, что мятежники могут, осадив резиденцию, отрезать канцлера от внешнего мира. Тогда и устроили этот проход, чтобы в крайнем случае канцлер смог уйти.

Гитлер приказал открыть дверь, и мы действительно смогли пройти в соседнее министерство иностранных дел.

— Дверной проем замуровать, — сказал Гитлер. — Нам ничего подобного не понадобится.

С началом реконструкции Гитлер в сопровождении адъютанта появлялся на строительной площадке почти ежедневно в полдень. Он следил за тем, как продвигаются работы, с удовольствием изучал новую планировку. Вскоре строительные рабочие приветствовали его как старого знакомого. Даже присутствие двух эсэсовцев в штатском, ненавязчиво державшихся поодаль, не нарушало идиллической картины. Судя по всему, Гитлер чувствовал себя на стройплощадке вполне непринужденно, однако не гнался за дешевой популярностью.

Мы с руководителем работ неизменно сопровождали его. Гитлер задавал нам вопросы не то чтобы недружелюбно, но очень сжато: «Когда начнут штукатурить это помещение?.. Когда привезут оконные рамы?.. Прибыли из Мюнхена подробные чертежи? Еще нет? Я сам спрошу об этом профессора (так Гитлер всегда называл Трооста)». Переходим в другую комнату: «А-а, здесь уже оштукатурили. Ну-у, этот потолочный молдинг очень красив. Такие вещи прекрасно удаются профессору… Когда вы собираетесь закончить? Я очень спешу. Сейчас мне приходится довольствоваться маленькой квартиркой статс-секретаря на верхнем этаже. Я не могу никого туда пригласить. Просто смешно, какие скряги правили республикой. Вы видели вход? А лифт? В любом универмаге они гораздо лучше». Лифт и вправду часто застревал и был рассчитан всего на трех человек.

Вот такой стиль поведения избрал Гитлер. Легко представить, какое впечатление производила на меня его непринужденность, ведь, в конце концов, он был не только канцлером, а еще и человеком, который приступил к возрождению Германии: он обеспечивал рабочими местами безработных и начинал претворять в жизнь всеобъемлющие экономические программы. Только много позже на основании кое-каких крохотных улик я начал понимать, что за всей этой простотой крылся точный пропагандистский расчет.

Я уже двадцать или тридцать раз сопровождал Гитлера, когда он вдруг обратился ко мне: «Не хотите сегодня пообедать у меня?» Разумеется, я был польщен неожиданным вниманием к своей особе, тем более что предыдущее поведение Гитлера не предвещало ничего подобного.

Я привык лазить по строительным площадкам, но, к несчастью, именно в тот день на меня с лесов упал лоток с раствором. Должно быть, я с печалью покосился на свой заляпанный пиджак, ибо Гитлер заметил: «Приходите. Мы это уладим».

В его квартире уже собрались гости, среди них был и Геббельс, коего мое появление в столь тесном кругу явно удивило. Гитлер отвел меня в свои личные комнаты, куда лакей принес темно-синий хозяйский пиджак. «Вот, наденьте пока». Итак, я вошел в столовую вслед за Гитлером и сел рядом с ним. Я ему явно понравился, если он отдал мне предпочтение в обход других гостей. Геббельс сделал замечание, которое из-за волнения я тогда пропустил мимо ушей: «О, вы носите значок фюрера{15}. Так это не ваш пиджак?» Гитлер избавил меня от ответа: «Да, это мой».

На том обеде Гитлер впервые обратился ко мне с несколькими личными вопросами и узнал, что именно я спроектировал первомайские декорации. «Значит, вы оформляли и нюрнбергский съезд? О, так это вы приходили ко мне с теми планами! Конечно, вы!.. Никогда бы не подумал, что вы к сроку завершите реконструкцию резиденции Геббельса». Он не спросил, состою ли я в партии. Очевидно, в отношении людей искусства этот вопрос его не волновал. Его не интересовали мои политические убеждения, он хотел как можно больше узнать о моем происхождении, профессиональной карьере, о творениях моего отца и деда.

Годы спустя Гитлер вспоминал:

«Вы привлекли мое внимание во время наших обходов реконструируемой резиденции. Я искал архитектора, которому смог бы доверить свои строительные планы. Мне нужен был молодой человек, ибо, как вы знаете, мои планы простирались в далекое будущее. Мне необходим был архитектор, который и после моей смерти смог бы распорядиться завещанными мной полномочиями. Такого человека я распознал в вас».

После долгих лет бесплодных усилий я в свои двадцать восемь жаждал созидания. За право построить что-то величественное я готов был, как Фауст, продать душу. И вот я нашел своего Мефистофеля, как мне казалось, не менее притягательного, чем Мефистофель Гете.

4. Мой катализатор

По природе своей я был трудолюбив, но для развития талантов и прилива свежей энергии всегда нуждался в особом импульсе. Теперь я нашел катализатор и вряд ли бы мог рассчитывать на более эффективный. Все мои способности мобилизовались для работы огромной важности и интенсивности.

Ради новых целей я пожертвовал главным в своей жизни — семьей. Всецело подпав под влияние Гитлера, я отдался работе. Все остальное перестало иметь значение. Гитлер прекрасно умел вдохновлять своих сотрудников на великие свершения. «Чем грандиознее задачи, тем быстрее растет человек», — любил повторять он.

За двадцать лет, проведенных в тюрьме Шпандау, я часто задавался вопросом, как бы я поступил, если бы уже тогда разглядел истинное лицо Гитлера и сущность его режима. Ответ банален и удручающ: положение личного архитектора Гитлера быстро стало мне совершенно необходимым. Не достигнув тридцатилетнего возраста, я уже видел перед собой такие волнующие перспективы, о коих любой архитектор мог только мечтать. Более того, напряженность моей работы подавляла любые сомнения, которые могли бы у меня возникнуть. Огромное число вопросов растворялось в ежедневной гонке. Во время работы над мемуарами я с нарастающим изумлением осознавал, что до 1944 года очень редко — практически никогда — не находил времени задуматься о себе и своей деятельности, о смысле своего существования. Теперь же, когда я оглядываюсь назад, мне часто кажется, будто меня захватили чужеродные силы и оторвали от земли и от моих корней.

И больше всего меня тревожит то, что мои нечастые в тот период приступы беспокойства в основном были связаны с моей деятельностью архитектора, с отходом от доктрин Тессенова. В то же время, когда я слышал, как люди вокруг меня объявляли сезон охоты на евреев, масонов, социал-демократов, «свидетелей Иеговы», я считал, что это меня не касается. Я полагал, что не замешан, раз не принимаю личного участия в преследованиях.

Рядовых членов партии приучили к тому, что большая политика слишком сложна для них. В результате каждый чувствовал, что не несет ни за что личной ответственности. Вся система была нацелена на то, чтобы у индивидуумов даже не возникало никаких угрызений совести. Это привело к тотальной стерильности всех разговоров между единомышленниками. Скучно же убеждать друг друга в том, во что и так все верят.

Еще хуже было повсеместное ограничение ответственности до личного поля деятельности. Каждый оставался в пределах своего профессионального круга: архитекторов, врачей, юристов, инженеров, солдат, фермеров. Профессиональные организации, принадлежность к которым была обязательной, назывались палатами (палата врачей, палата художников), и выбранный термин прекрасно характеризует изолированный, замкнутый образ жизни людей. Чем дольше существовал гитлеровский режим, тем больше интеллектуальные общности замыкались в себе. Если бы этот порядок вещей сохранялся в течение нескольких поколений, то, думаю, одно это привело бы к упадку рейха, так как мы стали бы кастовым обществом. Меня всегда поражало несоответствие между профессиональным делением и провозглашенной в 1933 году Volksgemeinschaft — народной общностью, ибо первое неизбежно подавляло вторую, во всяком случае, служило ей колоссальной помехой. Неизбежно сложилось общество совершенно изолированных индивидуумов. И хотя сегодня это может прозвучать весьма странно, лозунг «Фюрер предполагает и располагает» не был для нас пустым звуком.

Восприимчивость к такой идеологии закладывалась в нас с юности. Мы черпали наши принципы в системе Obrigkeitsstaat (властного государства) — авторитарной, хотя и не тоталитарной имперской Германии, и как губка впитывали эти принципы в военное время, когда авторитарный характер государства еще более усилился. Вероятно, наше прошлое подготовило нас, как солдат, к тому образу мыслей, с которым мы снова столкнулись при гитлеровском режиме. Строгий общественный порядок у нас в крови. В сравнении с ним либерализм Веймарской республики казался нам слабым, подозрительным и ни в коем случае нежелательным.

Чтобы в любое время быть поблизости от высокопоставленного клиента, я снял под офис художественную студию на Беренштрассе в нескольких сотнях метров от канцелярии. Мои ассистенты, все — молодые парни, работали с утра до позднего вечера, забыв о личной жизни и вместо обеда обычно довольствуясь бутербродами. Не раньше десяти часов вечера мы покидали мастерскую и в изнеможении заканчивали рабочий день в соседнем винном погребке «У Пфальцера», где за легкой закуской обсуждали дневные труды.

Крупные заказы вовсе не сыпались на нас как из рога изобилия. Гитлер изредка подкидывал мелкие, но срочные задания, видимо полагая, что моим главным достоинством является быстрота исполнения. Три окна старого кабинета канцлера на втором этаже рейхсканцелярии выходили на Вильгельмсплац. В начале 1933 года под ними неизменно собиралась толпа и громогласно выражала желание видеть фюрера. Дошло до того, что Гитлер просто не мог работать в кабинете, который, впрочем, и без того не любил. «Слишком маленький. Шестьдесят с небольшим квадратных метров. Сгодился бы для моего помощника, а где принимать государственного гостя? В этом убогом углу? А этот стол уместен разве что для начальника канцелярии», — возмущался фюрер.

Гитлер поручил мне приспособить под кабинет зал, выходящий в сад. В течение пяти лет он работал там, хотя считал новый кабинет лишь временным убежищем. Но, даже переехав в 1938 году во вновь построенную рейхсканцелярию, он и тамошний кабинет вскоре счел неудовлетворительным. По его указаниям и моему проекту к 1950 году предполагалось построить окончательный вариант рейхсканцелярии. В комплекс должны были войти роскошный кабинет для Гитлера и его преемников в грядущих столетиях — площадью около тысячи квадратных метров, в шестнадцать раз больше его прежнего кабинета. Правда, обговорив проект с Гитлером, я спланировал рядом с парадным кабинетом рабочий почти той же площади, что и первый, то есть около шестидесяти квадратных метров.

Свой старый кабинет Гитлер предполагал использовать для выхода к толпе, для чего я спешно должен был построить «исторический балкон». «Окно было очень неудобно, — с удовлетворением заметил Гитлер после окончания работ. — Меня не видели со всех сторон. И потом как-то несолидно высовываться из окна». Архитектор первого проекта реконструкции рейхсканцелярии, профессор берлинского Высшего технического училища Эдуард Йобст Зидлер, поднял шум из-за того, что я испортил его творение, да и Ламмерс, начальник рейхсканцелярии, согласился с тем, что наша перестройка является нарушением авторского права. Гитлер пренебрежительно отмел их возражения: «Зидлер изуродовал всю Вильгельмсплац. Эта коробка похожа на офис мыловаренной компании, а не на центр рейха. Неужели он думает, что я и балкон ему доверю?» Правда, он умиротворил профессора другим заказом.

Несколько месяцев спустя мне поручили построить бараки для рабочих, занятых на только что начатом строительстве автострады. Гитлер, недовольный бытовыми условиями рабочих, предложил мне создать образец, по которому в дальнейшем можно было бы строить подобные барачные лагеря: с приличными кухнями, умывальнями и душевыми, с комнатами отдыха и жилыми помещениями на двоих. Это был огромный шаг вперед по сравнению с обычными бараками, строившимися в то время. Гитлер настолько интересовался этим проектом, что просил меня докладывать ему о впечатлениях рабочих. Именно такого отношения к простым людям я и ждал от вождя национал– социалистов.

Пока шла реконструкция резиденции рейхсканцлера, Гитлер жил в квартире статс-секретаря Ламмерса на верхнем этаже административного здания. Здесь я часто обедал или ужинал с ним. Вечерами он обычно собирал несколько доверенных соратников: Шрека, который много лет был его шофером; Зеппа Дитриха, начальника его личной эсэсовской охраны; доктора Отто Дитриха, шефа печати; адъютантов Брюкнера и Шауба; Генриха Хоффмана, личного фотографа. Поскольку за столом умещалось не более десяти человек, то компания практически не пополнялась. За обедом собирались старые мюнхенские товарищи по партии: Аман, Шварц, Эссер, гауляйтер Вагнер. Часто присутствовал Верлин, глава мюнхенского филиала «Даймлер-Бенц» и поставщик личных автомобилей Гитлера. Министров кабинета, а также Гиммлера, Рема и Штрайхера я видел редко, но Геббельс и Геринг были частыми гостями. Уже в то время простых чиновников рейхсканцелярии к столу не допускали. Примечательно, что никогда не приглашали Ламмерса, хотя он был хозяином квартиры; видимо, на то имелись веские причины.

В перечисленном окружении Гитлер часто высказывал свое мнение о дневных событиях, используя часы общения для снятия нервного напряжения. Он любил рассказывать, как справился с бюрократами, угрожавшими парализовать его деятельность на посту рейхсканцлера:

«В первые несколько недель мне приносили на утверждение даже самые мелкие дела. Каждый день я находил на письменном столе груды папок, и, сколько бы я ни работал, их меньше не становилось. Но я положил этому конец. Если бы я пошел на поводу у бюрократов, то никогда ничего не совершил бы, поскольку они просто не оставили бы мне времени на размышления. Когда я отказался просматривать их документы, мне сказали, что застопорится принятие важных решений. Однако я решил расчистить стол, чтобы все силы отдать важным вопросам. Так я стал управлять ходом событий и не дал чиновникам управлять мной».

Иногда он говорил о своих водителях:

«Лучшего шофера, чем Шрек, и представить невозможно. Он выжимал больше 160 км/час. Мы всегда ездили очень быстро, но в последние годы я приказал Шреку не гонять быстрее 80 км/час. Было бы ужасно, если бы что– то случилось со мной. А как забавно было дразнить водителей больших американских машин! Мы держались у них на хвосте, а они пытались оторваться от нас. Эти американские машины — хлам по сравнению с «мерседесами». Их двигатели не выдерживали — быстро перегревались, — и водителям приходилось съезжать на обочину. Видели бы вы их физиономии! И поделом им».

Каждый вечер устанавливали допотопный кинопроектор и показывали новости, а потом один или два фильма. Поначалу слуги очень неуклюже управлялись с аппаратурой. То заправят пленку вверх ногами, то порвут ее. Тогда Гитлер относился к таким промахам гораздо добродушнее, чем его адъютанты, обожавшие продемонстрировать власть, которую давала им близость к канцлеру.

Выбор фильмов Гитлер обсуждал с Геббельсом. Обычно показывали то же самое, что демонстрировалось в берлинских кинотеатрах. Гитлер предпочитал легкий жанр: любовные фильмы и истории из жизни светского общества. Все фильмы с Эмилем Яннингсом и Хайнцем Рюманом, Хенни Портен и Лиль Даговер, Ольгой Чеховой, Зарой Леандер и Енни Юго он приказывал привозить, как только они выходили на экран. И он явно любил фильмы-ревю с обилием голых ножек. Мы часто смотрели зарубежные киноленты, включая и те, что не показывали немецкой публике. Очень редко попадались фильмы о спорте и альпинизме, флоре и фауне, путешествиях. Гитлер не испытывал склонности и к комедиям вроде тех, которые любил в то время я, — с Бастером Китоном или Чарли Чаплином. Многие понравившиеся фильмы показывали два и даже более раз, но никогда не повторяли фильмов с трагическим сюжетом. Особенно часто мы смотрели феерии и фильмы с любимыми актерами Гитлера. Его предпочтения и привычка смотреть один-два фильма каждый вечер сохранялись до начала войны.

Как-то за ужином зимой 1933 года мне случилось сидеть рядом с Герингом. «Шпеер перестраивает вашу резиденцию, мой фюрер? Он ваш личный архитектор?» — спросил Геринг. Ничего подобного, но Гитлер ответил утвердительно. «Тогда вы позволите ему реконструировать и мой дом?» Гитлер дал согласие, и Геринг, не спросив моего мнения, после ужина посадил меня в большой открытый лимузин и увез в свою резиденцию, как ценный трофей. Геринг выбрал для себя бывшую официальную резиденцию прусского министра торговли — роскошный дворец, построенный на деньги Пруссии в одном из садов за Лейпцигерплац до войны 1914 года.

Всего несколько месяцев назад эта резиденция была с той же расточительностью переделана по личным указаниям Геринга, опять же за счет Пруссии. Гитлер приехал посмотреть и резко осудил увиденное:

«Мрачно! Как можно жить в такой темноте! Сравните с работой моего профессора. Все ярко, светло и просто!»

Лично я нашел романтичным запутанный лабиринт маленьких комнат с витражными окнами и тяжелыми бархатными портьерами, с массивной мебелью в стиле ренессанс. Там было нечто вроде алтаря, увенчанного свастикой. Этот новый символ повторялся на потолках, стенах и полах, повсюду. Создавалось ощущение, что в доме непременно должно происходить что-то очень торжественное и трагическое.

Критика Гитлера мгновенно изменила настроение Геринга, что было характерно для той системы и, вероятно, для всех авторитарных форм общества. Геринг тут же отрекся от только что претворенной в жизнь художественной концепции, хотя, видимо, чувствовал себя в новой обстановке вполне комфортно: она соответствовала его характеру. «Я и сам это терпеть не могу, — сказал он мне. — Делайте все по своему усмотрению. Я развязываю вам руки. Только все должно быть как у фюрера». Это был отличный заказ. С деньгами, как обычно, у Геринга проблем не возникало. Мы сломали несколько стен, чтобы превратить множество комнат первого этажа в четыре больших помещения. Самое просторное — кабинет Геринга — получилось сравнимым по площади с кабинетом Гитлера. Добавили пристройку в основном из стеклянных панелей в бронзовом каркасе. С бронзой возникли трудности — она считалась стратегическим металлом, и использование ее во второстепенных целях наказывалось огромными штрафами. Но и это ни в коей мере не обеспокоило Геринга. Он шумно восторгался каждый раз, как приезжал проверить ход работ, сиял, словно ребенок в день рождения, потирал руки и хохотал.

Мебель Геринга соответствовала его объемам. Старинный письменный стол в стиле ренессанс был необъятных размеров, а рабочее кресло с возвышавшейся над головой спинкой больше походило на королевский трон. Возможно, так оно и было. Два серебряных канделябра с огромными пергаментными абажурами, стоявшие на столе, освещали сильно увеличенную фотографию Гитлера. Подаренный фюрером оригинал не показался достаточно величественным, и Геринг приказал его увеличить, а все посетители поражались особой чести, коей, судя по величине портрета, Гитлер удостоил хозяина. В партийных и правительственных кругах прекрасно знали, что Гитлер дарит доверенным соратникам свой фотопортрет одного и того же размера в серебряной рамке, узор которой специально создала фрау Троост.

Огромную картину можно было подтягивать к потолку, дабы открывать специальные окошки в примыкавшую к залу кинопроекционную кабину. Картина показалась мне знакомой. И действительно, как я впоследствии узнал, Геринг, не изменяя присущей ему беззастенчивости, просто приказал «своему» директору Музея кайзера Фридриха привезти в резиденцию знаменитую картину Рубенса «Диана на оленьей охоте», считавшуюся одним из лучших экспонатов музея.

Пока шла реконструкция, Геринг жил в особняке рейхспрезидента напротив здания рейхстага, построенном в начале XX века в стиле помпезного псевдорококо. Здесь мы обсуждали его будущую резиденцию, часто в присутствии одного из директоров Объединенных мастерских герра Пепке, пожилого седовласого господина, искренне старавшегося угодить Герингу, однако трусившего из-за резкости, свойственной Герингу в обращении с подчиненными.

Однажды мы сидели в комнате, стены которой были сверху донизу оформлены аляповатыми рельефными розами неорококо. Даже Геринг понимал, что это квинтэссенция уродства. Однако он спросил Пепке:

— Как вам нравятся эти украшения, герр директор? Неплохо, не правда ли?

Вместо того чтобы прямо сказать: «Они отвратительны», пожилой директор растерялся. Он не хотел портить отношения с могущественным заказчиком и ответил уклончиво. Геринг немедленно учуял шанс подшутить над стариком и подмигнул мне.

— Герр директор! Разве они не прекрасны? Я хотел бы, чтобы вы декорировали все мои комнаты в этом стиле. Мы как раз об этом говорили, не так ли, герр Шпеер?

— Да, конечно. Над эскизами уже работают.

— Замечательно, герр директор. Это будет наш новый стиль. Я уверен, что он вам нравится.

Директор просто корчился от угрызений профессиональной совести и переживаний, на его лбу выступила испарина, а козлиная бородка задрожала. Геринг же твердо решил поставить старика в идиотское положение.

— А теперь посмотрите-ка на эту стену повнимательнее. Видите, как, изумительно переплетаясь, эти розы взбираются к потолку? Как будто сидишь в беседке на свежем воздухе. Неужели подобные произведения искусства не приводят вас в восторг?

— Конечно, конечно, — соглашался доведенный до отчаяния старик.

— Я и не сомневался, ведь вы такой знаток. Скажите– ка, ведь правда прекрасно?

Игра продолжалась долго, пока директор не сдался и не удостоил жуткие розы самой высокой похвалы.

— Вот все они такие! — презрительно скривился Геринг, и, в общем, был прав. Они действительно все были такими, включая самого Геринга. За трапезой он без устали рассказывал Гитлеру, каким светлым и просторным станет его дом, «точно как ваш, мой фюрер».

Если бы по стенам кабинета Гитлера вились розы, Геринг непременно настоял бы на розах и в своем кабинете.

К зиме 1933 года, всего через несколько месяцев после судьбоносного приглашения на обед, меня ввели в ближний круг Гитлера. Приближенных, кроме меня, было очень немного. Гитлер, несомненно, проникся ко мне симпатией, хотя по природе своей я был сдержанным и не очень разговорчивым. Я часто спрашивал себя, не проецировал ли он на меня свои неосуществленные юношеские мечты о карьере великого архитектора. Однако, принимая во внимание тот факт, что Гитлер часто действовал интуитивно, его столь теплое ко мне отношение осталось для меня тайной.

Я все еще был далек от моей будущей приверженности к неоклассицизму. По чистой случайности сохранились некоторые чертежи осени 1933 года. Это был конкурсный проект партийной школы в мюнхенском районе Грюнвальде. К участию в конкурсе пригласили всех немецких архитекторов. В моем проекте уже присутствовала театральность и величественность, но я все еще придерживался строгой чистоты линий, чему научился у Тессенова.

Еще до решения жюри Гитлер, Троост и я просмотрели все конкурсные работы. Чертежи были не подписаны — обязательное условие любого подобного конкурса. Разумеется, я не победил. После объявления решения, когда инкогнито были раскрыты, Троост приватно похвалил мой проект, и, к моему изумлению, Гитлер вспомнил его в деталях, хотя видел чертежи всего несколько секунд и среди сотни других. Он не присоединился к похвалам Трооста — вероятно, сознавал, как я еще далек от того идеала архитектора, который он создал в своем воображении.

Гитлер ездил в Мюнхен каждые две-три недели и все чаще брал в эти поездки меня. В поезде он обычно с оживлением обсуждал, какие из чертежей профессора уже могут быть готовы. «Думаю, план первого этажа Дома немецкого искусства он уже переработал. Там необходимо было кое-что исправить… Интересно, готовы ли планы оформления столовой. И может, мы увидим эскизы скульптур Ваккерле».

С вокзала он обычно сразу направлялся в студию профессора Трооста, расположенную в грязном заднем дворе на Терезиенштрассе, неподалеку от Высшего технического училища. Мы поднимались на два пролета по темной, давно не крашенной лестнице. Троост, сознававший свой высокий статус, никогда не выходил встречать Гитлера на лестницу и никогда не провожал вниз, когда тот покидал мастерскую. Едва войдя в прихожую, Гитлер обычно восклицал: «Я сгораю от нетерпения, профессор. Есть что– нибудь новенькое? Давайте посмотрим!» И мы врывались в студию, а Троост, хладнокровный и спокойный, как всегда, расстилал свои чертежи и эскизы. Правда, главному архитектору Гитлера везло не больше, чем впоследствии мне, — Гитлер редко демонстрировал восторг.

Затем жена Трооста, фрау профессор, показывала нам образцы тканей и цветовую гамму красок для мюнхенского дома фюрера, сдержанные и изысканные, но, на вкус Гитлера, тяготевшего к более ярким тонам, слишком скромные. Правда, ему нравилось и это. Спокойная буржуазная обстановка, модная в то время в состоятельных кругах, пришлась ему по душе. Часа через два Гитлер прощался немногословно, но вежливо и отправлялся в свою мюнхенскую квартиру. На ходу он бросал мне несколько слов, вроде «Приходите к обеду в остерию».

В привычное время, где-то около половины третьего, я приходил в остерию «Бавария», облюбованную художниками и благодаря регулярным посещениям Гитлера неожиданно ставшую очень популярной. В таком местечке гораздо легче было представить за столиком компанию художников, собиравшихся вокруг Ленбаха или Штука, длинноволосых и бородатых, чем Гитлера с его свитой в строгих гражданских костюмах или военной форме. Однако он чувствовал себя здесь непринужденно: как «несостоявшийся художник», он явно любил среду, к которой когда-то стремился, а теперь окончательно и потерял, и перерос.

Довольно часто тщательно отобранным гостям приходилось ждать Гитлера часами. Здесь обычно бывали адъютант Гитлера и одновременно гауляйтер Баварии Вагнер, уже успевший проспаться после ночной пьянки, и, разумеется, постоянный спутник и придворный фотограф Хоффман, уже слегка подвыпивший. Очень часто присутствовала симпатичная Юнити Митфорд{16}, а иногда, правда редко, какой– нибудь художник или скульптор. Иногда присоединялся доктор Дитрих, шеф имперской печати, и неизменно — незаметный Мартин Борман, секретарь Рудольфа Гесса. Поскольку наше присутствие в кабачке означало, что ОН обязательно появится, перед остерией собиралось несколько сотен человек.

Под доносившиеся с улицы восторженные возгласы толпы Гитлер проходил в наш обычный уголок, с одной стороны отделенный от зала низкой перегородкой. В хорошую погоду мы обедали в маленьком дворике, слегка напоминавшем беседку. Гитлер весело приветствовал хозяина и двух официанток: «Ну, чем вы нас сегодня порадуете? Равиоли? Ах, как жаль, что они так восхитительны! — Он щелкал пальцами. — У вас все идеально, герр Дойтельмозер, но мне приходится думать о фигуре. Вы забываете, что фюрер не может есть все, что ему нравится!» Затем Гитлер долго изучал меню и заказывал равиоли. Остальные делали заказ по собственному вкусу: отбивные, гуляш и венгерское бочковое вино. Несмотря на то что Гитлер время от времени подшучивал над «трупоедами» и «пьяницами», все ели и пили с аппетитом. В этом тесном кругу все чувствовали себя непринужденно и по молчаливому уговору не упоминали о политике. Единственным исключением была леди Митфорд, которая — даже в моменты максимального обострения международных отношений — постоянно агитировала за свою страну и умоляла Гитлера «делать политику» с Англией. Несмотря на обескураживающую сдержанность Гитлера, она все эти годы не прекращала своих попыток. В сентябре 1939 года, в тот день, когда Англия объявила Германии войну, она стреляла в себя из маленького пистолета в Английском саду Мюнхена. Гитлер поручил ее заботам лучших мюнхенских врачей и, как только здоровье позволило ей выдержать дорогу, отправил ее домой в Англию специальным железнодорожным вагоном через Швейцарию.

Главной темой застольных бесед был утренний визит к профессору Троосту. Гитлер восхвалял увиденное, без труда вспоминая мельчайшие детали. Он относился к Троосту как ученик к учителю, что напоминало мне мое собственное безоговорочное восхищение Тессеновом.

Мне очень нравилась эта его черта. Меня изумляло то, что человек, боготворимый своим окружением, еще способен на благоговение перед кем-то другим. Гитлер, хоть и считал себя архитектором, уважал превосходство профессионала, чего никогда не допустил бы в политике.

Он откровенно рассказывал о том, как Брукманы — культурнейшая семья мюнхенских издателей — познакомили его с Троостом. Он говорил, что произошло, когда он увидел работы Трооста: «С моих глаз словно спала пелена. Я уже не мог выносить то, к чему меня влекло прежде. Какое счастье, что я встретил этого человека!» Оставалось лишь соглашаться. Страшно представить, каким был бы его архитектурный вкус без влияния Трооста. Однажды он показал мне альбом со своими эскизами начала двадцатых годов. Я увидел наброски общественных зданий в стиле необарокко, похожих на то, что было построено в Вене на Рингштрассе в девяностых годах прошлого века. Весьма любопытно, что на страницах альбома его архитектурные опыты часто соседствовали с рисунками оружия и военных судов.

По сравнению с эскизами Гитлера архитектура Трооста была весьма скромной. Впоследствии его влияние на Гитлера практически исчезло. До конца жизни Гитлер восхвалял архитекторов и здания, которые служили ему образцами для тех, первых эскизов. Среди них было здание парижской «Гранд-опера», построенное в 1861–1874 годах Шарлем Гарнье: «Там самая прекрасная в мире парадная лестница. Когда дамы в дорогих нарядах спускаются между рядами лакеев в ливреях… О, герр Шпеер, мы должны построить что-нибудь в таком же духе!» Гитлер восхищался и Венской оперой: «Самое потрясающее оперное здание в мире! Великолепная акустика! В юности я обычно сидел в четвертом ярусе…» Гитлер рассказывал историю о ван дер Нюлле, одном из двух архитекторов Венской оперы: «Он думал, это здание — его величайшая неудача. Видите ли, он был в таком отчаянии, что накануне открытия пустил себе пулю в голову. А торжественное открытие обернулось величайшим успехом, все восхищались архитектором». Подобные замечания часто уводили Гитлера к воспоминаниям о трудных ситуациях, в которые он сам попадал и из которых его в конце концов выручал какой-нибудь счастливый случай. Мораль: «Никогда не сдаваться».

Особенно Гитлер любил творения Германа Гельмера (1849–1916) и Фердинанда Фельнера (1847–1916), в конце XIX века наводнивших Австро-Венгрию и Германию бесчисленными и очень похожими друг на друга театральными зданиями в стиле позднего барокко. Он знал, где находятся все эти здания, и несколько позже приказал восстановить заброшенный театр в Аугсбурге.

Однако он ценил и более строгих архитекторов XIX века, таких, как Готтфрид Земпер (1803–1879), построивший здания Оперы и картинной галереи в Дрездене, императорскую резиденцию Хофбург и дворцовые музеи в Вене, Теофила Хансена (1803–1883), спроектировавшего несколько величественных классических зданий в Афинах и Вене. Как только немецкие войска вошли в Брюссель в 1940 году, меня отправили осмотреть громадный Дворец правосудия архитектора Пуларта (1817–1879), которым Гитлер восхищался, хотя видел его, как, впрочем, и парижскую «Гранд-опера», лишь на чертежах. Когда я вернулся из Брюсселя, он заставил меня подробно описать Дворец правосудия.

Вот такими были архитектурные пристрастия Гитлера, но более всего его притягивало напыщенное нео-барокко — стиль, в котором творил придворный архитектор кайзера Вильгельма II — Ине. В сущности, это было декадентское барокко, как, например, искусство эпохи упадка Римской империи. Таким образом, Гитлер застрял в художественном мире своей юности (период между 1880-м и 1910 годами), наложившем отпечаток не только на его пристрастия в архитектуре, живописи и скульптуре, но и на политические и идеологические концепции.

Гитлеру вообще была свойственна противоречивость пристрастий. Он восторгался венской архитектурой, поразившей его в молодости, и, не переводя дыхания, заявлял:

«Только от Трооста я впервые узнал, что такое архитектура. Как только у меня заводились деньги, я покупал у него что-нибудь из мебели. Я смотрел на его здания, изучал интерьеры лайнера «Европа» и не переставал благодарить судьбу, явившуюся ко мне в образе фрау Брукман и познакомившую меня с великим мастером. Когда у партии появилось больше средств, я поручил ему реконструировать и обставить «Коричневый дом». Вы видели его. Сколько проблем у меня возникло в связи с ним! Мещане из партии полагали, что это пустая трата денег. А как многому я научился у профессора за время реконструкции!»

Уроженец Вестфалии Пауль Людвиг Троост был очень высок и худощав, с наголо выбритой головой, сдержан в разговоре и жестах. Он принадлежал к группе таких архитекторов, как Петер Беренс, Йозеф М. Ольбрих, Бруно Пауль и Вальтер Гропиус, возглавлявших до 1914 года борьбу против слишком декоративного югендстиля и проповедовавших строгость линий, почти полное отсутствие украшений и спартанский традиционализм, в который умело вплетали элементы модерна. Троост иногда выигрывал конкурсы, но до 1933 года не входил в круг ведущих немецких архитекторов.

Несмотря на разглагольствования в партийной прессе о «фюрерском стиле», ничего подобного не существовало. То, что провозгласили официальной архитектурой рейха, представляло лишь неоклассицизм в понимании Трооста: преувеличенный, видоизмененный и иногда искаженный до абсурда. Гитлер высоко ценил непреходящие ценности классического стиля еще и потому, что находил некоторое сходство между дорийцами и его личным ощущением германского мира. Тем не менее попытки искать у Гитлера какой-то идеологически обоснованный архитектурный стиль были бы ошибочными. Это было бы несовместимо с его прагматическим мышлением.

Гитлер неспроста регулярно брал меня на архитектурные консультации в Мюнхен. Наверняка он хотел обратить меня в веру Трооста, и я действительно многому научился у профессора. Усложненный, но в то же время сдержанный стиль моего второго учителя бесспорно оказал на меня влияние.

Вот продолжительная застольная беседа в остерии подходит к концу. «Профессор сказал, что сегодня в доме фюрера обшивают панелями лестницу. Жду не дождусь, когда увижу ее. Брюкнер, пошлите за машиной. Мы поедем туда немедленно. — Фюрер поворачивается ко мне. — Вы с нами?»

Когда мы подъезжаем к дому фюрера, Гитлер бросается на парадную лестницу. Он испытывает ее на спуск, с галереи до нижних ступенек. Затем снова поднимается наверх. В полном восторге он осматривает все здание и опять, изумив всех, демонстрирует доскональное знание самых мелких деталей. Удовлетворенный ходом работ и самим собой как вдохновителем и мотором стройки, он отправляется к следующей цели — жилищу своего фотографа в мюнхенском районе Богенхаузен.

В хорошую погоду кофе у Хоффманов подавали в маленьком — порядка ста восьмидесяти квадратных метров — садике, окруженном садами соседних вилл. Гитлер обычно отказывался от торта, однако не удерживался и, нахваливая фрау Хоффман, разрешал положить кусочек на свою тарелку. Когда припекало солнце, фюрер и рейхсканцлер иногда позволял себе скинуть пиджак и, оставшись в рубашке с короткими рукавами, растянуться на травке. У Хоффманов он чувствовал себя как дома; однажды даже послал за томиком Людвига Томы и зачитал вслух отрывок.

С особенным нетерпением Гитлер ждал, когда фотограф покажет ему картины, привезенные специально для фюрера. Сначала я был потрясен тем, что Хоффман показывал Гитлеру, и тем, что тот одобрял. Позже я привык к художественному вкусу Гитлера, хотя сам продолжал коллекционировать пейзажи ранних романтиков: Роттмана, Фриза или Кобелла.

Одним из любимых художников как Гитлера, так и Хоффмана был Эдуард Грюцнер, чьи картины с хмельными монахами едва ли были приемлемыми для трезвенника вроде Гитлера. Однако Гитлер рассматривал эти произведения исключительно с «художнической» точки зрения: «Неужели эта картина стоит всего пять тысяч марок? — удивлялся он, хотя рыночная цена была не более двух тысяч. — Да это же просто даром! Посмотрите на эти детали. Грюцнера сильно недооценивают». Следующее произведение Грюцнера стоило ему гораздо больше. «Просто его еще не открыли. Рембрандта тоже не признавали даже через многие десятилетия после его смерти и раздавали его картины практически даром. Поверьте мне, этот Грюцнер когда-нибудь будет стоить не меньше Рембрандта. Сам Рембрандт не смог бы нарисовать лучше».

Конец XIX века Гитлер считал величайшей культурной эпохой в истории человечества, а если это до сих пор не признали, говорил он, то лишь потому, что прошло еще мало времени. Однако его восторги не касались импрессионизма; его напористому подходу к искусству вполне соответствовал натурализм какого-нибудь Лейбля или Томы. Превыше всех он ценил Макарта и хорошо относился к Шпицвегу. В данном случае я вполне мог понять его чувства, хотя он восхищался не столько дерзкой и выразительной манерой письма, сколько обилием бытовых подробностей ограниченного, обывательского мирка и мягким юмором, с которым Шпицвег подсмеивался над провинциальным Мюнхеном своего времени.

Позже, к ужасу фотографа, обнаружилось, что этой тягой к Шпицвегу воспользовался фальсификатор. Гитлер встревожился, не зная, какой из его Шпицвегов подлинный, но быстро подавил все сомнения и не без ехидства заявил: «Знаете, некоторые из Шпицвегов, которые висят у Хоффмана, — фальшивки. Я могу определить это с первого взгляда. Но давайте не будем лишать его удовольствия». Последнюю фразу он произнес с баварской интонацией, к которой часто прибегал, находясь в Мюнхене.

Гитлер любил посещать «Чайную Карлтона» — претендующее на роскошь заведение с мебелью под старину и люстрами из поддельного хрусталя. Там ему нравилось, так как никто его не тревожил, не осыпал аплодисментами и не просил автограф, как обычно случалось в Мюнхене.

Часто мне звонили поздно вечером из квартиры Гитлера: «Фюрер собирается в «Кафе Хека» и просит вас подъехать». Мне приходилось вылезать из постели, и раньше двух-трех часов ночи я не возвращался.

Иногда Гитлер извинялся: «В дни борьбы у меня сложилась привычка бодрствовать допоздна. После съездов я часто сиживал со старыми борцами, к тому же, произнося речи, приходил в такое волнение, что до утра не мог заснуть».

«Кафе Хека», совершенно не похожее на «Чайную Карлтона», могло похвастаться лишь простыми деревянными стульями и железными столами. В этом кафе Гитлер издавна встречался с соратниками по партии. Мюнхенская ячейка столько лет демонстрировала фюреру безграничную преданность, что я ожидал встретить здесь его близких друзей, однако ничего подобного не наблюдалось. Наоборот, когда кто-нибудь из старых товарищей хотел поговорить с Гитлером, он мрачнел и почти всегда умудрялся под различными предлогами избежать общения. Старые соратники не всегда сохраняли почтительную дистанцию, которую Гитлер, несмотря на свою кажущуюся сердечность, считал подобающей его нынешнему положению. Часто они — полагая, что завоевали на то право, — допускали фамильярность, не соответствующую той исторической роли, которую отводил себе Гитлер.

В исключительно редких случаях Гитлер посещал кого– нибудь из старых партийцев, которые уже успели получить важные посты и приобрести роскошные особняки. Единственной общей встречей были празднования годовщин путча 9 ноября 1923 года в знаменитой пивной «Бюргерб– ройкеллер». Как ни странно, Гитлера они не радовали — эти мероприятия его явно тяготили.

После 1933 года быстро сформировались многочисленные соперничающие и шпионившие друг за другом фракции. В партии воцарилась атмосфера взаимного презрения и неприязни. Вокруг каждого нового сановника немедленно сплачивалась группа приближенных. Гиммлер, например, общался почти исключительно со своими эсэсовцами, у которых он пользовался безоговорочным уважением. У Геринга была своя клика некритичных поклонников, состоявшая отчасти из членов семьи, отчасти из ближайших сотрудников и адъютантов. Геббельс непринужденно чувствовал себя в компании литераторов и кинодеятелей. Гесс занимался проблемами гомеопатической медицины, любил камерную музыку и имел чудаковатых, но интересных знакомых.

Геббельс, почитавший себя интеллектуалом, свысока взирал на неотесанных мюнхенских буржуа, а те в свою очередь издевались над литературными амбициями доктора философии. Геринг не считал достаточно благородными и мюнхенских обывателей, и Геббельса, а потому старательно избегал всякого общения с ними. В то же время Гиммлер, уверовавший в элитарную миссию СС и одно время тяготевший к сыновьям князей и графов, чувствовал себя гораздо выше всех прочих. У Гитлера была своя свита, неизменная и повсюду следовавшая за ним: шоферы, фотограф, пилот и секретари.

Только личность Гитлера объединяла эти политиканские группки. Даже через год после его прихода к власти, если Гиммлер, Геринг и Гесс и собирались за обеденным столом фюрера или на его киносеансах, то лишь для того, чтобы добиться благосклонности Гитлера, так что ни о каком подобии «общества» нового режима или о дружеских отношениях внутри партийной верхушки не было и речи.

Правда, Гитлер и не поощрял связей между партийными лидерами. Наоборот, в более поздние годы, чем более критической становилась ситуация, тем подозрительнее он относился к их попыткам сблизиться. Только когда война закончилась, уцелевшие лидеры этих изолированных мирков встретились, хотя и не по своей воле, в американском плену, в одном из отелей Люксембурга.

Находясь в Мюнхене, Гитлер уделял мало внимания государственным и партийным делам, даже еще меньше, чем в Берлине или Оберзальцберге. Обычно на совещания отводилось лишь час-два в день. Большую часть времени он проводил на строительных площадках, в художественных студиях, кафе и ресторанах или же разражался длинными монологами перед своими спутниками, которые уже были сыты по горло неизменными темами и мучительно пытались скрыть скуку.

Через два-три дня пребывания в Мюнхене Гитлер обычно приказывал готовиться к поездке на «гору» — Оберзальцберг. В нескольких открытых автомобилях мы ехали по пыльным дорогам. Автострада до Зальцбурга в те дни только строилась среди первоочередных объектов. Обычно кортеж останавливался у деревенского кафе в Ламбахеум– Химзе. Там подавали изумительные пирожные, перед которыми Гитлер не мог устоять. А затем пассажиры всех автомобилей, кроме первого, еще два часа глотали пыль. За Берхтесгаденом начиналась крутая, вся в рытвинах дорога, ведущая к милому деревянному домику с нависающей крышей на Оберзальцберге. Скромный домик — столовая, маленькая гостиная и три спальни — был обставлен в старонемецком крестьянском стиле, что создавало уютную, мещанскую атмосферу. Медная клетка для канарейки, кактус и фикус усиливали это впечатление. На безделушках и вышитых поклонницами подушках свастика перемежалась с восходящим солнцем и клятвами в «вечной преданности». Гитлер как-то смущенно сказал мне: «Я знаю, что эти вещи некрасивы, но многие из них — подарки. Я не хотел бы с ними расставаться».

Вскоре он возвращался из спальни, переодевшись в баварскую льняную голубую куртку, которую носил с желтым галстуком, и часто принимался обсуждать свои строительные планы.

Несколько часов спустя маленький «мерседес»-седан доставлял двух секретарш, фрейлейн Вольф и фрейлейн Шредер. С ними обычно приезжала простая мюнхенская девушка. Она была мила, скорее свежа, чем красива, и скромна. Невозможно было предугадать в ней будущую любовницу правителя. То была Ева Браун.

Этот седан никогда не сопровождал официальный кортеж, чтобы его не связывали с Гитлером. Я только удивлялся тому, что Гитлер и Ева Браун старались не афишировать своих близких отношений. На мой взгляд, в этом не было необходимости, ведь поздно вечером они вместе поднимались в спальни, и ближайшее окружение не могло не знать правды.

Ева Браун сохраняла дистанцию и в отношениях со всеми приближенными Гитлера, и даже применительно ко мне ее позиция изменилась лишь по прошествии многих лет. Когда мы познакомились поближе, я понял, что за ее сдержанностью, которую многие считали высокомерием, скрывалось смущение; она прекрасно сознавала двусмысленность своего положения в окружении Гитлера.

В первые годы нашего знакомства в домике жили лишь Гитлер, Ева Браун, адъютант и камердинер. Пятеро-шестеро остальных гостей, включая Мартина Бормана, шефа печати Дитриха и обеих секретарш, останавливались в соседнем пансионе.

Решение Гитлера обосноваться в Оберзальцберге, как я думал, свидетельствовало о его любви к природе, однако я ошибался. Гитлер действительно часто восхищался прекрасными видами, но, как правило, его больше влекли приводящие в трепет пропасти, чем гармония пейзажей. Возможно, его чувства были глубже, чем он демонстрировал. Я заметил, что ему мало нравились цветы, — он видел в них просто элементы убранства. Где-то году в 1934-м делегация женской организации Берлина планировала встречу Гитлера на Ангальтском вокзале. Секретарь организации позвонила Ханке, бывшему тогда секретарем министерства пропаганды, и спросила, какие любимые цветы Гитлера. Ханке обратился ко мне: «Я всех обзвонил, я расспрашивал адъютантов. Безрезультатно. У него нет любимых цветов… А что думаете вы, Шпеер? Может, скажем, эдельвейс? Во-первых, он редок, а во-вторых, растет в Баварских горах. Давайте так и скажем — эдельвейс!» С тех пор эдельвейс стал официальным «цветком фюрера». Этот инцидент показывает, какую бесцеремонность партийная пропаганда иногда допускала в формировании образа Гитлера.

Гитлер часто рассказывал о горных походах, которые он совершал в прошлом. Правда, с точки зрения альпиниста, в них не было ничего особенного. Гитлер отвергал и альпинизм, и горнолыжный спорт. «Какое удовольствие в том, чтобы искусственно продлевать ужасную зиму, забираясь в горы?» — говорил он. Его неприязнь к снегу неоднократно прорывалась задолго до катастрофической военной кампании зимы 1941/42 года. «Будь моя воля, я запретил бы эти виды спорта, так как они изобилуют несчастными случаями. Разумеется, именно из таких дураков пополняются новобранцами горные войска».

Между 1934-м и 1936 годами Гитлер часто гулял по тропинкам общественного леса в сопровождении гостей и четырех агентов в штатском из его личной охраны СС. В таких случаях Еве Браун дозволялось сопровождать его, но только вместе с обеими секретаршами и в хвосте группы. Если Гитлер, шествовавший впереди, подзывал кого-нибудь, это считалось признаком особой благосклонности, хотя беседу нельзя было назвать оживленной. Собеседников Гитлер менял примерно через каждые полчаса. Например, он говорил: «Пришлите ко мне шефа печати», — и нынешний собеседник отправлялся в арьергард. Гитлер ходил быстрым шагом. Часто нам встречались другие гуляющие. Они немедленно останавливались на обочине и с благоговением приветствовали Гитлера. Некоторые — обычно девушки или женщины — набирались храбрости и заговаривали с Гитлером. В ответ они непременно слышали несколько приветственных слов.

Целью прогулки часто бывал «Хохленцер», маленький трактир в горах примерно в часе ходьбы от дома. Там мы садились за простые деревянные столы на свежем воздухе и выпивали по кружке молока или пива. Реже мы совершали более дальние прогулки. Я помню одну из них с генералом фон Бломбергом, главнокомандующим армией. У нас создалось впечатление, что обсуждались серьезные военные проблемы, так как всем остальным пришлось держаться вне пределов слышимости. Даже когда мы остановились отдохнуть на лесной поляне, Гитлер приказал слуге расстелить одеяла для себя и генерала на значительном расстоянии от нас, и казалось, что они просто мирно отдыхают.

В другой раз мы поехали на машине в заповедник Кёнигзее, а оттуда на моторной лодке к полуострову Бартоломе, и еще как-то шли в Кёнигзее три часа пешком через Шаритцкель. В конце того похода пришлось продираться через толпы местных жителей, которых выманила на воздух прекрасная погода. Интересно, что многие не сразу узнавали в баварском крестьянине Гитлера: вряд ли кто ожидал увидеть его среди пеших туристов. Однако перед самым рестораном «Шиффмайстер» нас стала настигать взволнованная толпа, запоздало осознавшая, кто же им встретился. Почти бегом, с Гитлером во главе, мы едва успели добраться до двери прежде, чем нас окружили. Пока мы пили кофе и ели пирожные, большая площадь перед рестораном заполнилась людьми. Гитлер дождался полицейского подкрепления и вошел в открытый автомобиль, который пригнали сюда для нас. Переднее пассажирское сиденье было сложено. Положив ладонь на ветровое стекло, Гитлер встал рядом с шофером, чтобы всем было его видно. Два охранника зашагали впереди машины, три или больше с каждой стороны, и автомобиль тихонько двинулся через толпу. Я, как обычно, устроился на откидном сиденье за спиной Гитлера и наблюдал за незабываемым всплеском ликования, светившегося на столь многих лицах. Куда бы ни приезжал Гитлер в первые годы своего правления, где бы хоть ненадолго ни останавливался его автомобиль, подобные сцены повторялись. Причиной массового ликования были не речи и не результат пропаганды, а просто присутствие Гитлера. Если отдельные индивидуумы в толпе подпадали под это воздействие всего на несколько секунд, сам Гитлер постоянно оставался объектом массового поклонения. И, несмотря на это, в личной жизни он сохранял простоту, тогда меня восхищавшую.

Не стоит удивляться тому, что и меня захватывали эти бурные проявления преклонения. Но еще сильнее ошеломляла возможность через несколько минут или несколько часов беседовать с национальным идолом, обсуждать с ним строительные планы, сидеть рядом с ним в театре или есть равиоли в остерии. Именно этот контраст и победил меня.

Всего несколько месяцев назад я мечтал проектировать и строить здания. Теперь я полностью поддался чарам Гитлера, подпал под его влияние бездумно и безоговорочно. Я был готов следовать за ним куда угодно, но он интересовался мной лишь в качестве будущего знаменитого архитектора. Много лет спустя в Шпандау я прочитал мнение Эрнста Кассирера о людях, которые по собственной воле отказываются от высшей привилегии человека — быть независимой личностью{17}. И вот я стал одним из них.

В 1934 году случились две смерти, определившие мою личную и политическую судьбу. 21 января после нескольких недель тяжелой болезни скончался архитектор Гитлера Троост, а 2 августа — рейхспрезидент фон Гинденбург, смерть которого расчистила Гитлеру путь к абсолютной власти.

15 октября 1933 года Гитлер торжественно заложил первый камень Дома немецкого искусства в Мюнхене и совершил церемониальные удары красивым серебряным молотком, который Троост спроектировал специально для этого дня. Однако молоток сломался. А через четыре месяца Гитлер сказал нам: «Когда молоток сломался, я сразу понял, что это дурное предзнаменование. Архитектору суждено умереть». Я лично был свидетелем нескольких примеров суеверия Гитлера.

Я тяжело переживал смерть Трооста. Между нами только-только начали устанавливаться близкие отношения, и я уже предвидел, как много почерпну из них и в человеческом, и в художественном плане. Функ, в то время статс– секретарь в министерстве пропаганды Геббельса, отнесся к этому иначе. В день смерти Трооста я столкнулся с ним в приемной Геббельса. «Поздравляю! Теперь вы первый!» — сказал он, не вынув изо рта длинной сигары.

Мне было двадцать восемь лет.

5. Архитектурная мегаломания

Некоторое время казалось, будто Гитлер сам намеревается возглавить мастерскую Трооста. Он опасался, что незавершенный проект будет разрабатываться без должного понимания концепции покойного архитектора. «Я сам справлюсь лучше», — заметил он, и в конце концов это выглядело не более странно, чем его более позднее решение взять на себя верховное командование армией.

Несомненно, он несколько недель упивался возможностью возглавить налаженную работу архитектурного бюро. По дороге в Мюнхен он, бывало, готовился к этой роли, обсуждая проекты или делая наброски, а несколько часов спустя сидел за кульманом руководителя, корректируя чертежи. Однако руководитель бюро Галль, скромный баварец, отстаивал творение Трооста с неожиданным упорством. Он не принимал тщательно детализированные эскизы Гитлера и доказывал, что сам может сделать гораздо лучше.

Гитлер проникся к нему доверием и вскоре молчаливо отступился от своей идеи. Он признал профессионализм Галля, а через некоторое время назначил его директором бюро и поручил новые проекты.

Гитлер долго поддерживал тесные дружеские отношения с вдовой покойного архитектора фрау Троост. Обладая прекрасным художественным вкусом и сильным характером, она защищала свои, зачастую отличные от всех взгляды с большим упрямством, чем очень многие высокопоставленные персоны. Она решительно защищала дело своего мужа, и ее горячность иногда вызывала страх. Например, она набросилась с гневными упреками на архитектора Бонаца, когда тот неосмотрительно охаял созданный Троостом проект застройки мюнхенской Кёнигсплац. Она яростно громила современных архитекторов Форхёльцера и Абеля. Во всех этих случаях ее мнение совпадало с мнением Гитлера. Она представила фюреру своих любимых мюнхенских архитекторов, уничижительно или благосклонно отзывалась о художниках и событиях в художественной жизни, а поскольку Гитлер часто прислушивался к ней, стала чем-то вроде судьи по вопросам искусства в Мюнхене, но, к сожалению, не по вопросам живописи. Гитлер поручил отбор картин для ежегодной Большой художественной выставки своему фотографу Хоффману. Фрау Троост часто протестовала против одностороннего подхода к отбору, но в этом вопросе Гитлер ей не уступал, и она вскоре перестала посещать выставки.

Если я хотел подарить своим сотрудникам картины, то выбирал из отсеянных, пылившихся в подвалах Дома немецкого искусства. И теперь, когда я иногда вижу в домах своих знакомых те картины, я с удивлением отмечаю, что они мало отличаются от выставлявшихся в то время. Различия, когда-то вызывавшие столь яростные споры, со временем сгладились.

Во время ремовского путча я был в Берлине{18}. В городе сложилась напряженная обстановка. Солдаты боевым порядком разместились в Тиргартене. По улицам курсировали грузовики, набитые полицейскими с винтовками. Было совершенно ясно: «что-то назревает». (Нечто подобное я ощущал в Берлине 20 июля 1944 года.)

На следующий день Геринг был представлен как спаситель Берлина. Поздним утром 1 июля Гитлер вернулся в столицу после серии арестов в Мюнхене, а мне позвонил его адъютант: «У вас есть какие-нибудь новые проекты? Если есть, принесите!» Окружение Гитлера явно пыталось переключить его внимание на архитектурные проблемы.

Гитлер был необычайно возбужден и, как я считаю до сих пор, внутренне убежден, что подвергался смертельному риску. Снова и снова он рассказывал, с каким трудом пробрался в отель «Ханзельмайер» в Висзее, не забывая упоминать о собственной храбрости: «Только представьте! Мы были безоружны и не знали, есть ли у тех свиней вооруженная охрана». Гомосексуализм вызывал у него отвращение: «В одной комнате мы нашли двух голых парней!» И безусловно, он верил, что его личные действия в последнюю минуту предотвратили катастрофу: «Только я смог решить эту проблему. Я, и никто другой!»

Свита Гитлера старательно разжигала его отвращение к казненным лидерам СА, прилежно докладывая о подробностях интимной жизни Рема и его окружения. Брюкнер показывал Гитлеру меню устраиваемых кликой Рема банкетов, которые якобы нашли в берлинской штаб-квартире СА. В меню перечислялось фантастическое разнообразие блюд, включая такие заморские деликатесы, как лягушачьи лапки, птичьи языки, акульи плавники, яйца чаек, марочные французские вина и лучшие сорта шампанского. Гитлер едко прокомментировал: «Так вот какие у нас революционеры! Наша революция казалась им слишком пресной!»

После визита к президенту Гитлер вернулся вне себя от радости. По его словам, Гинденбург одобрил операцию, сказав нечто вроде: «Когда того требуют обстоятельства, нельзя бояться крайних мер, если необходимо, то и кровопролития». Газеты в один голос заявили, что президент фон Гинденбург официально одобрил действия канцлера Гитлера и прусского премьер-министра Германа Геринга{19}.

Руководство лихорадочно занялось оправданием операции. Самый напряженный день закончился речью Гитлера на чрезвычайном заседании рейхстага. В заявлении о невиновности отчетливо проступало чувство вины. Пытающегося оправдаться Гитлера мы больше никогда не увидим, даже в 1939 году в начале войны. В разбирательство втянули и министра юстиции Гюртнера. Поскольку он был беспартийным, а следовательно, казался независимым от Гитлера, его поддержка имела особый вес для всех сомневавшихся. Особенно знаменателен тот факт, что армия безропотно проглотила убийство генерала Шляйхера. Но более всего меня поразило отношение многих моих аполитичных знакомых к поведению Гинденбурга. Фельдмаршала Первой мировой войны почитал весь средний класс. В мои школьные годы легендарный Гинденбург был для меня воплощением сильного и стойкого героя современной истории. На последнем году войны нам, детям, разрешили принять участие во всенародной церемонии вбивания гвоздей в гигантские статуи Гинденбурга — каждый гвоздь олицетворял вклад в одну марку. Сколько я себя помнил, Гинденбург был для меня непререкаемым авторитетом, и то, что этот высший судия одобрил действия Гитлера, вселяло уверенность.

Правые в лице президента, министра юстиции и генералов не случайно поддержали Гитлера после ремовского путча. Эти люди были свободны от радикального антисемитизма, проповедуемого Гитлером, и даже презирали мощный выброс плебейской ненависти. Их консерватизм не имел ничего общего с расистским бредом. Они открыто продемонстрировали симпатии к насильственному вмешательству Гитлера по совсем иным мотивам: в кровавой чистке 30 июня 1934 года было уничтожено могущественное левое крыло партии, представленное главным образом членами СА. Штурмовики считали себя обманутыми, и не без причины. Большинство из них были воспитаны в революционном духе и вступили в партию задолго до 1933 года, всерьез поверив в якобы социалистическую программу Гитлера. Во время своей краткой партийной деятельности в Ванзее я был свидетелем того, как рядовые члены СА отдавали движению все свое время и жертвовали личной безопасностью, предвкушая, что когда-нибудь получат осязаемую компенсацию. И вот теперь, когда партия победила, у них украли плоды победы, и, оставшись ни с чем, они преисполнились гнева и неудовлетворенности. До момента взрыва было уже недалеко. Возможно, действия Гитлера действительно предотвратили «вторую революцию», которую, как предполагалось, замышлял Рем.

Вот такими доводами мы успокаивали свою совесть. И я сам, и многие другие с жадностью хватались за любые оправдания. То, что возмутило бы нас два года назад, теперь мы принимали как норму нашей новой жизни, а все сомнения безжалостно подавляли. С высоты прошедших десятилетий я с содроганием смотрю на нашу глупость тех лет{20}.

Уже на следующий день после этих событий я получил новое задание. «Вы должны как можно быстрее перестроить Борзиг-палас. Я хочу перевести руководство СА из Мюнхена в Берлин, чтобы в будущем они были у меня под рукой. Отправляйтесь туда и начинайте немедленно», — приказал Гитлер. Когда я возразил, что в Борзиг-паласе размещается аппарат вице-канцлера, он лишь ответил: «Прикажите им выметаться немедленно и забудьте о них!»

С этим напутствием я тут же отправился в канцелярию Папена. Руководитель аппарата, разумеется, даже не подозревал о решении Гитлера и предложил мне подождать несколько месяцев, пока не найдут и не подготовят новые помещения. Когда я вернулся к Гитлеру, тот пришел в ярость и отдал приказ немедленно вывезти все из здания, а мне велел приступить к реконструкции.

Папен даже не показывался, а его подчиненные проявляли нерешительность, но обещали собрать и перевезти свои документы во временные помещения через неделю-другую. А я тем временем привел в здание рабочую бригаду и без долгих разговоров приказал им, создавая как можно меньше шума и пыли, сбивать пышную лепнину, украшавшую стены и потолки кабинетов и приемных. Правда, пыль все равно проникала сквозь дверные щели в кабинеты, а грохот стоял невообразимый. Гитлер был в восторге, не скупился на похвалы и отпускал шуточки насчет «запыленных бюрократов».

Ровно через сутки они выехали. В одном из помещений я увидел на полу большую засохшую лужу крови. Там 30 июня был застрелен один из помощников Папена Герберт фон Бозе. Я отвернулся и с тех пор старался не входить в ту комнату, но признаю, что этот инцидент не произвел на меня глубокого впечатления.

2 августа умер Гинденбург. В тот же день Гитлер лично поручил мне позаботиться об оформлении траурной церемонии в Мемориале Танненберга{21} в Восточной Пруссии.

Я приказал построить во внутреннем дворе высокую деревянную трибуну, а убранство свел к знаменам из черного крепа, свисавшим с высоких башен, окаймлявших двор. Гиммлер явился на несколько часов с группой эсэсовских лидеров и приказал им просветить меня насчет мер безопасности. Пока я демонстрировал свой план, Гитлер держался отчужденно и равнодушно. Казалось, что он не общается с людьми, а манипулирует ими.

Свежевыструганные из светлого дерева скамьи нарушали торжественность предстоящей траурной церемонии, и, поскольку погода была хорошей, я отдал распоряжение выкрасить их в черный цвет. К несчастью, ближе к вечеру пошел дождь, не прекращавшийся еще несколько дней, и краска не просохла. Пришлось доставить специальным авиарейсом из Берлина черную ткань и накрыть ею скамьи. Тем не менее сырая краска пропитала ткань и многие гости испортили одежду.

Накануне похорон из Нойдека, поместья Гинденбурга в Восточной Пруссии, на пушечном лафете привезли гроб с его телом и поместили в одну из башен мемориала. Траурную процессию сопровождали факельщики и знаменосцы с полковыми знаменами немецкой армии Первой мировой войны. Не было слышно ни единого слова, ни единой команды. Это благоговейное молчание производило гораздо большее впечатление, чем торжественная церемония последующих дней.

Утром гроб Гинденбурга поставили на помост в центре парадного двора, а совсем рядом — без соблюдения должного расстояния — воздвигли кафедру для ораторов. Гитлер выступил вперед, Шауб достал из портфеля текст его траурной речи и положил на кафедру. Гитлер начал говорить, запнулся и сердито, нарушая торжественность, затряс головой. Как оказалось, адъютант подсунул ему не тот текст. Когда ошибка была исправлена, Гитлер прочитал удивительно сдержанную и формальную речь.

Слишком долго, словно испытывая терпение Гитлера, Гинденбург создавал ему трудности. Слишком во многих вопросах старик проявлял упрямство и бестолковость. Чтобы одолеть его, Гитлеру часто приходилось прибегать к хитростям или интригам. Например, на ежеутреннее совещание по вопросам печати он посылал к президенту Функа, уроженца Восточной Пруссии и тогда еще статс-секретаря Геббельса. Как земляку, Функу часто удавалось сгладить острые вопросы или представить политические новости так, чтобы не раздражать Гинденбурга.

Гинденбург, как и многие его политические союзники, ожидал, что новый режим восстановит монархию. Однако ничего подобного Гитлер никогда делать не собирался. Он допускал такие замечания, как: «Я оставил министрам-социал-демократам вроде Северинга государственное содержание. Можно думать о них что угодно, но в одном следует отдать им должное: они расправились с монархией. Это был огромный шаг вперед. Они расчистили дорогу нам. И неужели теперь они надеются, что мы восстановим монархию? Я что, должен поделиться властью? Посмотрите на Италию! Неужели они думают, что я такой же идиот? Короли всегда проявляли неблагодарность к своим главным соратникам. Нельзя забывать Бисмарка. Нет, на эту удочку я не попадусь. Правда, в настоящий момент Гогенцоллерны настроены весьма дружелюбно».

В начале 1934 года Гитлер поразил меня своим первым большим заказом: заменить временные трибуны на Цеппелинфельде в Нюрнберге постоянными каменными. Я корпел над эскизами, пока в минуту вдохновения мне в голову не пришла идея, безусловно навеянная Пергамским алтарем: завершить внушительные ступени длинной колоннадой с каменными пилястрами. Проблемой оставалась лишь обязательная трибуна для почетных гостей. Я попытался встроить ее в середине как можно незаметнее.

Не без трепета я попросил Гитлера взглянуть на макет. Я тревожился главным образом из-за того, что проект выходил далеко за рамки порученного мне задания. Сооружение имело в длину 400 метров и в высоту — 24 метра, то есть почти в два раза превышало длину терм Каракаллы в Риме.

Гитлер не спеша, профессионально осмотрел со всех сторон гипсовую модель и также молча, не выдавая своих чувств, изучил рисунки. Я подумал было, что он отвергнет мою работу, и вдруг, как в нашу первую встречу, он коротко сказал «согласен» и ушел. Я до сих пор не совсем понимаю, почему, склонный к многословности, он оставался столь лаконичным в подобных решениях.

Что касается других архитекторов, то их первые варианты Гитлер обычно отвергал. Ему нравилось, когда работу переделывали по несколько раз, и даже по ходу строительства он заставлял вносить мелкие изменения в проект. Однако после первой проверки моих возможностей он не вмешивался и не отклонял мои идеи. Видимо, считая себя незаурядным архитектором, он обращался со мной как с равным.

Гитлер любил говорить, что цель его строительства — донести дух своей эпохи до далеких потомков. В конечном счете напоминанием о великих исторических эпохах остается лишь монументальная архитектура, философствовал он. Что осталось от римских императоров? Их архитектурные сооружения. И если бы не эти сооружения, кто бы свидетельствовал о величии императоров? Периоды слабости непременно случаются в истории любого народа, но тогда о былом могуществе начинают говорить архитектурные творения. Разумеется, невозможно разбудить национальное сознание одной только архитектурой, но когда после долгого периода застоя заново рождается чувство национального величия, памятники предков становятся самым действенным призывом. В наши дни, например, Муссолини, воодушевляя свой народ идеей современной империи, может указывать на памятники Римской империи как символ героического духа Рима. И творения наших архитекторов должны взывать к самосознанию немецкого народа и через много веков. Далее Гитлер обычно говорил о ценности сохранения неизменного архитектурного стиля.

Строительство на Цеппелинфельде началось немедленно, дабы к грядущему партийному съезду успеть хотя бы с трибуной. Чтобы расчистить строительную площадку, пришлось взорвать трамвайное депо Нюрнберга. После взрыва я прошелся по руинам. Из груд бетонных обломков торчала тронутая ржавчиной железная арматура. Легко было представить печальную судьбу здания, если бы его не взорвали. Это мрачное зрелище навело меня на некоторые мысли, которые я позже представил Гитлеру под претенциозным заглавием «Теория исторической ценности руин». Главная идея состояла в том, что современные здания плохо соответствуют провозглашенному Гитлером предназначению «моста традиций» к будущим поколениям. Вряд ли груды мусора смогли бы передать героическое вдохновение, коим Гитлер восхищался в памятниках прошлого. Моя «теория» должна была решить эту дилемму. Используя особые материалы и применяя определенные статические принципы, мы смогли бы строить сооружения, которые, даже обветшав, через сотни или (как мы рассчитывали) тысячи лет будут играть ту же роль, что творения римлян{22}.

Для иллюстрации своих идей я подготовил романтический набросок, изобразив, как будет выглядеть Цеппелинфельд, заброшенный в течение веков: увитый плющом, с упавшими колоннами, обвалившейся кое-где оградой. Результат получился вполне узнаваемым. Окружение Гитлера заклеймило мой рисунок как «богохульство». Многим ближайшим соратникам Гитлера сама мысль об упадке только что созданного Тысячелетнего рейха казалась возмутительной. Однако сам Гитлер счел мои идеи логичными, поучительными и отдал приказ в будущем воздвигать все значительные здания рейха в соответствии с «законом исторической ценности руин».

Однажды во время инспекции территории партийного съезда Гитлер повернулся к Борману и добродушно заметил, что отныне я должен носить партийную форму. Все, кто постоянно сопровождал его — врач, фотограф и даже директор концерна «Даймлер-Бенц», — партийную форму уже получили, и единственный штатский в свите резал глаз. Этим, казалось бы, незначительным жестом Гитлер дал понять, что теперь считает меня членом своего ближайшего окружения. Он ни разу не высказал ни слова упрека никому из своих знакомых, посещавших рейхсканцелярию или Бергхоф в гражданском платье, ибо сам в неформальной обстановке предпочитал такую одежду, но, по его представлениям, официальные мероприятия требовали ношения формы. Таким образом, в начале 1934 года я был назначен абтайлунгсляйтером (начальником департамента) в штабе заместителя Гитлера по партии Рудольфа Гесса. Несколько месяцев спустя Геббельс удостоил меня аналогичного поста в своем штате за мой вклад в подготовку партийного съезда, праздника урожая и первомайских праздников.

После 30 января 1934 года, по предложению Роберта Лея, руководителя Трудового фронта, была создана организация по проведению досуга. Я, как предполагалось, должен был возглавить отдел «Эстетика труда»; это название вызвало множество насмешек, как и «Сила через радость». Незадолго до этого в поездке по голландской провинции Лимбург внимание Лея привлекли шахты, невероятно чистые и окруженные прекрасно ухоженными садами. Лей, склонный к обобщениям, решил преобразовать всю немецкую промышленность по этому образу и подобию. Проект оказался чрезвычайно успешным, во всяком случае, лично для меня. Сначала мы убедили владельцев фабрик модернизировать фабричные корпуса и украсить их цветами, однако на достигнутом не остановились: предложили заменить асфальт лужайками и превратить пустоши в маленькие парки, где рабочие могли бы отдыхать в обеденный перерыв. Мы также предложили увеличить оконные проемы в цехах и организовать рабочие столовые. Более того, мы спроектировали необходимое для реформ оборудование — от простой, но красивой посуды до прочной мебели — и наладили выпуск этой продукции в большом количестве. Мы обеспечили бизнесменов учебными кинофильмами и консультантами по освещению и вентиляции. Мы смогли вовлечь в эту кампанию бывших лидеров профсоюзов и некоторых членов распущенного общества «Искусство и ремесла». Все они с радостью отнеслись к возможности хоть немного улучшить условия труда рабочих и приблизиться к идеалу бесклассового общества. Правда, меня несколько удручало отсутствие интереса к этим вопросам у Гитлера. Рьяно вникавший в мельчайшие детали архитектурных проектов, он оставался на удивление равнодушным, когда я докладывал ему об успехах в социальной сфере. Даже британский посол в Берлине оценивал наши достижения в этой области гораздо выше, чем Гитлер{23}.

Весной 1934 года именно благодаря своему новому партийному статусу я получил первое приглашение на официальный вечерний прием, который Гитлер как лидер партии давал для своих соратников и их жен. Группами от шести до восьми человек нас рассадили за круглыми столами в большом обеденном зале резиденции канцлера. Гитлер ходил от стола к столу, говорил несколько дружелюбных слов и знакомился с дамами. Когда он подошел к нам, я представил ему мою жену, о которой до того момента не упоминал. «Почему вы так долго прятали от нас вашу жену?» — спросил он через несколько дней, когда мы были наедине. Видимо, она ему очень понравилась. Я действительно избегал их знакомить еще и потому, что мне не нравилось, как Гитлер обращался со своей любовницей. К тому же мне казалось, что приглашать мою жену или привлекать к ней внимание — дело его адъютантов. Правда, вряд ли стоило ждать от них знания этикета. Мелкобуржуазное происхождение Гитлера как в зеркале отражалось в поведении его адъютантов.

В тот первый вечер их знакомства Гитлер с некоторой торжественностью сказал моей жене: «Ваш муж воздвигнет для меня такие здания, каких не создавали четыре тысячи лет».

Ежегодно на Цеппелинфельде проводился съезд так называемых амтсвальтеров, средних и низовых партийных функционеров, возглавлявших различные организации, входившие в НСДАП. В то время как СА, германский Трудовой фронт и, разумеется, армия на своих массовых мероприятиях старались поразить Гитлера и гостей выправкой и дисциплиной, представить в выгодном свете амтсвальтеров оказалось довольно трудной задачей. В большинстве своем за время пребывания на невысоких постах они успели разжиреть и просто невозможно было ожидать от них четкого построения. Эта проблема не раз обсуждалась в оргкомитете партийных съездов, поскольку появление амтсвальтеров непременно вызывало саркастические замечания Гитлера. И меня осенила спасительная идея: заставить их маршировать в темноте!

Я представил руководителям оргкомитета свой план: тысячи знамен всех местных организаций Германии держать наготове за высокими заборами, окружавшими поле; знаменосцев разделить на десять колонн, образовав проходы, по которым будут маршировать амтсвальтеры, а поскольку мероприятие проводится вечером, осветить прожекторами знамена и огромного орла, венчающего всю композицию. Одним этим удалось бы добиться театрального эффекта, но я не был полностью удовлетворен. Мне прежде случалось видеть новые зенитные прожектора, лучи которых на несколько миль пронзали небо, и я попросил Гитлера выделить мне сто тридцать таких прожекторов. Геринг поначалу поднял шум, поскольку эти сто тридцать прожекторов представляли большую часть стратегического резерва, но Гитлер его переубедил: «Если мы для простого партийного мероприятия выставим такое количество военных прожекторов, то представители других стран подумают, будто мы купаемся в прожекторах».

Результат превзошел мои самые смелые ожидания. Сто тридцать резко очерченных световых столбов на расстоянии 12 метров друг от друга на высоте 6–7 километров сливались в сияющий купол. Создавалось впечатление грандиозного зала с мощными колоннами вдоль бесконечно высоких стен. Иногда сквозь этот световой венец проплывало облако, превнося в и без того фантастическое зрелище элементы сюрреализма. Думаю, что тот «храм из света» был первым образцом люминесцентной архитектуры, а для меня он и по сей день остается не только воплощением самой прекрасной архитектурной концепции, но и единственным моим творением, которое, пережив свою эпоху, выдержало испытание временем. «Словно находишься в ледяном соборе: и торжественно, и прекрасно», — написал британский посол сэр Невилл Хендерсон{24}.

Однако, когда дело доходило до закладки первого камня, невозможно было оставить в темноте сановников, министров, рейхсляйтеров и гауляйтеров, хотя и они не могли похвастаться импозантной внешностью.

Церемониймейстеры выбились из сил, пытаясь научить их хотя бы строиться в одну линию. Когда появился Гитлер, они замерли по стойке «смирно» и вскинули руки в партийном приветствии. При закладке первого камня нюрнбергского Конгрессхалле Гитлер, заметив во втором ряду меня, прервал торжественную церемонию и протянул мне руку. Я был так потрясен этой необычной демонстрацией благосклонности, что со смачным шлепком уронил занесенную в приветствии руку на лысину стоявшего впереди Юлиуса Штрайхера, гауляйтера Франконии.

Во время нюрнбергских партийных съездов Гитлер большую часть времени избегал общения с приближенными, либо уединяясь для подготовки своих речей, либо исполняя одну из своих бесчисленных обязанностей. Больше всего он любил принимать иностранных гостей и делегации, количество которых увеличивалось с каждым годом. Особое предпочтение он отдавал представителям западных демократий. Наспех обедая, он просил зачитывать их имена и явно радовался интересу, который весь мир проявлял к национал-социалистической Германии.

Я тоже напряженно работал в Нюрнберге, поскольку отвечал за все здания, в которых мог появиться Гитлер в период съезда. Как «главный декоратор», перед началом мероприятия я должен был проверить все убранство, а затем мчался на следующий объект. В то время я обожал знамена и использовал их где только мог, внося игру цвета в мрачную архитектуру. Знамя со свастикой, разработанное Гитлером, лучше подходило для этих целей, чем флаг, разделенный на три цветных полосы, и часто для увеличения интенсивности красного цвета я добавлял золотые ленты. Конечно, я понимал, что не совсем уместно использовать такой величественный символ государства, как знамя, в чисто декораторских целях — для достижения гармонии фасадов или сокрытия — от крыши до тротуара — безобразных зданий XIX века. Пусть так, но я всегда стремился к театральному эффекту. В узких улочках Гослара и Нюрнберга я устраивал истинную вакханалию знамен, натягивая их от дома к дому так, что они почти целиком заслоняли небо.

Из-за множества дел я пропустил почти все выступления Гитлера, кроме «речей о культуре», как он сам называл их. Обычно черновые наброски он делал еще в Оберзальцберге. Пожалуй, в то время я любил его речи не столько за риторическое великолепие, сколько за остроту и высокий интеллектуальный уровень. В Шпандау я принял решение перечитать их, когда выйду на свободу. Я ожидал найти в них хотя бы один аспект моего бывшего мира, который не вызвал бы у меня, сегодняшнего, отвращения. Однако мне пришлось разочароваться. Прежде те речи много значили для меня, теперь же казались бессодержательными и бесполезными. Более того, Гитлер открыто провозглашал в них намерение извратить само понятие культуры и заставить ее служить своим целям в достижении могущества. Я так и не сумел понять, почему его разглагольствования когда-то производили на меня столь сильное впечатление. В чем же было дело?

Я также никогда не пропускал первое событие партийных съездов — «Мейстерзингеров» в исполнении труппы Берлинской государственной оперы. Оркестром дирижировал Фуртвенглер. На таком гала-представлении, сопоставимом разве что со спектаклями в Байройте, естественно было ожидать аншлага. Более тысячи партийных руководителей получали приглашения и билеты, но они явно предпочитали исследовать качество нюрнбергского пива или вина земли Франкония. Каждый из них, вероятно, предполагал, что уж остальные наверняка выполняют свой партийный долг и слушают оперу. Согласно пропагандистским мифам, верхушка партийного руководства интересовалась музыкой. Однако в реальности лидеры партии были людьми грубыми, словно неограненные алмазы, и не имели склонности ни к классической музыке, ни к живописи, ни к литературе. Даже немногие представители интеллигенции в окружении Гитлера, такие, как Геббельс, не утруждали себя регулярными посещениями Берлинской филармонии, где оркестром дирижировал сам Фуртвенглер. Из выдающихся лидеров Третьего рейха на концертах можно было встретить лишь министра внутренних дел Фрика. Да и Гитлер, вроде бы неравнодушный к музыке, после 1933 года посещал концерты в Берлинской филармонии лишь в редких случаях, когда того требовал официальный протокол.

Учитывая все вышесказанное, нетрудно понять, что, когда в 1933 году Гитлер появился в центральной ложе, намереваясь послушать «Мейстерзингеров», зал Нюрнбергской оперы был почти пуст. В крайней досаде Гитлер заявил, что ничего не может быть оскорбительнее и труднее для артиста, чем играть перед пустым залом. Он приказал разослать патрули и вытащить партийных руководителей из квартир, пивных, кафе и доставить их в Оперу, но даже после этого множество кресел пустовало. На другой день многие со смехом рассказывали, где и как отлавливали загулявших партийцев.

В следующем году Гитлер просто приказал партийным лидерам присутствовать на торжественном спектакле. Бедняг одолевала скука, многих явно клонило ко сну. По мнению Гитлера, редкие аплодисменты не соответствовали великолепному исполнению. Начиная с 1935 года равнодушных партийных руководителей заменили беспартийной публикой, которой приходилось выкладывать за билеты наличные деньги. Только тогда сумели создать требуемые Гитлером «атмосферу» и овации, необходимые артистам для вдохновения.

Поздно ночью после беготни по городу я возвращался в отель «Дойчер-Хоф», полностью зарезервированный для персонала Гитлера, гауляйтеров и рейхсляйтеров. В ресторане отеля я обычно заставал группу гауляйтеров из числа «старых борцов». Наливаясь пивом, они в бешенстве разглагольствовали о предательстве партией принципов революции и интересов рабочего класса. Здесь становилось очевидным, что идеи Грегора Штрассера, когда-то возглавлявшего антикапиталистическое крыло НСДАП, хотя и сведенные к напыщенным фразам, все еще живы. Только алкоголь мог вернуть этим недовольным прежний революционный пыл.

В 1934 году на партийном съезде впервые были продемонстрированы военные учения. В тот же вечер Гитлер официально посетил солдатский бивак. Бывший ефрейтор словно вернулся в знакомый мир. Он общался с солдатами у лагерных костров, обменивался с ними шутками и, вернувшись со встречи явно расслабленным, за легким ужином рассказал нам множество мельчайших деталей.

Правда, высшее армейское командование вовсе не пришло в восторг. Армейский адъютант Хоссбах говорил о «нарушениях солдатами дисциплины» и настаивал на том, чтобы впредь не допускать подобной фамильярности, поскольку она умаляет достоинство главы государства. В узком кругу Гитлер выразил раздражение этой критикой, но готов был подчиниться. Меня поразила его робость, но, вероятно, он полагал, что с армией следует быть настороже, и еще не очень уверенно чувствовал себя в роли главы государства.

Во время подготовки к партийным съездам я встретил женщину, которая произвела на меня неизгладимое впечатление еще в мои студенческие дни, — Лени Рифеншталь, ведущую актрису и режиссера известных фильмов об альпинизме и горнолыжном спорте. Гитлер поручил ей создавать фильмы о партийных съездах. Как единственная официально привлеченная к партийным действам женщина, она часто конфликтовала с партийными функционерами, и те вскоре подняли мятеж против нее. Нацисты, традиционно выступавшие против феминистского движения, терпеть не могли эту самоуверенную женщину, прекрасно умевшую подчинять мужчин во имя своих целей. Чтобы вытеснить ее, плелись интриги, Гесса заваливали клеветническими доносами, но после первого же фильма о партийном съезде нападки прекратились. Даже самые упорные противники убедились в режиссерском таланте Лени Рифеншталь.

Когда я впервые был представлен ей, она достала из маленького саквояжа пожелтевшую газетную вырезку и сказала: «Три года назад, когда вы реконструировали резиденцию окружного партийного руководства, я вырезала ваш портрет из газеты». Я удивленно спросил, почему она это сделала, а она ответила: «Я тогда подумала, что с вашей головой вы смогли бы хорошо сыграть роль… в одном из моих фильмов, разумеется».

Кстати сказать, мне запомнилось, как в 1935 году отснятая на одном из торжественных заседаний съезда кинопленка оказалась испорченной. По предложению Лени Рифеншталь Гитлер приказал повторить съемку в студии. Меня вызвали воспроизвести в павильоне часть зала Конгрессхалле, а также сцену и кафедру оратора, на которые направили свет прожекторов. Вокруг суетилась съемочная группа, а Штрайхер, Розенберг и Франк прохаживались туда-сюда с текстом в руках и усердно учили свои роли. Прибывшего Гесса попросили позировать для первых кадров. Как на партийном съезде перед тридцатитысячной аудиторией, Гесс торжественно вскинул руку, пылко повернулся точно туда, где сидел бы Гитлер, быстро принял стойку «смирно» и воскликнул: «Мой фюрер! Я приветствую вас от имени партийного съезда! Объявляю съезд открытым. Слово предоставляется фюреру!»

Гесс сыграл свою роль столь убедительно, что я начал сомневаться в искренности его чувств. Остальная троица в пустой студии также выступила прекрасно, продемонстрировав незаурядное актерское мастерство. Я волновался, но фрау Рифеншталь сочла разыгранные сцены еще более удачными, чем настоящие выступления.

Я и прежде искренне восхищался, как искусно Гитлер заранее находил в своей речи место, где аудитория откликнется первым взрывом оваций, хотя и осознавал наличие демагогического элемента, в успех которого сам вносил вклад в виде торжественных декораций. Тем не менее до тех съемок я искренне верил в искренность чувств ораторов, а потому расстроился, увидев, что все их эмоции могут быть вполне достоверно разыграны и в отсутствие публики.

Занимаясь строительством в Нюрнберге, я представлял некий синтез классицизма Трооста и простоты Тессенова. Я обращался не к современному псевдоклассицизму, а называл свой стиль неоклассическим, черпая свои идеи в оригинальном классическом стиле. Я обманывался, сознательно забывая о том, что мои здания должны создавать монументальный фон. Подобные попытки уже предпринимались, правда, более скромными средствами, как, например, Марсово поле в Париже во время французской революции. Такие определения, как «классический» и «простой», вряд ли соответствовали тем гигантским сооружениям, которые я проектировал в Нюрнберге. И все же до сих пор мои нюрнбергские проекты нравятся мне гораздо больше тех, которые я позже выполнял для Гитлера и которые оказались более практичными.

Из-за склонности к дорическому стилю целью моей первой заграничной поездки стала не Италия с ее ренессансными дворцами и колоссальными сооружениями Древнего Рима, хотя они и могли бы послужить прототипами моих задумок, а Греция — верный признак моих художественных пристрастий. Мы с женой главным образом искали остатки дорической архитектуры. Никогда не забуду охвативших нас чувств при виде воссозданного Афинского стадиона. Два года спустя, когда мне самому пришлось проектировать стадион, я позаимствовал его подковообразную форму.

В Дельфах я осознал пагубное влияние богатства, добытого в азиатских колониях ионийцев, на чистоту греческого стиля. Разве это не доказывает, как чувствительно высокое понимание искусства и как мало нужно для искажения идеальной концепции до неузнаваемости? Я беспечно играл с такими теориями, и мне никогда не приходило в голову, что мое собственное творчество может развиваться по тем же законам.

Когда мы вернулись в Берлин в июне 1935 года, наш собственный дом в Шлахтензее был завершен. Он был довольно скромным: 125 квадратных метров жилой площади, столовая, гостиная и строго необходимое количество спален — умышленный контраст с недавно возникшей у лидеров рейха модой перебираться в громадные виллы или дворцы.

Мы хотели избежать всего этого, ибо видели, как, окружая себя помпезной роскошью и бюрократическим официозом, эти люди обрекают себя на медленное окаменение и в личной жизни.

А в общем-то мы и не могли строиться с размахом, поскольку были стеснены в средствах. Мой дом обошелся в семьдесят тысяч марок. Чтобы набрать их, я был вынужден попросить отца оформить закладную на тридцать тысяч марок. Несмотря на то что я как свободный архитектор работал на партию и государство, мои доходы оставались низкими. Поскольку мне казалось, что идеализм соответствует духу времени, я отказывался от гонораров за все свои официальные здания.

В партийных кругах моя позиция была встречена с некоторым изумлением. Однажды в Берлине Геринг добродушно сказал мне: «Ну, герр Шпеер, у вас теперь столько работы. Должно быть, вы очень много зарабатываете». Когда я сказал, что ничего подобного, он недоверчиво уставился на меня. «Как это? Такой востребованный архитектор, как вы? А я думал, что уж пара сотен тысяч в год у вас выходит. Какой дурацкий идеализм! Вы должны зарабатывать деньги!» После этого я стал брать гонорары кроме ежемесячной тысячи марок, выплачиваемой мне за нюрнбергские здания. Но не только из-за финансовых вопросов я цеплялся за свою профессиональную независимость и избегал официальной должности. Гитлер, как я знал, гораздо больше доверял независимым архитекторам — его предубеждение против бюрократов распространялось на все сферы. К концу карьеры архитектора мое личное состояние увеличилось до полутора миллионов марок, да рейх еще должен был мне миллион, который я так и не получил…

Моя семья счастливо жила в этом доме. Хотел бы я написать, что и сам купался в семейном счастье, как мы с женой когда-то мечтали. Однако когда я возвращался домой, был поздний вечер и дети давно уже спали. Я немного сидел рядом с женой, не произнося ни слова от усталости, и такое оцепенение мало-помалу вошло в норму. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что со мной произошло то же самое, что и с партийными шишками, разрушавшими свои семьи жизнью напоказ. Только они каменели от официоза, а я — от чрезмерной работы.

Осенью 1934 года мне позвонил Отто Майсснер, статс– секретарь канцелярии, служивший еще у Эберта и Гинденбурга, а теперь и у третьего главы государства. На следующий день я должен был прибыть в Веймар, чтобы сопровождать Гитлера в Нюрнберг.

Я до утра делал эскизы, воплощая идеи, волновавшие меня уже некоторое время. Для партийных съездов требовалось все больше новых сооружений: плац для военных учений, большой стадион, зал для выступлений Гитлера и концертов. Почему бы не сконцентрировать все это в одном большом комплексе, совместив с уже существующими зданиями, подумал я. До того момента я не отваживался проявлять инициативу в подобных вопросах, так как Гитлер такого рода решения обычно принимал сам. И поэтому я с некоторыми колебаниями принялся за наброски.

В Веймаре Гитлер показал мне эскизы «Партийного форума», сделанные профессором Паулем Шульце-Наумбур– гом. «Похоже на рыночную площадь в провинциальном городишке, только сильно увеличенную, — прокомментировал Гитлер. — Ничего особенного, ничего нового. Если мы собираемся строить партийный форум, то и через сотни лет люди должны видеть, что у нас был свой архитектурный стиль, как, например, на Кёнигсплац в Мюнхене». Шульце-Наумбургу, столпу Лиги борьбы за немецкую культуру, не дали ни одного шанса отстоять свое детище, его даже не вызвали к Гитлеру. С полным пренебрежением к репутации профессора Гитлер отбросил планы и приказал объявить новый конкурс среди нескольких выбранных лично им архитекторов.

Мы поехали в дом Ницше, где Гитлера ожидала сестра философа фрау Фёрстер-Ницше. Эта одинокая, чудаковатая женщина явно не знала, как вести себя с Гитлером; беседа получилась непоследовательной и обрывочной. Правда, главный вопрос был решен в интересах всех сторон: Гитлер взялся финансировать пристройку к старому дому Ницше, а фрау Фёрстер-Ницше охотно согласилась на то, чтобы автором проекта был Шульце-Наумбург. «Такие проекты ему лучше удаются, он сумеет приспособиться к стилю старого дома», — заметил Гитлер, явно довольный тем, что сможет бросить архитектору хоть какую-то подачку.

На следующее утро, хотя Гитлер в то время предпочитал железную дорогу, мы поехали в Нюрнберг в его темно– синем открытом «мерседесе» с форсированным семилитровым двигателем. Причину мне предстояло узнать в тот же день. Как всегда, Гитлер сидел рядом с шофером, а позади него на одном откидном сиденье сидел я, на другом — камердинер, по первому требованию достававший из сумки автомобильные карты, булочки с хрустящей корочкой, таблетки или очки. На заднем сиденье размещались адъютант Брюкнер и шеф печати Дитрих. В машине сопровождения того же размера и цвета ехали пять крепких телохранителей и личный врач Гитлера доктор Брандт.

Как только мы пересекли Тюрингский лес и очутились в более густонаселенной местности, начались трудности. Когда мы проезжали через какую-то деревню, нас узнали, но прежде, чем люди успели оправиться от изумления, нас уже и след простыл. «Внимание, — сказал Гитлер. — В следующей деревне мы так легко не отделаемся. Из местной партийной ячейки туда уже наверняка позвонили». И точно, когда мы появились, улицы уже были забиты ликующими жителями. Деревенский полицейский выбивался из сил, но наш автомобиль продвигался черепашьими темпами. Даже после того, как мы выбрались из толпы, несколько энтузиастов опустили железнодорожный шлагбаум, чтобы хоть ненадолго задержать Гитлера.

Из-за таких проявлений бурного восторга мы продвигались очень медленно. Когда пришло время обеда, мы остановились у маленького ресторанчика в Хильдбургсхаузене, где несколько лет назад Гитлер сам себя назначил полицейским комиссаром, чтобы получить немецкое гражданство. Естественно, никто не осмелился об этом вспомнить. Хозяин и его жена никак не могли прийти в себя от волнения, и адъютант с трудом сумел узнать, что у них на обед. Оказалось, спагетти со шпинатом. После долгого ожидания адъютант отправился на кухню и вернулся со словами:

«Женщины так возбуждены, что не могут понять, готовы ли спагетти».

Тем временем на улице собрались тысячи людей, скандировавших требование увидеть Гитлера. «Как бы нам пробиться», — заметил он, когда мы вышли из ресторанчика. Осыпаемые цветами, мы медленно пробрались к средневековым воротам. Подростки закрыли их прямо у нас перед носом. Дети вскарабкались на подножки автомобиля. Гитлеру пришлось раздавать автографы, и только после этого ворота открыли. Люди смеялись, и Гитлер смеялся вместе с ними.

При виде нашего кортежа крестьяне на полях бросали работу, женщины махали руками. Это был настоящий триумф. Гитлер обернулся ко мне и воскликнул: «До сих пор так восторженно встречали лишь одного немца — Лютера. Когда он ездил по стране, люди приходили издалека, чтобы приветствовать его, как меня сегодня!»

Эту огромную популярность было очень легко объяснить. Достижения в экономике и международной политике того периода народ приписывал Гитлеру, и только ему. Чем дальше, тем больше в нем видели лидера, воплотившего в жизнь давние мечты о могущественной, гордой, единой Германии. Недоверчивых тогда было очень мало. А те, кого иногда одолевали сомнения, успокаивали себя мыслями о достижениях режима и том уважении, которым он пользовался даже в критически настроенных иностранных государствах.

Разумеется, и я был ошеломлен бурными приветствиями сельчан, к которым только один человек в нашем автомобиле оставался равнодушным — постоянный шофер Гитлера Шрек. До меня иногда доносилось его бормотание: «Люди недовольны… потому что партийцы зазнались… загордились… забыли о своих корнях…» После скоропостижной кончины Шрека его написанный маслом портрет повесили в личном кабинете Гитлера в Оберзальцберге рядом с портретом матери фюрера{25}; ни одной фотографии отца там не было.

Перед самым Байройтом Гитлер пересел в маленький «мерседес»-седан, который вел его фотограф Хоффман, и направился к вилле «Ванфрид», где его ждала фрау Винифред Вагнер. Остальные поехали в соседний курорт Бернекк, где Гитлер обычно останавливался на ночлег по дороге из Мюнхена в Берлин. За восемь часов мы преодолели лишь двести километров.

Я пришел в некоторое смущение, когда поздно вечером узнал, что Гитлер останется в «Ванфриде», ведь наутро нам предстояло ехать в Нюрнберг. Там, как я полагал, Гитлер должен был утвердить строительную программу, которую предложил местный муниципалитет, преследовавший своекорыстные цели. В таких обстоятельствах вряд ли дело дошло бы до рассмотрения моего проекта: Гитлер не любил отменять свои решения. Что мне оставалось делать? Я обратился к Шреку, показал ему свой план комплекса для партийных съездов, а он пообещал по дороге рассказать о нем Гитлеру и в случае положительной реакции показать эскиз.

На следующее утро, незадолго до отъезда, меня вызвали к Гитлеру: «Я одобряю ваш план. Мы обсудим его сегодня с бургомистром Либелем».

Два года спустя Гитлер действовал бы гораздо прямолинейнее. Он просто сказал бы бургомистру: «Вот план партийного форума. Его мы и будем осуществлять». Однако в 1935 году Гитлер еще не чувствовал себя настоящим хозяином положения, а потому потратил почти час на объяснения и только потом положил на стол мой эскиз. Разумеется, как старый член партии, приученный соглашаться с руководством, бургомистр нашел мой проект восхитительным.

После одобрения моего проекта Гитлер начал прощупывать почву для дальнейших действий. Для освобождения площадки под строительство требовалось перенести Нюрнбергский зоопарк. «Можем ли мы обратиться к жителям Нюрнберга с этой просьбой? Я знаю, что они очень трепетно относятся к своему зоопарку. Разумеется, мы оплатим строительство нового, еще более прекрасного зоопарка!»

Бургомистр, призванный защищать интересы родного города, предложил: «Придется созвать собрание акционеров, вероятно, попробовать скупить их акции…» Гитлер согласился на все. Выйдя на улицу и потирая руки, бургомистр сказал одному из своих помощников: «Понятия не имею, почему Гитлер потратил столько времени на то, чтобы убедить нас! Пусть сносит старый зоопарк, а мы получим новый. Старый совсем никуда не годился, а теперь у нас будет самый прекрасный зоопарк в мире, да еще нам за него заплатят». Таким образом Нюрнберг получил новый зоопарк — единственную часть проекта, которую удалось претворить в жизнь.

В тот же день мы поездом отправились в Мюнхен, а вечером мне позвонил адъютант Брюкнер: «Все вы и ваши чертовы планы! Неужели вы не могли подождать? Фюрер от волнения всю ночь не смыкал глаз. В следующий раз будьте добры сначала поговорить со мной!»

Для осуществления этого грандиозного плана была создана Ассоциация по созданию Нюрнбергского партийного форума, а ответственность за финансирование неохотно взял на себя рейхсминистр финансов. По каким-то причудливым соображениям Гитлер назначил председателем ассоциации министра по делам церкви Керрла, а его заместителем — Мартина Бормана, для которого это назначение стало первым важным поручением вне круга его обязанностей как руководителя партийной канцелярии.

На строительство требовалось от семисот до восьмисот миллионов марок, что в сегодняшних ценах (то есть в ценах 1969 года) равняется трем миллиардам марок (750 миллионам долларов). Через восемь лет такую сумму я тратил на вооружение каждые четыре дня{26}.

Площадь участка, включая площадки для лагерей участников, составляла 16,5 квадратного километра. Между прочим, при кайзере Вильгельме II существовали планы строительства Центра немецких национальных праздников на территории 2000 на 180 метров, то есть 0,36 квадратного километра.

Через два года после того, как Гитлер одобрил мой проект, макет будущего комплекса был выставлен на Всемирной Парижской выставке 1937 года и получил Гран-при. В южной части комплекса располагалось Марсово поле, обязанное своим названием не только богу войны Марсу, но и месяцу, в котором Гитлер ввел воинскую повинность{27}.

На огромном участке — 1000 на 700 метров — предполагалось проводить военные учения. Для сравнения напомним, что площадь грандиозного дворца царей Дария I и Ксеркса в Персеполе (V век до н. э.) составляла лишь 450 на 900 метров. Все пространство должны были окружать трибуны высотой в 14,6 метра, расчлененные двадцатью четырьмя башнями высотой 40 метров и вмещавшие сто шестьдесят тысяч зрителей. В центре находилась трибуна для почетных гостей, увенчанная скульптурой — фигурой женщины. В 64 году нашей эры Нерон воздвиг на Капитолии колоссальную скульптуру высотой 36 метров. Высота статуи Свободы в Нью-Йорке — 46 метров. Наша скульптура была бы на 14 метров выше.

На северной стороне в направлении к видневшемуся вдали старинному нюрнбергскому замку Гогенцоллернов Марсово поле переходило в дорогу праздничных шествий два километра длиной и восемьдесят метров шириной. По этой дороге армия могла бы маршировать пятидесятиметровыми шеренгами. Строительство дороги успели закончить к началу войны, а тяжелые гранитные плиты, которыми ее вымостили, могли выдержать вес танков. Поверхность плит сделали шероховатой, чтобы маршировавшие парадным шагом солдаты не скользили. Справа возвышалась лестница, с которой Гитлер и генералы могли наблюдать парады, а напротив — колоннада с полковыми знаменами.

Эта колоннада высотой всего 18 метров должна была контрастировать с возвышавшимся за нею Большим стадионом, по требованию Гитлера, рассчитанным на четыреста тысяч зрителей. Величайшим за всю историю сооружением подобного рода был римский Большой цирк (Circus Maximus), вмещавший от ста пятидесяти до двухсот тысяч человек. Новейшие стадионы тех дней вмещали не более ста тысяч человек.

Пирамида Хеопса с гранью основания 230 метров и высотой 146 метров имела объем 2 490 748 кубических метров. Нюрнбергский стадион 553 метра длиной и 462 метра шириной имел бы объем 8 436 000 кубических метров, в три раза больше пирамиды Хеопса{28}.

Стадион должен был стать самым большим сооружением комплекса и одним из самых грандиозных в истории.

Расчеты показывали, что для размещения намеченного числа зрителей трибуны должны были иметь в высоту более 90 метров. Об овальной форме не могло быть и речи: огромный замкнутый амфитеатр не только усиливал бы жару, но и приводил бы к психологическому дискомфорту. Учитывая все это, я обратился к подковообразной форме Афинского стадиона. Мы выбрали холм приблизительно той же формы и сгладили его неровности временными деревянными конструкциями, чтобы определить, видно ли поле с верхних рядов. Результат эксперимента превзошел мои ожидания.

По нашим грубым оценкам, Нюрнбергский стадион стоил бы от двухсот до двухсот пятидесяти миллионов марок — около миллиарда марок (двести пятьдесят миллионов долларов) по сегодняшним строительным расценкам. Гитлер воспринял цифру спокойно: «Это дешевле двух линкоров класса «Бисмарк». Военный корабль можно уничтожить очень быстро, а если и нет, то через десять лет он все равно проржавеет. А это сооружение простоит века. Когда министр финансов спросит о расходах, не давайте прямого ответа. Просто скажите, что ни у кого нет опыта осуществления таких грандиозных проектов». На несколько миллионов марок заказали гранит: для облицовки наружных стен — розовый, для трибун — белый. На строительной площадке вырыли громадный котлован под фундамент. Во время войны там образовалось живописное озеро, по которому можно было представить масштабы непостроенного стадиона.

Дальше на север от стадиона дорога процессий пересекала обширное водное пространство, в котором должны были отражаться здания. Завершала комплекс площадь, ограниченная справа Конгрессхалле, который стоит до сих пор, а слева — Культурхалле, предназначенным специально для речей Гитлера по вопросам культуры.

Гитлер назначил меня архитектором всех зданий, кроме Конгрессхалле, спроектированного в 1933 году Людвигом Руффом, дал карт-бланш на проектирование и строительство и каждый год участвовал в церемонии закладки первого камня. Однако все эти камни впоследствии доставлялись на городской строительный склад, где и дожидались продолжения строительства, чтобы занять свое место в стене. При закладке первого камня в основание стадиона 9 сентября 1937 года Гитлер торжественно, в присутствии партийных шишек, пожал мне руку и сказал: «Это величайший день вашей жизни!» Вероятно, я был тогда настроен скептически, ибо ответил: «Нет, мой фюрер, не сегодня, а только когда строительство будет закончено».

В начале 1939 года в речи, обращенной к строительным рабочим, Гитлер попытался оправдать масштабность своего стиля: «Почему всегда самое большое? Я делаю это для того, чтобы возродить в каждом немце чувство собственного достоинства. Я хочу сказать каждому, что в сотне различных областей мы не хуже других народов, напротив, мы равны любой другой нации»{29}.

Это пристрастие к колоссальным размерам объяснялось не только тоталитарным характером гитлеровского режима. Подобные тенденции и стремление продемонстрировать силу по любому поводу характерны для быстро накапливаемого богатства. Потому мы и обнаруживаем самые большие сооружения античных греков на Сицилии и в Малой Азии, где правили деспоты. Но даже в правление Перикла, вождя афинской демократии, Фидий воздвигает в Афинах статую Афины Парфенос 12 метров высотой. Большая часть семи чудес света прославилась именно благодаря колоссальным размерам: храм Дианы в Эфесе, Мавзолей в Галикарнасе, Колосс Родосский и Зевс Олимпийский работы Фидия.

Однако под стремлением Гитлера к огромным размерам скрывалось нечто большее, чем он признал перед строительными рабочими. Грандиозными масштабами во всех сферах он хотел прославить и вознести себя на недосягаемую высоту. Возводимые монументы были подтверждением его притязаний на мировое господство задолго до того, как он осмелился озвучить свои цели даже перед ближайшими соратниками.

А я был опьянен перспективой с помощью чертежей, денег и строительных фирм создавать в камне свидетелей истории и доказывать, что наши творения проживут больше тысячи лет. Я обнаружил, что Гитлер загорался каждый раз, когда я мог доказать ему, что мы по меньшей мере в размерах превзошли величайшие архитектурные памятники. Причем он никогда не выражал свои головокружительные чувства, не прибегал в общении со мной к высокопарным словам. Вероятно, в такие моменты он испытывал некое благоговение, правда, перед самим собой и собственным величием, которого он достиг своей волей и своими силами и которому суждено остаться в веках.

На том же партийном съезде 1937 года, на котором Гитлер заложил первый камень стадиона, его последняя речь закончилась вдохновляющими словами: «Немецкий народ наконец получил свой германский рейх». За ужином адъютант Гитлера Брюкнер доложил, что при этих словах фельдмаршал фон Бломберг разрыдался от нахлынувших на него чувств. Гитлер воспринял это как согласие армии на все, что подразумевалось под провозглашенным девизом.

В то время ходило много разговоров о том, что это загадочное изречение открывает новую эру во внешней политике, что оно несомненно принесет плоды. Я имел представление о смысле этой фразы, ибо задолго до выступления Гитлер как-то резко остановил меня на лестнице, ведущей в его квартиру, пропустил вперед свиту и сказал: «Мы создадим великую империю. Мы включим в нее все германские народы. Наша империя протянется от Норвегии до Северной Италии. Только бы мне хватило здоровья!»

И это была еще относительно сдержанная формулировка. Весной 1937 года Гитлер заехал в мои Берлинские демонстрационные залы. Мы стояли одни перед более чем двухметровым макетом стадиона на четыреста тысяч зрителей. Макет, в котором были воспроизведены мельчайшие детали, установленный точно на уровне глаз и подсвеченный мощными лампами, при малейшем усилии воображения давал представление о том, как будет восприниматься реальное сооружение. Рядом с макетом на досках были приколоты чертежи. К ним Гитлер и обратился. Мы говорили об Олимпийских играх, и я не в первый раз заметил, что размеры моей спортивной арены не соответствуют олимпийским. Не меняя интонации, как будто речь шла о деле, уже решенном и не требующем обсуждения, Гитлер сказал: «Не имеет значения. В 1940 году Олимпийские игры состоятся в Токио, но потом во все грядущие времена они будут проходить только в Германии и размеры спортивной арены будем определять мы».

Согласно тщательно разработанному графику стадион предполагалось завершить к партийному съезду 1945 года…

6. Самое большое задание

Гуляя в саду Оберзальцберга, Гитлер как-то произнес: «Право, не знаю, что делать. Очень тяжелое решение. Я бы предпочел вступить в союз с англичанами, однако в ходе истории они часто предавали своих союзников. Если бы я присоединился к ним, то наши отношения с Италией были бы прерваны навсегда. А потом англичане меня предадут, и мы окажемся между двух стульев». Осенью 1935 года он часто высказывался в подобном духе перед людьми, всегда сопровождавшими его в Оберзальцберг. Тогда Муссолини уже начал вторжение в Абиссинию, сопровождаемое массированными авианалетами. Негус{30} бежал, и была провозглашена новая Римская империя.

После неудачного визита в Италию в июне 1934 года Гитлер с недоверием относился к итальянцам и итальянской политике, хотя самому Муссолини продолжал доверять. Теперь же, получив подтверждение своим сомнениям, Гитлер вспомнил один из пунктов политического завещания Гинденбурга: Германия никогда больше не должна объединяться с Италией. По инициативе Англии Лига Наций наложила на Италию экономические санкции, и именно в этот момент Гитлеру предстояло решить, с кем заключать союз — с Англией или с Италией. Причем решение должно было учитывать долгосрочные цели. Гитлер говорил о своей готовности гарантировать Англии сохранение ее империи в обмен на всестороннее соглашение с Германией. Это был его любимый проект, однако обстоятельства не оставили ему выбора. Пришлось принять решение в пользу Муссолини. Несмотря на идеологическое родство и укрепляющиеся личные связи, решение было не из легких. Еще в течение нескольких дней Гитлер мрачно замечал, что пойти на этот шаг его вынудила сложившаяся ситуация, и испытал огромное облегчение, когда принятые через несколько недель на окончательном голосовании санкции оказались сравнительно мягкими. Из происшедшего Гитлер сделал вывод: и Англия, и Франция не желают рисковать и стремятся избегать малейшей опасности. Его действия, впоследствии казавшиеся безрассудными, были результатом именно тех наблюдений. Западные правительства, как он комментировал в то время, продемонстрировали свою слабость и нерешительность.

Его мнение подтвердилось 7 марта 1936 года, когда немецкие войска вошли в демилитаризованную Рейнскую зону, что было открытым нарушением Локарнского договора и могло спровоцировать военные контрмеры со стороны стран-союзниц. В нервном возбуждении Гитлер ждал первой реакции. Во всех купе специального поезда, на котором мы ехали в Мюнхен, царила напряженная атмосфера, эпицентром которой было купе фюрера. На одной из станций Гитлеру принесли сообщение, и он с облегчением вздохнул: «Наконец! Английский король вмешиваться не станет. Он держит свое обещание. Это значит, что все обойдется». Гитлер словно не сознавал, как мало по конституции влияние британского монарха на парламент и правительство. Правда, для начала военных действий могло потребоваться одобрение короля, и, видимо, это подразумевал Гитлер. Во всяком случае, и после сообщения он не успокоился, и даже впоследствии, когда уже вел войну против почти всего мира, всегда называл ввод войск в Рейнскую зону самой дерзкой своей акцией. «Наша армия никуда не годилась; в то время нам не хватило бы сил даже для борьбы с поляками. Если бы французы вмешались, то легко бы нас разгромили; мы не смогли бы сопротивляться дольше нескольких дней. А об авиации, которой мы располагали, просто смешно вспоминать. Несколько «Юнкерсов-52» «Люфтганзы», да и для них не хватало бомб». После отречения короля Эдуарда VIII, ставшего герцогом Виндзорским, Гитлер часто ссылался на дружелюбие, с которым тот относился к национал-социалистической Германии: «Я уверен, что с его помощью мы смогли бы установить надежные дружеские отношения с Англией. Если бы он остался королем, все было бы иначе. Его отречение стало для нас тяжелой потерей». После чего он пускался в разглагольствования о зловещих антигерманских силах, которые определяют британскую политику. Сожаление о том, что Англия так и не стала его союзницей, красной нитью прошло сквозь все годы его правления, еще более усилившись после визита герцога Виндзорского и его жены в Оберзальцберг 22 октября 1937 года. Якобы тогда герцог положительно отозвался о достижениях Третьего рейха.

Через несколько месяцев после дерзкого ввода войск в Рейнскую зону Гитлер бурно радовался мирной обстановке Олимпийских игр. Враждебность внешнего мира по отношению к национал-социалистической Германии явно осталась в прошлом. Гитлер приказал сделать все, чтобы создать в глазах множества высокопоставленных зарубежных гостей образ миролюбивой Германии. Он сам с величайшим волнением следил за спортивными состязаниями, и каждая немецкая победа — их было удивительно много — приносила ему счастье, а вот к серии триумфальных побед выдающегося чернокожего американского бегуна Джесси Оуэнса он отнесся с огромным раздражением. Пожав плечами, он сказал: «Люди, чьи предки жили в джунглях, примитивны и более сильны и выносливы, чем цивилизованные белые. Это недобросовестная конкуренция, и цветных не следует допускать к участию в будущих Олимпийских играх». Гитлера также вывело из себя ликование, с которым берлинцы встретили французскую команду на торжественном открытии Олимпиады. Французы промаршировали мимо Гитлера с поднятыми в приветствии руками, чем и вызвали бурю восторга, однако в продолжительных овациях Гитлеру почудилось стремление народа к миру вообще и к примирению с западным соседом в частности. Если я правильно истолковал выражение его лица, то он был больше встревожен, чем доволен тем приемом, который берлинцы оказали французам.

Весной 1936 года Гитлер взял меня с собой в инспекционную поездку по участку автобана. В разговоре он заметил: «Я хочу сделать вам еще один строительный заказ. Самый крупный из всех». Это был единственный намек. Он ничего не стал объяснять.

По правде говоря, он иногда озвучивал кое-какие идеи по реконструкции Берлина, но лишь в июне показал мне план центра города. «Я терпеливо объяснял бургомистру, почему эта новая улица должна иметь 120 метров в ширину, а на его плане ее ширина всего 91 метр». Несколько недель спустя снова вызвали бургомистра Липперта, старого члена партии и главного редактора берлинского «Ангриф», но ничего не изменилось — улица сохранила ширину 91 метр. Липперт никак не мог разжечь в себе энтузиазм по отношению к архитектурным проектам Гитлера. Поначалу Гитлер только раздражался и говорил, что Липперт — человек ограниченный и не способен управлять столицей, а что еще хуже, не способен понять важную роль, которую Берлину предначертано сыграть в истории. Время текло, и Гитлер уже не стеснялся в выражениях: «Липперт — неумеха, идиот, неудачник, ноль!» Как ни странно, Гитлер никогда не демонстрировал своего недовольства в присутствии бургомистра и никогда не пытался его переубедить. Даже в тот ранний период он предпочитал не тратить силы на объяснение своих мотивов. Через четыре года после одной прогулки из Бергхофа к кафе, во время которой Гитлер снова размышлял о глупости Липперта, он позвонил Геббельсу и категорически приказал заменить бургомистра.

Поначалу Гитлер явно надеялся сделать проект реконструкции Берлина силами городской администрации, но летом 1936 года он вызвал меня и очень сжато сформулировал мою задачу: «От берлинского руководства ничего не добиться. Отныне проектом займетесь вы. Возьмите этот чертеж. Когда что-нибудь будет готово, покажете мне. Как вы знаете, для такого дела я всегда найду время».

По словам Гитлера, его идея о необыкновенно широком проспекте зародилась еще в начале двадцатых годов, когда, занявшись изучением различных планов Берлина, он нашел их неудачными и был вынужден приступить к разработке собственных{31}.

Уже тогда Гитлер решил перенести Ангальтский и Потсдамский железнодорожные вокзалы к югу от аэропорта Темпельхоф, что освободило бы центр города от железнодорожных путей, и при минимальных работах по расчистке можно было бы, начиная от Зигесалле (аллеи Победы), проложить прекрасный, 4,8 километра длиной проспект, окаймленный величественными зданиями.

Два здания, которые Гитлер предполагал выстроить на этом новом проспекте, наверняка разрушили бы все архитектурные пропорции Берлина. С северной стороны, около рейхстага, он хотел видеть огромный Дом конгрессов с куполом наподобие собора Святого Петра в Риме, но превосходящий его в несколько раз. Диаметр купола — 250 метров. Под куполом, в зале площадью около 38 000 квадратных метров, разместилось бы стоя более ста пятидесяти тысяч человек.

Во время первых обсуждений, когда наш план реконструкции еще не оформился, Гитлер считал необходимым объяснять мне, что размеры залов собраний должны определяться средневековой концепцией. Кафедральный собор Ульма, например, имел площадь около 2800 квадратных метров, но в XIV веке, когда начиналось его строительство, все население Ульма, включая детей и стариков, составляло лишь пятнадцать тысяч человек. «То есть даже все жители не смогли бы заполнить свой собор. В сравнении с этим зал на сто пятьдесят тысяч человек для многомиллионного Берлина можно считать маленьким».

Чтобы уравновесить грандиозное сооружение, Гитлер предложил построить Триумфальную арку высотой 120 метров. «Это будет достойным памятником погибшим в мировой войне. Имена павших, а их 1 800 000, будут высечены в граните. Как жалок по сравнению с ним Берлинский мемориал, воздвигнутый Республикой. Насколько недостоин великой нации». Гитлер вручил мне два маленьких эскиза: «Я сделал эти наброски десять лет назад и хранил их, так как никогда не сомневался, что наступит день и я построю оба этих величественных сооружения. Вот теперь мы и осуществим мои планы».

Масштаб эскизов показывал, что даже в то время Гитлер представлял себе купол диаметром более 200 метров и Триумфальную арку высотой более 90 метров. Самым поразительным была даже не грандиозность проекта, а то, что Гитлер вынашивал свои планы еще тогда, когда не было ни малейшей надежды на их осуществление. И сегодня меня угнетает мысль о том, что в мирное время, постоянно заявляя о своем стремлении к международному сотрудничеству, он задумывал сооружения, символизирующие имперскую славу, которую можно завоевать лишь в ходе войны.

«Берлин — крупный город, но не настоящая столица. Взгляните на Париж, самый прекрасный город мира. Или даже на Вену. Воистину великие города. Берлин — всего лишь хаотичное скопление зданий. Мы должны превзойти Париж и Вену». Вот лишь некоторые из тех замечаний, что он делал во время наших бесед. Большую часть времени мы совещались в его квартире в рейхсканцелярии. Как правило, он отпускал всех остальных гостей, чтобы мы могли поговорить серьезно.

В молодости Гитлер тщательно изучал планы Вены и Парижа и сохранил их в своей памяти до мельчайших деталей. Его память меня поражала. В Вене он восхищался архитектурным комплексом на Рингштрассе с великолепными зданиями ратуши, парламента, концертного зала, а также императорской резиденцией Хофбургом и зданиями– близнецами Музея естествознания и Художественно-исторического музея, и мог в правильных пропорциях начертить эту часть города. Он усвоил правило: величественные общественные здания и монументы должны быть расположены так, чтобы их было видно со всех сторон. Его восхищение не уменьшалось от того, что такие здания, как, например, неоготическая ратуша, не вполне отвечали его пристрастиям. «Эта ратуша достойно представляет Вену. А теперь для контраста взгляните на берлинскую ратушу. Мы подарим Берлину другую, еще более красивую, чем венская, даже не сомневайтесь».

Еще большее впечатление производили на него новые широкие проспекты и бульвары, разбитые в Париже между 1853-м и 1870 годами по плану префекта Жоржа Оссмана, что обошлось городу в 2,5 миллиона золотых франков. Гитлер считал Оссмана величайшим городским планировщиком в истории, но и его надеялся превзойти. Сопротивление, которое годами приходилось преодолевать Оссману, заставляло думать о противодействии, которое вызовет и перепланировка Берлина, однако Гитлер верил, что его авторитет позволит ему успешно претворить в жизнь свои планы.

Правда, когда стало ясно, что значительная часть расходов по расчистке территории, прокладке проспектов и скоростных магистралей, разбивке парков ложится на город, городская администрация не воспылала желанием одобрить планы Гитлера. И тогда он для начала решил воспользоваться не своим авторитетом, а хитростью. «Дадим им понять, что хотим построить нашу новую столицу в Мекленбурге на озере Мюриц. Вот увидите, берлинцы опомнятся, как только над ними нависнет угроза переезда федеральной столицы», — обронил он. И действительно, хватило нескольких намеков, и отцы города с готовностью согласились финансировать архитектурный проект. Тем не менее идея немецкого Вашингтона на несколько месяцев захватила Гитлера, ему нравилось говорить о создании идеального города на пустом месте. Однако в конце концов он отверг эту идею: «Искусственно созданные столицы всегда остаются безжизненными. Вспомните Вашингтон или Канберру. Да и в нашем собственном Карлсруэ не зарождается жизнь, и все потому, что вялые бюрократы варятся там в собственном соку». Я до сих пор не уверен, лукавил тогда Гитлер или на некоторое время действительно соблазнился мыслью построить новый город.

Его планы Берлина были навеяны Елисейскими Полями с Триумфальной аркой высотой 49 метров, строительство которой начал Наполеон I в 1805 году. Именно парижская Триумфальная арка послужила моделью его величественного монумента, а Елисейским Полям мы обязаны шириной нового проспекта. «Ширина Елисейских Полей 100 метров. Наш новый проспект будет, как минимум, на 20 метров шире. Когда дальновидный великий курфюрст Фридрих Вильгельм прокладывал в XVII веке Унтер-ден-Линден шириной 61 метр, он мог представить себе сегодняшний транспорт не лучше, чем Оссман, когда планировал Елисейские Поля».

Чтобы претворить в жизнь этот проект, Гитлер приказал статс-секретарю Ламмерсу издать указ, наделяющий меня обширными полномочиями и напрямую подчиняющий фюреру. Ни министр внутренних дел, ни бургомистр Берлина, ни гауляйтер Берлина Геббельс не имели права командовать мной. На деле четкие распоряжения Гитлера освобождали меня от необходимости информировать о моих планах как городскую администрацию, так и партию. Когда я сказал Гитлеру, что предпочитаю выполнять этот заказ как независимый архитектор, он сразу же согласился. Секретарь Ламмерс придумал легальную формулировку, принимавшую во внимание мое отвращение к официальному статусу. Мое архитектурное бюро не вошло в административную систему, а стало крупным независимым исследовательским учреждением.

30 января 1937 года мне официально поручили выполнение «величайшего архитектурного задания» Гитлера. Он долго подыскивал мне достаточно впечатляющий титул, и в конце концов это удалось Функу. Я стал «генеральным инспектором по строительству и реконструкции столицы рейха». Вручая документ о моем назначении, Гитлер проявил весьма редкую для него застенчивость. После обеда он сунул документ мне в руку со словами «желаю успеха». С тех пор, исходя из великодушного толкования моего контракта, меня официально называли статс-секретарем правительства рейха. В возрасте тридцати двух лет я мог присутствовать на заседаниях правительства в третьем ряду рядом с доктором Тодтом, был удостоен места на официальных государственных приемах в дальнем конце стола и автоматически получал от каждого иностранного правительственного гостя знак отличия раз и навсегда установленного разряда. Я также получал месячное жалованье тысяча пятьсот марок, незначительную сумму по сравнению с моими архитектурными гонорарами.

Более того, в феврале Гитлер категорически приказал министру образования освободить достойное моего статуса здание Академии искусств на Паризерплац под мое бюро, называемое GBI, сокращенное Generalbauinspector — генеральный инспектор по строительству. Он выбрал это здание, потому что мог проникать в него незаметно для публики через министерские сады, и вскоре уже вовсю этим пользовался.

У плана реконструкции Гитлера был один серьезный недостаток: он не был продуман до конца. Гитлер так увлекся идеей берлинских Елисейских Полей в два с половиной раза длиннее парижского прототипа, что совершенно упустил из виду инфраструктуру Берлина, города с населением четыре миллиона человек. Для планировщика предложенный проспект имел смысл и назначение только как центр повсеместной реконструкции города, а для Гитлера он был выставочным экспонатом и самодостаточной целью. К тому же новый проспект не разрешал транспортных проблем Берлина. Огромный клин из железнодорожных путей, разделявший город на две части, просто переносился на несколько километров южнее.

Директор Лейбранд из рейхсминистерства транспорта, главный проектировщик немецких железных дорог, увидел в планах Гитлера возможность крупномасштабной реорганизации всей железнодорожной сети столицы. Вместе с ним мы нашли почти идеальное решение: расширить на два пути окружную железную дорогу Берлина (Рингбан), чтобы пустить по ней и поезда дальнего следования; построить два центральных вокзала на севере и на юге и таким образом избавиться от вокзалов в центре. Запасные пути, стрелки и депо выносились за пределы Берлина и не мешали развитию города. Стоимость этого нового проекта оценивалась от одного до двух миллиардов марок.

Проект дал бы нам возможность продлить проспект и расчистить сердце Берлина для нового жилого района площадью около 32 квадратных километров на четыреста тысяч человек, учитывая современные стандарты — 48 жителей на 4 километра. Новые жилые районы можно было бы построить и на севере после сноса Лертерского вокзала. Единственная проблема с планом была в том, что ни Гитлер, ни я не желали отказываться от величественного здания с куполом, завершающего великолепный проспект. Огромная площадь перед зданием должна была остаться свободной от транспорта, который пришлось бы пустить в объезд, чем значительно затруднялось передвижение в направлении север — юг. То есть главным преимуществом проекта мы жертвовали ради нефункциональной демонстративности.

Напрашивалась идея продолжить на восток ведущую на запад главную артерию города Хеерштрассе, сохранив ее ширину 60 метров, что и было отчасти осуществлено после 1945 года, когда продлили прежнюю Франкфуртер-алле. Эта ось, как и ось север — юг, вела бы к своему естественному завершению — кольцевой шоссейной дороге. Следовательно, несмотря на снос центра, мы смогли бы обеспечить жильем даже выросшее в два раза население Берлина, возведя новые городские кварталы на востоке{32}.

Вдоль обеих магистралей предполагалось построить административные здания — высокие в центре города, но постепенно уменьшавшейся этажности по мере удаления от центра и плавно переходящие в частные дома, окруженные садами. Таким образом, радиально вводя в город зеленые зоны, я надеялся избежать традиционного недостатка свежего воздуха в центре.

За кольцевой автострадой в четырех конечных пунктах двух скрещенных осей было зарезервировано пространство для аэропортов, а озеро Рангсдорфер предстояло оборудовать для взлета и посадки гидросамолетов, за которыми, как тогда полагали, было будущее. Аэропорт Темпельхоф, оказавшийся слишком близко к будущему центру города, преобразовали бы в парк развлечений наподобие копенгагенского Тиволи. В более отдаленном будущем мы рассчитывали дополнить пересекающиеся оси пятью кольцевыми и семнадцатью радиальными магистралями, каждая шириной 60 метров, а пока мы просто определили места для рядов будущих зданий. Чтобы связать средние точки осей с частью кольцевых дорог и тем самым разгрузить уличные транспортные потоки, мы запланировали скоростные подземные магистрали. На западе рядом с Олимпийским стадионом мы спроектировали новый университетский квартал, так как большинство зданий старого Университета Фридриха Вильгельма на Унтер-ден-Линден находилось в плачевном состоянии. Рядом с новым университетским районом предполагалось построить медицинский квартал с больницами, лабораториями и медицинскими учебными заведениями. Подлежал реконструкции и заброшенный район со свалками и маленькими фабриками между музейным островом и рейхстагом. В план входило и строительство там новых зданий для берлинских музеев.

Территории за кольцевым автобаном отводились под зоны отдыха, где вместо бранденбургских сосен предполагалось восстановить лиственный лес. Ответственность за выполнение этой задачи возложили на высокопоставленного чиновника из Комитета по лесному хозяйству, напрямую подчинявшегося мне. В Грюневальде, по образцу Булонского леса, намечалось проложить пешеходные дорожки, оборудовать места для отдыха и спортивные площадки, построить рестораны, и все это в масштабах, необходимых для многомиллионной столицы. Работы уже начались. Я приказал высадить десятки тысяч лиственных деревьев, чтобы восстановить старый смешанный лес, вырубленный по приказу Фридриха Великого для финансирования силезских войн. От всего великого проекта преобразования Берлина остались лишь эти лиственные деревья.

В ходе работы из первоначально задуманного Гитлером нефункционального проспекта возникла новая градостроительная концепция, и в ее свете исходная идея выглядела весьма незначительной. По меньшей мере в том, что касалось обновления лица города, я далеко превзошел идеи, порожденные манией величия Гитлера. Пожалуй, подобное редко случалось в его жизни. Он соглашался на все дополнения и предоставлял мне полную свободу действий, хотя не выказывал особого энтузиазма. Он обычно проглядывал чертежи и с заметной скукой спрашивал: «А где у вас планы большого проспекта?» Затем он с упоением мечтал вслух о новых министерствах, административных зданиях и демонстрационных залах ведущих немецких корпораций, новой опере, роскошных отелях и дворцах развлечений. В то время как я считал представительские здания просто частями общего плана, Гитлер явно отдавал им предпочтение. Страстно увлекаясь рассчитанным на века монументальным строительством, он оставался равнодушен к транспортным развязкам, жилым кварталам и паркам, то есть ко всей социальной инфраструктуре.

Гесс, напротив, интересовался только жилищным строительством, а не официозным аспектом наших планов. В конце одного из своих визитов он упрекнул меня за слишком большое внимание к последнему. Я пообещал ему на каждый кирпич, использованный для общественных и административных зданий, выделять по кирпичу на жилую застройку. Известие о нашей сделке раздосадовало Гитлера: он заговорил о безотлагательности выполнения его требований, но наше соглашение не расторгнул.

Все считали меня главным архитектором Гитлера, которому подчиняются остальные, но дело обстояло вовсе не так. Архитекторы, реконструировавшие Мюнхен и Линц, обладали аналогичными полномочиями. С течением времени Гитлер привлекал к выполнению разных заказов все больше ведущих архитекторов. Перед началом войны таковых было десять или двенадцать.

Когда обсуждались архитектурные проекты, Гитлер постоянно проявлял способность схватывать на лету суть и по поэтажным планам представлять трехмерное целое. Несмотря на все государственные дела и отслеживание проектирования одновременно десяти — пятнадцати зданий, он мгновенно — даже по прошествии нескольких месяцев — начинал ориентироваться в чертежах и вспоминал все изменения, которые просил сделать. Те, кто предполагал, что какая-то просьба или предложение давно забыты, убеждались в обратном.

Во время этих обсуждений Гитлер обычно вел себя сдержанно и вежливо. Он предлагал какие-либо изменения по– дружески, совершенно не оскорбительно, что полностью контрастировало с его повелительным тоном в общении с политическими соратниками. Он придерживался того мнения, что ответственность за проект несет архитектор, а потому побуждал высказать свое мнение архитектора, а не сопровождавших его гауляйтера или рейхсляйтера. Он не желал выслушивать непрофессиональные объяснения любых высокопоставленных чиновников. Если идеи архитектора противоречили его собственным, Гитлер не упрямился и говорил обычно: «Да, вы правы. Так лучше».

В результате я сохранял ощущение творческой независимости. У нас с Гитлером часто возникали разногласия, но я не припомню ни одного случая, когда бы он вынудил меня, как архитектора, принять его точку зрения. Благодаря этим сравнительно равноправным отношениям я впоследствии на посту министра вооружений проявлял большую инициативу, чем многие министры и фельдмаршалы.

Упрямство и невежливость Гитлер проявлял лишь тогда, когда он чувствовал скрытое сопротивление, основанное на враждебных ему принципах. Например, профессор Бонац, воспитатель целого поколения архитекторов, перестал получать заказы после того, как раскритиковал новые здания Трооста на мюнхенской Кёнигсплац. Бонац попал в такую опалу, что даже Тодт не осмелился консультироваться с ним по строительству нескольких мостов на автобане. Только мое обращение к фрау Троост помогло вернуть Бонаца в ряды действующих архитекторов. «Почему бы ему не строить мосты? — спросила фрау Троост Гитлера. — Ему прекрасно удаются технические сооружения». Ее мнение было достаточно весомо, и Бонац получил заказ на строительство мостов автобана.

Гитлер снова и снова заявлял: «Как бы я хотел быть архитектором». И когда я отвечал: «Но тогда у меня не было бы клиента», он говорил: «О, вы все равно добились бы успеха!» Иногда я спрашиваю себя, пожертвовал бы Гитлер своей политической карьерой в начале двадцатых, если бы встретил тогда богатого заказчика? Однако в глубине души я уверен, что осознание своей политической миссии и страсть к архитектуре были в нем неразделимы. Мне кажется, эта моя теория родилась из двух эскизов, которые Гитлер сделал году в 1925-м, когда ему было тридцать шесть лет и его политическая карьера фактически потерпела крах. Тогда казалось абсурдным даже предполагать, что он станет политическим лидером, способным увенчать свой успех Триумфальной аркой и грандиозным Домом собраний.

Немецкий Олимпийский комитет попал в неприятное положение, когда статс-секретарь министерства внутренних дел Пфундтнер показал Гитлеру первые планы реконструкции Олимпийского стадиона. Архитектор Отто Марх спроектировал бетонное сооружение со стеклянными внутренними перегородками, как на Венском стадионе. Гитлер отправился на строительную площадку и вернулся разгневанным и возбужденным. Он вызвал меня на обсуждение и при мне резко приказал статс-секретарю Пфундтнеру отменить Олимпийские игры. Причина: без присутствия главы государства они состояться не могут, так как он, Гитлер, должен открывать их, а в подобном ящике из стекла и бетона ноги его не будет.

К утру я предложил эскиз, показав, как облицевать природным камнем уже построенный стальной каркас и сделать карнизы более массивными. Стеклянные перегородки исчезли, и Гитлер остался доволен. Он проследил за дополнительным финансированием, профессор Марх согласился на изменения, и в конце концов Олимпийские игры в Берлине состоялись. Правда, я всегда сомневался, осуществил бы Гитлер свою угрозу или то был лишь порыв раздражения, которому он часто давал волю.

Гитлер также грозился отказаться от участия во Всемирной Парижской выставке, хотя приглашение уже было принято и площадка для немецкого павильона отведена, но ему очень не нравились все предлагаемые проекты, и министерство экономики обратилось ко мне. На выставке павильоны Советской России и Германии должны были стоять точно напротив друг друга. Французская дирекция выставки преднамеренно устроила эту конфронтацию. Слоняясь по парижской площадке, я случайно зашел в помещение, где находился секретный чертеж советского павильона. Две десятиметровые фигуры на высоком пьедестале широким победным шагом надвигались прямо на немецкий павильон. И тогда я спроектировал массивный куб, также поднятый на крепкие колонны и словно останавливавший это наступление, а с карниза моей башни сверху вниз смотрел на русские скульптуры орел со свастикой в когтях. За свой проект я получил золотую медаль, впрочем, как и мои советские коллеги.

На торжественном обеде, посвященном открытию нашего павильона, я встретил французского посла в Берлине Андре Франсуа-Понсе. Он предложил мне показать мои проекты в Париже в обмен на выставку современной французской живописи в Берлине. Как он заметил, французская архитектура в застое, «но в живописи вам есть чему у нас поучиться». При первом же удобном случае я рассказал Гитлеру об этом предложении, которое открыло бы мне путь к международной известности. Гитлер пропустил мимо ушей нелицеприятное замечание посла о нашей живописи и не сказал ни да ни нет. Больше я эту тему не затрагивал.

В те парижские дни я увидел дворец Шайо и дворец– музей современного искусства, а также Musee des Travaux Public, спроектированный известным авангардистом Огюстом Перре и тогда еще недостроенный. Меня удивило, что в общественных зданиях и французы тяготеют к неоклассицизму, ведь так часто утверждали, будто этот стиль характерен для архитектуры тоталитарных государств. Ничего подобного. Скорее классицизм был присущ тому периоду: его влияние чувствуется в Вашингтоне и Лондоне, в Париже и Риме, в Москве и в наших планах реконструкции Берлина.

У нас с женой образовался излишек французской валюты, и мы с несколькими друзьями отправились на машине по Франции. Мы неторопливо ехали на юг, осматривая по пути замки и соборы. Каркасон я нашел очень романтичным, хотя это было всего лишь одно из самых обычных средневековых укреплений, такой же типичный образец своего времени, как атомное убежище — нашего. В отеле при цитадели мы наслаждались старым красным французским вином и решили остаться в этих местах еще на несколько дней. Вечером меня позвали к телефону, а мне-то казалось, что в этом глухом уголке Франции я недосягаем для адъютантов Гитлера, тем более что никто не знал нашего маршрута.

Однако из соображений безопасности французская полиция следила за нашими передвижениями. Во всяком случае, на запрос из Оберзальцберга они сразу же доложили, где мы находимся. Звонил адъютант Брюкнер: «Завтра в полдень вы должны быть у фюрера». Я возразил, что дорога домой займет у меня не меньше двух с половиной суток. «Совещание назначено на завтра после обеда, — ответил Брюкнер, — и фюрер настаивает на вашем присутствии». Я снова попытался слабо возразить, но после паузы услышал: «Да, фюрер знает, где вы находитесь, но завтра вы должны быть здесь».

Я был ужасно зол и растерян. Из длительных телефонных переговоров с пилотом Гитлера выяснилось, что личный самолет фюрера не может приземлиться во Франции, но мне найдется место в грузовом немецком самолете, который по дороге из Африки сделает промежуточную посадку в Марселе в шесть часов утра. Из Штутгарта в аэропорт Айнринга близ Берхтесгадена меня доставит специальный самолет Гитлера.

В ту же ночь мы выехали в Марсель и лишь на несколько минут остановились взглянуть в лунном свете на римские сооружения Арля, который и был целью нашего путешествия. Три часа спустя я отправился на аэродром, а днем, как и было приказано, стоял перед Гитлером в Оберзальцберге. «Ах да, герр Шпеер, мне очень жаль, — произнес Гитлер. — Я отложил совещание. Я хотел узнать ваше мнение о проекте висячего моста для Гамбурга». Оказалось, что доктор Тодт собирался именно в тот день показать ему проект гигантского моста, который должен был затмить мост Золотые Ворота в Сан-Франциско. Поскольку сооружение моста должно было начаться не раньше сороковых годов, Гитлер вполне мог бы подарить мне еще недельку отпуска.

В другой раз мы с женой сбежали на гору Цугшпитце, но и там меня настиг телефонный звонок адъютанта: «Вы должны приехать к фюреру. Завтра днем обед в остерии». Я пытался возразить, но в ответ услышал: «Нет, это срочно». В остерии Гитлер приветствовал меня словами: «О, как мило, что вы пришли пообедать с нами. Как? Вас вызвали? Я просто спросил вчера, где Шпеер. Ну и поделом вам. Какие лыжи, когда у вас столько дел!»

Фон Нейрат проявил большую твердость характера. Как– то поздно вечером Гитлер сказал его адъютанту: «Я хотел бы поговорить с министром иностранных дел», — и услышал в ответ: «Министр уже лег спать». — «Прикажите разбудить его, раз я хочу с ним поговорить». После нового звонка растерянный адъютант доложил: «Министр иностранных дел говорит, что придет утром: он устал и хочет спать».

Столкнувшись с таким решительным отказом, Гитлер был вынужден уступить, но весь остаток вечера пребывал в плохом настроении. Однако он никогда не прощал демонстративного неповиновения и мстил при первой же возможности.

7. Оберзальцберг

Любой человек, наделенный властью — директор компании, глава государства или диктатор, — оказывается в своего рода ловушке. Подчиненные так жадно ищут его благосклонности, что готовы добиваться ее любыми возможными средствами: они соревнуются в подобострастии и демонстрации преданности, что, в свою очередь, развращает самого властителя.

Величие человека, облеченного властью, измеряется его реакцией на эту ситуацию. Я наблюдал ряд промышленников и военных, которым удавалось с честью избегать подобной опасности. Когда власть передается из поколения в поколение, возникает нечто вроде наследственной неподкупности, но лишь несколько человек из окружения Гитлера, как, например, Фриц Тодт, не прельщались лизоблюдством. Сам Гитлер, насколько я мог судить, не сопротивлялся этой неприятной эволюции своего окружения.

Особые условия системы правления, особенно после 1937 года, вели ко все растущей изоляции Гитлера. К тому же он не умел устанавливать человеческие контакты. В узком кругу мы иногда говорили о происходящих в нем переменах. Генрих Хоффман тогда только что переиздал свою книгу «Гитлер, каким его никто не знает» («Hitler, wie ihn keiner kennt»). Тираж первого издания пришлось изъять из– за фотографии Гитлера с уничтоженным им вскоре после этого Ремом. Новые фотографии Гитлер выбирал сам. На них он представал жизнерадостным, беззаботным человеком в кожаных шортах, то в лодке, то на лугу, то в пешем походе в окружении восторженных молодых людей или в студиях художников, дружелюбный и доступный. Книга Хоффмана имела потрясающий успех, хотя к моменту издания успела устареть. Искренний, раскованный Гитлер, которого я знал в начале тридцатых годов, превратился — даже для своего ближайшего окружения — в замкнутого, грозного деспота.

В Остертале, отдаленной горной долине в Баварских Альпах, я нашел маленький охотничий домик, в котором все же можно было поставить кульман и разместить — хотя и в тесноте — несколько сотрудников и семью. Там весной 1935 года мы разрабатывали мои планы реконструкции Берлина. Это было счастливое время и для меня и для моей семьи, но однажды я совершил серьезную ошибку: рассказал Гитлеру о нашей идиллии, на что он ответил: «Но вы смогли бы прекрасно устроиться гораздо ближе ко мне. Я отдам в ваше распоряжение дом Бехштейнов{33}. Там в оранжерее полно места для мастерской». (В конце мая 1937 года из дома Бехштейнов мы переехали в здание, которое Гитлер приказал Борману построить для моей мастерской по моему проекту.) Таким образом, я стал четвертым — вслед за Гитлером, Герингом и Борманом — «оберзальцбержцем».

Разумеется, я был счастлив столь явным расположением Гитлера и принятием меня в самый близкий круг, однако вскоре начал сознавать, что свершившиеся перемены не так уж благоприятны. Из уединенной горной долины мы переехали на территорию, окруженную высоким забором из колючей проволоки, попасть куда можно было лишь после проверки документов у одних из двоих ворот. Это напоминало загон для диких животных. Впечатление усиливалось любопытными, вечно пытавшимися взглянуть на высокопоставленных обитателей горного убежища.

Истинным хозяином Оберзальцберга был Борман. Он принудительно скупал вековые фермы и приказывал сносить все строения. То же самое, несмотря на протесты прихожан, происходило с многочисленными часовнями. Конфискуя государственные леса, Борман превратил в частную собственность всю гору от вершины высотой около 1950 метров до долины, находившейся на высоте 610 метров над уровнем моря. Площадь захваченной территории составила около 7 квадратных километров, длина забора вокруг центральной части — 3,2 километра, а внешнего — 14,4 километра.

С абсолютной беспощадностью к природе Борман опутал великолепный ландшафт сетью шоссейных дорог, заасфальтировал лесные тропинки, до его вмешательства усыпанные сосновыми иглами и переплетенные корнями деревьев. Казармы, огромный гараж, гостиница для гостей Гитлера, новый особняк, жилой комплекс для постоянно растущего персонала в неожиданно ставшем модным курорте росли как грибы. К горным склонам лепились бараки для сотен строительных рабочих. По дорогам грохотали грузовики со строительными материалами. Ночами строительные площадки были залиты светом, ибо работы велись в две смены. Долину время от времени сотрясали взрывы.

На вершине личной горы Гитлера Борман воздвиг дом, обстановка которого напоминала роскошный океанский лайнер, с легким налетом деревенского стиля. Добраться туда можно было по крутой горной дороге, заканчивавшейся проложенным в скале лифтом. На один только подъездной путь к «Орлиному гнезду» на неприступной скале, которое Гитлер посетил от силы несколько раз, Борман безрассудно потратил то ли двадцать, то ли тридцать миллионов марок. Циники из окружения Гитлера посмеивались: «Борман создал город времен золотой лихорадки, только он не находит золото, а выбрасывает его на ветер». Гитлеру не нравилась вся эта суета, но он неизменно говорил: «Это дела Бормана, я не хочу вмешиваться». Или: «Когда все закончится, я поищу тихую долину и выстрою маленький деревянный домик, как тот, первый». Но строительство так и не закончилось. Борман прокладывал бесконечные новые дороги, строил новые здания, а с началом войны приступил к строительству подземных убежищ для Гитлера и его окружения.

Хотя Гитлер изредка с сарказмом отзывался об огромных затраченных усилиях и деньгах, гигантские сооружения на горе характеризовали изменения в образе жизни фюрера и все растущее желание отгородиться от окружающего мира. И это невозможно было объяснить лишь страхом перед покушениями на его жизнь, так как почти ежедневно с его разрешения тысячи людей, желавших засвидетельствовать ему почтение, пропускались на огороженное пространство. Его окружению это казалось даже более опасным, чем спонтанные прогулки в общественном лесу.

Летом 1935 года Гитлер решил расширить свой скромный деревенский дом, дабы он больше подходил к его общественным обязанностям, — будущий Бергхоф. Он заплатил за проект из собственных денег, но это был всего лишь красивый жест, поскольку на вспомогательные здания Борман истратил несоразмерно большие суммы из других источников.

Гитлер не просто набросал эскизы Бергхофа, он одолжил у меня кульман, рейсшину и другие необходимые принадлежности и, отказываясь от любой моей помощи, вычертил в масштабе план и поперечные сечения своего дома. Только двум другим проектам он уделил столько же внимания: новому военному знамени рейха и своему личному штандарту главы государства.

Большинство архитекторов сначала воплощают на бумаге разные свои идеи, а затем смотрят, какая из них достойна развития. Гитлер же считал первую осенившую его идею верной и вычерчивал ее без колебаний, а затем лишь убирал самые вопиющие ошибки.

В новом проекте сохранили прежний дом. Новая гостиная соединялась со старой большим проемом, что было очень неудобно для приема официальных гостей: их свите приходилось довольствоваться невзрачной прихожей, которая вела также к туалетам, лестнице и большой столовой.

Личных гостей Гитлера во время официальных встреч изгоняли на второй этаж, но, поскольку выйти из дому на прогулку можно было лишь через прихожую, им каждый раз приходилось объясняться с охранником. Особым предметом гордости Гитлера было огромное венецианское окно гостиной с опускающейся рамой. Из него открывался вид на Унтерсберг, Берхтесгаден и Зальцбург. Правда, Гитлеру пришло в голову разместить под этим окном гараж, и при неблагоприятном направлении ветра в гостиную проникал сильный запах бензина. В общем, любой преподаватель технического училища поставил бы этому проекту лишь оценку «удовлетворительно». С другой стороны, именно благодаря неуклюжести Бергхоф имел собственное лицо и сохранял атмосферу простого загородного дома, только сильно увеличенного.

Превышение во много раз предварительных смет несколько смущало Гитлера:

«Я полностью истратил гонорар за свою книгу, хотя Аман и предоставил мне аванс в несколько сотен тысяч. И все равно, как сказал мне сегодня Борман, денег не хватило. Издатели предлагают выпустить мою вторую книгу от 1928 года (так называемая вторая книга была опубликована лишь в 1961 году), но я рад, что она не была опубликована. В данный момент она лишь осложнила бы политическую ситуацию. С другой стороны, это сразу разрешило бы мои финансовые проблемы. Аман пообещал мне миллион марок только в виде аванса, а всего книга принесла бы несколько миллионов. Может быть, позже, когда я продвинусь дальше. Сейчас это невозможно».

Так и сидел он, добровольный пленник, глядя на Унтерсберг, где, согласно легенде, спящий франкский император Карл Великий очнется, чтобы возродить былую славу германской империи. Разумеется, Гитлер связывал эту легенду с собой: «Видите Унтерсберг? Не случайно я построил свой дом напротив».

Бормана связывало с Гитлером не только грандиозное строительство в Оберзальцберге. Он умудрился сосредоточить в своих руках управление личными финансами фюрера и контролировал расходы не только адъютантов Гитлера, но и его любовницы, как она сама мне призналась в минуту откровенности (Гитлер доверил Борману удовлетворение ее скромных запросов).

Гитлер высоко ценил финансовые таланты Бормана. Однажды я слышал его рассказ о том, как в трудном 1932 году Борман оказал партии важную услугу, введя обязательное страхование членов партии от несчастных случаев. Доходы страхового фонда значительно превысили расходы, и партия смогла использовать прибыль для других целей. И после 1933 года Борман внес большой вклад в разрешение финансовых проблем Гитлера, найдя два источника огромных доходов. Вместе с личным фотографом Гитлера Хоффманом и другом Хоффмана Онезорге, министром почт, он решил, что Гитлер имеет монопольное право на изображение своего портрета на почтовых марках и, следовательно, на соответствующие выплаты. Процент, правда, отчислялся ничтожный, но поскольку портрет фюрера появлялся на всех марках, в личный его кошелек, которым распоряжался Борман, потекли миллионы.

Борман нашел еще один источник доходов, основав Фонд Адольфа Гитлера для поддержки немецкой промышленности. Предпринимателям, извлекавшим прибыли из экономического подъема, напрямик предлагали добровольными взносами продемонстрировать благодарность фюреру. Поскольку эта идея осенила и других партийных шишек, Борман добился монопольного права на подобные пожертвования, но ему хватало ума возвращать часть поступлений разным партийным лидерам «от имени фюрера». Почти вся верхушка партийных функционеров получала дары из этого фонда. Возможность определять уровень жизни гауляйтеров и рейхсляйтеров не привлекала особого внимания, но, по существу, давала Борману больше власти, чем многие другие партийные и государственные посты.

С характерным для него упорством Борман начиная с 1934 года следовал простому принципу: всегда оставаться в максимальной близости от источника всех благ. Он сопровождал Гитлера в Бергхоф и ни на шаг не отходил от фюрера до глубокой ночи, когда тот находился в рейхсканцелярии. Благодаря своим усилиям Борман стал самым неутомимым, надежным, а в конце концов и незаменимым секретарем Гитлера. Он, казалось, всем старался угодить, и почти все пользовались его услугами, тем более что он вроде бы служил Гитлеру совершенно бескорыстно. Даже его непосредственный начальник Рудольф Гесс считал постоянную близость своего подчиненного к Гитлеру очень удобной.

Могущественные деятели из окружения Гитлера уже ревниво следили друг за другом, как и до них многие претенденты на престол. Между Геббельсом, Герингом, Розенбергом, Леем, Гиммлером, Риббентропом и Гессом давно началась борьба за привилегированное положение при фюрере. Только Рем остался за бортом. Правда, вскоре и Гессу предстояло потерять все свое влияние. И ни один из них не сознавал угрозу, исходящую от преданного Бормана. Незаметно возводя свои укрепления, он преуспел в создании образа незначительного человечка. Даже среди множества безжалостных персон он выделялся жестокостью и грубостью. Он был бескультурен, а потому не имел никаких внутренних ограничений и выполнял все, что приказывал ему Гитлер, или угадывал из намеков. Услужливый с вышестоящими, со своими подчиненными он обращался как со стадом, впрочем, прежде он занимался сельским хозяйством.

Я избегал Бормана. Мы с самого начала не выносили друг друга, хотя держались с формальной вежливостью, к чему обязывала интимная атмосфера Оберзальцберга. Кроме моей собственной мастерской, я никогда ничего не проектировал для его строительства.

Пребывание на «горе», как Гитлер часто подчеркивал, давало ему внутренний покой и уверенность для принятия неожиданных решений. Он также писал там свои самые важные речи, и здесь следует рассказать о том, как он их писал. Например, перед Нюрнбергским партийным съездом он регулярно удалялся на несколько недель в Оберзальцберг, чтобы разрабатывать там свои длинные основополагающие речи. С приближением крайнего срока адъютанты убеждали его приступить к диктовке и не допускали к нему никого, даже архитекторов и гостей, дабы не отвлекать от работы. Однако неделю за неделей Гитлер мешкал и обычно приступал к работе, когда откладывать было уже некуда. И тогда он засиживался допоздна и во время съезда работал ночами, пытаясь наверстать время, растраченное в Оберзальцберге.

У меня сложилось впечатление, что такое давление было ему необходимо для работы, что подобно богемному художнику он презирал дисциплину и не мог или не хотел заставлять себя работать регулярно. Во время кажущегося безделья речи и мысли словно вызревали, аккумулировались, а затем безудержным потоком изливались на его соратников или членов делегаций, ведущих переговоры.

Наш переезд из тихой долины в суету Оберзальцберга оказался губительным для моей работы. Утомляла ежедневная рутина и неизменное окружение Гитлера — те же лица, что в Мюнхене и в Берлине. Единственное отличие — здесь присутствовали жены, две-три секретарши и Ева Браун.

Гитлер обычно появлялся на первом этаже около одиннадцати утра, проглядывал обзоры прессы, выслушивал доклады Бормана и принимал первые решения. Фактически день начинался с продолжительного обеда. Гости собирались в прихожей, и Гитлер выбирал даму, которую поведет к столу. Примерно с 1938 года привилегия сопровождать к столу Еву Браун, обычно сидевшую слева от Гитлера, была предоставлена Борману, что само по себе было доказательством его выдающегося положения «при дворе». Интерьер столовой представлял собой смесь художественного деревенского стиля и несельской элегантности, каковая часто встречается в загородных домах состоятельных горожан. Стены и потолки были обшиты панелями из светлой лиственницы, стулья обтянуты ярко-красным сафьяном. Цветовых тонов немного, так нравилось Гитлеру. Посуда — из простого белого фарфора, столовые приборы — серебряные с монограммой Гитлера, как в Берлине. Еда была простой и сытной: суп, мясное блюдо, десерт, а к ним минеральная вода или вино. Официанты в белых жилетах и черных брюках, из эсэсовской охраны. За длинным столом сидело человек двадцать, но из-за его длины общий разговор просто не мог возникнуть. Гитлер сидел в центре лицом к окну. Он разговаривал с тем, кто сидел напротив него — его собеседник каждый день менялся, — и с дамами слева и справа.

Вскоре после обеда отправлялись пешком в чайный домик. Ширина тропинки позволяла двигаться лишь парами, так что вереница гуляющих напоминала процессию. Возглавляли ее два охранника. Затем шел Гитлер с собеседником, а следом в произвольном порядке — все, кто присутствовал на обеде. Замыкали группу опять же охранники. Две немецкие овчарки Гитлера шныряли вокруг, не обращая внимания на окрики хозяина — единственные оппозиционеры в тесном кругу. К раздражению Бормана, Гитлер придерживался именно этого получасового маршрута, пренебрегая заасфальтированными лесными дорожками примерно 1,6 километра длиной.

Чайный домик был выстроен в одном из любимых мест Гитлера над долиной Берхтесгадена. Компания всегда в одних и тех же выражениях восхищалась живописным видом, а Гитлер всегда в одних и тех же выражениях соглашался с похвалами. Сам чайный домик состоял из приятной круглой комнаты около 7,6 метра в диаметре с рядом окон с частыми переплетами и с камином. Общество рассаживалось в мягких креслах вокруг круглого стола. Ева Браун и одна из дам снова рядом с Гитлером. Те, кому не хватало места, проходили в маленькую соседнюю комнату. Кто-то выбирал чай, кто-то — кофе или горячий шоколад, и все наслаждались пирожными и печеньем, а затем подавали спиртные напитки. Здесь, за чайным столом, Гитлер особенно часто пускался в бесконечные монологи, темы которых были по большей части знакомы обществу, которое слушало рассеянно, лишь притворяясь, что внимает фюреру. Иногда в разгар монолога Гитлер задремывал, и тогда общество начинало перешептываться, надеясь, что Гитлер проснется к ужину. В общем, жизнь текла по-семейному.

Часа через два, обычно около шести вечера, чаепитие подходило к концу. Гитлер вставал, общество шествовало к автомобильной стоянке минутах в двадцати ходьбы от чайного домика, и кортеж отправлялся в Бергхоф. По возвращении Гитлер обычно удалялся в верхние комнаты, а гости разбредались кто куда. Борман часто скрывался в комнате одной из стенографисток помоложе, чем провоцировал язвительные замечания Евы Браун.

Два часа спустя компания, соблюдая привычный ритуал, собиралась к ужину. После ужина Гитлер в сопровождении неизменной свиты переходил в гостиную.

Сотрудники Трооста обставили гостиную немногочисленной, но громоздкой мебелью. В буфете высотой более 3 метров и длиной 5,5 метра хранились патефонные пластинки и многочисленные сертификаты о присуждении Гитлеру звания почетного гражданина. Монументальную классическую горку с посудой венчали массивные часы со свирепым бронзовым орлом. Перед венецианским окном стоял стол длиной 6 метров, за которым Гитлер подписывал документы, а позднее изучал военные карты. Было в гостиной и два уголка для отдыха: кресла с красной обивкой у камина в глубине комнаты и диваны с креслами около окна у круглого стола, покрытого стеклом для защиты лакированной столешницы. За креслами этой второй зоны отдыха находилась кинопроекторская, ее окошки были скрыты гобеленом. У противоположной стены стоял массивный комод с встроенными динамиками, украшенный большим бронзовым бюстом Рихарда Вагнера работы Арно Брекера. Над комодом висел еще один гобелен, закрывавший киноэкран. По стенам были развешаны большие, написанные маслом картины: даму с обнаженной грудью приписывали Бордоне, ученику Тициана, а живописно раскинувшуюся обнаженную женщину — самому Тициану. Я помню «Нану» Фейербаха в очень красивой раме, ранний пейзаж Шпицвега, пейзаж с римскими руинами Паннини и, как ни странно, нечто вроде алтаря кисти одного из назарейцев Эдуарда фон Штейнле с изображением короля Генриха, основателя городов. Но не было ни одного Грюцнера, хотя Гитлер иногда упоминал, что заплатил за его картины из собственных средств.

Мы рассаживались на диванах и в креслах, оба гобелена поднимались, и вторая часть вечера, как и в Берлине, начиналась с кинофильма. После киносеанса общество собиралось вокруг огромного камина: человек шесть — восемь садились в ряд на необычайно длинной и неудобной низкой софе, а Гитлер, снова между Евой Браун и одной из дам, погружался в одно из кресел. Из-за непрофессиональной расстановки мебели все оказывались так далеко друг от друга, что общий разговор опять не завязывался. Каждый тихонько беседовал с соседом. Гитлер нашептывал банальности своим дамам или шепотом переговаривался с Евой Браун, иногда держа ее за руку. Однако чаще он молчал и задумчиво смотрел на огонь. Тогда гости тоже умолкали, чтобы не нарушать ход его важных мыслей.

Изредка обсуждали просмотренные кинофильмы. Гитлер комментировал главным образом исполнение женских ролей, а Ева Браун — мужских. Никто не брал на себя труд выйти за рамки банальностей или обсудить, к примеру, новые направления в режиссуре. Правда, и подбор фильмов — стандартная развлекательная продукция — едва ли располагал к серьезным беседам. Такие экспериментальные фильмы того времени, как «Микеланджело» Курта Ортеля, никогда не демонстрировались, по крайней мере, в моем присутствии. Иногда Борман пользовался случаем подколоть Геббельса, отвечавшего за всю немецкую киноиндустрию. Например, он заметил, что Геббельс всеми силами препятствовал выходу на экран фильма «Разбитый кувшин» Клейста, так как считал, что хромой деревенский судья Адам в исполнении Эмиля Яннингса — карикатура лично на него. Гитлер с восторгом посмотрел этот фильм, изъятый из проката, и приказал демонстрировать его в самом большом берлинском кинотеатре. Однако долгое время этот приказ не выполнялся, что доказывало удивительный в некоторых случаях недостаток власти Гитлера. Борман продолжал поднимать этот вопрос до тех пор, пока Гитлер не оскорбился всерьез и не дал понять Геббельсу, что приказы главы государства лучше выполнять.

Позднее, уже во время войны, Гитлер прекратил вечерние киносеансы, объявив, что желает отказаться от любимого развлечения «из солидарности с солдатами, которые терпят лишения на фронте». Вместо фильмов стали крутить пластинки. И хотя коллекция была прекрасной, Гитлер предпочитал одну и ту же музыку. Ни музыка барокко, ни классика, ни камерная музыка, ни симфонии его не интересовали. Очень быстро установился определенный порядок: сначала несколько бравурных отрывков из опер Вагнера, затем оперетты. Гитлер считал делом чести угадывать имена исполнительниц и радовался, когда — а это случалось часто — его догадки оказывались верными.

Для оживления весьма скучных вечеров подавались игристые вина, а после оккупации Франции — дешевое трофейное шампанское. Лучшие сорта успели прибрать к рукам Геринг и его маршалы. После часа ночи некоторые члены компании, несмотря на все усилия, не могли подавить зевоту, но монотонное, изматывающее общение продолжалось еще час или дольше. Наконец Ева Браун обменивалась несколькими словами с Гитлером и получала разрешение подняться наверх. Примерно через четверть часа Гитлер тоже вставал и желал компании спокойной ночи. Оставшиеся часто праздновали освобождение веселой пирушкой с шампанским и коньяком.

На рассвете мы являлись домой до смерти измученные бездельем. Через несколько дней такой жизни у меня началась, как я ее называл, «горная болезнь». Я чувствовал себя опустошенным непрерывной бесцельной тратой времени. Только когда безделье Гитлера прерывалось совещаниями, я и мои сотрудники могли вновь взяться за проекты. Как привилегированный постоянный гость и обитатель Оберзальцберга, я не мог уклониться от ежевечерних мучительных бдений, не опасаясь показаться невежливым. Доктор Отто Дитрих, шеф печати, несколько раз отважился ускользнуть на концерты Зальцбургского фестиваля и тем самым навлек на себя гнев Гитлера. Пока Гитлер подолгу оставался в Оберзальцберге, единственной возможностью спасения оставался побег в Берлин.

Иногда в Оберзальцберге появлялись старые знакомцы Гитлера по Мюнхену и Берлину: Геббельс, партийный казначей Франц Шварц, статс-секретарь по туризму из министерства пропаганды Герман Эссер. Но это случалось редко, и приезжали они лишь на день-два. Даже Гесс, имевший веские причины для проверки деятельности своего заместителя Бормана, приезжал всего два или три раза, при мне во всяком случае. Ближайшие соратники, которые часто собирались за обеденным столом в рейхсканцелярии, явно избегали Оберзальцберг. Их отсутствие было тем более заметно, что Гитлер очень радовался их приезду и часто просил их приезжать почаще и гостить подольше. Но каждый из них уже успел стать центром собственного круга и не хотел подчиняться чуждому распорядку Гитлера и его самоуверенной — несмотря на обаяние — манере общения.

Еве Браун дозволялось присутствовать на встречах старых партийных товарищей, но когда приезжали высокопоставленные персоны рейха, например министры правительства, ее к столу не допускали. Даже когда являлись Геринг с женой, Еве Браун приходилось оставаться в своей комнате. Гитлер явно считал ее социально приемлемой лишь в очень ограниченных пределах. Иногда я разделял ее затворничество в комнате рядом со спальней Гитлера. Она была так запугана, что боялась даже выйти на прогулку. «Я ведь могу встретиться с Герингами в холле», — говорила она.

Гитлер мало считался с ее чувствами. Он мог при ней рассуждать о своем отношении к женщинам, как будто ее рядом и не было: «Высокоинтеллектуальный мужчина должен жениться на примитивной и глупой женщине. Представьте только, если бы рядом со мной была женщина, которая вдруг стала бы вмешиваться в мою работу! И во время досуга мне необходим покой… Я никогда не смогу жениться. А какие проблемы возникли бы, если бы появились дети! В конце концов, они попытались бы сделать моего сына моим преемником, но как малы мои шансы иметь талантливого сына! Посмотрите на сына Гете — совершенно никчемный человечишко!.. Я привлекаю множество женщин, потому что не женат. Это было особенно полезно в дни борьбы. Это так же, как с киноактерами: если он женат, то теряет определенную часть своей привлекательности в глазах обожающих его женщин. Он перестает быть идолом».

Гитлер верил, что обладает мощной сексуальной привлекательностью, однако это его и чрезвычайно настораживало. Он, бывало, говорил, что никогда не мог определить, кого предпочитает в нем женщина — рейхсканцлера или Адольфа Гитлера, и часто повторял, что умная и сообразительная женщина ему не нужна. Он, казалось, не сознавал, как оскорбительны столь негалантные замечания для присутствующих дам, и в то же время иногда вел себя как добропорядочный глава семейства. Однажды, когда Ева Браун каталась на лыжах и запаздывала к чаю, ему было явно не по себе: он нервно поглядывал на часы и тревожился, что с ней что-то случилось.

Ева Браун происходила из очень скромной семьи. Ее отец был школьным учителем. Я никогда не встречался с ее родителями — они не появлялись в Оберзальцберге и до самого конца вели жизнь, соответствовавшую их общественному положению. И Ева Браун была скромной: одевалась просто, носила недорогие украшения, которые Гитлер дарил ей на Рождество или день рождения. Обычно это были полудрагоценные камни стоимостью самое большее несколько сотен марок и даже оскорбительные в своей невзрачности. Борман оставлял выбор за Гитлером, и тот выбирал безделушки, в которых чувствовался мелкобуржуазный вкус{34}.

Ева Браун не интересовалась политикой и никогда не пыталась влиять на Гитлера. Однако, будучи весьма проницательной в повседневных обстоятельствах, она иногда делала замечания о мелких злоупотреблениях в мюнхенской жизни. Борману это не нравилось, так как его немедленно призывали к ответу. Она любила спорт, была выносливой лыжницей. Мы с женой часто брали ее на горные прогулки вне огороженной территории. Однажды Гитлер дал ей недельный отпуск, разумеется, когда его самого не было в Оберзальцберге. Ева поехала с нами в Цюрс на несколько дней. Там, никем не узнанная, она с упоением танцевала до утра с молодыми армейскими офицерами. Ева Браун вовсе не была современной мадам Помпадур. Для историка она может представлять интерес лишь постольку, поскольку оттеняла некоторые черты характера Гитлера.

Из сочувствия к незавидному положению этой несчастливой женщины, столь сильно преданной Гитлеру, я вскоре проникся к ней симпатией. К тому же нас объединяла общая неприязнь к Борману, хотя в то время нас больше возмущала бесцеремонность, с которой он уничтожал красоты природы Оберзальцберга и изменял своей жене. Когда на Нюрнбергском процессе я впервые услышал, что за полтора дня до смерти Гитлер женился на Еве Браун, я порадовался за нее, хотя и в этом поступке почувствовал цинизм, с которым Гитлер относился и к ней, и к женщинам вообще.

Я часто задавался вопросом, испытывал ли Гитлер к детям что-либо похожее на любовь. Встречаясь с детьми своих знакомых или чужих людей, он старался общаться с ними в покровительственно-дружеской манере, но никогда не выглядел убедительно. Не было в нем непринужденности. Он был способен лишь на несколько ласковых слов и в целом видел в детях представителей следующего поколения. Поэтому он находил удовольствие не в их детской, скажем, непосредственности, а в их внешности (белокурые, голубоглазые), телосложении (здоровые, крепкие), свойствах характера (проворные, задиристые). На моих собственных детей Гитлер не оказал никакого влияния.

От общественной жизни в Оберзальцберге память моя сохранила ощущение поразительной бессодержательности. К счастью, в первые годы моего тюремного заключения, пока воспоминания еще были свежи, я записал некоторые обрывки бесед, которые теперь могу считать весьма достоверными.

В тех сотнях разговоров за чаем обсуждались мода, дрессировка собак, театр и кино, оперетты и ведущие актеры, а также бесконечные пустяки из семейной жизни разных людей. Гитлер почти ничего не говорил о евреях, своих внутренних врагах и необходимости сооружения концентрационных лагерей. Вероятно, подобные темы не затрагивались не столько преднамеренно, сколько потому, что были бы неуместны среди привычных банальностей. С другой стороны, Гитлер любил посмеяться над ближайшими сподвижниками. Я запомнил эти его замечания не случайно, ибо они касались людей, официально защищенных от любой критики. Ближний круг Гитлера не придерживался этих правил. Гитлер, во всяком случае, полагал, что уж женщин никак невозможно удержать от распространения сплетен. Можно ли считать, что он пренебрежительно отзывался о всех и вся ради собственного возвышения? Или же он просто презирал свое окружение?

Например, Гитлер не поощрял Гиммлера в его попытках мифологизации СС:

«Какая чушь! Мы наконец-то вошли в век, оставивший позади всякий мистицизм, а он хочет начать все сначала. Зачем же тогда мы отринули церковь? Она хотя бы имела традиции. Подумать только, что когда-нибудь я превращусь в эсэсовского святого! Вы можете вообразить это? Да я бы в гробу перевернулся…»

Гиммлер снова назвал в своей речи Карла Великого «палачом саксонцев»: «Убийство всех тех саксонцев вовсе не было историческим преступлением, как полагает Гиммлер. Карл Великий правильно поступил, покорив Видукинда и уничтожив саксонцев. Именно это сделало возможным создание империи франков и проникновение западной культуры на территорию, которая теперь называется Германией».

Гитлер прокомментировал и приказ Гиммлера производить археологические раскопки:

«Почему мы привлекаем внимание всего мира к тому, что якобы не имеем прошлого? Мало того что римляне воздвигали грандиозные здания, когда наши праотцы еще жили в глиняных хижинах, так Гиммлер затевает раскопки этих глиняных поселений и восторгается каждым найденным черепком и каменным топором. А ведь это лишь доказывает, что мы метали каменные топоры и сидели, сгорбившись, вокруг костров, когда Греция и Рим уже достигли высочайшей стадии развития культуры. Нам бы следовало помалкивать о своем историческом прошлом, а Гиммлер вопит о нем во весь голос. Могу представить, как насмехаются над этими разоблачениями современные римляне».

В Берлине, в кругу своих политических единомышленников, Гитлер резко высказывался против церкви, но в присутствии женщин смягчал выражения. Вот один из примеров того, как он приспосабливался в окружающей среде.

«Безусловно, церковь народу необходима. Она является сильной традиционной составляющей общества», — мог сказать он в узком кругу, однако в реальности считал церковь одним из инструментов, который мог бы ему пригодиться. «Вот если бы только Reibi (прозвище епископа рейха Людвига Мюллера) был более значительной личностью. Ну почему на высший пост назначили захудалого армейского капеллана? Я бы с радостью оказал ему полную поддержку. Подумайте обо всем, что он смог бы свершить тогда. Благодаря мне евангелическая (протестантская) церковь смогла бы стать государственной церковью, как в Англии».

Даже после 1942 года Гитлер продолжал утверждать, что считает церковь необходимой частью политической жизни. Как сказал он в одной из застольных бесед в Оберзальцберге, он был бы счастлив, если бы нашелся выдающийся церковный лидер, способный возглавить одну из церквей или даже обе — католическую и протестантскую, — объединив их. Гитлер все еще сожалел о том, что епископ рейха Мюллер не годился для этих далеко идущих планов. При этом он резко осуждал антицерковную кампанию, называя ее преступлением против будущего нации, ибо, по его мнению, никакая «партийная идеология» не в состоянии заменить религию. Без сомнения, продолжал он, церковь со временем адаптируется к политическим целям национал-социализма, как всегда адаптировалась в ходе истории. Новая партийная религия лишь способствовала бы возвращению в средневековый мистицизм, что достаточно ясно демонстрируют и распространявшийся миф СС, и «Миф XX века» Розенберга, который просто невозможно читать.

Если в одном из таких монологов Гитлер хоть раз выразил бы более негативную оценку церкви, Борман, без сомнения, вынул бы из кармана пиджака одну из белых карточек, которые всегда носил с собой. Он записывал все замечания Гитлера, казавшиеся ему важными. С превеликим удовольствием записал бы и резкие отзывы о церкви. Мне тогда казалось, что он собирает материал для биографии Гитлера.

Году в 1937-м Гитлер услышал, что, по наущению партии и СС, многие его приверженцы отказались от религии. Несмотря на то что церковь упрямо противодействовала его планам, он приказал ближайшим сподвижникам, и прежде всего Герингу и Геббельсу, вернуться в лоно церкви. По его словам, он также остается католиком, хотя и не чувствует никаких связей с католической церковью. И действительно, он оставался верующим вплоть до самоубийства.

Гитлера глубоко потряс исторический факт, который он узнал от высокопоставленной арабской делегации. Как рассказали гости, когда в VIII веке мусульмане попытались проникнуть через Францию в Центральную Европу, их отбросили, разгромив в битве при Пуатье. Если бы арабы выиграли то сражение, мир теперь был бы мусульманским, ибо, согласно исламу, вера насаждается мечом и покорением всех наций, и германцы стали бы мусульманами, поскольку ислам идеально соотносится с германским характером. Гитлер же считал, что арабы из-за своей расовой неполноценности не смогли бы справиться с суровым климатом и условиями завоеванной страны и покорить более выносливых туземцев, а потому в конце концов во главе мусульманской империи встали бы не арабы, а принявшие ислам германцы.

Гитлер обычно заключал этот исторический экскурс следующим замечанием: «Видите ли, к нашему несчастью, мы исповедуем не ту религию. Почему бы нам не обратиться к религии японцев, которые величайшим подвигом считают самопожертвование во благо отечества? И мусульманство подходит нам больше, чем христианство. Ну почему обязательно христианство с его смирением и слабостью!» Удивительно, что даже перед войной он иногда развивал эту мысль: «Сегодня сибиряки, белорусы и степные народы ведут удивительно здоровую жизнь, а потому лучше приспособлены для развития и в конечном счете достижения биологического превосходства над немцами». Эту же мысль он будет высказывать и в последние месяцы войны, правда, гораздо резче.

Семисотстраничный «Миф ХХ века» Розенберга распродавался сотнями тысяч. Общество считало книгу классическим трудом по партийной идеологии, но Гитлер в «чайных» разговорах открыто называл ее «никому не понятной чепухой», написанной «узколобым прибалтийским немцем с чрезвычайно путаным мышлением». Он удивлялся, что подобный «рецидив средневекового мистицизма» продается такими большими тиражами. Интересно, доходили ли эти высказывания до Розенберга.

По мнению Гитлера, культура греков достигла совершенства во всех сферах; их взгляд на жизнь, выраженный в архитектуре, был «свежим и здоровым». Как-то фотография красивой пловчихи побудила его к восторженному комментарию: «Какие прекрасные тела можно увидеть в наши дни. Только в нашем столетии благодаря спорту молодежь вновь приблизилась к эллинистическим идеалам. В прежние времена красотой тела пренебрегали. Этим наша эпоха отличается от всех культурных эпох после Античности». Лично он, однако, к занятиям спортом склонности не имел. Более того, он ни разу не упомянул, что занимался каким-либо видом спорта в юности.

Под греками Гитлер подразумевал дорийцев. На его мнение безусловно повлияла теория, выдвинутая учеными того времени: дорийцы, мигрировавшие в Грецию с севера, были племенем германского происхождения, а следовательно, их культура не принадлежала средиземноморскому миру.

Одной из любимых тем Гитлера была страсть Геринга к охоте:

«Как вообще подобное занятие может волновать человека! Убивать животных, если уж без этого нельзя обойтись, — дело мясника. А еще тратить на охоту столько денег… Я, конечно, понимаю, что необходимы профессиональные охотники для отстрела больных животных. Если бы еще с охотой была связана опасность, как в те времена, когда дичь убивали копьями, но сегодня, когда любой толстяк может, не рискуя, убить животное издалека… Охота и конный спорт — пережитки мертвого феодального мира».

Гитлер также с огромным удовольствием слушал, как посол Хевель, сотрудник Риббентропа, пересказывал содержание телефонных разговоров министра иностранных дел. Он даже поучал Хевеля, как лучше смутить или разволновать Риббентропа. Иногда Гитлер стоял рядом с Хевелем, закрывавшим рукой микрофон телефона и повторявшим слова Риббентропа, и нашептывал, что следует ответить. Обычно это были саркастические замечания с целью раздуть подозрения мнительного министра иностранных дел, который считал, что непрофессионалы вторгаются в сферу его деятельности, влияя на Гитлера в вопросах международной политики.

После самых драматичных переговоров Гитлер склонен был поиздеваться над собеседниками. Однажды он описывал визит Шушнига в Оберзальцберг 12 февраля 1938 года. Изобразив приступ гнева, он заставил австрийского канцлера осознать серьезность ситуации и в конце концов уступить. Многие из его знаменитых истерик, вполне возможно, были тщательно срежиссированы. Несомненно, одной из самых поразительных черт Гитлера было его самообладание. На том раннем этапе он терял контроль над собой очень редко, во всяком случае, в моем присутствии.

Как-то году в 1936-м в гостиную Бергхофа явился с докладом Шахт. Мы, гости, сидели на веранде, а большое окно гостиной было широко распахнуто. Гитлер, чрезвычайно возбужденный, кричал на своего министра финансов. Мы слышали решительный и громкий голос Шахта. Оба собеседника распалялись все больше, и вдруг диалог резко оборвался. Разгневанный Гитлер вышел на веранду и разразился тирадой о непокорном ограниченном министре, тормозящем программу перевооружения. Еще один приступ бешенства я наблюдал в 1937 году, когда Гитлер услышал о мятежной проповеди пастора Нимёллера в Далеме. Тогда же ему предоставили записи телефонных разговоров пастора. Гитлер проорал приказ заключить Нимёллера в концлагерь и, поскольку тот доказал, что неисправим, оставить там до конца его дней.

Другой инцидент связан с его ранней юностью. В 1942 году по дороге из Будвайса в Кремс на одном из домов деревеньки Шпиталь вблизи чешской границы я заметил большую вывеску: «Здесь в годы своей молодости проживал фюрер». Это был прекрасный дом в процветающей деревне. Я рассказал о нем Гитлеру. Он мгновенно впал в ярость и заорал, чтобы вызвали Бормана. Когда взволнованный Борман появился, Гитлер набросился на него: «Сколько раз я должен повторять, чтобы эту деревню никогда не упоминали. Но идиот гауляйтер прилепил там табличку. Немедленно снять». Тогда я не смог объяснить себе его возбуждение, поскольку обычно он с удовлетворением выслушивал доклады Бормана о подновлении других мест, связанных с его юностью, — в районе Линца и Браунау. Очевидно, у него были какие-то мотивы для того, чтобы вычеркнуть эту часть своей молодости. Теперь, конечно, туманные главы семейной истории, затерянные в австрийских лесах, хорошо известны{35}.

Иногда Гитлер делал набросок одной из башен исторических укреплений Линца: «Вот здесь я больше всего любил играть. В школе я учился плохо, но был заводилой во всех шалостях. Когда-нибудь в память о тех днях я превращу эту башню в молодежную гостиницу».

Гитлер часто вспоминал о первых важных политических впечатлениях своей молодости. По его словам, почти все его соученики в Линце ясно сознавали, что иммиграцию чехов в немецкую Австрию следует прекратить. Тогда впервые он задумался о национальных проблемах. А потом в Вене его вдруг осенила мысль об опасности иудаизма. Многие рабочие, с которыми ему приходилось общаться, были ярыми антисемитами, и только в одном он не соглашался со строителями: «Я отвергал их социал-демократические взгляды и никогда не вступал в профсоюз, что стало причиной моих первых политических трудностей». Видимо, поэтому он и не сохранил добрых воспоминаний о Вене, в отличие от довоенного мюнхенского периода. Он не уставал нахваливать Мюнхен и особенно часто — вкуснейшую колбасу в его мясных лавках.

С огромным уважением Гитлер говорил о епископе Линца дней его молодости. Несмотря на колоссальное сопротивление австрийского правительства, епископ настоял на строительстве в Линце грандиозного собора, превосходящего своими размерами собор Святого Стефана. Правительство никак не желало допустить, чтобы венский собор был превзойден{36}.

За подобными замечаниями обычно следовали рассуждения о том, как австрийское правительство подавляло все независимые культурные инициативы таких городов, как Грац, Линц или Инсбрук. При этом Гитлер не сознавал, что сам накладывает подобные же ограничения на целые страны. По его словам, теперь, когда власть в его руках, он поможет родному городу занять достойное место. Его программа преобразования Линца в центр деловой и культурной жизни включала строительство ряда внушительных общественных зданий на обоих берегах Дуная и подвесной мост, соединяющий берега. Вершиной его плана было грандиозное здание окружного управления национал-социалистической партии с просторным залом собраний и колокольней, под которой отводилось место для его гробницы. На берегу Дуная должны были подняться ратуша, величественный театр, штаб армии, стадион, картинная галерея, библиотека, музей оружия и выставочное здание, а также монумент в честь освобождения Австрии в 1938 году и еще один, прославляющий Антона Брукнера. Все эскизы этих сооружений Гитлер сделал собственноручно. Проекты картинной галереи и стадиона были поручены мне. Стадион должен был расположиться на холме, возвышавшемся над городом. Резиденцию Гитлера в старости предполагалось построить рядом, также на возвышении.

Гитлер иногда шумно восторгался застройкой Будапешта, сложившейся за столетия по обоим берегам Дуная. Он лелеял честолюбивую мечту превратить Линц в немецкий Будапешт. В этой связи он заявлял, что Вена сориентирована неправильно, поскольку как бы отвернулась от Дуная. Архитекторы не сумели вписать Дунай в облик города. Именно благодаря этому их упущению Гитлер считал, что когда-нибудь Линц сможет на равных соперничать с Веной. Вряд ли подобные замечания следовало воспринимать всерьез — они порождались его неприязнью к Вене, спонтанно прорывавшейся время от времени. И, несмотря на это, он неоднократно говорил, как умело застройщики включили в венский ландшафт старинные фортификации.

Еще до начала войны Гитлер говорил о том времени, когда осуществит все свои политические цели, отойдет от государственных дел и поселится в Линце. И с политикой он расстанется навсегда, ибо только в этом случае его преемник сможет завоевать авторитет. Он, Гитлер, ни в коем случае не будет ни во что вмешиваться, и народ поверит в нового вождя, увидев, что вся власть сосредоточена в его руках. А его самого быстро забудут и покинут. Не без жалости к себе обыгрывая эту мысль, Гитлер продолжал: «Может, кто-нибудь из бывших соратников и посетит меня как-нибудь, но я на это не рассчитываю. Я никого не возьму с собой, кроме разве что фрейлейн Браун и собаки. Я буду одинок. Ну кто захочет по доброй воле скрасить мое одиночество? Все бросятся за моим преемником. Может, раз в год они приедут на мой день рождения». Разумеется, все начинали бурно возражать и убеждать его в своей вечной преданности, в том, что всегда будут рядом с ним. Каковы бы ни были мотивы тех более чем прозрачных намеков на ранний уход из политики, казалось, что в такие моменты он думает, будто источник его могущества не в магнетизме его личности, а в сосредоточенной в его руках власти.

Сотрудники, не имевшие личных контактов с Гитлером, почитали его несравнимо больше ближайшего окружения. Свита фамильярно называла его «шефом» вместо уважительного «фюрер» и обходилась без «хайль Гитлер», говоря просто «добрый день». Приближенные даже позволяли себе открыто подсмеиваться над Гитлером, и он не обижался. Например, секретарша фрейлейн Шрёдер при нем и часто по самому банальному поводу использовала его привычное выражение: «Есть две возможности. Или пойдет дождь, или не пойдет». Ева Браун за трапезой в присутствии других гостей могла дерзко обратить внимание Гитлера на то, что его галстук не подходит к костюму, а время от времени весело называла себя «матерью отечества».

Однажды, когда мы сидели за круглым столом в чайном домике, Гитлер вдруг уставился на меня. Я не отвел взгляда и принял вызов. Кто знает, какие примитивные инстинкты вызывают подобные дуэли взглядов. Я обычно выигрывал в гляделки, однако в тот раз мне пришлось приложить почти нечеловеческие и, казалось, бесконечные усилия, чтобы не поддаться все возраставшему желанию отвести взгляд… Но Гитлер вдруг закрыл глаза, а потом повернулся к своей соседке.

Иногда я спрашивал себя: почему я не могу назвать Гитлера своим другом? Чего мне не хватает? Я проводил с ним очень много времени, был практически своим в его ближайшем окружении и, более того, был главным помощником в его любимом деле — архитектуре.

Не хватало всего. Никогда за всю мою жизнь я не встречал другого человека, который так редко проявлял бы свои чувства, а если и раскрывался, то тут же снова замыкался в своей скорлупе. Во время пребывания в Шпандау я разговаривал об этой особенности Гитлера с Гессом. Мы оба сошлись во мнении, что бывали моменты, когда мы чувствовали, будто близки ему, но эта иллюзия неизменно разрушалась. Если кто-то из нас отваживался на более дружеский тон, Гитлер немедленно возводил непрошибаемую стену.

Гесс полагал, что единственным человеком, с которым Гитлера связывало нечто похожее на дружбу, был Дитрих Эккарт, но после обсуждения мы пришли к выводу, что это была скорее не дружба, а восхищение Гитлера старшим и более опытным человеком, который — главным образом в антисемитских кругах — считался признанным писателем. После смерти Эккарта в 1923 году осталось четыре человека, к которым Гитлер обращался на «ты»: Герман Эссер, Кристиан Вебер, Юлиус Штрайхер и Эрнст Рем{37}.

Что касается Эссера, то после 1933 года Гитлер нашел предлог перейти с ним на «вы». Вебера он избегал. К Штрайхеру обращался безлично. С Ремом вообще разделался. Даже с Евой Браун он всегда был сдержанным и бесчувственным, не забывая о пропасти, разделявшей лидера нации и простую девушку. Иногда с едва заметным и все же режущим слух пренебрежением он называл ее Чапперль, уменьшительное имя, используемое баварскими крестьянами.

Должно быть, Гитлер уже тогда осознавал высокие ставки в политической игре, как колоссальную драму своей жизни. В ноябре 1936 года он долго беседовал в Оберзальцберге с кардиналом Фаульхабером, а затем мы с ним сидели одни перед венецианским окном столовой до самых сумерек. Он молча смотрел в окно, а затем сказал задумчиво: «У меня есть две возможности: либо успешно осуществить мои планы, либо проиграть. Если я выиграю, то стану одним из величайших людей в истории. Если проиграю, то буду проклят, презираем и осужден».

8. Новая рейхсканцелярия

Для создания необходимого обрамления имперского величия «одной из величайших исторических личностей» Гитлер решил применить в том числе и архитектурные средства. О рейхсканцелярии, в которую он переехал 30 января 1933 года, он отзывался как о здании, пригодном «для офиса мыловаренной компании», но никак не для сердца могущественного рейха.

В конце января 1938 года Гитлер вызвал меня в свой кабинет и торжественно объявил: «У меня есть для вас очень важный заказ. В ближайшем будущем мне предстоят чрезвычайной значимости переговоры. Для этого мне необходимы величественные залы и гостиные, способные поразить даже высокопоставленных персон. Под строительную площадку я предоставляю в ваше распоряжение всю Фоссштрассе. Расходы меня не волнуют, но все должно быть сделано быстро и основательно. Сколько вам понадобится времени? Даже полтора-два года для меня слишком много. Успеете к 10 января 1939 года? Я хочу провести очередной дипломатический прием уже в новой рейхсканцелярии». На этом аудиенция закончилась.

Позже в речи по поводу подведения рейхсканцелярии под крышу Гитлер вспоминал конец того дня: «Мой генеральный инспектор по строительству попросил у меня несколько часов на размышление, вечером пришел ко мне со списком контрольных сроков и сказал: «Такого-то марта старые здания будут снесены, 1 августа мы подведем рейхсканцелярию под крышу, а 9 января, мой фюрер, я доложу вам об окончании строительства». Я не новичок в строительстве и могу оценить такой график. Ничего подобного прежде не бывало. Это уникальное достижение»{38}.

На самом деле это было самое опрометчивое обещание моей жизни, но Гитлер явно остался доволен.

Я приказал приступить к сносу зданий на Фоссштрассе и одновременно с головой ушел в разработку внешнего вида здания. Еще на стадии черновых набросков предстояло начать строительство подземного бомбоубежища, и даже на самых поздних этапах приходилось заказывать многие материалы, окончательно уточняя детали, как, например, огромные ковры ручной работы для больших гостиных. Я выбрал их цветовую гамму и размеры, еще не представляя себе окончательного вида помещений, для которых они предназначались, и потому в конце концов спроектировал интерьер гостиных, «танцуя» от этих ковров. Я решил отказаться от детального организационного плана и графика, поскольку они лишь доказали бы невозможность осуществления проекта в требуемые сроки. Этот импровизационный подход во многом напоминал методы, которые я применял четыре года спустя, управляя германской военной промышленностью.

Вытянутый прямоугольник строительной площадки стимулировал к проектированию длинной анфилады помещений. По проекту, который я представил Гитлеру, иностранный дипломат въезжал бы с Вильгельмсплац во двор для почетных гостей через величественные ворота, затем по наружной лестнице входил бы в средних размеров приемную, а оттуда через двустворчатые двери высотой почти 5 метров — в большой холл с мозаичным полом. Еще несколько ступеней вверх, и гость попадал бы в круглый зал с купольным потолком и перед ним открывалась бы галерея длиной 146 метров. Самое большое впечатление на Гитлера произвела именно галерея, поскольку она была в два раза длиннее Зеркального зала Версальского дворца. Благодаря глубоким оконным нишам создавалось мягкое освещение. Подобный эффект я видел в Бальном зале дворца в Фонтенбло.

В целом предстояло создать ряд помещений почти 220 метров длиной с разнообразным по материалам и цветовой гамме интерьером. И, только пройдя по ним, гость попадал в зал приемов Гитлера. Это было пиршество показной роскоши, но ведь подобное существовало и в эпоху барокко и во все другие времена.

Гитлер был в восторге: «По дороге от входа к залу приемов гости прочувствуют могущество и величие германского рейха!» В следующие несколько месяцев он постоянно просил показать ему планы, но, несмотря на личную заинтересованность, почти не вмешивался в строительство, предоставляя мне свободу действий.

Спешка Гитлера имела более глубокую причину, чем тревога о собственном здоровье. Он всерьез опасался, что жить ему осталось недолго. Начиная с 1935 года его сильно тревожили боли в желудке, от которых он пытался избавиться с помощью лично изобретенной диеты. Он полагал, что лучше врачей знает, какие продукты ему не годятся, и в результате разве что не голодал. Немного супа, салаты, крохотные порции самой легкой пищи — ничего существенного. Он порой с отчаянием указывал на свою тарелку: «И вот это должно поддерживать человеческую жизнь! Взгляните только! Врачам легко советовать питаться только тем, что хочется{39}. А я уже почти ничего не могу есть. От всего начинаются боли. Еще что-то исключить? И как же тогда жить?»

Из-за болей в желудке он часто прерывал совещания и удалялся на полчаса или больше, а то и вовсе не возвращался. Он также говорил, что страдает от чрезмерного образования газов, болей в сердце и бессонницы. Ева Браун как– то по секрету поделилась со мной, что он сказал ей, когда ему еще не было пятидесяти: «Скоро мне придется тебя отпустить. Ну зачем тебе старик?»

Личный врач, молодой хирург Брандт, пытался уговорить Гитлера на всестороннее обследование у первоклассного терапевта, и все мы его поддерживали. Мы перечисляли имена знаменитых врачей, выдвигали планы обследования без привлечения внимания общественности, например, в военном госпитале, где легче всего можно сохранить секретность. Однако каждый раз Гитлер отвергал все подобные предложения. Он полагал, что не может позволить себе, чтобы к нему относились как к больному. Это ослабило бы его политическую позицию, особенно за пределами страны. Он даже не соглашался пригласить специалиста домой для предварительного обследования. Насколько я знаю, в тот период он так серьезно и не обследовался, однако пытался справиться с симптомами болезни, следуя собственным теориям, что, кстати, соответствовало его давней склонности к дилетантизму.

С другой стороны, когда его хрипота стала усиливаться, он проконсультировался у известного берлинского отоларинголога профессора фон Айкена, прошел тщательное обследование в своей квартире в рейхсканцелярии и вздохнул с облегчением, узнав, что рака у него нет. Хирург удалил безобидный нарост, и эту операцию также провели в его квартире. А до того он несколько месяцев вспоминал судьбу императора Фридриха III, скончавшегося от рака горла.

В 1935 году серьезно заболел Генрих Хоффман. Лечил его старый знакомый, доктор Теодор Морелль, и вылечил сульфаниламидами (ультрасептилом), которые приобретал в Венгрии. Хоффман не переставал рассказывать Гитлеру о чудесном враче, спасшем его жизнь. Безусловно, Хоффман желал лишь добра, хотя главным талантом Морелля была способность непомерно преувеличивать опасность любой исцеленной им болезни, чтобы наивыгоднейшим образом преподнести свое мастерство.

Доктор Морелль уверял, что учился у знаменитого бактериолога Ильи Мечникова (1845–1916), лауреата Нобелевской премии 1908 года и профессора Пастеровского института. Мечников, по его словам, научил его искусству борьбы с болезнями, вызванными бактериями. Затем Морелль служил судовым врачом на пассажирских лайнерах. Полагаю, он не был абсолютным шарлатаном — скорее сумасбродом, помешанным на зарабатывании денег.

Хоффману удалось убедить Гитлера пройти обследование у Морелля. Результат поразил нас всех, ибо впервые Гитлер абсолютно доверился врачу: «Никто прежде не говорил мне так ясно и точно, что со мной происходит. Его метод лечения столь логичен, что я проникся к нему величайшим доверием. Я буду пунктуально выполнять все его предписания». По словам Гитлера, самым главным открытием Морелля было полное уничтожение у пациента кишечной флоры, причиной которого явились, считал он, нервные перегрузки, и если это вылечить, то неприятные симптомы исчезнут. Однако Морелль решил ускорить восстановительный процесс инъекциями витаминов, гормонов, фосфора и глюкозы. Лечение, по его мнению, займет год, а до того следовало рассчитывать лишь на частичное улучшение.

С тех пор самым обсуждаемым лекарством Гитлера стали капсулы с кишечными бактериями мультифлор, по уверению Морелля, «выведенными из лучшего сырья одного болгарского крестьянина». Другие инъекции и пилюли, которыми Морелль потчевал Гитлера, не были столь общеизвестны — на них лишь намекали. Мы никогда не относились к этим методам с доверием. Доктор Брандт проконсультировался с друзьями-специалистами, и все они объявили методы Морелля рискованными, непроверенными и предупреждали об опасности привыкания. И действительно, инъекции приходилось делать все чаще, и вытяжки из семенников и внутренностей скота, а также химические и растительные препараты непрерывным потоком вливались в кровеносную систему Гитлера. Однажды Геринг глубоко оскорбил Морелля, обратившись к нему «герр рейхсшприцмастер».

Как ни странно, вскоре после начала лечения сыпь на ноге, давно беспокоившая Гитлера, исчезла. Через несколько недель пропали боли в желудке. Гитлер стал есть заметно больше и более тяжелую пищу, улучшилось общее самочувствие, и он не уставал восторгаться: «Какое счастье, что я встретил Морелля! Он спас мне жизнь. Это чудо, как он помог мне!»

Если Гитлер обладал даром очаровывать других, то в этом случае произошло обратное: Гитлер полностью уверился в гениальности своего личного врача и вскоре запретил любую критику в его адрес. Морелль вошел в ближний круг и — разумеется, в отсутствие Гитлера — стал предметом насмешек, ибо говорил лишь о стрепто– и прочих кокках, бычьих семенниках и новейших витаминах.

Гитлер настоятельно советовал всем своим помощникам при малейшем недомогании обращаться к Мореллю. В 1936 году, когда мое кровообращение и желудок восстали против сумасшедшего рабочего ритма и необходимости приспосабливаться к ненормальному режиму Гитлера, я явился в кабинет Морелля. Табличка на двери гласила: «Д-р Теодор Морелль. Кожные и венерические болезни». Дом и приемная Морелля располагались в самой фешенебельной части Курфюрстендам около церкви Поминовения. Стены были увешаны фотографиями с автографами известных театральных артистов и кинозвезд. В приемной вместе со мной сидел кронпринц. После поверхностного осмотра Морелль выписал мне свои кишечные бактерии, глюкозу, витамины и гормональные таблетки. Для подстраховки я прошел тщательное обследование у профессора фон Бергмана, терапевта Берлинского университета. Он не нашел у меня никаких органических изменений, лишь нервное расстройство, вызванное переутомлением. Я насколько мог сбавил темп, и все наладилось. Чтобы не раздражать Гитлера, я притворялся, будто пунктуально выполняю назначения Морелля, а поскольку состояние моего здоровья действительно улучшилось, я стал его экспонатом. Гитлер заставил и Еву Браун пройти обследование у Морелля. После этого она мне сказала, что Морелль отвратительно грязен, и поклялась никогда больше к нему не обращаться.

Здоровье Гитлера улучшилось лишь на некоторое время, но он так и не расстался с личным врачом. Наоборот, стал частым гостем в загородном доме Морелля на острове Шваненвердер близ Берлина. Кроме рейхсканцелярии это было единственное место, сохранившее для него привлекательность. К доктору Геббельсу он наезжал очень редко, а у меня в Шлахтензее был всего лишь раз — чтобы осмотреть дом, который я себе построил.

С конца 1937 года, когда лечение Морелля перестало помогать, жалобы Гитлера на здоровье возобновились: «Не знаю, сколько еще проживу. Возможно, строительство большинства этих зданий закончится, когда меня уже не будет…»{40}

Завершение строительства всех главных зданий планировалось с 1945-го до 1950 года. Гитлер явно предполагал прожить еще не более нескольких лет. Другой пример из речи Гитлера 9 января 1939 года: «Когда меня не будет… У меня осталось не так уж много времени». Да и в приватных беседах он часто повторял: «Мне недолго осталось жить. Я всегда надеялся, что мне хватит времени осуществить все мои планы. Я должен успеть. Никому из моих преемников не хватит на это сил. Я не остановлюсь, пока здоровье еще позволяет, но мне все хуже и хуже».

2 мая 1938 года Гитлер составил личное завещание. Политическое завещание было намечено в общих чертах 5 ноября 1937 года в присутствии министра иностранных дел и военных руководителей рейха. В той речи Гитлер обозначил далеко идущие планы завоеваний, как «завещательное распоряжение на случай моей смерти». Перед ближайшими соратниками, изо дня в день смотревшими банальные фильмы-оперетты и выслушивавшими бесконечные тирады о католической церкви, диетических рецептах, греческих храмах и овчарках, Гитлер не раскрывал, как близко к сердцу принимал мечту о мировом господстве. Многие из его соратников позже пытались сформулировать теорию о том, что Гитлер сильно изменился в 1938 году, и связывали эти изменения с резким ухудшением его здоровья из-за лечения Морелля. По-моему, все обстояло иначе: планы и цели Гитлера никогда не менялись. Болезнь и страх смерти просто заставили его спешить. Помешать ему могли бы лишь более могущественные противодействующие силы, а в 1938 году таких сил не наблюдалось. Наоборот, успехи того года поощрили его к форсированию и без того ускоренных темпов.

Лихорадочная спешка, с которой Гитлер подгонял строительные работы, видимо, была связана с его внутренней тревогой. На праздновании подведения под крышу рейхсканцелярии он сказал рабочим: «Это уже не американские темпы, это немецкие темпы. Мне приятно думать, что как государственный деятель я совершаю больше, чем лидеры так называемых демократий. Я полагаю, и в политике мы придерживаемся совершенно другого темпа, и если возможно за три-четыре дня присоединить к рейху целую страну, то почему бы не воздвигнуть здание за год-два».

Однако порой я спрашиваю себя, не служила ли его непомерная страсть к строительству и все эти строительные графики и закладки первого камня камуфляжем его истинных планов и средством обмана общественного мнения?

Я помню один случай в 1938 году. Мы сидели в нюрнбергском «Дойчер-Хоф», и Гитлер говорил о необходимости умалчивать о том, что не предназначено для ушей общественности. Среди присутствовавших были рейхсляйтер Филип Булер и его молодая жена, которая возразила, что такие ограничения безусловно не относятся к нашему кругу, поскольку все мы умеем хранить доверенные нам тайны. Гитлер рассмеялся и ответил: «Никто здесь не умеет держать рот на замке, кроме одного-единственного человека». И указал на меня. Но о том, что должно было случиться через несколько месяцев, он не обмолвился при мне ни словом.

2 февраля 1938 года в большой гостиной квартиры Гитлера я увидел главнокомандующего военным флотом Эриха Редера, вышедшего из кабинета Гитлера. Он явно был в крайнем смятении — бледный, шатающийся. Казалось, что у него начинается сердечный приступ. Через день я узнал, что министром иностранных дел вместо фон Нейрата назначен Риббентроп, главнокомандующим сухопутными войсками вместо фон Фрича — фон Браухич, Гитлер стал Верховным главнокомандующим вооруженными силами Германии вместо фельдмаршала фон Бломберга, а начальником штаба — генерал Вильгельм Кейтель.

Я был знаком с генерал-полковником фон Бломбергом по Оберзальцбергу. Приятный в общении аристократ, которого Гитлер высоко ценил и к которому до самой отставки относился с необычайным дружелюбием. Осенью 1937 года по предложению Гитлера фон Бломберг посетил мою контору на Паризерплац и изучил планы и модели реконструкции Берлина. Около часа он внимательно и с интересом выслушивал мои объяснения, а сопровождавший его генерал одобрительно кивал на каждое слово шефа. Это и был Вильгельм Кейтель, отныне ближайший военный помощник Гитлера в Верховном главнокомандовании вооруженными силами. Не разбираясь в военной иерархии, я тогда принял его за адъютанта фон Бломберга.

Примерно в то же время генерал-полковник фон Фрич, с которым я до тех пор не встречался, пригласил меня в свой офис на Бендлерштрассе, чтобы ознакомиться с планами реконструкции Берлина. И сделал он это не из любопытства. Я разложил планы на специальном столе для военных карт. Фон Фрич слушал меня сдержанно и отчужденно, его военная резкость граничила с враждебностью. Из его вопросов я сделал вывод, что он пытается понять, служат ли грандиозные и долгосрочные строительные проекты Гитлера доказательством его заинтересованности в сохранении мира. Но возможно, я ошибался.

С бывшим министром иностранных дел бароном фон Нейратом я лично знаком не был. Как-то в 1937 году Гитлер вдруг решил, что вилла Нейрата не соответствует статусу министра иностранных дел и послал меня к фрау фон Нейрат с предложением значительно расширить дом за счет правительства. Фрау фон Нейрат меня приняла, но категорично заявила, что, по мнению ее и министра иностранных дел, дом вполне соответствует своему назначению, а я должен передать канцлеру: «Благодарим вас, но нам ничего не нужно». Гитлер разозлился и предложение свое не повторял. В этом случае старая аристократия продемонстрировала скромность и самоуверенность, обдуманно отвергнув стремление новых хозяев к показной роскоши. Чего нельзя сказать о Риббентропе, который летом 1936 года вызвал меня в Лондон, где хотел перестроить и модернизировать немецкое посольство, причем завершить работы к коронации Георга VI весной 1937 года. Несомненно, предстояли многочисленные приемы, и Риббентроп мечтал поразить лондонское общество роскошью посольства. Детали Риббентроп передоверил своей жене, которая вместе с художником по интерьеру из мюнхенских Объединенных мастерских пустилась в такие роскошества, что я счел себя лишним. Риббентроп явно не желал со мной ссориться, но в те дни его настроение портилось каждый раз, как приходили телефонограммы от министра иностранных дел. Он считал это вмешательством в его дела и раздраженно, во весь голос заявлял, что согласует свои действия напрямую с Гитлером, который лично назначил его послом в Лондоне.

Даже на той ранней стадии многие из политических помощников Гитлера, надеявшихся на добрые отношения с Англией, начинали подумывать о том, что Риббентроп не годится для своей роли. Осенью 1937 года в инспекторскую поездку по строительным площадкам автобана доктор Тодт взял с собой лорда Уолтона. Впоследствии, насколько я знаю, лорд Уолтон выразил желание, неофициально разумеется, видеть Тодта немецким послом в Лондоне вместо Риббентропа. Пока Риббентроп остается на своем посту, отношения с Англией не улучшатся, сказал лорд Уолтон. Мы позаботились донести это замечание до сведения Гитлера, но он не отреагировал.

А вскоре Риббентропа назначили министром иностранных дел. Гитлер тут же предложил снести до основания старую министерскую виллу и реконструировать под официальную резиденцию бывший дворец рейхспрезидента. Риббентроп принял предложение.

Я находился в гостиной берлинской квартиры Гитлера, когда произошло второе важное событие того года, подтвердившее ускорение политических планов Гитлера. Это было 9 марта 1938 года. Гитлер уединился в своем кабинете на втором этаже. Адъютант Гитлера Шауб слушал по радио речь доктора Шушнига, австрийского канцлера, которую тот произносил в Инсбруке, делал заметки и явно ждал чего-то определенного. Шушниг говорил все откровеннее и наконец представил свой план плебисцита в Австрии: австрийскому народу самому предстояло решить, хочет ли он независимости. А затем Шушниг обратился к соотечественникам с призывом: «Австрийцы, час пробил!»

Пробил час и для Шауба. Он вскочил и помчался к Гитлеру. Некоторое время спустя туда же поспешили на таинственное совещание принаряженный Геббельс и Геринг в парадном мундире, очевидно явившиеся с какого-то приема, ибо берлинский бальный сезон был в полном разгаре.

И только через несколько дней из газет я получил некоторое представление о том, что же тогда происходило. 13 марта немецкие войска вошли в Австрию. Еще недели через три я выехал в Вену на автомобиле, чтобы подготовить вестибюль вокзала Северо-западной железной дороги для грандиозного митинга. Во всех австрийских городах и деревнях население с ликованием встречало немецкие автомобили. В венском отеле «Империал» я столкнулся с неприглядной стороной «всенародного ликования» по поводу аншлюса{41}. Многие важные персоны рейха вроде берлинского полицай-президента графа Хельдорфа поспешили сюда, привлеченные изобилием в здешних магазинах. «У них еще осталось хорошее нижнее белье… Шерстяные одеяла на любой вкус… Я обнаружил чудесное местечко с импортными винами…» Подобные обрывки разговоров я слышал в холле отеля. Мне было противно, я не хотел в этом участвовать и ограничился покупкой борсалино{42}.

Вскоре после присоединения Австрии Гитлер послал за картой Центральной Европы и стал показывать благоговейно внимающему окружению «попавшую в клещи» Чехословакию. В последующие годы Гитлер не раз с превеликой благодарностью вспоминал великодушие Муссолини, давшего согласие на немецкое вторжение в Австрию. До того момента Австрия была для Италии бесценной буферной зоной, а выход немецких войск к перевалу Бреннера в конечном счете должен был вызвать некоторое напряжение внутриполитической обстановки в Италии. Одной из причин поездки Гитлера в Италию было смягчение этого напряжения и уверение в дружеских намерениях Германии. Кроме того, Гитлер мечтал увидеть архитектурные памятники и художественные сокровища Рима и Флоренции. Для свиты были разработаны и представлены на одобрение Гитлера сверкающие мундиры, резко контрастирующие со скромной одеждой самого фюрера. «Мое окружение должно выглядеть великолепно, что несомненно подчеркнет мою собственную простоту», — заявил Гитлер. Примерно через год Гитлер заказал театральному художнику Бенно фон Аренту, прославившемуся декорациями к операм и опереттам, новую форму для дипломатов и был очень доволен фраками с золотым галуном. Правда, острословы говорили, что они похожи на персонажей из «Летучей мыши». Арент выполнил и эскизы орденов и медалей, которые прекрасно смотрелись бы на сцене. После чего я называл Арента «жестянщиком Третьего рейха».

По возвращении из Италии Гитлер подвел итог своим впечатлениям: «Как же я рад, что у нас нет монархии и что я никогда не прислушивался к тем, кто пытался мне ее навязать. Как отвратительны придворные подхалимы и весь придворный этикет! А дуче всегда на заднем плане. Лучшие места на обедах и трибунах занимает королевское семейство. Дуче всегда оттесняют в сторону, а ведь это он — истинный правитель государства». По дипломатическому протоколу Гитлер, как глава государства, приравнивался к королю, а Муссолини был всего лишь премьер-министром.

Даже после визита Гитлер чувствовал себя обязанным каким-то образом воздать почести дуче и решил после включения площади Адольфа Гитлера в проект реконструкции Берлина переименовать ее в площадь Муссолини{43}. Считая эту площадь отвратительной, изуродованной «современными» зданиями периода Веймарской республики, Гитлер с удовлетворением заметил: «Если мы переименуем ее в Муссолиниплац, я от нее избавлюсь, и, кроме того, уступив дуче собственную площадь, я как бы окажу ему особую честь. И я уже набросал для нее эскиз памятника Муссолини!» Из этого проекта ничего не вышло, поскольку планы реконструкции так никогда и не были осуществлены.

Драматические события 1938 года помогли Гитлеру вырвать у западных держав согласие на разделение Чехословакии. Несколькими неделями ранее фюрер разыграл великолепный спектакль на Нюрнбергском партийном съезде, выступив в роли разгневанного лидера нации. Под гром аплодисментов своих сторонников он пытался убедить иностранных наблюдателей в том, что войны не боится. Оглядываясь назад, понимаешь, что это входило в крупномасштабную кампанию по запугиванию. Подобная тактика помогла и в беседе с Шушнигом. С другой стороны, Гитлер любил обострять ситуацию наглыми публичными заявлениями и заходил так далеко, что уже не мог отступить, не подорвав свой престиж.

На этот раз он хотел, чтобы даже ближайшие соратники поверили в его притворство. Он приводил различные доводы, упирая на неизбежность военного противостояния, хотя обычно старался скрывать свои истинные намерения. Речи Гитлера о решимости вести войну произвели впечатление даже на Брюкнера, его давнего личного адъютанта. В сентябре 1938 года, во время партийного съезда, мы с Брюкнером сидели на стене Нюрнбергского замка. Перед нами под нежарким сентябрьским солнцем простирался окутанный дымкой старый город, и вдруг Брюкнер, потупившись, заметил: «Возможно, мы в последний раз видим эту мирную картину. Возможно, скоро будет война».

Предсказанную Брюкнером войну предотвратила скорее уступчивость западных держав, чем благоразумие Гитлера. На глазах у перепуганного мира Германия захватила Судетскую область, а соратники Гитлера совершенно уверились в неуязвимости своего лидера.

Укрепления на чешской границе вызвали всеобщее изумление. Испытательные артиллерийские стрельбы продемонстрировали, что наше оружие оказалось бы бесполезным. Гитлер сам выехал к бывшей границе, чтобы проинспектировать укрепления, и вернулся потрясенным. По его словам, оборона была на удивление мощной, глубоко эшелонированной, с использованием рельефа местности. «При упорном сопротивлении взять их было бы очень трудно, и мы бы понесли огромные потери, а так все досталось нам без кровопролития. Одно бесспорно: я никогда не позволю чехам возвести новый оборонительный рубеж. Теперь у нас изумительные исходные позиции. Стоит только перейти горы, и мы в долинах Богемии».

10 ноября по дороге в свою мастерскую я видел дымящиеся руины берлинских синагог. Это четвертое важное событие последнего предвоенного года осталось в памяти одним из самых скорбных в моей жизни — главным образом потому, что в тот момент меня обеспокоил лишь беспорядок на Фазаненштрассе: обугленные балки, рухнувшие фасады, выгоревшие стены — предвестник той картины, что в годы войны стала доминирующей в Европе. Больше всего меня встревожило политическое оживление низов. Разбитые витрины магазинов оскорбляли мое буржуазное стремление к порядку.

Я не разглядел, что разбито было гораздо большее, нежели просто витрины. В ту ночь Гитлер перешел четвертый Рубикон своей жизни — сделал шаг, бесповоротно определивший судьбу страны. Почувствовал ли я хотя бы на мгновение, что положено начало процессу, который приведет к уничтожению целого пласта моего народа? Ощутил ли, что этот всплеск бандитизма изменяет и мою нравственную субстанцию? Не знаю.

Я отнесся к произошедшему весьма равнодушно, чему способствовали несколько оброненных Гитлером фраз — он, мол, не желал таких крайностей. Позже в частной беседе Геббельс намекнул, что вдохновителем событий той жуткой ночи был именно он, и, по моему мнению, вполне возможно, что Геббельс поставил колеблющегося Гитлера перед свершившимся фактом, дабы вынудить его к решительным действиям.

В последующие годы я не раз удивлялся тому, что моя память почти не сохранила антисемитских замечаний Гитлера. По некоторым сохранившимся обрывкам воспоминаний я могу реконструировать мои переживания того периода: смятение из-за все увеличивающихся расхождений между поступками Гитлера и созданным мною его образом; тревога по поводу ухудшения его здоровья; надежда на прекращение его борьбы с церковью; замешательство, вызванное его пристрастием к очевидно утопическим целям — что угодно! Но ненависть Гитлера к евреям казалась мне настолько банальной, что я не задумывался о ней всерьез.

Я ощущал себя архитектором Гитлера. Политические события меня не касались. Моя работа заключалась в возведении для них величественных декораций. И оттого, что Гитлер консультировался со мной практически лишь по архитектурным вопросам, я с каждым днем все больше укреплялся в этой позиции. Более того, если бы я попытался принимать участие в политических дискуссиях, меня заподозрили бы в гипертрофированном самомнении, а я вовсе не чувствовал потребности занять какую-либо политическую должность. Целью воспитания в духе национал-социализма было формирование мышления в четко ограниченных рамках. От меня ожидали, что я сосредоточусь исключительно на проблемах строительства. То, с каким нелепым рвением я цеплялся за эту иллюзию, доказывает мой меморандум Гитлеру, написанный в 1944 году: «Возложенная на меня задача не является политической. Я не испытывал никаких затруднений в работе, пока и моя работа, и моя личность оценивались по достигнутым результатам».

По сути, это разграничение было нелогичным. Сейчас мне кажется, что я просто пытался отделить идеализированный образ Гитлера от грубого претворения в жизнь антисемитских лозунгов на огромном количестве плакатов, расклеенных повсюду. Я не хотел смешивать одно с другим. А ведь по большому счету не имело значения, кто мобилизовал уличную чернь на погромы синагог и еврейских магазинов. Разве так уж важно, случилось ли это по прямому наущению Гитлера или с его молчаливого одобрения?

После освобождения из Шпандау меня часто спрашивали: о чем я думал в те двадцать лет одиночного заключения; знал ли я о преследовании, депортации и уничтожении евреев; что я должен был знать тогда и какие выводы делать.

Я больше не даю ответ, которым так долго пытался умиротворить других, но главным образом — самого себя: мол, в гитлеровской системе, как в любом тоталитарном режиме, одновременно с возвышением человека растет его изоляция и он все более отстраняется от суровой реальности; с переводом процесса убийства на технологические рельсы сокращается число убийц, а следовательно, увеличивается возможность неведения; маниакальная секретность создает разные степени посвященности, так что при желании легко не замечать бесчеловечных жестокостей.

Но такие ответы я больше не даю, поскольку все это попытки юридической реабилитации. Как любимчик Гитлера и позже как один из его самых влиятельных министров, я действительно находился в изоляции. Правда и то, что привычка думать в рамках собственного поля деятельности — архитектора и министра вооружений — давала мне возможность уклоняться от неприятного знания. Я не представлял истинного значения того, что началось 9 ноября 1938 года и закончилось Освенцимом и Майданеком. Однако в ходе мучительного самоанализа я пришел к выводу, что степень своей изоляции, отговорок и неведения я определял сам.

А потому сегодня я понимаю, что и я, и те, кто меня спрашивал, ставили вопрос неправильно. Вопрос, знал я или не знал или как мало или много я знал, совершенно теряет смысл, когда я думаю об ужасах, о которых должен был знать, и выводах, которые должен был сделать, исходя из того немногого, что действительно знал. Те, кто задает мне эти вопросы, ожидают моих оправданий, но у меня их нет. Ни оправдания, ни извинения не могут ничего изменить и ничего исправить.

Строительство новой рейхсканцелярии предполагалось завершить к 9 января. 7 января Гитлер вернулся в Берлин из Мюнхена. Он был взволнован и явно ожидал увидеть толкущихся на стройплощадке рабочих и уборщиков. Любой может себе представить лихорадку, царящую перед сдачей объекта заказчику: разбираются строительные леса, вывозится мусор, раскатываются ковры, развешиваются картины. Но Гитлер не увидел ожидаемого. С самого начала мы запланировали несколько резервных дней, но они не понадобились: мы успели все сделать за сорок восемь часов до назначенного срока. Гитлер сразу мог усесться за свой письменный стол и заняться государственными делами.

Здание произвело на него колоссальное впечатление. Он высоко оценил «гениальность архитектора» и выразил свое восхищение лично мне, что совершенно противоречило его привычкам. А тот факт, что я умудрился закончить работу на два дня раньше срока, обеспечил мне репутацию великого организатора.

Гитлеру особенно понравилось то, что высокопоставленным гостям и дипломатам придется долго идти до зала приемов. Не в пример мне его не тревожили полированные мраморные полы, которые мне никак не хотелось прятать под коврами. «Это именно то, что нужно. Пусть дипломаты попрактикуются в хождении по скользкой поверхности», — сказал он.

Зал приемов показался ему слишком маленьким, и он решил увеличить его в три раза. Необходимые планы были готовы к началу войны. А вот свой кабинет он полностью одобрил. Особенно ему понравилась инкрустация столешницы письменного стола в виде наполовину вынутого из ножен меча. «Хорошо… хорошо… Пусть сидящие передо мной дипломаты дрожат и трясутся от страха».

С позолоченных панелей, установленных над четырьмя дверями кабинета, на фюрера взирали четыре добродетели: Мудрость, Знание, Мужество, Правосудие. Не знаю, как мне в голову пришла эта идея. В Круглой гостиной по обе стороны от входа в Большую галерею я расположил две скульптуры Арно Брекера. Одна олицетворяла Отвагу, другая — Осторожность: трогательный намек моего друга Брекера на то, что бесстрашие следует умерять чувством ответственности. Точно так же мои собственные аллегории напоминали о том, что мужество, конечно, похвально, но не стоит забывать и об остальных добродетелях. С какой наивностью мы преувеличивали влияние искусства и при этом выражали свою озабоченность ходом событий.

У окна стоял большой стол с мраморной столешницей, пока бесполезный, а с 1944 года во время военных совещаний на нем расстилали стратегические карты, показывавшие быстрое продвижение западных и восточных врагов на территорию рейха. Это был предпоследний командный пункт Гитлера, а последний размещался в 150 метрах от него в глубоком бетонном бункере.

Зал для совещаний кабинета министров, из акустических соображений обшитый деревянными панелями, также снискал одобрение Гитлера, хотя никогда и не использовался по назначению. Министры нередко спрашивали, не могу ли я хотя бы показать им этот зал. Гитлер давал разрешение, и время от времени какой-нибудь министр молча стоял несколько минут перед местом, которое так никогда и не занял, но которое узнавал по большому бювару из синей кожи с вытесненным золотом своим именем.

Четыре с половиной тысячи рабочих трудились в две смены, чтобы завершить строительство к намеченному сроку.

Еще несколько тысяч по всей стране производили необходимое. Всю армию каменщиков, плотников, водопроводчиков и прочих пригласили осмотреть здание, и они, преисполненные благоговения, бродили по отделанным залам. Гитлер обратился к ним с речью во Дворце спорта:

«Я стою перед вами как представитель немецкого народа. И когда я буду принимать в рейхсканцелярии иностранного гостя, то его будет принимать не частное лицо Адольф Гитлер, а лидер немецкой нации, то есть через меня — вся Германия. Вот почему эти залы должны соответствовать своей высокой миссии. Каждый из вас внес свой вклад в сооружение, которое переживет века и расскажет последующим поколениям о нашем времени. Это первое архитектурное творение нового, великого германского рейха!»

После трапез Гитлер часто спрашивал, кто из его гостей еще не видел новую рейхсканцелярию, и был счастлив каждый раз, когда доводилось ее показывать. В таких случаях он любил похвастаться своими способностями запоминать подробности. Он начинал с того, что обращался ко мне: «Какова площадь этой комнаты? А высота потолка?» Я смущенно пожимал плечами, а он называл точные данные. Постепенно это превратилось в заранее подготовленную игру. Я запомнил цифры, но поскольку Гитлеру нравилось поражать всех своей памятью, я ему подыгрывал.

Гитлер стал все больше осыпать меня почестями. В своей резиденции он дал обед для моих ближайших сотрудников; написал эссе для книги о рейхсканцелярии; наградил меня золотым партийным значком и подарил одну из своих юношеских акварелей, сопроводив подарок несколькими смущенными словами. Акварель, датированная 1909 годом, была выполнена очень педантично, но в ней не чувствовалось ни эмоций, ни вдохновения. Безликость торжествовала в выборе темы, невыразительных красках, очевидной старательности художника. Таковыми были все ранние акварели Гитлера и даже те, что были посвящены Первой мировой войне. Трансформация его личности произошла позже. Возросшая уверенность в себе отчетливо видна в двух набросках пером берлинского Дома конгрессов и Триумфальной арки, которые он сделал в 1925 году. Десять лет спустя он решительно, иногда переделывая набросок по несколько раз, рисовал красным и синим карандашами, пока не удавалось воплотить на бумаге задуманное. Тем не менее он сохранял высокое мнение о своих весьма скромных юношеских работах и время от времени дарил кому-нибудь одну из акварелей как особую награду.

В рейхсканцелярии десятилетиями стоял мраморный бюст Бисмарка работы Рейнольда Вегаса. За несколько дней до открытия нового здания при переноске бюста рабочие уронили его, и откололась голова. Мне это показалось дурным предзнаменованием. А поскольку я слышал историю Гитлера о том, как в самом начале Первой мировой войны со здания почтамта свалился имперский орел, я сохранил случившееся в тайне и поручил Арно Брекеру сделать точную копию. С помощью чая нам удалось ее состарить.

В упоминавшейся уже речи Гитлер сделал следующее заявление: «Особое, поразительное свойство архитектуры заключается в том, что по завершении работы остается монумент. Он стоит веками, он отличается, например, от пары сапог, которые тоже стоили трудов, но через год-другой изнашиваются и выбрасываются. А памятник архитектуры на века остается памятником тем, кто помог его создать». 10 января 1939 года новая рейхсканцелярия, построенная на века, была торжественно открыта. Гитлер принял в Большой гостиной дипломатов, аккредитованных в Берлине, и обратился к ним с новогодней речью.

Через шестьдесят пять дней, 15 марта 1939 года, в новый кабинет Гитлера ввели президента Чехословакии, и разыгралась трагедия: ночью Гаха был вынужден покориться, а рано утром его страна была оккупирована немецкими войсками. Позже Гитлер заметил: «Я так надавил на старика, что его нервы не выдержали и он уже был готов подписать документ, но тут у него случился сердечный приступ. В соседней комнате доктор Морелль сделал ему инъекцию, даже слишком эффективную. Гаха немного пришел в себя и, набравшись сил, отказался ставить свою подпись, но в конце концов я его сломил».

16 июля 1945 года, через семьдесят восемь месяцев после торжественного открытия, рейхсканцелярию показали Уинстону Черчиллю. «Перед зданием собралось много народа. Когда я вышел из автомобиля и пробирался сквозь толпу, все, кроме одного старика, неодобрительно качавшего головой, приветствовали меня. Я был очень тронут, моя ненависть умерла», — вспоминал Черчилль. Затем делегация долго бродила по разрушенным коридорам и залам рейхсканцелярии.

Вскоре остатки здания снесли. Камни и мрамор использовали при сооружении русского военного мемориала в берлинском Трептов-парке.

9. День в рейхсканцелярии

На участие в обеде в рейхсканцелярии имели право человек сорок — пятьдесят. Им надо было лишь позвонить адъютанту и сказать, что они придут. Обычно являлись партийные гауляйтеры и рейхсляйтеры, министры кабинета, ближайшее окружение, но никаких военных, за исключением адъютанта вермахта полковника Шмундта. Шмундт не раз убеждал Гитлера пригласить к обеду высших командующих, однако тот не соглашался. Может быть, он осознавал презрительное отношение офицеров к своим сподвижникам.

Я тоже имел свободный доступ в резиденцию Гитлера и часто этим пользовался. Полицейский, дежуривший у въезда, знал мою машину и открывал садовые ворота без всяких вопросов. Я парковал машину во дворе и входил в перестроенные Троостом апартаменты. Они находились справа от новой канцелярии и были связаны с ней холлом.

Эсэсовец из охраны встречал меня приветливо, я вручал ему чертежи и без сопровождения, словно один из домочадцев, переходил в просторный вестибюль с застеленным коврами темно-красным мраморным полом, двумя группами удобных кресел и гобеленами на белых стенах. Там обычно уже находились гости: кто-то беседовал, кто-то названивал по телефону знакомым. Многие предпочитали это помещение, поскольку только в нем разрешалось курить.

Здесь не было принято приветствовать друг друга обязательным в других местах «Хайль Гитлер», обычно звучало просто «Добрый день». Мало кто щеголял партийным значком, и почти не видно было мундиров. Все, кому удавалось войти в этот привилегированный круг, могли позволить себе определенную неофициальность.

Через квадратный зал приемов, которым почти не пользовались из-за неудобной мебели, гости проходили в гостиную, где и болтали, обычно стоя. Из всех личных апартаментов Гитлера только эту комнату площадью 93 квадратных метра можно было назвать уютной. Из уважения к бисмарковскому прошлому реконструкция 1933–1934 годов ее не коснулась. В ней сохранился деревянный потолок, обшитые деревянными панелями стены и камин, украшенный гербом в стиле флорентийского Возрождения, который канцлер фон Бюлов когда-то привез из Италии. Это был единственный камин на первом этаже. Около него располагались темные кожаные кресла и диван. За диваном стоял довольно большой стол с мраморной столешницей, на котором обычно лежали газеты. Стены были украшены гобеленом и двумя картинами Шинкеля, выделенными Национальной галереей специально для апартаментов канцлера.

Гитлер, будто царственная особа, появлялся в любое время, причем без всяких формальностей. Обед мог начаться не в два часа, а в три или еще позже, если Гитлер задерживался в верхних комнатах или на совещании в рейхсканцелярии. Обычно Гитлер, здороваясь, пожимал гостям руки, все собирались вокруг него, и он высказывал одно-два мнения по насущной проблеме, а нескольких избранных заботливо спрашивал о самочувствии супруги. Затем он брал у шефа печати подборку новостей, садился в сторонке и начинал читать. Иногда он передавал одну из заметок кому-нибудь из гостей, вскользь комментируя заинтересовавшую его тему.

Гости стояли в ожидании еще минут пятнадцать — двадцать, потом со стеклянной двери, ведущей в столовую, откидывался занавес, и «дворецкий», располагавший к себе одной внушительной фигурой преуспевающего владельца ресторана, доверительно, в духе неофициальной атмосферы, царившей в доме, сообщал Гитлеру, что обед готов. Фюрер направлялся в столовую, за ним, не соблюдая никаких чинов, подтягивались остальные.

Большая квадратная столовая площадью 12 на 12 метров была самой гармоничной из всех декорированных профессором Троостом комнат. С одной стороны три стеклянных двери вели в сад, у противоположной стены стоял большой буфет из палисандрового дерева. Над буфетом висела весьма милая картина Каульбаха — без эклектичности, присущей этому художнику, видимо, потому, что она не была закончена. В каждой из двух других стен были ниши, где на мраморных постаментах стояли обнаженные фигуры, выполненные мюнхенским скульптором Йозефом Вакерле. По обе стороны от ниш находились стеклянные двери, ведущие в буфетную и гостиную, из которой мы входили в столовую. Гладко оштукатуренные стены цвета слоновой кости и светлые шторы подчеркивали ощущение простора и свежести, едва заметные выступы в стенах привносили в помещение строгую ритмичность и стройность, а потолочная лепнина связывала детали интерьера в единое целое. Мебель была комфортной и без излишеств: большой круглый стол на пятнадцать персон, окруженный простыми стульями с темно-красными кожаными сиденьями — все одинаковые, место хозяина ничем не отличалось от остальных. По углам еще четыре стола поменьше, вокруг каждого четыре — шесть таких же стульев. Скромный столовый сервиз из светлого фарфора, такие же простые бокалы — все это успел при жизни выбрать профессор Троост. Украшала центральный стол лишь ваза с несколькими цветками.

Вот таким был ресторан «У веселого канцлера», как часто называл его в шутку Гитлер. Сам он садился спиной к окнам и еще в гостиной выбирал соседей по столу. Все остальные рассаживались как придется. Если гостей было много, адъютанты и менее значительные персоны, к которым принадлежал и я, садились за угловыми столами. Я всегда считал это преимуществом, поскольку разговаривать там можно было более непринужденно.

Угощение по большей части не отличалось изысками: никаких закусок, суп, мясо с зеленью и картошкой, что-нибудь на десерт. Из напитков мы могли выбирать между минеральной водой, берлинским бутылочным пивом и дешевым вином. Гитлеру подавали вегетарианскую еду, которую он запивал минеральной водой «Фахингер». Все желающие могли бы ему подражать, но мало кто это делал. Гитлер придерживался простых привычек, рассчитывая, что слухи о его скромности разнесутся по всей Германии. Однажды, когда рыбаки с острова Гельголанд подарили ему гигантского лобстера, деликатес — к удовольствию гостей — был подан на обед, но сам Гитлер неодобрительно отозвался о грехах человеческих, к которым относил и поедание безобразных чудовищ. Более того, он впредь запретил подобные излишества.

Геринг редко посещал эти трапезы. Однажды, когда я спешил от него на обед в рейхсканцелярию, он заметил: «По правде говоря, на мой вкус, кормят там отвратительно. А все эти партийные тупицы из Мюнхена!.. Невыносимо».

Примерно раз в две недели на обедах в сопровождении довольно странного на вид адъютанта появлялся Гесс. Адъютант неизменно приносил жестяную посудину с особо приготовленной едой, которую следовало разогреть на месте. Долгое время от Гитлера удавалось скрывать, что Гесс соблюдает собственную вегетарианскую диету, а когда в конце концов секрет выплыл наружу, Гитлер в присутствии всей компании раздраженно набросился на Гесса: «Моя повариха прекрасно готовит диетические блюда. Если доктор прописал вам что-то особенное, она с радостью все приготовит, а приносить с собой еду недопустимо». Но даже после выговора склонный к упрямству Гесс стал объяснять, что в его диету входят особые биодинамические компоненты, и на это Гитлер заявил, что в таком случае следует обедать дома. С тех пор Гесса на обедах в рейхсканцелярии видели очень редко.

Когда, по требованию партии, немцам намекнули, что ради обеспечения страны «пушками, а не маслом» воскресная трапеза должна состоять из одного блюда, и у Гитлера на обеденном столе осталась одна супница. Число воскресных гостей тут же съежилось до двух-трех человек, что дало Гитлеру повод для саркастических замечаний о неспособности его сподвижников идти на жертвы. К тому же за обеденным столом по кругу стал пускаться подписной лист — гости должны были вносить пожертвования на военные нужды. Таким образом, каждая тарелка супа стоила мне пятьдесят, а то и сто марок.

Самым высокопоставленным гостем был Геббельс. Гиммлер появлялся редко. Борман, разумеется, не пропускал ни одного обеда, но, как и я, он принадлежал к ближнему кругу и гостем считаться не мог.

И здесь, как в Оберзальцберге, застольные беседы не выходили за пределы узкого круга тем и весьма ограниченных мнений, а потому были очень скучными. Правда, в Берлине Гитлер более резко высказывал свою точку зрения, хотя репертуар не менялся; его суждениям была свойственна та же поверхностность, никаких новых идей и путей разрешения возникающих проблем. Гитлер даже не пытался избегать нудных повторений, смущавших его слушателей. Хотя я тогда был полностью покорен силой его личности, не могу сказать, что его замечания производили на меня большое впечатление. Его слова скорее отрезвляли меня, ибо я ожидал более глубоких суждений.

В своих монологах Гитлер часто утверждал, что его политические, художественные и военные взгляды слились в неразрывное мировоззрение между двадцатью и тридцатью годами — в наиболее плодотворный период его жизни, то, что он планирует и делает теперь, — лишь осуществление тех его идей.

За столом много говорили о Первой мировой войне, в которой участвовало большинство гостей. Сам Гитлер одно время находился в окопах на германо-британском участке фронта и именно тогда, как он говорил, стал уважать англичан за храбрость и решимость, что не мешало ему часто высмеивать некоторые особенности английского характера. Например, Гитлер с сарказмом вспоминал о привычке англичан прекращать артиллерийский огонь ровно ко времени чаепития, и именно к этому безопасному часу он, будучи связным, приурочивал выполнение своих обязанностей.

В 1938 году он ни словом не обмолвился о намерении отомстить французам и явно не желал оживлять в памяти военные эпизоды 1914 года. По его словам, не следовало затевать еще одну войну ради такого ничтожного клочка земли, как Эльзас и Лотарингия, тем более что эльзасцы из-за вечной смены подданства растеряли национальные черты и не представляют особого интереса ни для одной из сторон. В общем, пусть все остается как есть. Под этими словами, конечно, подразумевалась экспансия Германии на восток. Отвага, проявленная французскими солдатами в Первой мировой войне, также произвела на Гитлера большое впечатление, хотя он отмечал нравственную деградацию офицерского корпуса. И он говорил: «Под командованием немецких офицеров из французских солдат получилась бы отличная армия».

Нельзя сказать, что Гитлер отвергал союз с Японией — сомнительный с расовой точки зрения, — но говорил о нем очень сдержанно и лишь как о деле отдаленного будущего. Всякий раз, касаясь этой темы, он намекал на сожаление, которое вызывает у него возможность союза с так называемой желтой расой, но тут же вспоминал, что в мировой войне Англия заручилась поддержкой Японии против коалиции центральноевропейских держав. Гитлер считал Японию мировой державой, в то время как насчет Италии у него были сильные сомнения.

По его мнению, американцы не сыграли выдающейся роли в войне 1914–1918 годов и, более того, не принесли больших жертв, а потому не закалились в боях и просто не выдержали бы испытания огнем. В общем, нет такого понятия, как единый американский народ, это всего лишь куча иммигрантов множества национальностей и рас.

Фриц Видеман, полковой адъютант и командир Гитлера в бытность его связным, которого Гитлер со знаменательным отсутствием чувства меры назначил личным адъютантом, думал иначе и подталкивал шефа к переговорам с американцами. Раздраженный нарушением неписаного закона, правящего за круглым столом, Гитлер в конце концов отослал Видемана в Сан-Франциско немецким генеральным консулом, мол, «пусть там излечится от своих заблуждений».

Почти все участники застольных бесед не имели международного опыта. Большинство никогда не выезжало за пределы Германии. Если кому-то случалось прокатиться по Италии, то поездка обсуждалась за столом Гитлера как выдающееся событие, а путешественника признавали экспертом по международным вопросам. И Гитлер внешнего мира не видал, поэтому ничего не знал о нем и ничего в нем не понимал. Хуже того, в партийные лидеры редко выбивались люди с высшим образованием. Из пятидесяти рейхсляйтеров и гауляйтеров, то есть партийной элиты, только десятку удалось завершить университетское образование, несколько человек некоторое время посещали лекции в высших учебных заведениях, а большинство закончило всего лишь среднюю школу. Практически ни один из них не мог бы похвастаться заметными достижениями в какой бы то ни было сфере и почти все отличались поразительно низкими умственными способностями. Их образовательный уровень никак не соответствовал требованиям, предъявляемым к высшему руководству нации, традиционно славившейся высокой интеллектуальностью. В сущности, Гитлер предпочитал окружать себя людьми одного с ним уровня, безусловно чувствуя себя с ними свободнее. Короче говоря, он любил, когда его сотрудники допускали какой-нибудь промах. Ханке однажды заметил: «Это только на пользу, если сотрудники имеют недостатки и знают, что начальнику о них известно. Вот почему фюрер так редко меняет своих помощников: ему с ними легче работать. Почти у каждого есть грешок, а известный грешок помогает держать человека в узде». Грешками считались, к примеру, аморальное поведение, далекие еврейские предки или запоздалое вступление в партию.

Гитлер часто разглагольствовал о том, что было бы ошибочно экспортировать такие идеи, как национал-социализм. Это только привело бы к усилению национализма в других странах, говорил он, а значит, к ослаблению наших собственных позиций. Гитлера радовал тот факт, что нацистские партии других стран не смогли выдвинуть лидера его масштаба. Голландского нацистского лидера Муссерта и сэра Освальда Мосли, руководителя британской нацистской партии, он считал подражателями, не имевшими оригинальных или новых идей. Он отмечал, что они лишь рабски копируют германские методы, а потому ничего не смогут достичь: в каждой стране необходимо отталкиваться от внутренних условий и соответственно изменять методы. Он был лучшего мнения о Дегреле, но и от него многого не ждал.

В политике Гитлер руководствовался практическими соображениями и не исключал из общего правила даже свою книгу признаний и заявлений «Майн кампф», значительные части которой, по его утверждению, уже не имели ценности: «Не следует так рано связывать себя определенными утверждениями». Услышав эти слова, я отказался от бесплодных усилий одолеть его творение.

Когда после захвата власти идеология отошла на задний план, предпринимались попытки смягчить формулировки партийной программы и придать партии более респектабельный вид. Главными противниками этой тенденции выступили Геббельс и Борман, пытавшиеся, наоборот, сделать идеологическую платформу Гитлера более радикальной. Лей, судя по его речам, вероятно, тоже принадлежал к группе жестких идеологов, но для обретения серьезного влияния ему не хватало личностных качеств. Гиммлер же шел особым нелепым путем: его взгляды представляли смесь теорий о происхождении германской расы, элитарности и здоровом питании, что вскоре начало принимать странные псевдорелигиозные формы. Геббельс и Гитлер первыми осмеяли идеи Гиммлера. Комедия усугублялась тщеславием и одержимостью Гиммлера. Так, например, когда японцы подарили ему самурайский меч, он тут же обнаружил сходство между японскими и тевтонскими культами и призвал ученых помочь ему найти общие черты и свести их к общерасовому знаменателю.

Гитлера больше всего заботила проблема приобщения нового поколения рейха к своим идеям. План в общих чертах был набросан Леем, которому Гитлер также доверил организацию системы образования. Для начальной ступени организовали «школы Адольфа Гитлера», для средних и высших ступеней — «орденсбурген». Главная задача этих учебных заведений — воспитывать идеологическую элиту для партийного аппарата, однако из-за узкоспециализированного образования и замкнутой обстановки закрытых школ выпускники не имели представления о реальной жизни, хотя их высокомерие и самомнение были безграничны. Показательно, что высшие партийные функционеры не посылали своих детей в эти школы. Даже такой фанатик, как гауляйтер Заукель, ни одного из своих многочисленных сыновей в партийную школу не отдал. Правда, Борман все же отдал одного своего сына в «школу Адольфа Гитлера» — в качестве наказания.

По мнению Бормана, для оживления застывшей партийной идеологии была бы полезна Kirchenkampf — кампания против церкви. Именно он был движущей силой этой борьбы, о чем не раз давал понять во время застолий в рейхсканцелярии. Гитлер колебался, но лишь потому, что предпочел бы отложить решение церковной проблемы до более благоприятных времен. В Берлине, в отсутствие женского общества, он позволял себе более откровенные и резкие выражения, чем в Оберзальцберге: «Я разберусь с церковниками, как только разрешу другие проблемы. Они у меня еще попляшут!»

Однако Борман не хотел ждать. Жестокий и прямолинейный, он не мог смириться с благоразумной практичностью Гитлера и хватался за любую возможность протолкнуть свои проекты. Даже за обедом он осмеливался нарушать неписаное правило не говорить о том, что может испортить настроение фюреру. Он разработал особую тактику: провоцировал одного из гостей рассказывать ему о подстрекательских речах какого-нибудь пастора или епископа, пока Гитлер не начинал прислушиваться и требовать деталей. Борман отвечал, что случилось нечто неприятное, но он не хотел бы беспокоить Гитлера за обедом. Гитлер продолжал настаивать, и Борман притворялся, будто историю из него вытягивают клещами. Ни наливающееся кровью лицо Гитлера, ни сердитые взгляды остальных гостей не мешали ему идти к своей цели. В какой-то момент он доставал из кармана документ и начинал зачитывать отрывки из дерзкой проповеди или окружного послания епископа. Гитлер часто так возбуждался, что начинал щелкать пальцами — верный признак его гнева, — отталкивал тарелку и грозился наказать провинившегося священника. Гитлер гораздо легче сносил критику и возмущение заграницы, чем происки внутренней оппозиции. И хотя он, как правило, довольно хорошо владел собой, невозможность немедленно обрушить кару на голову отступника доводила его до белого каления.

Гитлер не обладал чувством юмора, хотя мог громко и самозабвенно смеяться — иногда до слез — над чужими шутками и даже порой корчился от смеха. Он любил посмеяться, но, разумеется, над кем-нибудь другим.

Геббельс прекрасно научился развлекать Гитлера колкостями, попутно уничтожая любых соперников в борьбе за власть. Вот один из примеров: «Видите ли, гитлерюгенд попросил нас издать пресс-релиз к двадцатипятилетию своего лидера Лаутербахера. Ну, я послал черновик текста с сообщением, что он отметил свой день рождения «в расцвете физического и душевного здоровья». Больше мы о нем не слышали». Гитлер расхохотался, а Геббельс достиг своей цели: дискредитировал зазнавшегося молодежного лидера.

За обеденным столом Гитлер неоднократно рассказывал о своей молодости, подчеркивая строгость, в коей воспитывался: «Мой отец не гнушался рукоприкладством, но, как я считаю, это было мне необходимо и полезно». И как-то Вильгельм Фрик, министр внутренних дел, поддакнул своим блеющим голосом: «Да, мой фюрер, как мы видим, это несомненно пошло вам на пользу». Все оцепенели от ужаса, и Фрик попытался спасти положение: «Я хотел сказать, мой фюрер, вот почему вы столь многого достигли». Геббельс, считавший Фрика безнадежным идиотом, саркастически заметил: «Думаю, Фрик, вас в юности никто не порол».

Вальтер Функ, министр экономики и президент рейхсбанка, рассказывал о диковинных выходках своего вице– президента Бринкмана в течение многих месяцев, пока наконец не выяснилось, что Бринкман — душевнобольной. В данном случае Функ не просто хотел повеселить Гитлера, но и предвосхитить слухи, которые рано или поздно дойдут до ушей вождя. Дело в том, что Бринкман пригласил всех уборщиц и рассыльных рейхсбанка на грандиозный обед в бальном зале отеля «Бристоль», одного из лучших берлинских отелей, и сам играл для них на скрипке. Между прочим, его поступок прекрасно согласовывался с нацистской пропагандой стирания граней между различными слоями общества, но все рассмеялись, а Функ продолжал: «Недавно Бринкман встал перед министерством экономики на Унтер-ден-Линден, достал из портфеля большой пакет свежеотпечатанных банкнотов — как вы знаете, с моей подписью — и стал раздавать их прохожим, приговаривая: «Кому нужны новые Функи?»{44}

А вскоре в безумии бедолаги уже никто не сомневался. Бринкман созвал всех работников банка и объявил: «Все, кому больше пятидесяти лет, — налево, все, кто моложе, — направо». Затем он повернулся к одному из тех, кто оказался справа: «Вам сколько лет?» — «Сорок девять». — «Ступайте налево. Ну а теперь, все, кто стоит слева, вы уволены немедленно, а самое главное, с двойной пенсией».

Гитлер смеялся со слезами на глазах, а успокоившись, разразился монологом на тему, как иногда трудно распознать сумасшедшего. Функ не просто веселил фюрера. Гитлер еще не знал, что вице-президент рейхсбанка, находясь в недееспособном состоянии, выдал Герингу чек на несколько миллионов марок, и Геринг без зазрения совести обналичил чек. Разумеется, впоследствии, как и предполагал Функ, Геринг яростно отрицал предположение о том, будто Бринкман не понимал, что творит. Обширный опыт показывал, что, кто первым доложит Гитлеру свою версию, тот и победит, ибо Гитлер не любил менять однажды озвученное мнение. Но, даже упредив ситуацию, Функ с огромными трудностями выцарапал у Геринга присвоенные миллионы.

Излюбленной целью насмешек Геббельса и героем бесчисленных анекдотов был Розенберг, которого Геббельс называл «рейхсфилософом». Жертва была выбрана безошибочно: в поддержке Гитлера насмешник мог не сомневаться.

Геббельс так часто высмеивал Розенберга, что его истории стали походить на отрепетированный спектакль, все участники которого точно знали, когда и какая реплика от них требуется. Ни у кого не возникало сомнений, что в определенном месте Гитлер произнесет: «Фёлькишер беобахтер» так же скучна, как и ее редактор. Вы знаете, что у партии есть так называемая юмористическая газета «Die Brennessel» («Крапива»). Самая скучная газетенка, какую только можно себе представить. Но с другой стороны, «ФБ» иначе как юмористической газетой не назовешь». Геббельс потешался и над владельцем типографии Мюллером, который из кожи вон лез, чтобы и партии угодить, и старых заказчиков из католических кругов Верхней Баварии не растерять. В его типографии издавалось все: от церковных календарей до антирелигиозных трудов Розенберга, но некоторые вольности Мюллеру дозволялись, поскольку в двадцатых годах он печатал «Фёлькишер беобахтер», несмотря на неоплаченные счета.

Многие шутки тщательно планировались, связывались с текущими событиями, и Гитлер кроме развлечения получал полную информацию о внутрипартийной жизни. И в этом Геббельс был искуснее других, а явное одобрение Гитлера побуждало его к самосовершенствованию.

Старый член партии Ойген Хадамовски давно занимал ключевой пост руководителя радиовещания рейха, но теперь жаждал руководить всей имперской системой радиосвязи. Министр пропаганды, имевший своего кандидата на эту должность, боялся, что Гитлер поддержит Хадамовски, ловко организовавшего радиопередачи о предвыборной кампании 1933 года. По поручению Геббельса статс-секретарь министерства пропаганды Ханке послал за Хадамовски и официально сообщил, будто Гитлер только что назначил его рейхсинтендантом (генеральным директором) радио. За обедом Гитлеру рассказали о дикой радости, обуявшей Хадамовски, намеренно сгустив краски, так что Гитлер воспринял все происшедшее как отличную шутку. На следующий день Геббельс приказал напечатать несколько экземпляров одной газеты с сообщением о фальшивом назначении и нелепыми похвалами в адрес якобы вновь назначенного. Статью он пересказал Гитлеру и красочно расписал восторг Хадамовски, читавшего все эти восхваления. И Гитлер, и все присутствовавшие за обедом корчились от смеха. В тот же день Ханке попросил вновь назначенного рейхсинтенданта произнести речь в неподключенный микрофон, что послужило новым поводом для застольного веселья в рейхсканцелярии. Теперь Геббельс мог не беспокоиться о судьбе лакомой должности, Хадамовски она точно не досталась бы. Это была дьявольская игра: высмеиваемый не имел ни малейшей возможности защищаться и, вероятно, так и не понял, что этот розыгрыш был тщательно спланирован ради его дискредитации в глазах Гитлера. При этом никогда невозможно было понять, описывает ли Геббельс реальные события или дает волю своему богатому воображению.

С одной стороны, Гитлера можно было считать жертвой этих интриг. Насколько я видел, Гитлер в подобных делах не мог тягаться с Геббельсом: он был более прямым по натуре и не понимал хитростей такого рода. С другой стороны, напрашивался вопрос, почему Гитлер поддерживал и даже провоцировал грязную игру. Одно слово неодобрения — и ничего подобного впредь не произошло бы.

Я часто спрашивал себя, поддавался ли Гитлер чужому влиянию. Безусловно, те, кто хорошо его знал, могли склонить его к определенному решению. Гитлер был недоверчив, но в более грубом смысле, в более ясных ситуациях. Однако он не распознавал хитрых шахматных ходов и искусных манипуляций, методического обмана. Истинными мастерами в этой тонкой игре были Геринг, Геббельс, Борман и — с некоторыми оговорками — Гиммлер. Поскольку в важных вопросах ни честность, ни откровенность не могли заставить Гитлера изменить мнение, эти хитрецы сосредотачивали в своих руках все больше власти.

Я закончу описание обедов в рейхсканцелярии рассказом еще об одной столь же коварной шутке. На этот раз мишенью был начальник отдела иностранной прессы Путци Ханфштенгль, чьи тесные личные связи с Гитлером всегда тревожили Геббельса. Геббельс стал клеветать на Ханфштенгля, представляя его хапугой, человеком сомнительной честности. Однажды он принес пластинку с записью какой-то английской песни и попытался доказать, что мелодию популярного марша Ханфштенгль не сочинил, а украл.

Ханфштенгль оказался под подозрением еще во времена гражданской войны в Испании, когда Геббельс за обедом заявил, что начальник отдела иностранной прессы отпускал недопустимые замечания о боевом духе сражавшихся в Испании немецких солдат. Гитлер пришел в ярость и заявил, что этому трусу, не имеющему никакого права судить о храбрости других, следует преподать урок. Через несколько дней Ханфштенглю сообщили, что он должен лететь на самолете с поручением, и передали запечатанный конверт с приказом Гитлера, который можно вскрыть только после взлета. Оказавшись в воздухе, Ханфштенгль с ужасом прочитал, что его сбросят над «красной» территорией Испании, где он будет работать тайным агентом Франко. Геббельс рассказал Гитлеру мельчайшие детали: как Ханфштенгль молил пилота повернуть назад; как настаивал на том, что все это недоразумение. Однако самолет часами кружил в облаках над немецкой территорией. Несчастному пассажиру сообщали фальшивые координаты, и он свято верил, что приближается к Испании. В конце концов пилот объявил о вынужденной посадке и благополучно посадил самолет в Лейпцигском аэропорту. Только тогда Ханфштенгль понял, что стал жертвой злой шутки, уверился в покушении на свою жизнь и вскоре бесследно исчез.

Все вышеизложенное вызвало бурное веселье за обедом, тем более что в этом случае Гитлер планировал шутку наравне с Геббельсом. Однако, когда через несколько дней просочились слухи, будто исчезнувший шеф печати нашел убежище в клинике для душевнобольных за границей, Гитлер испугался, что Ханфштенгль начнет сотрудничать с иностранной прессой и попробует заработать на знании секретов Третьего рейха. Но, несмотря на репутацию стяжателя, ничего подобного Ханфштенгль делать не стал.

Я тоже потворствовал склонности Гитлера находить удовольствие в разрушении репутации и самоуважения даже его ближайших помощников и преданных соратников еще времен борьбы за власть. Но хотя я все еще был им очарован, уже относился к нему не так, как в первые годы нашего сотрудничества. Несмотря на ежедневное общение, я стал смотреть на него как бы со стороны и иногда даже бывал способен на трезвые оценки.

Я все больше сосредотачивался на архитектуре. Возможность служить Гитлеру всем своим умением и воплощать его архитектурные замыслы по-прежнему разжигала мой энтузиазм. К тому же чем значительнее и грандиознее становились строительные заказы, тем больше уважали меня другие. Тогда мне казалось, что я встал на путь, который приведет меня в ряды величайших архитекторов всех времен и народов. Я полагал, что не просто пользуюсь благосклонностью Гитлера, а честно расплачиваюсь за нее. Более того, Гитлер обращался со мной как с коллегой и часто давал понять, что в области архитектуры я намного превосхожу его.

Регулярные обеды у Гитлера означали огромную потерю времени, ибо иногда мы засиживались за столом до половины пятого. Естественно, мало кто мог позволить себе попусту растрачивать столько времени каждый день. И я посещал застолья не чаще одного-двух раз в неделю, так как иначе пришлось бы совершенно забросить работу.

Однако посещение обедов у Гитлера было очень престижно, а большинство гостей считали необходимым быть в курсе мнения фюрера по насущным проблемам. Эти сборища были полезны и для самого Гитлера: он мог как бы между прочим оповестить о новом политическом курсе или лозунге. Правда, Гитлер считал неуместным распространяться о собственной работе, например об итогах важного совещания. Если же он все-таки упоминал о чем– то важном, то обычно для того, чтобы покритиковать собеседника.

Некоторые гости забрасывали крючок с наживкой в надежде договориться о личной беседе с Гитлером, например упоминали о принесенных с собой последних фотографиях строящегося объекта или декораций новых театральных постановок, предпочтительно оперы Вагнера или какой-нибудь оперетты. Но самым беспроигрышным вариантом были слова вроде: «Мой фюрер, я принес новые строительные проекты». Произносивший их гость мог не сомневаться в том, что Гитлер откликнется: «О, прекрасно. Покажете мне сразу после обеда». Свидетели такой лобовой атаки недовольно хмурились, но в противном случае можно было прождать несколько месяцев прежде, чем удостоиться аудиенции.

Когда обед заканчивался, Гитлер вставал и все коротко прощались, а привилегированного гостя вели в соседнюю гостиную, по необъяснимой причине называемой «зимним садом». В таких случаях Гитлер часто говорил мне: «Подождите минуточку. Я кое-что хочу с вами обсудить». Минуточка, бывало, превращалась в час или более того, затем Гитлер вызывал меня и, непринужденно раскинувшись в кресле, расспрашивал о ходе строительных работ.

Часов в шесть вечера Гитлер удалялся в свои комнаты на верхнем этаже, а я уезжал в мастерскую, зачастую лишь ненадолго. В любую минуту мог позвонить адъютант и сказать, что Гитлер просил меня приехать к ужину, то есть через два часа я должен был вернуться в рейхсканцелярию. Правда, часто, когда мне надо было срочно показать ему планы, я являлся без приглашения.

Вечерами в столовой собиралось человек шесть — восемь: адъютанты, личный врач, фотограф Хоффман, один или два мюнхенских знакомых, довольно часто пилот Гитлера Баур со своим радистом и бортмехаником и — неизменно — Борман. Это был самый тесный берлинский круг Гитлера, и присутствие по вечерам политических соратников вроде Геббельса не приветствовалось. Разговоры вертелись вокруг пустяков. Гитлер любил послушать о театре; его также интересовали скандалы. Пилот рассказывал о полетах. Хоффман развлекал анекдотами из мюнхенской художественной жизни и рассказывал о пополнении личной коллекции картин. Гитлер, как правило, баловал нас рассказами о своей жизни и пути к власти.

Ужин также состоял из простых блюд. Канненберг, домашний официант, иногда пытался подать еду получше. Несколько недель Гитлер с удовольствием поглощал черную икру ложками и нахваливал непривычный вкус, но потом спросил, сколько она стоит, ужаснулся и строго приказал черную икру впредь не покупать. С тех пор стали предлагать более дешевую красную икру, но и она была отвергнута как излишняя роскошь. Конечно, эти траты были незначительными по сравнению с общими расходами на содержание домочадцев канцлера, но образ объедающегося икрой фюрера был несовместим с представлениями Гитлера о себе самом.

После ужина компания перемещалась в гостиную, предназначенную для официальных приемов. Все рассаживались в кресла, Гитлер расстегивал пиджак и вытягивал ноги. Свет медленно гас, через заднюю дверь входили слуги, в том числе несколько женщин, охранники, и начинался первый кинофильм. Как и в Оберзальцберге, мы молча сидели часа три-четыре, и когда где-то к часу ночи киносеанс заканчивался, мы вставали скованные и заторможенные. Один Гитлер казался оживленным, рассуждал об актерской игре, затем переходил к другим темам. Беседа вяло продолжалась в малой гостиной: слуги разносили пиво, вино и бутерброды. Наконец около двух часов ночи Гитлер прощался. Мне часто приходило в голову, что это заурядное общество собирается именно там, где блистал перед друзьями и политическими единомышленниками Бисмарк.

Несколько раз я предлагал пригласить какого-нибудь известного пианиста или ученого, чтобы оживить монотонные вечера, но Гитлер всегда отвергал мои предложения: «Вряд ли артисты так жаждут попасть сюда, как вы полагаете». На деле многие почли бы за честь приглашение к Гитлеру. Видимо, Гитлеру просто нравились неспешные, ленивые вечера, и он не хотел нарушать привычный распорядок. Я также часто замечал, что Гитлер робел перед людьми, превосходящими его в какой-либо профессиональной сфере. Он иногда принимал их, но в официальной обстановке. Вероятно, в этом крылась одна из причин того, что он выбрал себе такого молодого архитектора. Рядом со мной он не испытывал комплекса неполноценности.

В первые годы после 1933-го адъютанты приглашали дам, среди которых были и кинозвезды. Дам отбирал Геббельс. Как правило, допускались лишь замужние дамы, по большей части с мужьями. Гитлер соблюдал это правило, дабы воспрепятствовать возникновению слухов, которые могли бы повредить созданному Геббельсом образу безупречного в личной жизни лидера. С этими женщинами Гитлер вел себя примерно как выпускник танцкласса на последнем балу: изо всех сил старался ничего не напутать, произнести достаточное число комплиментов, при встрече и прощании поцеловать ручку, как это принято у австрийцев. Когда вечеринка заканчивалась, он еще ненадолго оставался в привычном тесном кругу, чтобы повосторгаться женской красотой. В женщинах его больше интересовала фигура, чем обаяние или ум. В его речах сквозила убежденность подростка в неосуществимости своих желаний. Гитлеру нравились женщины высокие, с пышными формами. Ева Браун, довольно маленькая и изящная, явно была не в его вкусе.

Году в 1935-м, насколько я помню, подобные приемы резко прекратились. Причины я так и не узнал, может быть, все же возникли сплетни. Но как бы там ни было, Гитлер вдруг заявил, что женщин отныне приглашать не будет. С тех пор он довольствовался кинозвездами в ежевечерних фильмах.

Примерно в 1939 году Еве Браун отвели спальню в берлинской резиденции, примыкавшую к спальне Гитлера. Окна ее спальни выходили в узкий дворик. Здесь она вела жизнь еще более изолированную, чем в Оберзальцберге, украдкой пробиралась в здание через боковой вход и поднималась наверх по задней лестнице, никогда не спускалась в нижние комнаты, даже если в апартаментах находились только старые знакомые, и искренне радовалась, когда я составлял ей компанию, скрашивая долгие часы бесцельного ожидания.

В Берлине Гитлер очень редко посещал театральные спектакли, разве что оперетты. Он никогда не пропускал новые постановки уже ставших классическими оперетт «Летучая мышь» и «Веселая вдова» и обычно вносил значительные суммы из «личного кошелька» Бормана на более пышные декорации и костюмы. Я сам смотрел с ним «Летучую мышь» по меньшей мере пять или шесть раз в разных городах Германии. Любил он и музыкально-танцевальные ревю. Несколько раз ездил в «Зимний сад» на представления берлинского варьете и наверняка ездил бы чаще, если бы не стеснялся, что его там увидят. Иногда он посылал в «Зимний сад» вместо себя лакея, а потом поздно вечером просматривал программку и требовал подробного отчета. Иногда он посещал театр «Метрополь», где ставились безвкусные мюзиклы со множеством полуголых девушек.

Во время ежегодного Байройтского фестиваля Гитлер посещал все концерты первого цикла. Я не особенно хорошо разбирался в музыке, и мне казалось, что в беседах с фрау Винифред Вагнер он проявлял знание музыкальных нюансов, но еще больше его интересовало дирижирование.

Однако кроме Байройта Гитлер очень редко посещал оперу, и его первоначальный интерес к театру также скоро иссяк. Даже его увлечение Брукнером не было особенно заметным, хотя перед каждой из «речей о культуре» на нюрнбергских партийных съездах исполнялся отрывок из какой– либо симфонии Брукнера. Однако Гитлер тщательно следил за тем, чтобы его считали человеком, страстно увлеченным искусством. Больше всего он говорил о книгах по военной науке, военному флоту и по архитектуре, которые с глубоким интересом изучал ночами. Его замечаний о другой литературе я не слышал.

Я привык работать с полной отдачей сил, и пустая трата Гитлером рабочего времени меня озадачивала. Я еще мог понять, почему он так скучно проводит вечерние часы, но по сравнению с примерно шестью часами досуга рабочий период был слишком коротким. Я часто спрашивал себя: а когда он вообще работает? Вставал он поздно и час-два посвящал официальным совещаниям, но начиная с обеда, следовавшего сразу за совещаниями, бесцельно растрачивал время вплоть до глубокой ночи{45}.

Страсть к изучению строительных планов угрожала его редким вечерним деловым встречам. Адъютанты часто просили меня: «Пожалуйста, сегодня не показывайте никаких проектов». В таких случаях я оставлял чертежи на телефонном коммутаторе у входа и на вопросы Гитлера отвечал уклончиво. Иногда Гитлер разгадывал эти уловки и сам отправлялся искать мои чертежи в приемной или гардеробе.

В глазах народа Гитлер был лидером, оберегавшим нацию днем и ночью. Вряд ли это соответствовало истине. Его распорядок дня больше подошел бы свободному художнику. Гитлер часто откладывал решение важных проблем на недели, занимаясь пустяками, а затем вдруг на него находило «озарение», и через несколько дней интенсивной работы он принимал окончательное решение. Безусловно, дневные и вечерние застолья служили ему испытательными стендами для новых идей. Здесь он мог пробовать различные подходы, шлифовать и совершенствовать свои замыслы перед некритичной аудиторией, а придя к решению, снова погружался в праздность.

10. Наш «ампир»

По вечерам я посещал Гитлера раз или два в неделю. Около полуночи, после просмотра последнего фильма, он иногда выражал желание посмотреть мои чертежи и детально изучал их часов до двух-трех ночи. Остальным гости либо коротали время за бокалом вина, либо расходились по домам. Все прекрасно понимали, что вряд ли им удастся поговорить с Гитлером, поглощенным своим любимым делом.

Больше всего Гитлера притягивал макет, собранный в бывших выставочных залах берлинской Академии искусств. Чтобы беспрепятственно попадать туда, он приказал прорубить дверные проемы в стенах между канцелярией и нашим зданием и проложить между ними тропинку. Иногда он приглашал вечерних гостей в нашу студию. Вооружившись ключами и фонариками, мы отправлялись на экскурсию. В пустых залах стояли подсвеченные прожекторами макеты. От меня никаких пояснений не требовалось — Гитлер с горящими глазами сам комментировал проект до мельчайших подробностей.

Наибольшее впечатление производила новая модель, освещенная яркими лампами с той стороны, откуда солнце должно было освещать реальные здания. Большинство макетов мы делали в масштабе 1:50. Краснодеревщики воспроизводили самые мелкие детали, а затем дерево раскрашивалось под те материалы, которые будут использоваться при строительстве. Отдельные секции постепенно собирались вместе, и перед нами, протянувшись через залы бывшей Академии искусств на 30 метров, возникал трехмерный макет будущего проспекта.

Особый восторг Гитлера вызывала большая модель в масштабе 1:1000. Ему нравилось «входить на свою улицу» в разных местах и оценивать ее будущий эффект. Например, он представлял себя туристом, прибывшим на южный вокзал, или восхищался грандиозным дворцом из центра улицы. Он наклонялся, чуть ли не опускался на колени, чтобы макет оказался чуть ниже его глаз, и не переставал говорить с необычайным оживлением. Только в эти редкие моменты он забывал о своей обычной сдержанности. Ни в каких других ситуациях мне не случалось видеть его столь раскованным и непринужденным, а сам я, усталый и почтительный — даже после многих лет знакомства с ним, — хранил молчание. Один из моих близких знакомых так сформулировал наши удивительные отношения: «Знаете, кто вы? Неразделенная любовь Гитлера».

Эти залы тщательно охранялись, и никому не дозволялось осмотреть макет без особого разрешения Гитлера. Однажды во время осмотра модели большого проспекта Геринг, пропустив вперед свою свиту, с волнением произнес: «Несколько дней назад фюрер говорил со мной о моей миссии после его смерти. Он предоставляет мне полную свободу действий. Лишь одно он заставил пообещать ему: никогда не заменять вас никем другим, не вмешиваться в ваши планы и все оставлять на ваше усмотрение. И еще выделять в ваше распоряжение любые деньги, какие вам понадобятся. — Геринг выдержал торжественную паузу. — Я пожал фюреру руку и пообещал выполнить его волю, а теперь я обещаю это вам». После этих слов он долго и прочувствованно пожимал мне руку.

Мой отец также приехал посмотреть работу ставшего знаменитым сына. Увидев макеты, он лишь пожал плечами и сказал: «Вы все сошли с ума». Тем же вечером мы пошли в театр на комедию с Хайнцем Рюманом в главной роли. По чистой случайности в театре оказался и Гитлер. В антракте он послал адъютанта спросить, не является ли пожилой человек, сидящий рядом со мной, моим отцом, а затем пригласил нас обоих в свою ложу. Когда отец, прямой и сдержанный, несмотря на свои семьдесят пять лет, был представлен Гитлеру, он задрожал так сильно, как я никогда не видел ни до, ни после, побледнел и, не ответив ни слова на щедрые похвалы, которыми фюрер осыпал меня, покинул ложу. Впоследствии отец никогда не упоминал ту встречу, а я так и не спросил его, почему при виде Гитлера с ним случился нервный припадок.

«Вы все сошли с ума». Сейчас, когда я перебираю многочисленные фотографии макетов нашего когда-то казавшегося величественным проспекта, то понимаю, что он был не только безумным, но и скучным.

Разумеется, мы сознавали безжизненность улицы, состоящей только из общественных зданий, и оставили примерно две ее трети под частную застройку. При поддержке Гитлера мы отвергали попытки различных правительственных учреждений разместить на проспекте свои представительства. Нам вовсе не хотелось застраивать всю улицу министерствами. Роскошный кинотеатр для демонстрации премьер, еще один для широкой публики на две тысячи зрителей, новая Опера, три театра, новый концертный зал, здание для проведения конгрессов — так называемый «Народный дом», двадцатиодноэтажный отель, большие и шикарные рестораны и даже крытый бассейн в римском стиле размером не меньше римских бань должны были вдохнуть в новый проспект жизнь. Внутренние дворики с колоннадами и шикарными бутиками вдали от городского шума привлекали бы праздных прохожих. Планировалась и яркая световая реклама. По нашему с Гитлером замыслу, проспекту также отводилась роль постоянной выставки-ярмарки немецких товаров, производящей неизгладимое впечатление на иностранцев.

По прошествии многих лет, когда я разбираю старые чертежи и фотографии макетов, даже эти отрезки проспекта кажутся мне слишком однообразными и унылыми. После освобождения из тюрьмы, проезжая по пути в аэропорт мимо одного из тех зданий{46}, я прозрел за несколько секунд: наш проект был начисто лишен пропорциональности. Даже под частные магазины мы планировали отрезки улицы от 150 до 200 метров. Хотя небоскребы задвигались на задний план, высота домов и фасады были унифицированы. Таким образом, мы сами лишили себя контрастов, необходимых для оживления пространства. На всем замысле лежала печать застывшей монументальности, перечеркивавшей все наши попытки наполнить проспект духом большого города.

Относительно удачно был спроектирован центральный железнодорожный вокзал: сквозь оправленные в медь стеклянные панели проглядывал стальной каркас. Вокзал с четырьмя транспортными уровнями, связанными эскалаторами и лифтами, превосходивший размерами нью-йоркский Гранд-Сентрал, резко контрастировал бы с монотонными каменными громадами.

Официальные гости государства спускались бы по большой наружной лестнице и, по нашему замыслу, как и обычные пассажиры, замирали бы ошеломленные несомненной мощью рейха. Привокзальную площадь длиной 1000 метров и шириной 305 метров предстояло украсить по периметру трофейным оружием наподобие дороги из Карнака в Луксор. Эта идея осенила Гитлера после Французской кампании и снова посетила его поздней осенью 1941 года после первых поражений в Советском Союзе.

Площадь венчалась бы грандиозной Триумфальной аркой. Однако если наполеоновская Триумфальная арка высотой около 49 метров на площади Звезды являлась величавым завершением Елисейских Полей, то наша — шириной 167 метров и высотой 115 метров — возвышалась бы над всеми зданиями южной части проспекта и буквально подавляла бы их.

После нескольких тщетных попыток я так и не набрался смелости навязать Гитлеру хоть какие-то изменения. Роскошная улица была ядром его проекта, задуманным задолго до того, как он подпал под очищающее влияние профессора Трооста, и арка была классическим примером его архитектурных фантазий, воплощенных в эскизах утерянного альбома двадцатых годов. Он оставался глух ко всем моим намекам на то, что пропорции монумента следует изменить или хотя бы упростить его, и не возражал, когда на чертежах я тактично поставил вместо имени архитектора три буквы «Х». Правда, ни для кого не осталось бы секретом, кто этот анонимный архитектор.

Сквозь восьмидесятиметровый пролет огромной арки прибывший путешественник увидел бы в конце почти пятикилометровой улицы окутанное дымкой большого города второе грандиозное сооружение: колоссальный дворец с величественным куполом, о котором я рассказывал в предыдущей главе.

Между Триумфальной аркой и дворцом размещались одиннадцать зданий министерств. Уже тогда были спроектированы министерства внутренних дел, транспорта, юстиции, экономики и продовольствия, а после 1941 года мне приказали включить в план министерство по делам колоний{47}. Другими словами, даже после вторжения в Россию Гитлер мечтал о новых немецких колониях. Министров, надеявшихся на то, что результатом осуществления нашей программы станет концентрация их офисов, разбросанных по всему Берлину, ожидало разочарование, ибо в директиве Гитлера четко говорилось: новые здания предназначены для повышения государственного престижа, но никак не для размещения в них бюрократического аппарата.

От монументальной центральной части проспекта до круглой площади на пересечении с Потсдамерштрассе на 800 метров тянулись торговые и увеселительные заведения, а затем снова торжествовал официоз. Справа поднимался Дворец солдатской славы, спроектированный Вильгельмом Крайсом, — огромный куб, о назначении которого Гитлер никогда напрямую не говорил, но, видимо, подразумевал сочетание музея оружия и мемориала ветеранам. После перемирия с Францией он отдал приказ перевезти сюда железнодорожный вагон-салон, в котором были подписаны акт о капитуляции Германии в 1918 году и акт о капитуляции Франции в 1940 году, — первый выставленный здесь экспонат. Планировался также склеп для захоронения выдающихся немецких фельдмаршалов прошлого, настоящего и будущего{48}. За Дворцом солдатской славы на запад до самой Бендлерштрассе должны были протянуться новые здания Верховного главнокомандования вооруженными силами{49}.

Изучив эти планы, Геринг счел, что значимость его министерства авиации недооценили, и попросил меня выступить в роли его личного архитектора{50}. Напротив Дворца солдатской славы на краю Тиргартена мы нашли идеальную для его целей площадку. Мой проект привел Геринга в восторг (после 1940 года это здание получило название управления рейхсмаршала, чтобы отдать должное множеству постов, занимаемых Герингом), правда, Гитлер его чувств не разделял. «Это здание чересчур велико для Геринга, — заметил он. — Слишком он важничает. И вообще мне не нравится, что он использует моего архитектора». Хотя Гитлер часто ворчал по этому поводу, он так и не набрался смелости высказать свое мнение Герингу в лицо. Геринг, прекрасно зная Гитлера, утешал меня: «Просто оставьте все как есть и не беспокойтесь. Мы построим, как решили, и в конце концов фюрер будет в восторге».

Гитлер часто проявлял подобную снисходительность в личных вопросах и закрывал глаза на семейные скандалы своего ближайшего окружения, разве что иногда, как в случае с Бломбергом, использовал их в политических целях{51}. Он мог также посмеяться над пристрастием к роскоши и отпустить язвительное замечание наедине, даже не намекнув виновнику, что осуждает именно его поведение.

Проект министерства Геринга включал внушительные лестницы, вестибюли и парадные залы, занимавшие гораздо больше площади, чем собственно кабинеты. Центром здания должен был стать грандиозный зал с лестничными маршами через четыре этажа, которыми так и не пользовались, поскольку все предпочитали лифты. В общем, целесообразность приносилась в жертву показухе. Это был решительный отход от прежде отстаиваемого мною неоклассицизма, следы которого еще прослеживались в новом здании рейхсканцелярии, к вульгарной архитектуре нуворишей. В моем «Служебном дневнике» 5 мая 1941 года отмечено, что рейхсмаршал чрезвычайно доволен своим новым зданием и особенно восхищен упомянутой лестницей, с которой собирался произносить ежегодное обращение к офицерам-летчикам. Дневник сохранил его высокопарные слова: «Брекер должен создать памятник творцу этого прекрасного здания и величайшей в мире парадной лестницы, генеральному инспектору по строительству, и мы установим его здесь».

Центральная часть министерства с фасадом длиной 240 метров, выходящим на парадный проспект, дополнялась крышом такой же протяженности со стороны Тиргартена. В этом крыле размещались парадные залы и, по уговору с Герингом, его личные апартаменты со спальнями на верхнем этаже. Для защиты от авианалетов я решил насыпать на крыше четырехметровый слой садовой земли, что позволило бы высадить даже большие деревья. Над крышами Берлина я распланировал парк площадью два с половиной акра с бассейнами и теннисными кортами, фонтанами, прудами, колоннадами, беседками и барами, а также летний театр на двести сорок зрителей. Ошеломленный Геринг тут же принялся мечтать о приемах, которые будет там проводить: «Большой купол можно подсветить бенгальскими огнями, и я буду устраивать грандиозные фейерверки для своих гостей».

Без учета подвальных помещений объем здания Геринга составил бы 573 000 кубических метров, тогда как вновь построенная для Гитлера рейхсканцелярия имела в объеме лишь 395 000 кубических метров. И тем не менее Гитлер не чувствовал себя ущемленным. 1 августа 1938 года в речи, раскрывающей его архитектурные теории, Гитлер дал понять, что, согласно плану реконструкции Берлина, новой рейхсканцелярией будут пользоваться лет десять — двенадцать, а затем будет осуществлен более масштабный проект резиденции и правительственного здания. После осмотра здания партийного ведомства Гесса Гитлер решительно определил судьбу канцелярии на Фоссштрассе. В штаб-квартире Гесса его неприятно поразили лестница в огненно-красных тонах и весьма скромная обстановка, далекая от пышности, свойственной другим партийным и государственным лидерам рейха. Вернувшись в рейхсканцелярию, Гитлер резко раскритиковал своего заместителя: «Гесс начисто лишен художественного вкуса. Через некоторое время мы выделим под его резиденцию нынешнюю рейхсканцелярию и не позволим ему ни малейших изменений. Он абсолютный невежа в искусстве». Подобного рода критика иногда означала конец карьеры, и в случае с Гессом ее все так и восприняли. Однако Гессу Гитлер ничего по этому поводу не сказал, и только по сдержанному отношению окружения Гитлера Гесс мог судить о том, что его положение пошатнулось.

В южной и северной частях города были спроектированы огромные железнодорожные вокзалы. Перед каждым из них предусматривалось озеро длиной 1005 метров и шириной 335 метров. От вокзалов открывался вид на огромный дворец с куполом, находившийся на расстоянии 1600 метров. Мы не собирались отводить в бассейны воду из Шпрее, загрязненной городскими отбросами. Как любитель водных видов спорта, я хотел заполнить искусственные озера чистой водой, пригодной для купания, а по берегам разместить раздевалки, лодочные станции и кафе. Зона отдыха в самом сердце города замечательно контрастировала бы с каменными громадами, отражавшимися в искусственном озере, хотя истинная причина была более прозаичной: болотистая почва не годилась для строительства.

К западу от озера предстояло возвести три огромных здания; центральное — новая берлинская ратуша длиной около 460 метров. Нам с Гитлером ратуша виделась по– разному, и после долгих обсуждений, несмотря на его сопротивление, мне удалось одержать верх. С одной стороны от ратуши планировалось здание главного командования военно-морских сил, с другой — берлинского полицейского управления. На восточном берегу в центре парка должна была появиться новая военная академия. Строительные планы всех этих сооружений уже были завершены.

Проспект между двумя центральными железнодорожными вокзалами с архитектурной доминантой — грандиозным Дворцом конгрессов — стал бы воплощением политической, военной и экономической мощи Германии и символом абсолютной власти ее правителя. В любом случае в проекте воплотился бы лозунг Гитлера из его речи на открытии новой рейхсканцелярии 2 августа 1938 года: «Берлин должен изменить облик, дабы соответствовать своей новой великой миссии».

Целых пять лет я жил этими планами, и — несмотря на все их недостатки и нелепости — не могу вырвать из сердца тот отрезок своей жизни. Когда я пытаюсь понять причины моей нынешней ненависти к Гитлеру, то иногда думаю, что к ужасу перед совершенными им преступлениями примешивается мое личное разочарование в его методах ведения войны, но я также сознаю, что все эти архитектурные планы стали возможными лишь благодаря его беспринципному стремлению к неограниченной власти.

Такие грандиозные проекты являются чем-то вроде симптома хронической мегаломании, а это весьма достаточная причина для размышлений. Пожалуй, аномальность нашего замысла не столько в его масштабах, сколько в нарушении общечеловеческих принципов. Величественный Дворец конгрессов с грандиозным куполом, будущая канцелярия Гитлера, огромное министерство Геринга, Дворец солдатской славы и Триумфальная арка — на все это я смотрел глазами Гитлера-политика. Однажды, когда мы разглядывали макет города, он взял меня под руку и со слезами на глазах доверительно произнес: «Теперь вы понимаете, почему мы собираемся строить с таким размахом? Столица Германской империи… о, если бы только мне хватило здоровья…»

Гитлер очень торопился с началом работ на восьмикилометровом стержне своего проекта. После тщательных расчетов с учетом непрерывности работ я пообещал ему завершить строительство к 1950 году. Это было весной 1939 года, и я воображал, что, установив столь короткий срок, доставлю ему особое удовольствие, а потому был несколько обескуражен его весьма сдержанным одобрением. Вероятно, он тогда обдумывал свои военные планы, которые в конце концов опрокинули все мои расчеты.

Иногда, правда, Гитлер сосредотачивал все свое внимание на соблюдении намеченного срока и, казалось, с нетерпением ждал 1950 года, так что, если все его архитектурные фантазии были лишь маскировкой военных экспансий, то это была самая успешная из всех его хитростей. Частые ссылки на политическую важность проекта должны были насторожить меня и заставить задуматься, но его явная уверенность в том, что воплощению наших планов ничто не помешает, могла усыпить любые подозрения. Я привык к его порой бредовым замечаниям. Задним числом легче отыскать связь между его похожим на транс состоянием и строительными проектами.

Гитлер был особенно озабочен тем, чтобы наши планы не стали достоянием гласности. Однако мы не могли работать в полной тайне: слишком много народу было задействовано в подготовительных работах. Иногда мы приоткрывали самые безобидные детали нашего проекта, и Гитлер даже разрешил мне опубликовать статью об основной идее нашего урбанистического обновления{52}.

Однако, когда юморист из кабаре Вернер Финк посмеялся над нашими проектами, его тут же отправили в концлагерь, хотя, возможно, это был не единственный его грешок. По чистой случайности его арестовали как раз накануне того дня, когда я собирался посетить его шоу, дабы доказать, что не держу на него зла.

Мы были осмотрительны даже в мелочах. Когда задумывался снос берлинской ратуши, мы с помощью статс– секретаря Карла Ханке организовали «письмо в редакцию» одной из берлинских газет, чтобы выяснить мнение читателей. Разразилась буря протестов, и я отложил снос ратуши. Мы хотели, насколько возможно, щадить чувства общества. Например, мы долго думали, что делать с очаровательным дворцом Монбижу, на месте которого планировался музей, и решили перенести его в парк Шарлоттенбургского дворца. По тем же соображениям пришлось сохранить радиобашню и Столп Победы, нарушавший стройную линию нашего проспекта. Гитлер признавал в нем памятник немецкой истории, но не достаточно величественный, и собирался увеличить его высоту. Он набросал эскиз, до сих пор сохранившийся, и издевался над скупостью Прусского государства, сэкономившего даже в том случае, когда речь шла об увековечивании его триумфа.

Я оценил общую стоимость реконструкции Берлина в четыре — шесть миллиардов рейхсмарок, что по нынешним ценам равняется шестнадцати — двадцати четырем миллиардам дойчмарок. Если разложить эти затраты на одиннадцать лет, то получилось бы около пятисот миллионов рейхсмарок в год. И это вовсе не было утопией, ибо составило бы лишь одну двадцать пятую часть общего объема всех расходов на строительство в Германии{53}.

Для собственного успокоения я предложил еще одно сравнение, правда, весьма спорное. Я рассчитал, какой процент общего дохода от налогов государства исключительно бережливый прусский король Фридрих Вильгельм I, отец Фридриха Великого, потратил на берлинское строительство, и оказалось, что его расходы гораздо больше (в процентном соотношении) предполагаемых наших, составлявших всего 3 процента от общей суммы налогов Германии, равнявшейся пятнадцати миллиардам семистам миллионам рейхсмарок. Разумеется, проведенная мною параллель была, как я уже отметил, сомнительной, ибо налоги начала XVIII века не идут ни в какое сравнение с налогами середины века ХХ.

Профессор Хеттлаге, мой советник по бюджету, съязвил по поводу нашего подхода к решению финансовых вопросов: «Муниципалитет Берлина полагает, что расходы должны зависеть от доходов, а у нас все наоборот». По мнению Гитлера и по моему тоже, не следовало выделять необходимые ежегодно пятьсот миллионов марок одной бюджетной строкой: каждое министерство и каждое правительственное учреждение должно было оплатить свое новое здание из собственного бюджета. Например, управление железных дорог заплатило бы за модернизацию столичной железнодорожной сети, город Берлин — за улицы и метро, а частные предприятия оплатили бы свои проекты.

К 1938 году, к восторгу Гитлера, мы утрясли все эти вопросы, и он, довольный нашей хитростью, заметил: «Расходы, распределенные таким образом, не привлекут ничьего внимания. Нам придется финансировать лишь Большой дворец и Триумфальную арку. Призовем народ внести посильный вклад, и министр финансов пусть ежегодно выделяет в распоряжение вашего ведомства шестьдесят миллионов марок. А что мы не используем, то отложим на будущее». К 1941 году я накопил двести восемнадцать миллионов рейхсмарок, а в 1943 году эта сумма возросла до трехсот двадцати миллионов. Я согласился на предложение министра финансов ликвидировать этот счет, не ставя в известность Гитлера.

Министр финансов Шверин фон Крозигк, возмущенный растранжириванием общественных фондов, неоднократно выдвигал различные возражения. Дабы избавить меня от лишних волнений, Гитлер выдвинул следующие аргументы:

«Если бы министр финансов смог представить, каким источником доходов для государства станут мои сооружения через пятьдесят лет! Вспомните Людвига II!{54} Все называли его сумасшедшим из-за расходов на строительство дворцов. А теперь? Большинство туристов приезжают в Верхнюю Баварию только ради того, чтобы их увидеть. Одни входные билеты давно возместили строительные расходы. Разве не так? Весь мир хлынет в Берлин. Достаточно объявить американцам, во сколько обойдется строительство Большого дворца. Можно и преувеличить немного, к примеру, сказать не миллиард, а полтора миллиарда. Да они из кожи вон вылезут, лишь бы увидеть самое дорогое здание в мире».

Каждый раз, изучая планы, он повторял: «Шпеер, мое единственное желание — дожить до завершения строительства. В 1950 году мы организуем всемирную выставку, а до тех пор пустующие здания послужат выставочными павильонами. Мы пригласим весь мир». Так Гитлер говорил, а об его истинных мыслях догадаться было трудно. Моя жена понимала, что в ближайшие одиннадцать лет, полностью занятый работой, я буду отлучен от семейной жизни, и в утешение я пообещал ей кругосветное путешествие в 1950 году.

Идея Гитлера переложить расходы на чужие плечи — и чем больше найдется этих плеч, тем лучше — сработала. Богатый, процветающий Берлин, неуклонно концентрировавший государственную власть, привлекал все больше правительственных чиновников. Промышленные концерны отреагировали расширением своих берлинских представительств. Поскольку до тех пор лишь Унтер-ден– Линден функционировала как «витрина Берлина», крупные фирмы, которым надоели транспортные пробки в старых престижных улочках, соблазнились новым широким проспектом отчасти и потому, что строительные площадки в еще неосвоенном районе были относительно дешевы. К началу работ я получил множество заявок на строительство, которое в противном случае было бы разбросано по всему городу. Так, например, вскоре после прихода Гитлера к власти в отдаленном районе появилось новое огромное здание рейхсбанка, для возведения которого пришлось снести несколько кварталов. Между прочим, как-то после обеда Гиммлер продемонстрировал фюреру план рейхсбанка, подчеркнув, что продольное и поперечное крыло образуют христианский крест, и это является очевидной попыткой католического архитектора Вольфа возвеличить христианство. Однако Гитлер достаточно разбирался в архитектуре, и измышления Гиммлера его только позабавили.

Через несколько месяцев после окончательного утверждения планов и еще до полного переноса рельсов первая часть нового проспекта 1200 метров длиной была распределена между различными застройщиками. Число заявок от министерств, частных компаний и правительственных учреждений возросло до такой степени, что удовлетворить их представлялось возможным лишь через несколько лет. Строительные площадки протяженностью 7,2 километра были полностью распределены, и мы даже начали отводить участки к югу от Южного вокзала. Нам еле удалось уговорить доктора Роберта Лея, руководителя германского Трудового фронта, воздержаться от расходования колоссальных средств, сложившихся из профсоюзных взносов рабочих, на покупку пятой части проспекта под собственные нужды. И все равно он отхватил целый квартал длиной более 300 метров, который намеревался превратить в развлекательный центр.

Одной из причин этой строительной лихорадки, разумеется, было желание потрафить Гитлеру возведением величественных зданий. Поскольку строительство на проспекте обходилось значительно дороже, чем на обычных площадках, я предложил Гитлеру как-то поощрять застройщиков за дополнительно израсходованные миллионы. Идея ему понравилась: «Почему бы не учредить медаль за поддержку искусства? Мы будем награждать лишь тех, кто финансировал особенно крупное строительство. Государственной наградой можно многого добиться». Даже британский посол понадеялся (и не без оснований) добиться особого расположения Гитлера предложением возвести новое здание посольства в рамках плана реконструкции Берлина. Муссолини также заинтересовался нашим проектом{55}.

Хотя Гитлер никому не раскрывал своих честолюбивых архитектурных замыслов, то, что все же становилось известным, немедленно горячо обсуждалось. В результате начался строительный бум. Если бы Гитлер увлекался коневодством, руководители рейха непременно занялись бы разведением лошадей, а так пошел вал проектов в его вкусе. Честно говоря, ни о каком особом стиле Третьего рейха речи не шло, но быстро определилось направление, которому была свойственна эклектика, то есть неорганичное соединение разнородных, внутренне несовместимых принципов. При этом Гитлер никоим образом не был доктринером. Он прекрасно понимал, что придорожный ресторан или штаб гитлерюгенда где-нибудь в сельской местности не должны выглядеть как городское здание. Ему никогда бы не пришло в голову строить фабрику в новом величественном стиле, он и вправду без энтузиазма относился к строительству промышленных зданий из стекла и стали. Однако он считал, что представительское здание в стране, которая вот-вот станет империей, должно выглядеть внушительно.

Планы реконструкции Берлина вдохновили многочисленные проекты для других городов. Отныне каждый гауляйтер желал обессмертить себя преобразованием своего города. Почти во всех планах — как и в моем проекте — присутствовали пересекающиеся оси. Мой план копировался вплоть до ориентации улиц по странам света. План Берлина стал шаблоном.

Обсуждая со мной проекты, Гитлер постоянно делал собственные эскизы. Работал он наспех, но с соблюдением перспективы и масштаба. Не у всякого архитектора получилось бы лучше. По утрам он иногда показывал мне аккуратный чертеж, выполненный ночью, однако по большей части бегло набрасывал рисунок по ходу нашей дискуссии.

Я по сей день сохранил эти наброски, отметив даты и темы. Интересно, что из ста двадцати пяти рисунков добрая четверть относится к реконструкции Линца, особенно близкого сердцу Гитлера. Столь же часто встречаются эскизы театральных зданий. Как-то утром Гитлер удивил меня тщательно вычерченным за ночь проектом мемориальной колонны для Мюнхена, которая должна была стать новым символом города, затмив башни Фрауэнкирхе. Как и берлинскую Триумфальную арку, Гитлер считал этот проект очень личным и без колебаний вносил необходимые изменения в планы мюнхенского архитектора. Даже теперь мне кажется, что эти изменения лучше отражают связь между статическими элементами цоколя и динамикой рвущейся ввысь колонны.

Герман Гисслер, которому Гитлер поручил мюнхенские планы, умел потрясающе копировать доктора Лея, заикающегося руководителя германского Трудового фронта. Гитлер приходил в такой восторг, что просил Гисслера снова и снова рассказывать о визите Лея и его жены в выставочные залы, где демонстрировались макеты реконструкции Мюнхена. Сначала Гисслер показывал, как лидер немецких рабочих в элегантном летнем костюме, белых с декоративной строчкой перчатках и соломенной шляпе, сопровождаемый супругой, появляется в зале. Гисслер представляет модель, а Лей вдруг перебивает его: «Я построю весь этот квартал. Сколько он будет стоить? Несколько сотен миллионов? Да, мы должны строить прочно…» — «А каково назначение этого здания?» — «Большой дом моделей. Мы будем диктовать моду. Моя жена об этом позаботится… И… и… и нам понадобятся проститутки! Много проституток, целый дом с современной обстановкой. Мы все возьмем под свой контроль. Несколько сотен миллионов за здание — это ерунда».

Гитлер смеялся до слез над порочными взглядами своего «рабочего вождя», а Гисслеру, представлявшему эту сцену много раз, она надоела до смерти.

Гитлер энергично поддерживал не только мои проекты. Он постоянно утверждал строительство дворцов для партийных съездов в столицах немецких земель и убеждал местное руководство выступать в качестве заказчиков общественных зданий. Он любил насаждать безжалостную конкуренцию, поскольку полагал, что это единственный путь к выдающимся достижениям. Это часто раздражало меня. Гитлер не понимал, что наши возможности ограничены. Например, он пренебрег моим возражением о неминуемом нарушении сроков строительства, так как гауляйтеры используют весь наличный камень для своих зданий.

Выход из положения нашел Гиммлер. Услышав о грозящей нехватке камня и гранита, он предложил подключить к добыче заключенных, а кроме того, под руководством СС и как собственность СС построить в Заксенхаузене близ Берлина большой кирпичный завод. Поскольку Гиммлер обожал всякие технические новшества, вскоре нашелся и изобретатель, предложивший новую технологию производства кирпича. Правда, обещанной продукции мы не дождались, поскольку изобретение не оправдало возложенных на него надежд.

Еще одна инициатива Гиммлера, постоянно увлеченного несбыточными проектами, закончилась подобным же образом. Он предложил поставлять в Нюрнберг и Берлин гранитные блоки, используя труд узников концлагерей; немедленно организовал фирму с ничем не примечательным названием и отправил заключенных в карьеры. Из– за поразительного невежества прорабов-эсэсовцев блоки трескались, и эсэсовцы в конце концов были вынуждены признать, что могут поставлять лишь малую долю обещанного гранита. Остальное передали дорожно-строительной организации доктора Тодта и пустили на булыжник для мостовых. Гитлер, возлагавший на Гиммлера огромные надежды, раздражался все больше и в конце концов язвительно заявил, что СС лучше бы заняться производством шлепанцев и бумажных мешков — традиционной тюремной продукцией.

Кроме всего прочего, по просьбе Гитлера мне предстояло спроектировать площадь перед Большим дворцом. К тому же я занимался зданием министерства Геринга и Южным вокзалом. Более чем достаточно, если вспомнить еще и о проектировании комплекса для нюрнбергских партийных съездов. Но поскольку на все эти проекты отводилось десятилетие, я справился бы, передав разработку технических деталей десятку своих сотрудников. Я вполне мог контролировать работу бюро такого размера. Мое частное бюро располагалось на Линденаллее в Западном округе рядом с площадью Адольфа Гитлера, бывшей площадью Рейхсканцлера, однако с обеда до поздней ночи я, как правило, работал в официальной конторе на Паризерплац. Здесь я распределял главные заказы между теми, кого считал лучшими немецкими архитекторами. Паулю Бонатцу, спроектировавшему множество мостов, я отдал первоочередной заказ — здание главного командования военно-морскими силами, и этот грандиозный проект очень понравился Гитлеру. Герману Бестельмейеру была поручена новая городская ратуша, Вильгельму Крайсу — здание главного командования сухопутными силами, Дворец солдатской славы и музеи. Петеру Беренсу, наставнику Вальтера Гропиуса и Миса ван дер Роэ, давно работавшему на электрическую компанию АЕГ, доверили новое административное здание фирмы на большом проспекте. Последнее назначение вызвало резкие возражения Розенберга и его ближайших помощников по культуре: они пришли в ярость, узнав, что предвестнику архитектурного радикализма дозволено увековечить свое имя на «улице фюрера». Однако Гитлер, высоко ценивший построенное в Ленинграде (еще в бытность его Санкт-Петербургом) немецкое посольство, поддержал мое решение. Несколько раз я убеждал моего учителя Тессенова принять участие в конкурсах, но он не желал отказываться от своего простого провинциального «ремесленного» стиля и упрямо сопротивлялся искушению проектировать монументальные здания.

К созданию скульптур я привлекал главным образом Йозефа Торака и Арно Брекера, ученика Майоля, а в 1943 году Брекер выступил посредником в приобретении скульптуры Майоля для Груневальда.

Историки (например, Тревор-Ропер, Фест и Буллок) отмечали, что в личном общении я избегал контактов в партии. К этому могу добавить, что и партийные шишки сторонились меня, поскольку считали выскочкой, но чувства всяких рейхсляйтеров и гауляйтеров меня не интересовали, ведь сам Гитлер всецело доверял мне. Кроме Карла Ханке, «открывшего» меня, я ни с кем не приятельствовал, ни один из партийных функционеров не бывал в моем доме. Я подружился с художниками, которым давал заказы, и их друзьями. В Берлине, когда удавалось выкроить время для дружеского общения, я проводил часы досуга с Арно Брекером и Вильгельмом Крайсом, часто виделся с пианистом Вильгельмом Кемпфом. В Мюнхене моими друзьями стали Йозеф Торак и художник Герман Каспар, которого вечерами очень редко удавалось удержать от громкого провозглашения монархических пристрастий.

Я также сохранил близкие отношения со своим первым клиентом, доктором Робертом Франком, для которого перестраивал особняк в 1933 году, еще до того, как стал работать на Гитлера и Геббельса. Особняк Франка располагался километрах в 130 от Берлина, и я часто проводил там с семьей субботы и воскресенья. До 1933 года Франк был генеральным директором прусских электростанций, но после прихода к власти нацистов был смещен со своего поста и с тех пор жил уединенно. От случавшихся время от времени нападок со стороны партии его защищала дружба со мной. В 1945 году я доверил ему свою семью — здесь, в Шлезвиге, они находились так далеко от эпицентра катастрофы, насколько это было возможно.

Вскоре после моего назначения мне удалось убедить Гитлера в том, что самые достойные члены партии давно занимают руководящие посты и для выполнения стоявших передо мной задач остались лишь партийцы второго звена. Тогда он позволил мне выбирать помощников по собственному усмотрению. Постепенно распространились слухи о том, что мое бюро — надежное убежище для тех, кто не вступил в нацистскую партию, и ко мне хлынул поток архитекторов.

Как-то один из моих сотрудников попросил у меня рекомендацию для вступления в партию. Мой ответ тут же разлетелся по всей Генеральной инспекции: «Зачем? Нам всем достаточно того, что я состою в партии». Мы очень серьезно относились к строительным планам Гитлера, но не испытывали особого благоговения перед гитлеровским рейхом.

Я также уклонялся от посещения партийных собраний, был мало с кем знаком даже в берлинских партийных кругах и пренебрегал партийными поручениями, хотя мог бы при желании добиться влияния в партии. Руководство отделом «Эстетика труда» я передал постоянному заместителю из-за хронической нехватки времени, но оправдал отсутствие у себя партийного энтузиазма абсолютной неспособностью к произнесению публичных речей.

В марте 1939 года я отправился в путешествие по Сицилии и Южной Италии в компании близких друзей — Вильгельма Крайса, Йозефа Торака, Германа Каспара, Арно Брекера, Роберта Франка, Карла Брандта и их жен. По нашему приглашению к нам присоединилась жена министра пропаганды Магда Геббельс, правда, путешествовала она под чужим именем.

В окружении Гитлера завязывалось множество любовных романов, к чему он относился снисходительно. Борман, например, с вполне ожидаемой от столь бесчувственного и аморального человека бестактностью, приглашал в Оберзальцберг любовницу-киноактрису, и та жила в его доме вместе с его семьей. Я только изумлялся, как справлялась с этой дикой ситуацией фрау Борман.

У Геббельса было множество любовниц. Статс-секретарь Ханке отчасти с возмущением, отчасти развлекаясь, рассказывал, как всемогущий министр культуры шантажировал юных киноактрис. Правда, отношения Геббельса с чешской кинозвездой Лидой Бааровой выходили за рамки обычной интрижки. Как раз в то время его жена порвала с ним и потребовала, чтобы он жил отдельно от нее и детей. Мы с Ханке были всецело на стороне фрау Геббельс, но Ханке усугубил семейный кризис, влюбившись в жену своего патрона, которая к тому же была на много лет старше его. Чтобы вызволить фрау Геббельс из щекотливой ситуации, я пригласил ее в путешествие. Ханке хотел последовать за ней, неустанно бомбардировал ее любовными письмами, но она твердо ему отказывала.

Фрау Геббельс оказалась приятной и здравомыслящей женщиной. Как правило, жены высокопоставленных персон рейха проявляли большую стойкость перед искушением властью, чем большинство их мужей; они не оторвались от реальности, не закружились в политическом вихре и с недоумением смотрели на подчас явное шутовство своих спутников жизни. Фрау Борман осталась скромной, несколько запуганной домохозяйкой, слепо преданной мужу и партийной идеологии. У меня создалось впечатление, что фрау Геринг мысленно подсмеивалась над суетностью и напыщенностью мужа. Ева Браун также не раз доказывала свое внутреннее превосходство. Во всяком случае, она никогда не использовала близость к власти в личных целях.

Сицилия с ее руинами дорических храмов в Сегесте, Сиракузах, Селинунте и Агригенте довершила бесценные впечатления нашего прежнего путешествия по Греции. При виде храмов Селинунта и Агригента я с некоторым удовлетворением осознал, что даже классическая архитектура не была свободна от порывов мегаломании. В колониях греки явно отошли от принципа умеренности, так восхваляемого на их родине. В сравнении с этими храмами поблекли все образцы сарацино-норманнской архитектуры, кроме разве что великолепного охотничьего замка Фридриха II, восьмиугольного Кастельдель-Монте. Еще одним ярким моментом нашего путешествия был Пестум, а вот Помпея показалась мне еще более удаленной от чистых форм Пестума, чем наши творения от мира дорийцев.

На обратном пути мы остановились на несколько дней в Риме. Фашистское правительство установило личность нашей незаурядной спутницы, и итальянский министр пропаганды Альфиери пригласил нас всех в оперу. Нам не удалось найти приемлемого объяснения тому, что вторая дама немецкого рейха путешествует за границей без мужа, и мы постарались уехать как можно скорее.

Пока мы наслаждались красотами Древней Греции, Гитлер оккупировал и присоединил к рейху Чехословакию. Вернувшись в Германию, мы обнаружили общую подавленность, и нас охватила тревога за будущее. Меня по сей день удивляет способность народа предчувствовать грядущее, несмотря на массированную правительственную пропаганду.

Тем не менее хорошим признаком показалось то, что Гитлер не поддержал Геббельса, который на одном из обедов в канцелярии атаковал бывшего министра иностранных дел фон Нейрата, несколькими неделями ранее назначенного имперским наместником в протекторате Богемия и Моравия. Геббельс заявил: «Всем известно, что фон Нейрат безволен и труслив, а чтобы навести порядок в протекторате, необходима сильная рука. У этого человека нет с нами ничего общего; он совершенно из другого мира». Гитлер резко возразил: «Фон Нейрат — единственная кандидатура на этот пост. Англосаксы высоко его ценят. Это назначение успокоит международное сообщество: все увидят, что я не собираюсь лишать чехов их расовой и национальной жизни».

Гитлер попросил меня рассказать об итальянских впечатлениях. И когда я вспомнил, что более всего меня потрясли исписанные воинственными пропагандистскими лозунгами стены и заборы даже в деревнях, он заметил: «Нам это ни к чему. Немецкий народ силен духом и, когда приходится воевать, не нуждается в подбадривании. Такая пропаганда, возможно, хороша для Италии, а полезна ли она — это уже другой вопрос»{56}.

Гитлер уже неоднократно предлагал мне выступить вместо него на Мюнхенской архитектурной выставке, но каждый раз под разными предлогами мне удавалось отвертеться, а в феврале 1938 года мои отговорки закончились своеобразной сделкой: меня освобождают от речи, а я проектирую картинную галерею и стадион в Линце.

И вот накануне своего пятидесятилетия Гитлер должен был присутствовать на открытии движения на участке оси «Восток — Запад». Деваться было некуда; я должен был выступить, да еще в присутствии главы государства. За обедом Гитлер провозгласил: «Великое событие: Шпеер произнесет речь. Очень интересно, что он скажет».

Посреди улицы у Бранденбургских ворот выстроились отцы города, я — с правого фланга, толпа — за веревочным ограждением на тротуарах. Вдали послышался шум ликования, нарастающий с приближением автомобильного кортежа Гитлера и переходящий в рев. Машина Гитлера остановилась прямо передо мной, фюрер подошел ко мне с рукопожатием, тогда как в ответ на приветствия чиновников лишь бегло поднимал руку. Передвижные кинокамеры начали съемку крупным планом. Гитлер выжидающе остановился в двух метрах от меня. Я сделал глубокий вдох и сказал: «Мой фюрер, докладываю вам о завершении строительства оси «Восток — Запад». Пусть работа говорит сама за себя». Только после продолжительной паузы Гитлер ответил парой фраз, затем пригласил меня в свою машину, и мы поехали по восьмикилометровой улице, вдоль которой с обеих сторон стояли берлинцы, отдавая дань уважения юбиляру. Манифестация несомненно была организована усилиями министерства пропаганды, хотя овации показались мне искренними.

Когда в рейхсканцелярии мы ждали приглашения к столу, Гитлер добродушно произнес: «Вы поставили меня в затруднительное положение вашими двумя предложениями.

Я настроился на длинную речь и собирался, как обычно, за время вашего выступления сформулировать ответ. Но вы закончили так быстро, я не знал, что сказать. И все же я должен отметить, что это была хорошая речь. Одна из лучших, какие я когда-либо слышал». Гитлер рассказывал этот анекдот очень часто, и с годами он стал неотъемлемой частью его репертуара.

В полночь гости поздравили Гитлера, но когда я сказал, что в честь дня его рождения поставил в одной из гостиных четырехметровый макет Триумфальной арки, он немедленно покинул компанию и поспешил туда. Гитлер с видимым волнением долго созерцал воплощенную в макете мечту своей юности, затем, явно растроганный, молча пожал мне руку и, вернувшись к гостям, в полной эйфории произнес речь о важности Триумфальной арки для будущей истории рейха. В ту ночь он несколько раз возвращался взглянуть на макет. По пути туда и обратно мы проходили через бывший зал заседаний, в котором Бисмарк председательствовал на Берлинском конгрессе в 1878 году. Там на длинных столах были кучей свалены подарки Гитлеру ко дню рождения — по большей части безвкусная дешевка, присланная рейхсляйтерами и гауляйтерами: беломраморные обнаженные статуэтки, маленькие бронзовые копии таких известных произведений, как «Римский мальчик, вытаскивающий из ноги занозу», картины маслом, художественный уровень которых соответствовал экспонатам Дома немецкого искусства. Гитлер одобрял одни подарки, подсмеивался над другими, но, честно говоря, большой разницы между ними я не видел.

Тем временем роман Ханке и фрау Геббельс зашел столь далеко, что, к ужасу посвященных, они решили пожениться. Они совершенно не подходили друг другу: Ханке был молод и неуклюж, она — элегантная светская дама значительно старше его. Ханке обратился к Гитлеру за помощью, но Гитлер отказался санкционировать развод Геббельсов из «государственных соображений»! В начале Байройтского фестиваля 1939 года расстроенный Ханке как-то утром заехал ко мне домой и сообщил: Магда и Йозеф Геббельс воссоединились и вместе уехали в Байройт. Лично я считал, что это наилучший выход и для самого Ханке, но ведь невозможно утешить отчаявшегося любовника поздравлениями в связи с его избавлением. Я пообещал ему выяснить, что происходит в Байройте, и тут же уехал.

Семья Вагнер пристроила просторное крыло к вилле «Ванфрид», где гостили во время фестиваля Гитлер и его адъютанты. Гости Гитлера довольствовались частными домами в городе. Как ни странно, Гитлер подбирал этих гостей гораздо тщательнее, чем в Оберзальцберге и даже в рейхсканцелярии. Кроме адъютантов он приглашал лишь несколько человек с женами, которые наверняка понравились бы семье Вагнер. Почти всегда это были доктор Дитрих, доктор Брандт и я.

В эти фестивальные дни Гитлер казался более раскованным, чем обычно. В семействе Вагнер он явно чувствовал себя свободным от необходимости символизировать власть, как иногда считал обязательным даже в вечернем обществе в рейхсканцелярии. Он был весел, отечески нежен с детьми, дружелюбен и заботлив по отношению к Винифред Вагнер. Без финансовой поддержки фюрера фестиваль едва ли мог бы выжить. Каждый год Борман выделял сотни тысяч марок из фондов Гитлера, чтобы фестивальные постановки стали гвоздем немецкого оперного сезона. В эти дни, как покровитель фестиваля и друг Вагнеров, Гитлер, несомненно, воплощал мечту своей юности, в которой, возможно, не смел сознаться даже самому себе.

Геббельс и его жена приехали в Байройт в тот же день, что и я, и разместились в новой пристройке виллы. Геббельс казался очень напряженным. Его жена весьма откровенно сказала мне: «Это было так ужасно. Муж грозил мне. Я только-только начала приходить в себя в «Гаштейн», как он вдруг объявился в отеле. Три дня он беспрерывно спорил со мной, пока я наконец не сдалась. Он шантажировал меня детьми — угрожал отобрать их. Что мне оставалось? Наше примирение — всего лишь спектакль. Альберт, это ужасно, но пришлось дать клятву, что я никогда больше не увижусь с Карлом наедине. Я так несчастна, однако у меня нет выхода».

Что более соответствует этой семейной трагедии, чем опера «Тристан и Изольда»? Гитлер, чета Геббельс, фрау Винифред Вагнер и я слушали ее, сидя в большой центральной ложе. Фрау Геббельс — справа от меня — тихо проплакала весь спектакль. Во время антракта она безудержно рыдала в углу салона, пока Гитлер и Геббельс показывались из ложи публике, усердно притворяясь, что не замечают неловкости ситуации.

На следующее утро мне пришлось объяснять Гитлеру, недоумевающему по поводу поведения фрау Геббельс, подоплеку так называемого примирения. Как глава государства Гитлер одобрил развязку, но тут же при мне послал за Геббельсом и сухо сказал, что лучше ему с женой немедленно покинуть Байройт. Не дав Геббельсу ответить и даже не пожав ему руку, Гитлер отпустил министра пропаганды и повернулся ко мне: «С женщинами Геббельс циник». Он и сам был циником, хотя несколько по-другому.

11. Земной шар

Когда бы Гитлер ни приходил посмотреть макеты берлинских зданий, одна часть проекта особенно его притягивала: будущее сердце рейха, которому суждено было в грядущие века символизировать могущество, достигнутое в эпоху Гитлера. Подобно тому как резиденция французских королей является драматическим фокусом Елисейских Полей, кульминацией ЕГО проспекта должна была стать группа зданий, непосредственно относящихся к его политической деятельности. Это были рейхсканцелярия, где вершились государственные дела; здание Верховного главнокомандования вооруженными силами, где сосредотачивалась мощь трех родов войск, и секретариаты: партийный (Борман), протокольный (Майсснер) и личных дел Гитлера (Боулер). В комплекс входило и здание рейхстага, но это вовсе не значило, что Гитлер отводил парламенту сколько-нибудь важную роль в осуществлении власти. Просто по чистой случайности в этом месте оказалось старое здание рейхстага.

Я предложил Гитлеру снести старый рейхстаг Пауля Валлота, но встретился с неожиданным сопротивлением. Гитлеру нравилось это здание, хотя он и намеревался использовать его лишь для общественных нужд. Он обычно помалкивал о своих конечных целях, а если иногда и раскрывал в разговорах со мной скрытые мотивы строительных планов, то лишь из-за той доверительности, которая почти всегда возникает между архитектором и его заказчиком. «В старом здании мы можем открыть читальные залы и комнаты отдыха для депутатов. По мне, так зал заседаний можно превратить в библиотеку. Он рассчитан на пятьсот восемьдесят мест и слишком мал для нас. Новый рейхстаг построим рядом со старым. Спроектируйте зал на тысячу двести депутатов!»{57}

Такое представительство предполагает численность населения в сто сорок миллионов, и этими словами Гитлер продемонстрировал масштабность своих замыслов. Он имел в виду отчасти рост численности собственно немцев, отчасти включение в рейх других германских народов, но ни в коем случае не население покоренных стран, которому избирательные права не полагались. Я предложил просто увеличить число избирателей, которых представляет каждый депутат, и тогда можно было бы использовать старый зал заседаний, однако Гитлер не желал менять установленную Веймарской республикой пропорцию — один депутат представляет шестьдесят тысяч избирателей. Он так и не объяснил свои мотивы, но оставался тверд в этом решении, как и в вопросах формального сохранения прежней избирательной системы с ее фиксированными датами выборов, правом участия в голосовании, избирательными урнами и тайным голосованием. Здесь он явно хотел сохранить традицию, благодаря которой пришел к власти, хотя введенная им однопартийная система лишала эту систему всякого смысла.

Здания, обрамлявшие будущую площадь Адольфа Гитлера, оказались бы в тени огромного дворца, как будто Гитлер нарочно задумал самой архитектурой подавить весь процесс народного представительства. Объем дворца был в пятьдесят раз больше объема будущего здания рейхстага. Гитлер попросил меня разработать чертежи дворца летом 1936 года{58}.

20 апреля 1937 года, в день его рождения, я принес ему чертежи, общий вид, вид в разрезе и первый макет. Гитлер пришел в восторг и оспорил лишь подпись под чертежами: «Разработано на основе идей фюрера». Он настаивал на том, что архитектор — я, и мой вклад должен быть оценен гораздо выше, чем его набросок, датированный 1925 годом. Однако я настоял на своей формулировке, и, вероятно, Гитлер был польщен моим отказом приписать авторство себе. По планам были изготовлены макеты отдельных частей, а в 1939 году — детальный деревянный макет всего дворца 3 метра высотой и макет интерьера. Пол вынимался, и можно было на уровне глаз изучать будущий эффект. Во время частых визитов Гитлер неизменно проводил много времени у этих двух макетов и с торжеством демонстрировал то, что пятнадцать лет назад показалось бы нелепой причудой. «Кто бы в те дни поверил мне, что когда-нибудь это будет построено!»

Самый большой в мире зал заседаний должен был представлять собой практически одно помещение, в котором могли разместиться стоя сто пятьдесят — сто восемьдесят тысяч человек. Несмотря на негативное отношение Гитлера к мистицизму Гиммлера и Розенберга, дворец, по сути, был культовым сооружением. По замыслу, с течением столетий благодаря собственной монументальности и установившимся традициям он приобрел бы такое же значение, как собор Святого Петра в Риме для католического христианства. Без этой псевдорелигиозной подоплеки расходы Гитлера на грандиозный дворец были бы бессмысленными и непостижимыми.

Трудно представить себе размеры ротонды (круглого зала с куполом) диаметром 251 метр. Легкий параболический изгиб грандиозного купола начинался на высоте 98 метров и завершался в 220 метрах от пола.

До некоторой степени образцом послужил римский Пантеон. Берлинский купол также имел бы наверху круглое световое отверстие, но большее, чем весь купол Пантеона (43,3 метра) и купол собора Святого Петра (44,2 метра), — 46,3 метра. Объем зала в шестнадцать раз превысил бы объем собора Святого Петра.

Внутреннее убранство предполагалось крайне простым. Трехъярусная галерея высотой 30,5 метра окружала зал диаметром 140 метров. Монотонность кольца из ста прямоугольных мраморных колонн высотой всего 24 метра (единственные вполне «человеческие» размеры) напротив входа нарушалась нишей высотой 50 метров и шириной 27,5 метра, выложенной золотой мозаикой. В нише на мраморном пьедестале высотой 14 метров должна была стоять единственная в зале скульптура: позолоченный германский орел со свастикой в когтях. Этот символ независимости можно назвать истинным первоисточником всего проекта грандиозной «улицы Гитлера». Перед орлом планировалось возвышение для лидера нации, отсюда он обращался бы с речами к народам своей будущей империи. Я постарался придать историческому месту соответствующую значительность, но тут выявился фатальный архитектурный изъян — грубое нарушение соразмерности интерьера. Грандиозный свод оптически сводил фигуру лидера к нулю.

Снаружи купол казался бы зеленой горой, так как его планировалось обшить медными листами, покрытыми патиной{59}. На его вершине планировалось установить застекленную башенку высотой 40 метров из предельно легчайшего металла, увенчанную орлом со свастикой. Громаду купола как бы поддерживал ряд колонн высотой 20 метров. Таким образом я надеялся оптически упорядочить пропорции сооружения, но тщетно. Огромный купол покоился на гранитном сооружении 74 метров высотой, каждая сторона которого имела длину 316 метров. Изящный фриз, скомпанованные по четыре колонны с каннелюрами{60} по всем четырем углам здания и колоннада вдоль фасада, выходящего на площадь, должны были подчеркнуть размеры огромного куба{61}.

По обе стороны колоннады предполагалось установить скульптуры высотой 15 метров. К началу работы над проектом Гитлер уже решил, какими они будут: Атлант, подпирающий небесный свод, и Теллура, поддерживающая земной шар. Сферы, представлявшие небо и землю, следовало покрыть эмалью, а по эмали золотом изобразить контуры созвездий и континентов соответственно.

В это грандиозное сооружение объемом почти 20,9 миллиона кубических метров{62} поместилось бы немало вашингтонских Капитолиев. Такие масштабы просто трудно себе представить.

И все же дворец ни в коем случае не был безумным или неосуществимым замыслом. Наши планы нельзя было отнести к категории таких суперграндиозных проектов, как, например, лебединая песня династии Бурбонов — проект Клода Никола Леду или идея прославления революции Этьена Л. Булле, которые, хотя и не были масштабнее гитлеровских, но не имели никаких шансов на воплощение{63}.

Мы неуклонно претворяли в жизнь наши планы. Уже в 1939 году, чтобы освободить место для Большого дворца и других зданий будущей площади Адольфа Гитлера, были снесены многие строения в окрестностях рейхстага. Изучался состав грунта, готовились детальные чертежи, строились макеты. Миллионы марок расходовались на добычу облицовочного гранита, причем не только в Германии. Несмотря на недостаток иностранной валюты, по приказу Гитлера размещались заказы в карьерах Южной Швеции и Финляндии. Как и все остальные сооружения нового проспекта, дворец планировалось завершить через одиннадцать лет, то есть к 1950 году. Поскольку на строительство дворца требовалось более всего времени, закладка его первого камня была намечена на 1940 год.

Возведение купола более 240 метров диаметром не представляло особых технических проблем{64}. Мостостроители тридцатых годов без особых затруднений возводили грандиозные перекрытия из стали или армированного бетона. Ведущие немецкие инженеры даже рассчитали возможность строительства такого свода. В соответствии с моей теорией «исторической ценности руин» я бы предпочел обойтись без стали, но засомневался Гитлер: «Видите ли, авиабомба может пробить купол и разрушить перекрытия. Как вы представляете себе ремонтные работы при угрозе обрушения?» Он был прав, и мы разработали стальной каркас с подвешенной внутренней оболочкой купола. Стены, как и в нюрнбергских зданиях, предстояло возводить из камня. Их вес в сочетании с тяжестью купола производил бы колоссальное давление, что требовало необычайно прочного фундамента. Инженеры остановились на огромном бетонном фундаменте объемом 3 миллиона кубических метров, который, по нашим расчетам, осел бы в песчаной почве всего лишь на несколько сантиметров. Для экспериментальной проверки под Берлином был построен участок пробного фундамента{65}.

Кроме чертежей и фотографий макетов только это и осталось от нашего проекта.

Во время работы над проектом Большого дворца я ездил в Рим ознакомиться с собором Святого Петра и был потрясен, осознав, что размеры сооружения не соотносятся напрямую с производимым им впечатлением. Как оказалось, в столь грандиозных проектах создаваемый эффект уже не пропорционален размерам здания. Я начал опасаться, что и наш дворец вызовет разочарование.

Советник рейхсминистерства авиации Книпфер, отвечавший за противовоздушную оборону, прослышав о нашем гигантском сооружении, немедленно издал директиву, согласно которой все будущие здания подобного масштаба должны строиться как можно дальше друг от друга, дабы уменьшить эффективность воздушных налетов. Безусловно, сооружение в центре столицы рейха, возвышающееся над низкими облаками, послужило бы идеальным ориентиром для вражеских бомбардировщиков, точно указывая на комплекс правительственных зданий. Я доложил эту точку зрения Гитлеру, но он с оптимизмом ответил: «Геринг заверил меня, что ни один вражеский самолет не пересечет границу Германии. Никакие соображения подобного рода не могут помешать нашим планам».

Гитлер был одержим идеей своего дворца. Мы уже закончили чертежи, когда он узнал, что и Советский Союз планирует строительство в Москве устремленного ввысь Дворца съездов, посвященного Ленину. Гитлер был крайне раздражен, чувствовал себя обманутым, ведь у него похищали славу строителя самого высокого здания в мире. И самое неприятное, он не мог своим приказом отменить решение Сталина. В конце концов он утешился мыслью об уникальности своего дворца: «Какая разница, чуть выше или ниже будет небоскреб. В нашем здании главное — купол!» После начала войны с Советским Союзом я убедился, однако, что мысли о московском здании-сопернике волновали Гитлера гораздо больше, чем он хотел показать. Как-то он сказал: «Теперь с их небоскребом покончено раз и навсегда».

Наш грандиозный дворец с трех сторон должен был отражаться в водной глади, что усиливало бы эффект. Мы планировали расширить Шпрее до размеров озера, а речные суда пустить в обход этого района по сети подземных каналов. Южный фасад дворца выходил бы на огромную площадь — будущую площадь Адольфа Гитлера, куда планировалось перенести из Темпельхофа ежегодные первомайские манифестации{66}. Министерство пропаганды разработало схему проведения этих массовых мероприятий. В 1939 году Карл Ханке рассказал мне о нескольких сценариях манифестаций, в зависимости от политических и пропагандистских целей, — от встреч школьниками высокопоставленных зарубежных гостей до мобилизации миллионов рабочих для выражения воли народа. Ханке с иронией говорил о «группах народного ликования», но, если бы все развивалось по нашему плану, для заполнения площади Адольфа Гитлера, вмещавшей миллион человек, пришлось бы привлекать все имеющиеся резервы.

Итак, дворец занимал бы одну сторону площади, новое здание Верховного главнокомандования вооруженными силами и административный корпус рейхсканцелярии — две другие, а четвертая сторона оставалась бы свободной, открывая великолепный вид на величественный проспект: это был единственный просвет в монументальном обрамлении огромной площади.

После Большого дворца самым важным и интересным зданием была резиденция канцлера, которую тоже можно было назвать дворцом. Как свидетельствуют сохранившиеся наброски, Гитлер продолжал размышлять над этим проектом в ноябре 1938 года{67}.

В архитектурных планах выражалась все возраставшая по мере восхождения к абсолютной власти жажда Гитлера к утверждению своего статуса. Масштабы будущего дворца по сравнению с используемой вначале канцлерской резиденцией Бисмарка вырастали в сто пятьдесят раз. Дворец Гитлера превзошел бы даже легендарный Золотой дворец Нерона, занимавший площадь более миллиона квадратных метров. Построенный в самом сердце Берлина дворец должен был занимать — вместе с отведенными территориями — два миллиона квадратных метров. Анфилады салонов вели в обеденный зал на тысячи человек. Восемь огромных залов отводились под торжественные приемы{68}. Для театрального зала, оформленного в стиле герцогских театров эпохи барокко и рококо, предусматривалось самое современное сценическое оборудование.

Апартаменты Гитлера были расположены очень удобно: крытыми галереями соединялись с Большим дворцом, а с другой стороны примыкали к административным помещениям, в центре которых располагался его личный кабинет. По своим размерам парадный кабинет значительно превосходил приемный зал президента Соединенных Штатов{69}.

Гитлеру так понравились долгие переходы дипломатов по величественным залам недавно завершенной канцелярии, что он пожелал повторить удачное решение и в новом здании. Я удвоил расстояние, которое приходилось преодолевать посетителям.

По сравнению с рейхсканцелярией, построенной в 1931 году, устремления Гитлера возросли в семьдесят раз{70}. Эта цифра позволяет представить, как развивалась его мегаломания.

И посреди всего этого великолепия Гитлер предпочел в своей сравнительно небольшой спальне белую эмалированную кровать. Как-то он сказал мне: «Ненавижу роскошь в спальне. Гораздо удобнее я чувствую себя в простой кровати».

В 1939 году, когда наши планы стали воплощаться в жизнь, геббельсовская пропаганда продолжала навязывать немецкому народу миф о скромности и простоте фюрера, и, чтобы не разрушить созданный образ, Гитлер никого не посвящал в планы создания личного дворца и будущей рейхсканцелярии. Правда, во время одной нашей зимней прогулки он попытался обосновать свои быстро растущие запросы:

«Видите ли, я сам вполне удовольствовался бы маленьким домиком в Берлине. У меня достаточно власти и престижа, я не нуждаюсь в роскоши для поддержания своего авторитета. Однако поверьте, те, кто придет за мной, сочтут подобную демонстрацию богатства совершенно необходимой. Только это и поможет удержаться многим из них. Вы вряд ли способны представить себе, какую власть над своим окружением обретают мелкие личности на таком величественном фоне. Залы с великим историческим прошлым возвысят даже незначительного преемника до исторического уровня. Вот почему мы должны завершить строительство при моей жизни — я должен успеть пожить здесь, чтобы мой дух привнес традицию в это здание. Даже если я проживу в нем всего несколько лет, этого будет вполне достаточно».

В 1938 году в речах, обращенных к строителям рейхсканцелярии, Гитлер высказывался в подобном же духе, хотя и не раскрывал своих грандиозных планов, к тому времени уже вполне сформированных. Как фюрер и канцлер немецкой нации, он, мол, не войдет во дворец рейхспрезидента, ибо не собирается жить в доме предшественника, но немецкое государство получит представительское здание, достойное любого иностранного короля или императора.

2 августа 1938 года в своей речи, посвященной подведению под крышу новой канцелярии, Гитлер сказал: «Я не только канцлер, но и гражданин рейха. Как гражданин, я все еще живу в мюнхенской квартире, которую занимал до пришествия к власти. Однако как рейхсканцлер и фюрер немецкой нации, я хочу, чтобы Германия имела величественные общественные здания, как любая другая страна, и даже еще более величественные. Вы понимаете, что чувство собственного достоинства не позволяет мне переехать в уже имеющиеся дворцы. Ничего подобного я не сделаю. Новый рейх овладеет новыми территориями и построит собственные здания. Я ни в коем случае не воспользуюсь старыми. В Москве власть занимает Кремль, в Варшаве — Бельведер, в Будапеште — Кёнигсбург, в Праге — Градчаны. Повсюду это какие-то старые здания. Я же стремлюсь к тому, чтобы новому германскому рейху не пришлось стыдиться сооружений своего прошлого. Более того, новая немецкая республика никогда не станет квартирантом в кайзеровских дворцах! Пока другие живут в Кремле, Градчанах или любой другой цитадели, мы увековечим престиж рейха во дворцах, рожденных нашим временем… Я не знаю, кто переедет в эти дворцы, но, видит Бог, это будут лучшие сыны нашего народа независимо от их происхождения. И одно я знаю наверняка: никто в целом мире не посмеет презирать сынов нашего отечества, вышедших из низов общества. Как только Германия призывает кого-то в свои представители, он становится ровней любому иностранному королю или императору».

И еще из речи, посвященной завершению строительства новой рейхсканцелярии: «Я отказался переехать в так называемый Президентский дворец. Почему я это сделал, мои соотечественники? Потому что в этом доме однажды проживал лорд Чемберлен. А вы понимаете, что фюрер немецкой нации не может жить в доме, однажды оккупированном лордом Чемберленом! Я скорее смирился бы с квартиркой под крышей доходного дома, чем занял бы тот дворец. Я никогда НЕ МОГ понять старую республику. Те господа создали республику для себя, избавились от старого рейха и переехали в бывшую резиденцию лорда Чемберлена. Немецкие рабочие! Это так неблагородно! Им не хватило духа создать новый облик своего государства. Это решил сделать я! И я не изменю своего решения. Новое государство получит собственные правительственные здания».

Учитывая грандиозность гитлеровских планов, в которые были посвящены лишь он и я, не стоит удивляться тому, что он пытался дать рациональное объяснение своей жажде самоутверждения.

Еще в то время Гитлер приказал нам не заботиться о стоимости новых сооружений, и мы послушно не подсчитывали общие объемы работ. Впервые я сделал эти расчеты сейчас, спустя четверть века. Результаты можно свести в следующую таблицу:

1. Дворец с куполом — 20 875 680 куб. метров.

2. Дворец-резиденция — 1 888 600 куб. метров.

3. Офисы и рейхсканцелярия — 1 192 440 куб. метров.

4. Сопутствующие секретариаты — 202 920 куб. метров.

5. Верховное командование армии — 595 840 куб. метров.

6. Новый рейхстаг — 347 320 куб. метров.

И Т О Г О: 25 098 240 куб. метров

Хотя колоссальный масштаб строительства уменьшал стоимость каждого кубического метра, общие расходы почти невозможно себе представить. Грандиозные сооружения требовали очень толстых стен и соответственно глубоких фундаментов, а еще предстояло облицевать стены снаружи дорогим гранитом, а изнутри — мрамором. Для дверей, окон, потолков и тому подобного предполагались лучшие материалы. Смета в пять миллиардов марок на здания одной только площади Адольфа Гитлера, пожалуй, является заниженной{71}.

Изменение общественного настроения, ослабление боевого духа, наметившееся по всей Германии в 1939 году, проявилось в необходимости организовывать ликующие толпы там, где двумя годами ранее Гитлер мог рассчитывать на спонтанный взрыв народной любви. Более того, Гитлер и сам за эти годы отдалился от восторженного народа. Теперь гораздо чаще он сердился и досадовал, когда толпа, собравшаяся на Вильгельмсплац, шумно требовала его появления. Два года назад он часто выходил на «исторический балкон», а теперь грозно покрикивал на своих адъютантов, просивших его показаться народу: «Хватит приставать ко мне с этим!»

Незначительная на вид перемена в его настроении имела некоторое отношение к концепции будущей площади Адольфа Гитлера, так как однажды он сказал мне: «Видите ли, вполне вероятно, что когда-нибудь я буду вынужден пойти на непопулярные меры. А они могут привести к мятежам. Мы должны быть готовы ко всяким случайностям. Окна на всех зданиях этой площади необходимо снабдить толстыми стальными пуленепробиваемыми ставнями. Двери также должны быть стальными, и позаботьтесь о прочных чугунных воротах на въездах со стороны площади. Возможно, придется защищать сердце рейха, как крепость».

Это замечание выдавало нервозность, которую я не замечал прежде. И та же обеспокоенность проявилась, когда мы обсуждали месторасположение казарм охраны, которая уже успела разрастись до моторизованного полка, вооруженного самым современным оружием. Гитлер перенес казармы в непосредственную близость большой южной оси. «Предположим, начнутся народные волнения! — сказал он, указывая на проспект шириной 120 метров. — Если охрана прикатит сюда на бронемашинах, заняв всю улицу, никто не сможет оказать сопротивление». Я не знаю, прослышали ли об этой предосторожности армейские, или они просто хотели быть на месте раньше СС, или сам Гитлер отдал соответствующий приказ, знаю только, что по просьбе армейского командования и с одобрения Гитлера строительная площадка для казарм охранного полка «Великая Германия» была подготовлена еще ближе к центру{72}.

Я невольно выразил отдаление Гитлера от народа — Гитлера, который был готов отдать приказ стрелять в собственный народ, — в проекте фасада его дворца. В фасаде не было проемов, кроме огромных стальных ворот и двери балкона, с которого Гитлер мог показываться толпе. Однако балкон находился на пятом этаже дворца. Этот мрачный фасад до сих пор кажется мне точным воплощением образа недоступного Вождя, витающего в заоблачных сферах самообожествления.

Во время тюремного заключения этот проект с его красной мозаикой, колоннами, бронзовыми львами и позолоченными барельефами стал в моих воспоминаниях ярким и чуть ли не радостным. Однако когда через двадцать один год я вновь увидел цветные фотографии модели, меня поразило сходство с декорациями Сесиля Б. де Миля. Кроме фантастичности, я заметил в этой архитектуре жестокость. Это было очень точное выражение тирании.

Перед войной я насмехался над чернильницей, подаренной Гитлеру архитектором Бринкманом (который, как и Троост, был создателем оригинального корабельного декора). Бринкман превратил простой предмет обихода в нечто торжественное, с массой украшений, завитушек и ступенек. И посреди всего великолепия одиноко и жалко плескалась крохотная чернильная лужица. Мне казалось, что я никогда не видел ничего более нелепого. Однако, вопреки моим ожиданиям, Гитлер не пренебрег подарком, а, напротив, чрезмерно расхвалил ту бронзовую чернильницу. Не меньший успех выпал и на долю рабочего кресла, спроектированного Бринкманом для Гитлера. Оно скорее подошло бы тучному Герингу: нечто вроде трона необъятных размеров с двумя огромными позолоченными сосновыми шишками, венчавшими спинку. Эти два предмета были выполнены во вкусе выскочки, упивавшегося показной роскошью, но года с 1937-го Гитлер все больше одобрял подобное и медленно, но верно отдалялся от доктрин Трооста, мысленно возвращаясь к венской Ринг– штрассе, некогда восхищавшей его.

Вместе с Гитлером отдалялся и я. Мои проекты того периода все меньше и меньше напоминали то, что я называл «своим стилем». Разрыв с истоками выражался не только в грандиозных размерах моих зданий. В них не осталось ничего от дорического стиля, совершенства в котором я когда-то пытался достичь. Они стали произведениями «искусства эпохи упадка» в чистом виде. Предоставленные в мое распоряжение неисчерпаемые фонды и партийная идеология Гитлера привели меня к стилю, навеянному скорее роскошными дворцами восточных деспотов.

В начале войны я сформулировал теорию, которую изложил группе немецких и французских людей искусства — Жану Кокто и Шарлю Деспио в их числе — за обедом в ресторане «Максим» в Париже. Французская революция, вещал я, развила новое чувство стиля, которому суждено было заменить позднее рококо. Даже простейшая мебель обрела тогда прекрасные пропорции. Этот стиль, по моему мнению, ярче всего выразился в архитектуре Булле. Директория, перенявшая этот революционный стиль, пользуясь более разнообразными средствами, привнесла в него легкость и хороший вкус. Перелом наступил с приходом стиля ампир. С каждым годом вводились все новые элементы: еще классические формы отягощались сложными украшениями, и завершилось все непревзойденной роскошью и богатством позднего ампира, явившегося вершиной стилистической эволюции, столь многообещающе начавшейся в период консульства. Поздний ампир также отразил переход от революции к наполеоновской империи, и в нем выразились признаки упадка — предвестники конца наполеоновской эры. На сжатом до двадцати лет отрезке времени мы смогли наблюдать явление, для которого обычно требуются века: эволюцию от дорической архитектуры раннего классицизма до барочных фасадов позднего эллинизма, как, например, в Баальбеке, или от романского стиля раннего Средневековья до игривой поздней готики его конца.

Если бы я рассуждал последовательно, то должен был бы прийти к выводу, что мои проекты повторяют путь позднего ампира и предвещают конец гитлеровского режима. Но я тогда этого не понимал. Вероятно, и окружение Наполеона видело в чрезмерно украшенных салонах позднего ампира всего лишь выражение величия. Должно быть, только последующие поколения способны заметить признаки упадка в подобных творениях. Во всяком случае, окружение Гитлера считало громоздкую чернильницу вполне подобающим реквизитом для государственного гения и подобным же образом воспринимало мой величественный купол — как символ могущества фюрера.

Последние проекты мы разработали в 1939 году, и, по сути, это был чистый неоампир, сравнимый со стилем, господствовавшим сто двадцать пять лет назад, перед самым падением Наполеона: перегруженность деталями, страсть к позолоте, помпезность и полный декаданс. Не только стиль, но и колоссальные размеры зданий раскрывали намерения Гитлера.

Как-то в начале лета 1939 года Гитлер указал на германского орла со свастикой в когтях, которому предстояло парить над куполом на высоте 292 метра, и сказал: «Это следует изменить. Расположите орла не на свастике, а на глобусе. Орел, венчающий величайшее в мире здание, должен опираться на земной шар»{73}. Сохранились фотографии моделей, свидетельствующие о внесенных изменениях.

Через несколько месяцев началась Вторая мировая война.

12. Начало падения

Примерно в начале августа 1939 года мы беззаботной компанией вместе с Гитлером отправились в «Орлиное гнездо». Длинный автомобильный кортеж змеился по дороге, по приказу Бормана прорубленной в скале. Через высокие бронзовые ворота мы вошли в сырой, облицованный мрамором зал и погрузились в лифт, обшитый отполированными до блеска медными листами.

Пока лифт поднимался по пятидесятиметровой шахте, Гитлер неожиданно произнес, ни к кому не обращаясь: «Вероятно, скоро случится что-то необычайно важное. Даже если придется послать Геринга… Но если понадобится, я и сам поеду. Я все ставлю на эту карту». Этот намек не имел продолжения.

Всего через три недели, 21 августа, мы узнали о том, что министр иностранных дел Германии ведет в Москве какие– то переговоры. За ужином Гитлеру вручили депешу. Он просмотрел ее, на несколько секунд уставился в пространство, побагровел, хлопнул по столу с такой силой, что задребезжали бокалы, и срывающимся голосом вскричал: «Они у меня в кулаке! В кулаке!» Он очень быстро овладел собой, но никто не посмел задавать ему вопросы. Трапеза продолжилась.

После ужина Гитлер созвал свое окружение и сообщил: «Мы заключаем с Россией пакт о ненападении. Вот прочтите. Телеграмма от Сталина». В телеграмме вкратце подтверждалось достигнутое соглашение. Самым поразительным были дружески объединенные на одном листке бумаги имена Гитлера и Сталина. Более удивительный поворот событий я и представить себе не мог. Затем сразу же нам показали документальный фильм: Сталин, наблюдающий за военным парадом, марширующие перед ним многочисленные войска. Гитлер с удовлетворением отметил, что эта военная мощь теперь нейтрализована. Он повернулся к адъютантам, явно желая услышать их мнение по поводу столь внушительной демонстрации оружия и войск. Дам, как обычно, из беседы исключили, но они узнали новость от нас, а вскоре о заключении пакта сообщили по радио.

Вечером 23 августа Геббельс провел пресс-конференцию и прокомментировал важное событие. Гитлер, желая узнать реакцию зарубежных корреспондентов, тут же позвонил ему, а затем с лихорадочным блеском в глазах пересказал нам услышанное: «Потрясающая сенсация». А когда зазвонили церковные колокола, один британский корреспондент обреченно заметил: «Это похоронный звон по Британской империи». Эта реплика произвела сильнейшее впечатление на Гитлера, пребывавшего в эйфории весь тот вечер. Он полагал, что вознесся так высоко, что больше неподвластен року.

Ночью мы с Гитлером стояли на террасе «Бергхофа», наслаждаясь редким для этих мест зрелищем: необычайно интенсивное северное сияние{74} окутывало красным светом возвышавшуюся за долиной, овеянную преданиями гору Унтерсберг, а небо над ней сверкало разноцветными всполохами. Ни на одной сцене невозможно было бы эффектнее поставить заключительный акт «Гибели богов». Тот же красный свет заливал наши лица и руки. Поразительная картина погрузила нас в странную задумчивость. Резко повернувшись к фон Белову, одному из своих адъютантов, Гитлер произнес: «Похоже на море крови. На этот раз без насилия не обойтись».

Интересы Гитлера переместились в военную сферу еще несколькими неделями ранее. В долгих беседах с четырьмя своими военными адъютантами — полковником Рудольфом Шмундтом, представителем Верховного главнокомандования вооруженными силами (ОКВ); капитаном Герхардом Энгелем, представителем главного командования сухопутными силами (ОКХ); капитаном Николаусом фон Беловом, представителем главного командования военно-воздушными силами (ОКЛ); капитаном Карлом-Еско фон Путткамером, представителем главного командования военно-морскими силами (ОКМ) — Гитлер пытался уточнить собственные планы. Он, казалось, особенно симпатизировал этим молодым непредубежденным офицерам, всегда искал у них одобрения, тем более что они поддерживали его гораздо охотнее, чем лучше информированные и скептически настроенные генералы.

Однако в дни непосредственно после подписания германо-русского пакта о ненападении чаще, чем с адъютантами, он общался с политической и военной верхушкой рейха — Герингом, Геббельсом, Кейтелем и Риббентропом. Геббельс более других был встревожен возможностью войны и не стеснялся говорить об этом открыто. Поразительно, что министр пропаганды, обычно сторонник решительных действий, считал опасность войны чрезмерной и рекомендовал окружению Гитлера проводить мирный курс. Особенно язвительно он обращался с Риббентропом, которого считал главным представителем партии войны. А мы, члены ближайшего окружения Гитлера, считали Геббельса, да и Геринга, также ратовавшего за мир, слабаками, развращенными роскошью и не желавшими рисковать привилегиями, которых достигли.

Хотя на карту было поставлено мое будущее как архитектора, я полагал, что решение государственных проблем важнее личных интересов. Любые возникавшие у меня сомнения меркли перед самоуверенностью Гитлера. В те дни он казался мне мифическим героем, который без колебаний, в полном сознании своей силы идет навстречу любым испытаниям и с честью их преодолевает{75}.

Партия войны, к которой принадлежали не только Гитлер и Риббентроп, выработала примерно следующие аргументы (я цитирую по памяти):

«Предположим, что в настоящее время благодаря быстрому перевооружению мы имеем четырехкратное преимущество в силе. Но и другая сторона после оккупации Чехословакии вооружается очень энергично. Им понадобится по меньшей мере полтора-два года, чтобы достичь максимального уровня производства. Только с 1940 года они начнут наверстывать упущенное. Если они будут производить хотя бы столько же, сколько мы, наше преимущество станет сокращаться. Чтобы сохранить разрыв, мы должны увеличить военное производство в четыре раза, но мы не в состоянии это сделать. Даже если они доведут выпуск продукции до половины нашего нынешнего объема, соотношение будет постоянно ухудшаться. Однако следует отметить, что во всех областях мы располагаем современным оружием, а у противной стороны имеется лишь устаревшее».

Вряд ли подобные рассуждения определяли решения Гитлера, но они несомненно влияли на выбор времени удара. Он заметил тогда: «Я не покину Оберзальцберг как можно дольше, чтобы накопить силы для тяжелых грядущих дней. В Берлин я поеду, лишь когда пробьет час важнейших решений».

А всего через несколько дней кортеж Гитлера мчался по автобану к Мюнхену. В кортеже было десять автомобилей, двигавшихся — из соображений безопасности — на значительном расстоянии друг от друга. В одной из машин находились и мы с женой. Заканчивалось лето, ярко светило солнце, на небе не было ни облачка. Население пропускало кортеж Гитлера в непривычном безмолвии. Изредка кто– нибудь махал рукой. И в Берлине вокруг канцелярии царила странная пустота. А ведь обычно, когда над зданием поднимался личный штандарт Гитлера, указывавший на его присутствие, здание осаждала ликующая толпа, встречавшая или провожавшая своего фюрера.

От дальнейшего развития событий я был отлучен, тем более что весь обычный распорядок Гитлера в те беспокойные дни покатился кувырком. После переезда в Берлин Гитлер был постоянно занят на совещаниях. Общие трапезы по большей части отменялись. Память человеческая отличается странной избирательностью, и одно из моих ярчайших воспоминаний — несколько комичное появление в рейхсканцелярии запыхавшегося итальянского посла Бернардо Аттолико. Это было за несколько дней до вторжения в Польшу. Он примчался сообщить, что в настоящий момент Италия не может выполнить свои союзнические обязательства. Дуче замаскировал дурную новость невыполнимыми требованиями о безотлагательных масштабных военных и иных промышленных поставках. Такие поставки катастрофически ослабили бы военный потенциал Германии. Гитлер высоко ценил итальянский военный флот с его современными кораблями и многочисленными подводными лодками, а также был убежден в эффективности итальянской авиации. Сперва фюреру показалось, что его планы нарушены, поскольку он рассчитывал, что агрессивная Италия поможет ему запугать державы Запада. В некотором смятении он даже перенес уже назначенное вторжение в Польшу.

Однако вскоре разочарования уступили место надеждам. Интуитивно Гитлер все более склонялся к тому, что, несмотря на пассивность Италии, Запад не посмеет объявить ему войну. Он отверг призыв Муссолини хорошенько все обдумать, заявив, что не может больше мешкать: когда войска, находящиеся в боевой готовности, слишком долго бездействуют, они начинают нервничать. Кроме того, вот-вот закончится хорошая осенняя погода, а в дождливый период войска могут застрять в польской грязи.

С Англией обменялись нотами по польскому вопросу. Из всех тех сумбурных событий мне более всего запомнился один вечер в зимнем саду резиденции канцлера. Гитлер показался мне измученным. С глубокой убежденностью он объявил своей свите: «На этот раз мы избежим ошибки 1914 года. Самое главное — переложить всю ответственность на другую сторону. В 1914 году все было сделано весьма неуклюже, да и сейчас идеи министерства иностранных дел абсолютно бесполезны. Наилучший выход — я сам составлю официальные ноты». Произнося эти слова, он держал в руке рукописную страницу, вероятно, черновик ноты министерства иностранных дел. Не оставшись ужинать с нами, он поспешно удалился наверх. Позже, в тюрьме, я прочитал ноты, которыми тогда обменивались, и не думаю, что Гитлер преуспел в своих стараниях.

Гитлер считал, что Запад, как и прежде, в Мюнхене, уступит его требованиям. Его уверенность подкреплялась развединформацией. Как поговаривали, один из офицеров британского Генштаба, оценив силы польской армии, пришел к выводу, что Польша не сможет долго сопротивляться. В связи с этим у Гитлера была причина надеяться на то, что британский Генеральный штаб сделает все возможное, дабы отсоветовать своему правительству вступать в столь безнадежную войну. Когда 3 сентября западные державы объявили войну Германии, Гитлер был ошеломлен, хотя быстро успокоил и себя и нас, заявив, что Англия и Франция объявили войну лишь для вида, чтобы не потерять лицо перед всем миром. Он, мол, глубоко убежден в том, что, несмотря на объявление войны, они не станут вести боевых действий, а потому приказал вермахту строго придерживаться с ними оборонительной тактики. Гитлер считал это решение показателем своей поразительной политической ловкости и проницательности.

В те, последние дни августа Гитлер пребывал в непривычно взвинченном состоянии и временами совершенно не походил на непогрешимого лидера нации. Лихорадочная деятельность сменялась вызывающим тревогу спокойствием. Он даже снова заинтересовался архитектурными проектами. Своему окружению он объяснил это так: «Дело идет к тому, что мы окажемся в состоянии войны с Англией и Францией, но если мы сможем избежать военных действий, проблема рассосется сама собой. Однако, если мы потопим хотя бы один из их кораблей и они понесут значительные потери, вот тогда укрепится партия войны». Даже когда немецкие подводные лодки заняли выгодные позиции около французского линкора «Дюнкерк», Гитлер не санкционировал атаку. Только воздушный налет британцев на Вильгельмсхафен и потопление «Атении» заставили его пересмотреть свою политику.

Гитлер непоколебимо верил в то, что Запад не сможет всерьез вести войну из-за слабости, дряхлости и разложения. Вероятно, он стыдился признаться своему окружению и, более всего, себе самому в совершении столь жестокой ошибки. Я до сих пор помню его ужас, когда стало известно, что Черчилль намеревается возглавить британский кабинет военного времени. Геринг ввалился в гостиную Гитлера с этим зловещим сообщением в руке, рухнул в ближайшее кресло и устало сказал: «Черчилль в правительстве! Это означает, что война действительно начинается. Теперь мы воюем с Англией». Из этих и других замечаний я сделал вывод, что Гитлер вовсе не так представлял начало настоящей войны.

Его иллюзии, мечты и честолюбивые замыслы являлись прямым результатом его оторванных от реальности образа мыслей и методов работы. На самом деле Гитлер ничего не знал о своих врагах и даже отказывался использовать имеющуюся информацию. Он доверял своим озарениям, какими бы противоречивыми они ни были, а эти озарения определялись глубочайшим презрением и недооценкой других. В соответствии со своей любимой присказкой о существовании двух возможностей, он хотел начать войну в самый благоприятный, по его мнению, момент и в то же время не сумел адекватно к ней подготовиться. Он неоднократно подчеркивал, что Англия — «наш враг номер один»{76}, и наряду с этим все надеялся договориться с врагом.

По моему мнению, вряд ли в те ранние дни сентября Гитлер осознавал, что развязал мировую войну. Он всего лишь хотел продвинуться еще на шаг. Безусловно, он был готов на риск, связанный с этим шагом, точно как во время чешского кризиса, но к крупномасштабной войне он не подготовился. Перевооружение военного флота он явно планировал на более поздние сроки; линкоры, как и первые большие авианесущие корабли, еще только строились. Гитлер сознавал, что максимальную ценность флот обретет, лишь когда с врагом можно будет бороться более-менее на равных. Более того, он так часто говорил о невнимании к подводным лодкам в Первую мировую войну, что, вероятно, не развязал бы сознательно Вторую, не создав сильный подводный флот.

Однако в начале сентября успехи военного вторжения в Польшу развеяли все тревоги Гитлера. Он явно обрел прежнюю уверенность, и позднее, в разгар войны, я часто слышал, как он говорил о необходимости Польской кампании.

«Уж не думаете ли вы, что бескровное овладение Польшей, как Австрией и Чехословакией, было бы удачей? Поверьте мне, подобного не выдержит даже самая лучшая армия. Победы без кровопролития деморализуют войска. Так что отсутствие компромисса было не просто удачей; в тот момент компромисс был бы вреден, и мне пришлось бы нанести удар в любом случае»{77}.

Но возможно, подобными высказываниями Гитлер пытался замазать дипломатические просчеты августа 1939 года. На это указывает его речь перед генералами, о которой рассказал мне генерал-полковник Хайнрици где-то в конце войны. Вот поразительное свидетельство Хайнрици в моей записи: «Гитлер заявил, что он первый человек после Карла Великого, сосредоточивший в своих руках неограниченную власть. И не напрасно — он знает, как использовать эту власть в борьбе за Германию. Если Германия не выиграет войну, это будет означать, что нация не выдержала испытания на прочность, и в этом случае она заслуживает гибели и погибнет»{78}.

Народные массы с самого начала рассматривали ситуацию гораздо серьезнее, чем Гитлер и его окружение. Из– за общей нервозности в начале сентября в Берлине была объявлена ложная воздушная тревога. Вместе со многими берлинцами я сидел в городском бомбоубежище. Настроение у всех было подавленным. Люди боялись будущего{79}.

Ни один полк не маршировал на войну с цветами, как в начале Первой мировой войны. Улицы оставались пустынными. На Вильгельмсплац не собиралась толпа, громко требовавшая появления Гитлера. И словно в соответствии со всеобщей подавленностью, Гитлер как-то вечером приказал запаковать чемоданы, чтобы ехать на восток, на фронт. Через три дня после нападения на Польшу он через адъютанта вызвал меня в наспех затемненную канцелярию попрощаться, и я увидел человека, терявшего самообладание из-за любого пустяка. Подъехали автомобили, Гитлер коротко попрощался с остающейся в Берлине «свитой» и уехал. Ни одна живая душа на улице не обратила внимания на историческое событие — отъезд Гитлера на организованную им войну. Геббельс наверняка сумел бы собрать ликующую толпу любого масштаба, но, по-видимому, ему было не до того.

Даже во время мобилизации Гитлер не забыл о людях искусства. В конце лета 1939 года он приказал армейскому адъютанту затребовать из районных военкоматов призывные документы и самолично разорвал их. Благодаря его незаурядному поступку эти люди перестали существовать для мобилизационных служб. Правда, в списке, составленном Гитлером и Геббельсом, архитекторы и скульпторы занимали немного места; в число привилегированных попали главным образом певцы и актеры. То, что для будущего важны и молодые ученые, выяснилось лишь в 1942 году, и не без моей помощи.

Еще из Оберзальцберга я позвонил Виллю Нагелю, моему бывшему начальнику, а ныне шефу моего персонала, и попросил его организовать группу технической поддержки под моим руководством. Мы хотели создать свою хорошо скоординированную команду строительных инспекторов для реконструкции мостов, расширения дорог и прочего, необходимого при ведении войны. Однако наши представления о безотлагательных действиях были очень смутными. Для начала мы лишь приготовили спальные мешки и палатки и в целях маскировки выкрасили мой автомобиль серой краской. В день всеобщей мобилизации я отправился в здание Верховного главнокомандования вооруженными силами на Бендлерштрассе. Как и следовало ожидать от прусско-немецкой организации, генерал Фромм, ответственный за мобилизацию, бездельничал у себя в кабинете, а персонал работал согласно плану. Фромм с готовностью принял мое предложение о помощи. Мой автомобиль получил армейский номер, а я сам — военное удостоверение личности, чем моя военная деятельность на тот момент и ограничилась.

Гитлер категорически запретил мне работать на армию и объяснил, что мой долг — продолжать работу над его проектами. Тогда я сделал минимум того, что было в моих силах, — предоставил рабочих и инженеров, занятых на моих берлинских стройках, в распоряжение армии и промышленности. Мы взяли на себя строительство ракетного завода в Пенемюнде и нескольких зданий, необходимых для самолетостроения.

Я проинформировал Гитлера об этих обязательствах, будучи абсолютно уверенным в его одобрении. Однако, к моему изумлению, вскоре получил непривычно грубое письмо от Бормана. С чего это вдруг я выбираю себе новые объекты, не имея на то никаких приказов, вопрошал он и по просьбе Гитлера уведомлял о том, что все строительные проекты должны осуществляться без всяких задержек.

Этот приказ — еще одно свидетельство нереалистичности и двойственности мышления Гитлера. С одной стороны, он неоднократно заявлял, что Германия приняла вызов судьбы и решает в войне вопрос жизни и смерти; с другой — не желал отказываться от своих дорогостоящих игрушек, совершенно не учитывая настроения народных масс, озадаченных грандиозным строительством, притом что от них требовалось все больше жертв. Это был первый приказ Гитлера, от исполнения которого я уклонился. В первый год войны я видел Гитлера гораздо реже, но когда он приезжал на несколько дней в Берлин или на несколько недель в Оберзальцберг, то всегда просил показать ему строительные планы и настаивал на их осуществлении. Однако, по моему мнению, он вскоре внутренне смирился с прекращением работ.

Примерно в начале октября немецкий посол в Москве граф фон Шуленбург сообщил Гитлеру, что Сталин лично интересовался строительными планами Германии. Ряд фотографий наших моделей был выставлен в Кремле, но Гитлер лично распорядился самые большие проекты сохранить в секрете, дабы, как он сказал, «не делиться со Сталиным идеями». Шуленбург предложил мне слетать в Москву для разъяснения наших планов. «А вдруг Сталин вас там оставит», — полушутливо заметил Гитлер и не дал разрешения. Некоторое время спустя Шнурре, один из сотрудников посольства, передал мне, что Сталину мои проекты понравились.

29 сентября Риббентроп вернулся из второй поездки в Москву с германо-советским договором о границах и дружбе, подтверждавшим четвертый раздел Польши. За столом у Гитлера он рассказывал, что никогда не чувствовал себя так непринужденно, как среди сотрудников Сталина: «Как будто я оказался среди товарищей по партии, мой фюрер!» Гитлер довольно равнодушно отреагировал на взрыв энтузиазма обычно бесстрастного министра иностранных дел. Далее Риббентроп заявил, что, по всей видимости, Сталин удовлетворен пограничными соглашениями, так как, когда все было решено, собственноручно отчертил на карте участок в отведенной России зоне и презентовал его Риббентропу как огромный охотничий заповедник. Тут разъярился Геринг — он стал убеждать всех, что Сталин вряд ли мог сделать такой подарок лично министру иностранных дел — наверняка это дар германскому рейху и, следовательно, ему, Герингу, как главному егермейстеру рейха. Между двумя страстными охотниками разгорелся жаркий спор, в результате которого министр иностранных дел погрузился в угрюмость, ибо Геринг оказался более убедительным и настойчивым.

Несмотря на разразившуюся войну, предполагалось продолжать реконструкцию бывшего президентского дворца под новую официальную резиденцию министра иностранных дел. Гитлер осмотрел почти законченное здание и выразил неудовольствие. Поспешно и безрассудно Риббентроп приказал снести недавнюю пристройку и начать все заново. Вероятно, ради того, чтобы угодить Гитлеру, он настоял на массивных мраморных дверных проемах, огромных дверях и лепных украшениях, совершенно не подходящих для помещений средних размеров. Перед вторым визитом я попросил Гитлера воздержаться от негативных комментариев, не то министр иностранных дел закажет третью реконструкцию. Гитлер действительно смолчал и только позже в самом близком кругу потешался над зданием, по его мнению, абсолютно неудачным.

В октябре Ханке рассказал мне о том, что прояснилось при встрече немецких и советских войск на демаркационной линии в Польше: советское вооружение оказалось чрезвычайно несовременным, даже никуда не годным. Ханке доложил об этом Гитлеру, и офицеры подтвердили его точку зрения. Гитлер наверняка выслушал информацию с острейшим интересом, ибо постоянно цитировал тот доклад как подтверждение слабости и плохой организации русской армии. Вскоре поражение Советов в войне с Финляндией укрепило его в этом мнении.

Невзирая на строжайшую секретность, мне удалось кое– что узнать о дальнейших планах Гитлера еще в 1939 году, когда он поручил мне построить для него Ставку в Западной Германии. Мы модернизировали и снабдили бомбоубежищами Цигенберг, поместье времен Гете, расположенное близ Наухайма у подножия хребта Таунус.

Когда все было закончено, миллионы марок потрачены на строительство, на сотни миль проложены телефонные кабели и установлено самое современное коммуникационное оборудование, Гитлер вдруг решил, что новая Ставка для него слишком шикарна: в военное время он, мол, должен жить скромно, а потому пусть ему построят соответствующую штаб-квартиру в горах Эйфеля. Это заявление могло произвести впечатление на тех, кто не ведал, сколько миллионов марок уже растрачено впустую и сколько еще предстоит истратить. Мы обратили на это внимание Гитлера, но он не дрогнул, поскольку считал, что под угрозой его репутация «человека скромного и неприхотливого».

После молниеносной победы над Францией я утвердился в мнении, что Гитлер — одна из величайших личностей в истории Германии. Однако меня изумляла апатия, с которой, по моим наблюдениям, общество относилось ко всем небывалым триумфам. Зато самоуверенность Гитлера стремительно росла. В его застольных монологах появилась новая тема. Он объявил, что его великий замысел не страдает недостатками, которые привели Германию к поражению в Первой мировой войне. В те дни, как он говорил, существовали разногласия между политическим и военным руководством: политические партии получили возможность разрушать единство нации и даже пошли на предательство. По традиции некомпетентные принцы правящих домов возглавляли свои армии, считалось, что они должны стяжать военную славу во имя процветания своих династий. К тому же Верховным главнокомандующим был бездарный Вильгельм II. Избежать сокрушительных катастроф удалось лишь потому, что бездарные отпрыски деградировавших княжеских семейств пользовались помощью блестящих офицеров Генерального штаба. В наши же дни Германия едина. Отдельные земли потеряли прежнее значение, в командующие выбраны лучшие офицеры, невзирая на их происхождение, привилегии знати отменены, политическая элита и армия, как и вся нация, спаяны в единое целое, а во главе стоит он, Гитлер. Его сила, его решимость, его энергия преодолеют любые грядущие трудности.

Все успехи военной кампании на Западе Гитлер приписывал себе, не уставая напоминать, что ее план принадлежит ему. Он говорил нам: «Я неоднократно перечитывал книгу полковника де Голля о методах ведения современной войны полностью моторизованными соединениями и многому у него научился».

Вскоре после завоевания Франции мне позвонил адъютант фюрера — я должен был на несколько дней с особой целью приехать во временную Ставку Гитлера, в деревушку Брюлиле-Пеш под Седаном. Всех жителей выселили, и в домишках на единственной деревенской улице разместились генералы и адъютанты, да и жилище Гитлера от других не отличалось. Меня фюрер встретил в прекрасном расположении духа: «Через пару дней мы летим в Париж. Я хочу, чтобы вы были с нами. Брекер и Гисслер тоже летят». Меня удивил тот факт, что победитель решил вступить в столицу Франции с тремя специально вызванными людьми искусства.

В тот же вечер меня пригласили к Гитлеру на ужин в кругу военных. Обсуждались детали визита в Париж, не официального, как я узнал от Гитлера, а «в целях знакомства с искусством». Париж, мол, очаровал его еще в ранней юности, так что он, вероятно, сможет сориентироваться в лабиринте улиц и важнейших памятников, как будто жил там, а не всего лишь изучал по планам.

Перемирие вступало в силу в 1.35 ночи 25 июня 1940 года. Мы с Гитлером сидели за обеденным столом в простой комнате крестьянского дома. Перед назначенным часом Гитлер приказал выключить свет и открыть окна. Мы молча сидели в темноте, потрясенные величием исторического момента и близостью к его творцу. На улице протрубили традиционный сигнал к окончанию боевых действий. Вдали, похоже, собиралась гроза, так как, словно в плохом романе, в темной комнате мерцали отблески молний. Кто-то, может, от избытка чувств высморкался. И тут раздался голос Гитлера, тихий и невыразительный: «Эта ответственность… — И после долгой паузы: — А теперь включите свет». Банальный разговор продолжился, но те минуты остались в моей памяти. Я подумал, что впервые видел Гитлера-человека.

На следующий день я отправился из Ставки в Реймс — посмотреть знаменитый собор. Я увидел призрачный город, почти совсем опустевший: лишь военные полицейские охраняли погреба с шампанским. Ветер хлопал ставнями, гнал по пустынным улицам старые газеты. В распахнутые двери виднелось нутро брошенных домов. Словно в какой-то нелепый миг жизнь замерла. На столах так и остались стаканы, тарелки с остатками еды.

На подступах к городу нам встречались бесчисленные беженцы, жавшиеся к обочинам, так как в середине маршировали колонны немецких войск. Меня поразил контраст между самоуверенными солдатами и измученными людьми, везущими свои пожитки в детских колясках, тележках и прочих примитивных средствах передвижения. Подобные сцены я наблюдал три с половиной года спустя в Германии.

Ранним утром, около половины шестого, через три дня после объявления перемирия наш самолет приземлился в аэропорту Ле-Бурже, где уже ждали три больших «мерседеса»-седана. Гитлер, как обычно, сел впереди рядом с шофером, мы с Брекером — на откидных сиденьях за ним, а Гисслер и адъютанты разместились сзади. Нашу троицу обеспечили полевой формой, чтобы мы не выделялись из массы военных. Через обширные пригороды автомобили проехали прямо к «Гранд-опера», построенной Шарлем Гарнье в стиле необарокко, любимом стиле Гитлера. Потому-то он и пожелал увидеть сначала это здание. У входа нас ожидал откомандированный немецкими оккупационными властями полковник Шпайдель.

Лестница, знаменитая своей величественностью и чрезмерными украшениями, роскошное фойе и элегантный раззолоченный зрительный зал были тщательно осмотрены. Все люстры сверкали, как на гала-представлении. Гитлер взял на себя роль гида. По пустынному зданию нашу маленькую группу сопровождал седовласый капельдинер. Гитлер в свое время действительно тщательно изучил планы парижской «Гранд-опера»: он обратил внимание на то, что в ложе у авансцены не хватает салона, и оказался прав. Капельдинер объяснил, что упомянутое помещение ликвидировали во время давней реконструкции. «Вот видите, как хорошо я все здесь знаю», — самодовольно заметил Гитлер. Он явно был очарован оперным театром, восхищался его красотой. Его глаза блестели от волнения, показавшегося мне жутковатым. Капельдинер, разумеется, сразу же узнал нагрянувшую персону и показывал помещения деловито, но с подчеркнутой отстраненностью. Когда наконец мы собрались уезжать, Гитлер шепнул что-то адъютанту Брюкнеру. Тот достал из бумажника банкнот в пятьдесят марок и подошел к стоявшему поодаль служителю. Старик любезно, но решительно отказался от денег. Гитлер сделал еще одну попытку: послал Брекера, но француз не уступил, твердо сказав Брекеру, что всего лишь исполнял свои обязанности.

Затем мы проехали мимо церкви Мадлен по Елисейским Полям до Трокадеро, а оттуда к Эйфелевой башне, где Гитлер приказал остановиться. От Триумфальной арки с Могилой Неизвестного Солдата мы пешком прошли к Дому инвалидов, и Гитлер постоял немного перед гробницей Наполеона. Под конец Гитлер осмотрел пантеон, поразивший его своими пропорциями. Правда, он не проявил особого интереса к самым красивым архитектурным достопримечательностям Парижа: площади Вогез, Лувру, Дворцу юстиции и Сен-Шапель. Он снова оживился, лишь когда увидел ряд жилых домов на рю де Риволи. Экскурсия закончилась романтической, но пресной подделкой под купольные храмы раннего Средневековья, церковью Сакре-Кёр на Монмартре — странный выбор даже с учетом художественных вкусов Гитлера. Здесь он стоял долго, окруженный самыми мощными охранниками. Многочисленные прихожане узнавали его, но старательно отводили глаза. К девяти утра экскурсия закончилась, и, бросив прощальный взгляд на Париж, мы помчались в аэропорт. «Увидеть Париж было мечтой всей моей жизни. Не могу выразить словами, как я счастлив, что сегодня эта мечта осуществилась», — сказал Гитлер, и я даже немного пожалел его: три часа в Париже, первый и единственный визит, сделали счастливым человека, находившегося на вершине своего триумфа.

Во время экскурсии Гитлер заговорил о параде победы в Париже, однако после беседы с адъютантами и полковником Шпайделем решил от этой идеи отказаться. Официальной причиной назвали угрозу британского авианалета, но позже Гитлер сказал: «Я не настроен на победный парад. Война еще не закончена».

В тот же вечер Гитлер еще раз принял меня в маленькой комнате крестьянского дома. За столом мы сидели одни. Без долгих предисловий Гитлер заявил: «Набросайте проект директивы от моего имени о полномасштабном возобновлении строительных работ в Берлине… Разве Париж не прекрасен? Но Берлин должен стать еще прекраснее. Раньше я часто думал, не следует ли нам разрушить Париж. — Это было произнесено невозмутимо, как будто речь шла о чем-то совершенно естественном. — Но когда мы закончим реконструкцию Берлина, Париж будет всего лишь тенью. Так зачем его разрушать?» На том он меня и отпустил.

Хотя и привычный к импульсивным замечаниям Гитлера, я тем не менее был шокирован этим равнодушным проявлением варварства. Примерно так же он отреагировал на разрушение Варшавы, заявив, что не допустит восстановления города, дабы лишить поляков их политического и культурного центра. Но все же Варшава была разрушена в ходе военных действий, а здесь Гитлер не постеснялся продемонстрировать, что размышляет о бессмысленном и беспричинном уничтожении города — бесценной художественной сокровищницы, — который сам же назвал прекраснейшим в Европе. В те несколько дней мне открылась некоторая противоречивость натуры Гитлера, хотя тогда я не оценил ее в полной мере. Гитлер соединял в себе множество личностей: от человека, остро сознающего всю полноту своей ответственности, до безжалостного человеконенавистника, отрицающего общепризнанные ценности.

Однако негативные впечатления быстро развеялись. Я был снова пленен его блестящими победами и перспективой скорого возобновления моих строительных проектов. Теперь я должен был превзойти Париж. О разрушении парижских монументов ничего больше сказано не было. Гитлер просто распорядился как можно скорее воздвигнуть наши собственные. Он лично изменил формулировку приказа: «Новый облик Берлина должен соответствовать величию нашей победы». И объявил: «Я считаю выполнение этих чрезвычайно важных для рейха строительных задач величайшим вкладом в увековечивание нашей победы». Он датировал свой указ тремя днями ранее — 25 июня 1940 года, датой заключения перемирия с Францией и своего величайшего триумфа.

Гитлер расхаживал взад-вперед по посыпанной гравием дорожке перед своим домом в сопровождении генералов Йодля и Кейтеля, когда адъютант доложил ему, что я хотел бы уехать. Меня подозвали, и, приближаясь к ним, я услышал обрывок разговора. «Мы показали всем, на что способны, — говорил Гитлер. — Поверьте мне, Кейтель, по сравнению с Французской кампанией война против России будет детской игрой в куличики». В отличном настроении он попрощался, передал наилучшие пожелания моей жене и пообещал, что в ближайшее время обсудит со мной новые планы и макеты.

13. Излишество

Даже когда Гитлер все свое внимание уделял планам Русской кампании, он серьезно размышлял над театральными эффектами победных парадов 1950 года, проводимых на новом проспекте под величественной Триумфальной аркой{80}. Однако тогда, мечтая о новых войнах, новых победах и торжествах, он пережил и страшнейшее за всю свою карьеру потрясение. Через три дня после нашего разговора, в котором Гитлер вкратце изложил свои планы на будущее, он вызвал меня с чертежами в Оберзальцберг. В приемной Бергхофа я застал двух бледных и возбужденных адъютантов Гесса — Лайтгена и Пинча. Они спросили, не пропущу ли я их первыми к Гитлеру, — у них личное письмо от Гесса. Как раз в этот момент по лестнице спустился Гитлер. Одного из адъютантов вызвали в гостиную. Я решил еще раз просмотреть чертежи и вдруг услышал невнятный, почти животный крик. Затем Гитлер прорычал: «Бормана немедленно ко мне! Где Борман?» Бормана нашли и приказали как можно быстрее связаться с Герингом, Риббентропом, Геббельсом и Гиммлером. Всех личных гостей отправили на второй этаж. Прошло много часов, прежде чем мы узнали, что случилось: заместитель Гитлера перелетел на самолете во враждебную Англию.

Вскоре появился Гитлер. На вид сдержанный как обычно, он лишь тревожился, что Черчилль представит этот инцидент союзникам Германии как мирную инициативу Гитлера. «Кто мне поверит, когда я скажу, что Гесс улетел без моего ведома и все это не сговор за спинами моих союзников?» Гитлер связался по телефону с Эрнстом Удетом, прославленным летчиком-истребителем Первой мировой войны, а ныне руководителем Технического управления министерства авиации, и спросил, может ли двухмоторный самолет, которым воспользовался Гесс, долететь до своей цели в Шотландии и с какими погодными условиями он столкнется. Вскоре Удет перезвонил и сказал, что затея Гесса провалится из-за одних навигационных проблем, так как господствующие боковые ветры снесут самолет и он пролетит мимо Англии. Это сообщение ненадолго обнадежило Гитлера: «О, если бы он утонул в Северном море! Он просто бесследно исчез бы, а мы на досуге придумали бы какое-нибудь безобидное объяснение». Однако через несколько часов его тревоги вернулись, и — чтобы предварить сообщение британцев — он решил объявить по радио, что Гесс сошел с ума. Правда, обоих адъютантов арестовали — так поступали при дворах древних тиранов с теми, кто приносил плохую весть.

В Бергхофе началась суматоха. Кроме Геринга, Геббельса и Риббентропа прибыли Лей и другие гауляйтеры и партийные руководители. Лей, как один из высших партийных функционеров, выразил желание занять место Гесса, но Борман впервые продемонстрировал, насколько велико его влияние на Гитлера. Он быстро парировал притязания Лея и сам занял пост Гесса. Черчилль тогда заметил, что этот перелет показал наличие червяка в немецком яблоке. Вряд ли он представлял, насколько буквально это сравнение подходило к преемнику Гесса.

С тех пор имя Гесса в окружении Гитлера практически не упоминалось. Только Борман изучал дела своего предшественника и с превеликим усердием перекладывал его грехи на фрау Гесс. Ева Браун попыталась заступиться, но безуспешно, а потом втайне от Гитлера оказала ей небольшую денежную помощь. Через несколько недель мой врач, профессор Хаоуль сказал мне, что отец Гесса умирает. Я послал ему цветы, не назвав себя.

Тогда мне казалось, что именно происки Бормана толкнули Гесса на этот акт отчаяния. Гесс, обладавший не меньшим честолюбием, чем Борман, прекрасно видел, что его оттирают от Гитлера. Например, где-то году в 1940-м после многочасовой беседы с Гессом Гитлер сказал мне: «Когда я разговариваю с Герингом, то долго еще чувствую себя свежим и полным сил. Рейхсмаршал умеет прекрасно представлять события и оказывает на меня стимулирующее действие, а каждый разговор с Гессом — невыносимая пытка. Гесс всегда является с неприятными новостями и не отстает от меня с ними». Своим перелетом в Англию Гесс, возможно, пытался — после стольких лет на вторых ролях — завоевать престиж и добиться хоть какого-нибудь успеха. Он не обладал чертами характера, необходимыми для выживания в трясине интриг и борьбы за власть, — был слишком чувствителен, слишком обидчив, слишком нерешителен и часто придерживался мнения той фракции, с коей общался в данный момент. Он был типичным представителем партийной верхушки — большинству огромного труда стоило вовремя сориентироваться в ситуации и сохранить свои позиции.

Вину за перелет Гесса Гитлер возложил на дурное влияние профессора Хаусхофера{81}.

Двадцать пять лет спустя в тюрьме Шпандау Гесс всерьез уверял меня, что идея перелета в Англию была внушена ему во сне сверхъестественными силами. Он сказал, что вовсе не собирался бороться с Гитлером или же мешать ему. «Мы гарантируем Англии сохранность ее империи, а взамен она развяжет нам руки в Европе» — вот с какой миссией он полетел в Англию, но потерпел неудачу. Кстати, об этом неизменно говорил сам Гитлер до, а иногда даже во время войны.

Если я не ошибаюсь, Гитлер так и не оправился от «предательства» собственного заместителя. После покушения 20 июля 1944 года он, поразительно неправильно истолковав реальную ситуацию, заявил, что одним из непременных условий подписания мирного договора должна быть экстрадиция «предателя». Гесса следует повесить, сказал Гитлер. А когда я впоследствии передал эти слова Гессу, тот заметил: «Он со мной обязательно помирился бы. Я в этом уверен. И не кажется ли вам, что в 1945 году, когда все рушилось, он думал иногда: «А ведь Гесс все-таки был прав!»?»

В разгар войны Гитлер не только настаивал на том, чтобы строительные работы в Берлине шли полным ходом, но и — под влиянием своих гауляйтеров — расширил список городов, подлежащих реконструкции. Первоначально в список входили лишь Берлин, Нюрнберг, Мюнхен и Линц, теперь по личному указанию Гитлера в число «реконструируемых» внесли еще двадцать семь городов, включая Ганновер, Аугсбург, Бремен и Веймар{82}. Ни меня, ни кого-либо другого ни разу не спросили о возможности осуществления этих проектов. Наоборот, после каждого подобного совещания я получал копию очередного указания Гитлера. По моей тогдашней оценке стоимость реконструкции всех перечисленных городов колебалась между двадцатью двумя и двадцатью пятью миллиардами марок, о чем я и написал Борману 26 ноября 1940 года.

К тому же новые планы угрожали срокам моих проектов. Сначала я пытался добиться от Гитлера приказа о назначении меня ответственным за все стройки рейха, но помешал Борман. 17 января 1941 года после длительной болезни, позволившей мне обдумать многие проблемы, я сказал Гитлеру, что было бы лучше, если бы я сосредоточил свои усилия на стройках Нюрнберга и Берлина, за которые давно отвечал. Совершенно неожиданно Гитлер согласился: «Вы правы. Не стоит вам разбрасываться на повседневные вопросы. В случае необходимости можете объявить от моего имени, что я, фюрер, желаю, чтобы вас не отвлекали от художественных задач».

Я в полном объеме использовал полученную привилегию и в течение нескольких следующих дней отказался от всех своих партийных постов{83}. Если я правильно понимаю мотивы, которыми тогда руководствовался, то, вероятно, мои действия были направлены против Бормана, который враждебно относился ко мне с самого начала. Я, конечно, сознавал, что ничем не рискую, поскольку Гитлер часто называл меня незаменимым.

Иногда Борману удавалось подловить меня, и тогда он — несомненно, с удовольствием — обрушивал на меня из своей штаб-квартиры упреки. Так, например, я проконсультировался с протестантской и католической верхушкой насчет расположения церквей в новом районе Берлина, а Борман в резких выражениях проинформировал меня о том, что церковь строительных площадок не получит{84}.

Директива Гитлера от 25 июня 1940 года об «увековечивании нашей победы» была эквивалентом приказа о продолжении строительства в Берлине и Нюрнберге, но несколько дней спустя я дал понять рейхсминистру Ламмерсу, что мы ни в коем случае «не намереваемся реконструировать Берлин… пока идет война». Однако Гитлер не согласился со мной и потребовал возобновить строительные работы, хотя это и шло вразрез с общественным мнением. По его настоянию я разработал «Программу фюрера на ближайшее время», в рамках которой Геринг — а это было в середине апреля 1941 года — обязался выделять необходимое количество железа, то есть до восьмидесяти четырех тысяч тонн ежегодно. Чтобы скрыть наши действия от общественности, мы дали программе кодовое название: «Военная программа строительства водных и железнодорожных путей рейха, Берлинский участок». 18 апреля мы с Гитлером обсудили конечные сроки строительства Большого дворца, здания Верховного главнокомандования вооруженными силами и резиденции фюрера, короче говоря, центра власти Гитлера вокруг площади его имени. Гитлер все еще был полон решимости воздвигнуть этот комплекс как можно быстрее. Одновременно в целях ускорения работ была создана ассоциация из семи лучших немецких строительных фирм.

С характерным для него упрямством и невзирая на грядущую военную кампанию против Советского Союза Гитлер лично принимал участие в отборе картин для галереи Линца. Он рассылал своих агентов в оккупированные области для прочесывания местного художественного рынка, что вылилось в жесткую конкуренцию между его представителями и представителями Геринга. Война за предметы искусства стала принимать неприятный оборот, и Гитлер в конце концов навел порядок, восстановив раз и навсегда иерархию и в этой области.

В 1941 году в Оберзальцберг прибыли большие каталоги в переплетах из коричневой кожи с фотографиями сотен картин, и Гитлер лично распределял художественные произведения по своим любимым галереям Линца, Кенигсберга, Бреслау и других восточных городов. На Нюрнбергском процессе я снова увидел эти тома, на этот раз в качестве улик, представленных обвинением. Большинство картин было изъято парижским отделением рейхсминистерства Розенберга у бывших владельцев-евреев.

Следует отметить, что Гитлер не покушался на знаменитые государственные коллекции Франции, хотя эта сдержанность вовсе не была столь бескорыстной, как могло показаться на первый взгляд: он время от времени говорил, что по мирному договору с Францией лучшие экспонаты Лувра будут переданы Германии как часть военных репараций. Гитлер не использовал свою власть в личных целях — для себя он не взял ни одной картины, приобретенной или конфискованной на оккупированных территориях.

А вот Геринг во время войны расширял свою художественную коллекцию любыми средствами. Все помещения его личного поместья Каринхалле были забиты бесценными картинами, развешанными одна над другой в три-четыре ряда. Даже над балдахином своей огромной кровати он водрузил изображение обнаженной женщины — Европы — в натуральную величину. Стены одного из залов были сплошь увешаны работами, принадлежавшими одному известному голландскому торговцу картинами, которого вынудили отдать его коллекцию Герингу за смехотворную цену. В середине войны Геринг, как позднее он сам рассказал мне с ребяческой улыбкой, распродал эту коллекцию гауляйтерам во много раз дороже, увеличив цену за то, что картины принадлежали «знаменитой коллекции Геринга».

Однажды — кажется, в 1943 году — французский посредник рассказал мне, что Геринг требует от правительства Виши обмена одной известной картины, принадлежащей Лувру, на несколько не имеющих никакой ценности картин из его личной коллекции. Поскольку я сам слышал, как Гитлер объявил коллекцию Лувра неприкосновенной, я посоветовал французу не уступать давлению Геринга и на худой конец обратиться ко мне, но моя помощь не понадобилась: Геринг отступился. В один из моих чрезвычайно редких визитов в Каринхалле он показал мне Штерцингский алтарь, подаренный ему Муссолини после заключения соглашения по южному Тиролю зимой 1940 года. Гитлер часто впадал в ярость из-за того, что «второй человек в государстве» присвоил бесценные произведения искусства, но призвать Геринга к ответу так и не посмел.

В конце войны Геринг пригласил меня и моего друга Брекера на обед в Каринхалле. Угощение было довольно скромным, но я был потрясен, когда в конце трапезы гостям налили обычный коньяк, а Герингу его личный слуга с некоторой торжественностью налил коньяк из пыльной старой бутылки. «Этот коньяк хранят исключительно для меня», — заявил Геринг без всякого смущения и принялся разглагольствовать о каком-то французском замке, где была конфискована эта редкая находка. После обеда, пребывая в прекрасном настроении, он показал нам сокровища, хранившиеся в подвалах Каринхалле: бесценные античные статуи из Неапольского музея, вывезенные перед эвакуацией войск из Италии в конце 1943 года. С той же хозяйской гордостью он открывал шкафы, демонстрируя горы французского мыла и духов, запасов которых хватило бы на многие годы. В заключение нам была показана коллекция бриллиантов и других драгоценных камней, стоившая сотни тысяч марок.

Гитлер перестал покупать картины после того, как доктор Ханс Поссе, его агент по формированию коллекции Линца, был назначен директором Дрезденской галереи.

Прежде Гитлер выбирал себе картины по аукционным каталогам, и иногда его подводила привычка поручать приобретение определенного предмета двум или трем конкурирующим торговцам. Случалось, что он по отдельности инструктировал и своего фотографа Генриха Хоффмана, и одного из посредников набавлять цену без ограничений. В результате оба его агента бесстрашно сражались друг с другом, когда другие участники аукциона уже давно вышли из игры. Это продолжалось до тех пор, пока берлинский аукционист Ханс Ланге не привлек мое внимание к странной ситуации.

Вскоре после назначения Поссе Гитлер показал ему свои прежние приобретения, включая коллекцию картин Грюцнера. Показ происходил в бомбоубежище Гитлера, где он хранил свои сокровища. Для Гитлера, Поссе и меня поставили кресла. Ординарцы-эсэсовцы приносили картины одну за другой. Гитлер расхваливал свои любимые полотна, но на Поссе не действовали ни высокое положение фюрера, ни его искренняя доброжелательность. Объективный и неподкупный, он отверг многие из картин, дорого обошедшихся Гитлеру: «Вряд ли пригодится» или: «Не соответствует уровню галереи, как я его себе представляю». Как обычно, когда Гитлер имел дело со специалистами, он принимал критику без обиды. Поссе отверг большинство картин художников обожаемой Гитлером мюнхенской школы.

В середине ноября 1940 года в Берлин прибыл Молотов. За обедом Гитлер и его гости с удовольствием слушали рассказ доктора Карла Брандта, личного врача фюрера, о том, как свита советского министра иностранных дел заставила прокипятить всю посуду и столовые приборы, опасаясь немецких микробов.

В гостиной Бергхофа стоял большой глобус, на котором несколько месяцев спустя я нашел последствия тех безуспешных переговоров. Один из армейских адъютантов многозначительно показал мне проведенную карандашом линию, бегущую с севера на юг вдоль Урала. Так Гитлер наметил будущую границу между сферами интересов Германии и Японии. В Берлине 21 июня 1941 года, накануне нападения на Советский Союз, Гитлер после обеда увлек меня в гостиную, поставил пластинку с «Прелюдиями» Листа и через несколько тактов сказал: «В ближайшем будущем вам придется часто это слышать, так зазвучат наши победные фанфары в Русской кампании. Эту музыку выбрал Функ. Вам нравится?..{85} Мы будем получать из России гранит и мрамор в любых количествах».

Гитлер открыто объявил о своей мегаломании. То, что подразумевалось под его архитектурными планами, теперь предстояло, как он говорил, «скрепить кровью» — новой войной. Аристотель написал в своей «Политике»: «Величайшие несправедливости совершаются теми, кто стремится к излишествам, а не теми, кем движет нужда».

На пятидесятилетие Риббентропа его ближайшие сотрудники подарили ему красивую шкатулку, украшенную драгоценными камнями, которую поначалу хотели заполнить фотокопиями всех договоров и соглашений, заключенных министром иностранных дел. Но, как сказал Гитлеру за ужином дипломат Хевель, офицер связи Риббентропа, «когда мы уже стали складывать фотокопии, к нашему глубокому смущению выяснилось, что осталось мало договоров, которые мы не нарушили в то или иное время».

Гитлер смеялся до слез.

Как и в начале войны, меня снова стала угнетать мысль о столь крупномасштабном строительстве, притягивающем все имеющиеся средства в тот момент, когда большая война явно достигла решающей стадии. 30 июля 1941 года — во время стремительного германского наступления в России — я предложил доктору Тодту, руководителю строительной индустрии, приостановить работы по возведению всех зданий, не имеющих прямого отношения к военным действиям{86}. Тодт счел, что, ввиду успешного хода военных действий, можно отложить решение на несколько недель, но к этой проблеме мы так и не вернулись, поскольку мои аргументы не произвели никакого впечатления на Гитлера. Он не желал слышать ни о каких ограничениях и отказался направить в военную сферу материалы и рабочую силу, предназначенные для его личных зданий, как обычно и случалось с его любимыми проектами — автобанами, партийными зданиями и реконструкцией Берлина.

В середине сентября 1941 года, когда наступление в России уже сильно отставало от самоуверенных прогнозов, Гитлер распорядился увеличить и без того значительные объемы закупок гранита для моих грандиозных берлинских и нюрнбергских зданий в контрактах со Швецией, Норвегией и Финляндией. Контракты на сумму тридцать миллионов рейхсмарок были заключены с ведущими камнедобывающими компаниями Норвегии, Финляндии, Италии, Бельгии, Швеции и Голландии{87}.

На мои предложения о прекращении мирного строительства не обращали внимания даже тогда, когда зимой 1941 года обрела видимые очертания надвигающаяся катастрофа в России. 29 ноября 1941 года Гитлер напрямик сказал мне: «Строительство необходимо начинать, несмотря на продолжение войны. Я не позволю войне помешать осуществлению моих планов»{88}. Более того, после первоначальных успехов в России Гитлер пожелал усилить военные акценты на нашем главном проспекте: установить на гранитных пьедесталах трофейное вражеское вооружение. 20 августа 1941 года — по приказу Гитлера — я сообщил изумленному адмиралу Лорею, начальнику берлинского арсенала, о нашем намерении разместить между Южным вокзалом и Триумфальной аркой («объектом «Т», как мы между собой ее называли) тридцать тяжелых артиллерийских орудий, а также поставить подобные орудия на других участках проспекта и вдоль южной оси, чтобы довести общее число до двухсот единиц. Трофейные сверхтяжелые танки должны были накапливаться для установки перед важными общественными зданиями.

Представления Гитлера о политическом устройстве его «Тевтонской империи германской нации» еще были весьма смутными, но одно он решил твердо: в непосредственной близости от норвежского города Тронхейма, занимавшего особенно выгодное стратегическое положение, необходимо создать немецкую военно-морскую базу — построить город с немецким населением в четверть миллиона, судостроительными заводами и доками и включить его в германский рейх. Гитлер поручил мне планирование нового города. 1 мая 1941 года вице-адмирал Фукс из главного командования военно-морских сил предоставил мне данные о площадях, необходимых для строительства большого государственного судостроительного завода. 21 июня гросс-адмирал Редер и я явились в рейхсканцелярию, чтобы доложить Гитлеру о проекте. Тогда Гитлер определил примерное расположение города и даже через год, 13 мая 1942 года, на совещании по вооружению обсуждал эту военно-морскую базу. Были подготовлены специальные карты, по которым Гитлер изучал оптимальное расположение доков. Он также принял решение о создании с помощью взрывных работ подземной базы подводных лодок в гранитных скалах. Гитлер также решил включить в германскую систему военно-морских баз французские Сен-Назер и Лориан и Нормандские острова. Вот так он, глубоко убежденный в своей власти над миром, распоряжался чужими территориями, интересами и правами.

В этой связи я должен упомянуть его план основания немецких городов на оккупированных территориях Советского Союза. 24 ноября 1941 года, в самый разгар зимней катастрофы, гауляйтер Мейер, заместитель Альфреда Розенберга, рейхсминистра по делам оккупированных восточных территорий, попросил меня возглавить отдел «Новые города» и спроектировать, а потом и построить комплексы для немецких гарнизонов и немецких гражданских властей. Я окончательно отверг это предложение в конце января 1942 года на том основании, что централизация городского планирования неизбежно приведет к единообразию, а взамен предложил возложить финансирование новых городов на крупные немецкие города.

Когда в начале войны на меня была возложена ответственность за строительство для армии и военно-воздушных сил, я значительно расширил соответствующую организацию. Правда, через несколько месяцев двадцати шести тысяч строительных рабочих, нанятых для этих обширных военных программ, было бы явно недостаточно, но к тому времени я уже мог гордиться своим маленьким вкладом в общие военные усилия и несколько успокоил свою совесть тем, что занят не только мирными планами Гитлера. Самой неотложной была авиационная «Программа «Юнкерс-88», в рамках которой предстояло наладить выпуск новых двухмоторных пикирующих бомбардировщиков среднего радиуса действия «Юнкерс-88». За восемь месяцев были построены большие заводы в Брюне, Граце и Вене, каждый больше, чем завод «Фольксваген». Здесь впервые мы использовали готовые бетонные панели. Однако с осени 1941 года наши работы тормозились недостатком горючего. Хотя наши программы были первоочередными, поставки горючего для них к сентябрю 1941 года сократились до трети, а к 1 января 1942 года — до одной шестой наших потребностей. Это всего лишь один пример того, насколько Гитлер переоценивал свои ресурсы в начале военных действий в России.

В то же время мне передали контроль над восстановлением разрушенных в авианалетах берлинских зданий и строительством бомбоубежищ. Так, еще не подозревая о своем будущем, я готовился к обязанностям министра вооружений. Во-первых, я получил возможность ознакомиться с беспорядками, царившими из-за произвольного изменения программ и приоритетов и причинявшими ущерб производству. Во-вторых, научился разбираться в межведомственных отношениях и разногласиях внутри властной верхушки.

Например, я принимал участие в совещании у Геринга, на котором генерал Томас выразил тревогу по поводу непомерных требований, предъявляемых руководством к экономике. Геринг заорал на уважаемого генерала: «А вам какое дело? Этим распоряжаюсь я, слышите? Я! Или, может, вы руководите четырехлетним планом? Вас никто не спрашивает. Фюрер поручил все это мне, и только мне!» В таких спорах генерал Томас не мог рассчитывать на поддержку своего шефа генерала Кейтеля, который только радовался, когда Геринг набрасывался не на него. Прекрасно продуманный в управлении военной промышленности и вооружений Верховного главнокомандования план так и не осуществился, но, как я понял уже тогда, Геринг вообще бездействовал, а если когда и пытался что– то сделать, то лишь создавал полнейший хаос. Он никогда не утруждался тщательной проработкой проблем, а принимал решения на основе импульсивных озарений.

Несколько месяцев спустя, где-то в ноябре 1941 года, я как руководитель военного строительства принял участие в беседе фельдмаршала Мильха с доктором Тодтом. Осенью 1941 года Гитлер был убежден в полной победе над русскими и считал первоочередной задачей укрепление военно– воздушных сил для своей следующей операции — покорения Англии{89}. Мильх по долгу службы настаивал на приоритете авиации, а доктор Тодт, лучше разбиравшийся в общей военной ситуации, был близок к отчаянию, ибо он отвечал за скорейшее увеличение производства вооружения для армии, но не имел приказа Гитлера, который придал бы его заданию необходимый статус первоочередного. В конце беседы Тодт так сформулировал свою беспомощность: «Самое лучшее, если бы вы взяли меня в ваше министерство и назначили вашим помощником».

Осенью 1941 года я снова посетил завод Юнкерса в Дессау, чтобы встретиться с генеральным директором Коппенбергом и скоординировать наши программы с его производственными планами. Когда мы закончили все дела, Коппенберг провел меня в тщательно охраняемое помещение и показал сравнительную диаграмму производства бомбардировщиков в США и Германии на следующие несколько лет. Я спросил его, что наши лидеры говорят об этих удручающих данных. «Да в том-то и дело! — воскликнул он. — Они мне не верят». И разрыдался. Несмотря на тяжелые бои, которые вело люфтваффе, у его главнокомандующего Геринга была уйма свободного времени. 23 июня 1941 года, на следующий день после нападения на Советский Союз, Геринг счел возможным вырядиться в парадный мундир и осматривать вместе со мной макеты своего управления, выставленные в Трептове.

8 ноября в Лиссабоне открывалась выставка современной немецкой архитектуры, и это было мое последнее на грядущую четверть века путешествие, связанное с искусством. Предполагалось, что я полечу на самолете Гитлера, но когда выяснилось, что известные алкоголики из свиты Гитлера, такие, как адъютант Шауб и фотограф Хоффман, тоже собираются лететь, я избавился от их компании, испросив разрешения у Гитлера ехать в Лиссабон на своей машине. Я увидел старые города: Бургос, Сеговию, Толедо и Саламанку; посетил Эскориал, дворцовый комплекс, сравнимый по масштабам разве что с гитлеровским Дворцом фюрера, хотя строился он с другими, более духовными целями — Филипп II окружил центральный дворец монастырем. Какой контраст с архитектурными идеями Гитлера! В одном случае изумительная простота и чистота форм, великолепные интерьеры; в другом — выставленная напоказ роскошь. К тому же это довольно мрачное творение архитектора Хуана де Эрреры (1530–1597) гораздо больше соответствовало нашей зловещей ситуации, чем победная музыка, выбранная Гитлером. В часы уединенного созерцания мне впервые пришла в голову мысль о том, что мои архитектурные идеалы сбили меня с верного пути.

Из-за этой поездки я пропустил визит в Берлин своих парижских знакомых, среди них Вламинка, Дерена и Деспио, коих сам и пригласил ознакомиться с нашими берлинскими проектами. Должно быть, они смотрели на макеты и возводимые здания в полном молчании — в «Служебном дневнике» нет ни слова о впечатлении, которое наши проекты произвели на них. Я познакомился с ними, когда бывал в Париже, и несколько раз помогал получить заказы. Весьма любопытен тот факт, что они имели большую свободу, нежели их немецкие коллеги. Когда во время войны я посетил Осенний салон в Париже, стены были увешаны картинами, которые в Германии заклеймили бы как дегенеративное искусство. Гитлер также узнал об этой выставке. Его реакция была столь же неожиданной, сколь и логичной: «А почему нас должно волновать интеллектуальное здоровье французского народа? Пусть себе вырождаются, если им хочется! Тем лучше для нас».

Пока я путешествовал по Португалии, за линией фронта на Восточном театре военных действий произошла транспортная катастрофа. Немецкая военная машина не смогла справиться с русской зимой. Хуже того, советские войска, отступая, систематически уничтожали все локомотивные депо, водонасосные станции и прочее оборудование железных дорог. В опьянении летними и осенними победами, когда казалось, что «с русским медведем покончено», никто не подумал о восстановлении железнодорожной системы. Гитлер не желал понять, что все технические проблемы необходимо решить заранее, до наступления русской зимы.

Услышав об этих трудностях от высших чиновников Рейхсбана (государственной железнодорожной системы) и от генералов армии и авиации, я предложил Гитлеру послать на восстановительные работы тридцать из шестидесяти пяти тысяч немецких строительных рабочих, находившихся в моем ведении, под руководством моих же инженеров. Удивительно, но Гитлер издал соответствующий приказ лишь через две недели — 27 декабря 1941 года. Вместо того чтобы бросить строительные бригады на важнейший участок в начале ноября, он продолжал свое триумфальное строительство, не желая капитулировать перед реальностью.

27 декабря я встретился с доктором Тодтом в его скромном домике на Хинтерзее близ Берхтесгадена. Он предоставил мне под поле деятельности всю Украину, а инженеров и рабочих, непродуманно занятых на строительстве автобанов, перевели в центральные и северные районы России. Тодт только что вернулся из длительной инспекционной поездки по Восточному театру военных действий. Он видел застрявшие санитарные поезда, в которых раненые умирали от переохлаждения, гарнизоны в отрезанных снегами и морозами деревушках и был потрясен упадком боевого духа и отчаянием немецких солдат. Сам подавленный до глубины души, он сделал вывод, что мы ни физически, ни психологически не способны к таким лишениям и обречены на гибель в России. «В этой борьбе примитивный народ одержит победу над более высоко организованным, — продолжал Тодт. — Они могут вынести все, включая и суровый климат. Мы слишком чувствительны и обречены на поражение. В конце концов победа достанется русским и японцам». Гитлер, явно под влиянием Шпенглера, еще в мирное время высказывал подобные идеи: он говорил о биологическом превосходстве «сибиряков и русских». Однако с началом военной кампании на Востоке он отбросил собственную теорию, вступившую в конфликт с его планами.

Страсть Гитлера к строительству, его слепая верность личным увлечениям стимулировали те же качества у его соратников-подражателей: большинство из них стали жить как победители. Уже тогда я почувствовал в этом один из опасных изъянов гитлеровской системы. В отличие от демократии при диктаторском режиме невозможна общественная критика — никто не требует покончить со злоупотреблениями. 19 марта 1945 года в своем последнем письме к Гитлеру я напомнил ему об этой тенденции: «У меня болело сердце в победные дни 1940 года, когда я видел, как широкие круги нашего руководства теряли самодисциплину. Именно тогда благопристойностью и скромностью мы должны были доказать, что достойны милостей Провидения».

Хотя эти строки были написаны через пять лет, они подтверждают, что в то время я видел ошибки, негодовал из-за упущений, занимал критическую позицию и мучился сомнениями. Но должен признать, эти мои чувства родились из опасений, что Гитлер и его окружение проиграют нашу победу.

В середине 1941 года Геринг осмотрел наш город-макет на Паризерплац. В приливе несвойственной ему любезности он заметил: «Я сказал фюреру, что считаю вас величайшим человеком в Германии; после него, разумеется». Однако поскольку он сам был вторым в государственной иерархии, то счел целесообразным уточнить свое заявление: «Я считаю вас величайшим архитектором. Я хотел бы сказать вам, что ценю ваше творчество так же высоко, как политические и военные таланты фюрера».

Проработав архитектором Гитлера девять лет, я добился завидного и никем не оспариваемого положения. Следующие три года поставят передо мной совершенно другие задачи и на некоторое время действительно сделают меня самым важным человеком после Гитлера.

Часть вторая

14. На новом месте службы

30 января 1942 года на самолете воздушной эскадрильи фюрера в Днепропетровск прилетел Зепп Дитрих, один из первых приверженцев Гитлера, а ныне командир танкового корпуса СС, теснимого русскими около Ростова. Я попросил его взять меня с собой. Мой персонал уже находился в городе, разрабатывал план ремонта железных дорог в Южной России{90}. Мне и в голову не пришло попросить выделить в мое распоряжение самолет — признак того, какую незначительную роль я себе тогда отводил.

Тесно прижавшись друг к другу, мы сидели в бомбардировщике «хейнкель», переоборудованном в пассажирский самолет. Под нами расстилались унылые, заснеженные равнины Южной России, на крупных фермах виднелись пепелища сараев и скотных дворов. Чтобы не сбиться с курса, мы летели вдоль железнодорожного полотна. Поезда встречались крайне редко. Вокзалы сожжены, депо разрушены. Автомобильных дорог очень мало, а машин и вовсе не видно. Огромные просторы внизу словно вымерли, и даже внутри самолета мы ощущали царившую там кладбищенскую тишину. Лишь снег, клубившийся под порывами ветра, нарушал монотонность пейзажа, вернее, подчеркивал ее. Именно во время того полета я понял, какой опасности подвергаются армии, практически отрезанные от линий снабжения. В сумерках мы приземлились в русском промышленном городе Днепропетровске.

Моя техническая группа, в соответствии с тенденцией того периода связывать порученные задания с именем руководителя получившая название «Строительный штаб Шпеера», временно разместилась в спальном железнодорожном вагоне. Время от времени локомотив поддавал пар в отопительную систему вагона, чтобы жильцы не замерзли. Условия работы были столь же отвратительными, ибо наш штаб разместился в вагоне-ресторане. Задача оказалась более трудной, чем мы предполагали. Русские разрушили все промежуточные станции. Не сохранилось в целости ни ремонтных мастерских, ни вокзалов, ни стрелок, ни морозостойких цистерн для воды. Простейшие вопросы, которые дома можно было урегулировать по телефону, здесь становились неразрешимыми проблемами. Даже дерево и гвозди было трудно найти.

А снег все сыпал и сыпал. Остановилось движение на железных и автомобильных дорогах, замело взлетно-посадочные полосы аэродромов. Мы оказались отрезанными от внешнего мира. Мое возвращение пришлось отложить, но и скучать мне не довелось — общение со строительными рабочими, вечеринки. Мы пели песни. Зепп Дитрих произносил речи под одобрительные возгласы и аплодисменты, а я, не будучи оратором, не решался и на краткий спич перед своими сотрудниками. Среди рекомендованных армейским начальством песен попадались очень грустные: в них пелось о тоске по дому и одиночестве среди русских степей. Эти песни откровенно выражали душевное состояние солдат и, что весьма важно, были самыми любимыми.

Тем временем положение становилось критическим. Небольшая танковая группа русских прорвалась через линию фронта и подходила к Днепропетровску. Мы непрерывно обсуждали, что можно им противопоставить: у нас не было практически ничего, кроме нескольких винтовок и брошенной пушки без снарядов. Русские приблизились на расстояние около 20 километров и бесцельно закружили по степи. Произошла одна из типичных военных ошибок: русские понятия не имели о своем преимуществе и не воспользовались им. Если бы они вырвались к длинному мосту через Днепр и сожгли его — мост был деревянным, восстановленным с огромными трудностями за несколько месяцев, — то еще на несколько месяцев отрезали бы от зимних складов немецкую армию, расквартированную к юго-востоку от Ростова.

Я по складу характера не герой и, поскольку за неделю своего пребывания на базе не принес никакой пользы, а лишь сократил скудные продовольственные запасы своих инженеров, то решил уехать на поезде, который готовили к прорыву на запад через снежные заносы. Мои сотрудники по-дружески и, пожалуй, с облегчением пожелали мне счастливого пути. Всю ночь мы ползли со скоростью 9—11 километров в час, останавливались, разгребали лопатами снег и снова грузились в вагоны. Когда на рассвете поезд остановился у безлюдного вокзала, мне показалось, что мы уже далеко на западе.

Однако все выглядело странно знакомым: выгоревшие депо, облака пара над несколькими вагонами-ресторанами и спальными вагонами, солдатские патрули… Мы снова были в Днепропетровске. Подавленный, я ввалился в вагон-ресторан и увидел на лицах своих сотрудников изумление и даже раздражение. Оказывается, они всю ночь, не жалея спиртного, отмечали отъезд своего шефа.

В тот же день, 7 февраля 1942 года, самолет, доставивший Зеппа Дитриха, должен был лететь обратно. Капитан авиации Найн, вскоре ставший пилотом моего личного самолета, согласился взять меня с собой. Даже добраться до аэродрома было довольно сложно. При безоблачном небе и температуре чуть выше нуля жестокий ветер расшвыривал снег во все стороны. Русские в ватниках тщетно пытались очистить дорогу от метровых сугробов. Мы уже топтались около часа, когда несколько русских окружили меня и стали что-то возбужденно говорить. Я не понимал ни слова. Наконец один из них подобрал горсть снега и начал растирать мне лицо. «Обморозился», — подумал я, уж это я мог понять из своего горнолыжного опыта. Я еще больше удивился, когда один из русских вытащил из глубин грязной одежды белоснежный, аккуратно сложенный платок и вытер мне лицо.

Часов в одиннадцать самолет тяжело оторвался от едва расчищенной взлетной полосы и взял курс на Растенбург в Восточной Пруссии, где дислоцировалась эскадрилья. Мне нужно было попасть в Берлин, но самолет был не моим, и я был рад, что смог преодолеть значительную часть пути. Так я впервые и совершенно случайно оказался в восточнопрусской Ставке Гитлера.

В Растенбурге я позвонил одному из адъютантов в надежде, что он доложит обо мне Гитлеру и, может быть, Гитлер захочет со мной поговорить. Я не виделся с ним с начала декабря и счел бы особой честью, если бы он перемолвился со мной парой слов.

Один из автомобилей фюрера доставил меня в Ставку. Там я наконец хорошо поел в бараке-столовой, где обычно питался и Гитлер со своими генералами, политическими соратниками и адъютантами. Однако в этот раз его не было. Доктор Тодт, министр вооружений и боеприпасов, приехал к нему с докладом, и они ужинали вдвоем в личных апартаментах Гитлера. Я тем временем обсудил трудности, возникшие у нас на Украине, с начальником службы военных сообщений генералом Герке и командующим железнодорожными войсками.

После ужина Гитлер и Тодт продолжили совещание в расширенном кругу. Тодт появился лишь поздно ночью, напряженный и измученный долгой и, по-видимому, утомительной дискуссией. Он был явно удручен. Я посидел с ним несколько минут, пока он молча выпил стакан вина, так и не услышав о причине его мрачного настроения. В ходе нашей очень вялой беседы он ненароком упомянул, что наутро должен лететь в Берлин, в его самолете есть свободное место и он с радостью возьмет меня с собой, а я обрадовался, что не придется долго трястись в поезде{91}. Мы договорились вылететь рано утром, и доктор Тодт распрощался, надеясь хоть немного поспать.

Вошел адъютант и пригласил меня к Гитлеру. Был уже час ночи, но в Берлине мы часто засиживались с нашими проектами и позже. Гитлер показался мне утомленным и не в настроении, как и Тодт. Обстановка в его комнате была очень скромной, он даже отказался от кресла. Мы поговорили о берлинских и нюрнбергских проектах, и Гитлер явно оживился. Даже обычно желтоватое лицо посвежело. Наконец он попросил меня поделиться впечатлениями о поездке в Южную Россию, задавал наводящие вопросы. Проблемы с восстановлением железных дорог, снежные бури, необъяснимое поведение русских танкистов, пирушки с ностальгическими песнями… Мало-помалу он вытянул из меня все подробности. Когда я упомянул о песнях, он насторожился и спросил о словах. Я вытащил из кармана текст. Он прочитал и ничего не сказал. На мой взгляд, те песни отражали серьезность ситуации, но Гитлер решил, что это происки предателя, пытающегося подорвать боевой дух войск, и с помощью моего рассказа он сможет выследить «оппозиционера». Только после войны я узнал, что он приказал предать военному суду офицера, разрешившего распечатать те тексты.

В этом эпизоде проявилась его постоянная подозрительность. Гитлер закрывал глаза на правду, но думал, что может сделать важные выводы из таких вот случайных наблюдений. Поэтому он всегда подробно расспрашивал подчиненных, даже тех, кто не владел полной информацией. Подобное недоверие, обычно небеспричинное, давно стало его неотъемлемой чертой, и он часто увлекался пустяками. К тому же окружение изо всех сил старалось оградить его от любых источников информации, которые могли бы возбудить его подозрения в том, что на Восточном фронте не все благополучно, и благодаря этой изоляции он не получал необходимых сведений.

Покинув Гитлера в три часа ночи, я попросил передать доктору Тодту, что не полечу с ним. Самолет должен был вылететь через пять часов, а я устал и хотел только хорошенько выспаться. В маленькой спальне я размышлял — а кто из окружения Гитлера не размышлял после двухчасовой беседы с ним? — о том, какое впечатление произвел на него. Я был доволен, я вновь обрел уверенность в том, что мы сумеем воплотить в жизнь наши строительные замыслы, в чем я уже начал сомневаться из-за военной ситуации. В ту ночь наши мечты казались реальностью: мы опять заставили себя поверить в будущее, были бодры и жизнерадостны.

На следующее утро меня разбудил пронзительный телефонный звонок, и я услышал взволнованный голос доктора Брандта: «Самолет доктора Тодта только что разбился, Тодт погиб».

С того момента весь мой мир изменился.

В последние годы я сблизился с доктором Тодтом. Его смерть я воспринял как потерю старшего, рассудительного коллеги. У нас было много общего. Мы оба происходили из зажиточного среднего класса, оба были родом из Бадена, имели техническое образование. Мы любили природу, особенно горы и лыжные прогулки, и оба терпеть не могли Бормана. Тодт неоднократно ссорился с Борманом из-за того, что тот, строя дороги, безжалостно испортил местность вокруг Оберзальцберга. Мы с женой были частыми гостями в маленьком, непритязательном доме Тодта на берегу Хинтерзее около Берхтесгадена. Никому и в голову не приходило, что там живет известный строитель дорог и создатель автобанов.

Доктор Тодт был одним из очень немногих скромных членов правительства, на него можно было положиться, он сторонился всяческих интриг. В нем сочетались чувствительность и реализм — комбинация, нередкая для технократов. В общем, он плохо вписывался в правящий класс национал– социалистического государства. Он жил тихо и уединенно, не поддерживал личных контактов с партийными кругами и очень редко появлялся на обедах и ужинах у Гитлера, хотя ему всегда были рады. Эта отстраненность укрепляла его репутацию. Где бы он ни появлялся, он сразу становился центром внимания. И Гитлер относился к нему и его достижениям с уважением, граничащим с преклонением. В отношениях с Гитлером Тодту удалось сохранить независимость, хотя он и был лояльным членом партии с первых лет ее основания.

24 января 1941 года, когда мои отношения с Борманом и Гисслером сильно осложнились, Тодт написал мне необычайно откровенное письмо, в котором изложил свой взгляд на методы работы национал-социалистического руководства:

«Может быть, мой личный опыт и жестокое разочарование во всех тех людях, с которыми мне приходится сотрудничать, в какой-то мере позволят вам рассматривать ваши трудности как обусловленные эпохой, и убеждение, к которому я постепенно пришел после длительной борьбы, поможет вам психологически. Как я осознал… любая деятельность встречается с противодействием, любой, кто занимается делом, приобретает соперников и, к несчастью, противников. Однако это происходит не потому, что люди хотят быть противниками, а, скорее, потому, что обстоятельства и взаимоотношения вынуждают разных людей принимать различные точки зрения. Возможно, благодаря вашей молодости вы быстро научились преодолевать подобные препятствия, в то время как я могу лишь с грустью размышлять о них».

За завтраком в Ставке фюрера оживленно обсуждали вероятных преемников доктора Тодта. Все сошлись на том, что он незаменим, ибо занимал три министерских поста. Он руководил строительством сети автомобильных и железных дорог на территории всей Германии, отвечал за состояние и развитие как всех водных путей, так и электростанций и к тому же, будучи доверенным лицом фюрера, занимал пост министра вооружений и боеприпасов. В рамках четырехлетнего плана Геринга он возглавлял строительную индустрию и также создал Организацию Тодта, возводившую Западный вал, ангары для подводных лодок на Атлантическом побережье и дороги на оккупированных территориях от Северной Норвегии до Южной Франции и в России.

Таким образом, в последние несколько лет Тодт сосредоточил в своих руках исполнение главных технических задач рейха. Хотя до сих пор все его функции номинально были разделены между различными ведомствами, по сути, он разработал концепцию будущего технического министерства. К тому же Тодт был руководителем партийного Технического управления, в которое входили все технические общества и ассоциации.

В первые же часы после гибели Тодта я осознал, что большая часть его разнообразных обязанностей свалится на меня. Еще весной 1939 года, во время одной из инспекционных поездок по Западному валу, Гитлер обронил, что, если что-либо случится с Тодтом, именно я — тот человек, который завершит его строительные начинания. Позже, летом 1940 года, Гитлер официально принял меня в рейхсканцелярии и сообщил, что из-за перегрузки Тодта принял решение возложить на меня руководство всем строительством, включая фортификации вдоль Атлантического побережья. Тогда я сумел убедить Гитлера, что полезнее оставить строительство и вооружение в одних руках, поскольку они тесно взаимосвязаны. Гитлер больше к этому вопросу не возвращался, и я никому ничего об этом не говорил, так как одно только упоминание о возможных перестановках не только оскорбило бы Тодта, но и подорвало бы его авторитет{92}.

Так что, когда меня первым вызвали к Гитлеру около часа дня, а в это время он обычно начинал прием посетителей, я был готов к подобному заданию. Даже по выражению лица главного адъютанта Шауба можно было оценить важность момента. В отличие от прошлого вечера Гитлер принял меня официально, как фюрер рейха. Стоя он принял мои соболезнования, очень коротко на них ответил и сразу же приступил к главному: «Герр Шпеер, я назначаю вас преемником министра Тодта на всех его постах».

Я был ошеломлен, а Гитлер уже пожимал мне руку и явно считал аудиенцию оконченной. Однако мне показалось, что он оговорился, и я стал уверять, что сделаю все от меня зависящее, дабы достойно заменить доктора Тодта в продолжении его строительных проектов.

— Да нет же, вы замените его во всех сферах, включая пост министра вооружений, — поправил меня Гитлер.

— Но я же ничего в этом не смыслю… — запротестовал я.

— Я в вас верю. Я знаю, что вы справитесь, — оборвал мои возражения Гитлер. — Кроме того, другой кандидатуры нет. Немедленно свяжитесь с министерством и приступайте к своим обязанностям!

— Тогда, мой фюрер, вы должны отдать приказ, ибо я не могу поручиться, что справлюсь с этой задачей.

Гитлер кратко сформулировал приказ. Я выслушал в полном молчании.

Обычно Гитлер на прощание говорил мне несколько дружеских слов, но сегодня молча занялся другими делами. Так он дал мне понять, что наши отношения изменились. Прежде Гитлер симпатизировал мне как коллеге-архитектору. Отдав приказ о моем назначении, он с первой же минуты установил дистанцию, которую должен соблюдать глава государства в отношениях с министром, своим подчиненным.

Когда я подходил к двери, появился Шауб.

— Мой фюрер, приехал рейхсмаршал. Он хочет поговорить с вами, но не записан на прием.

— Впустите его, — с явным недовольством сказал Гитлер и повернулся ко мне. — Задержитесь.

Геринг торопливо вошел и, выразив в нескольких словах соболезнования, без лишних предисловий заявил:

— Наилучший выход из создавшейся ситуации — передача всех постов доктора Тодта мне в рамках четырехлетнего плана. Таким образом мы избежим разногласий и трудностей, кои возникали у нас с Тодтом вследствие почти одинаковых полномочий.

По-видимому, Геринг приехал специальным поездом из своего охотничьего домика в Роминтене, находившегося примерно в 100 километрах от Ставки Гитлера. Учитывая, что катастрофа произошла в половине десятого утра, он времени не терял.

Гитлер проигнорировал заявление Геринга:

— Я уже назначил преемника Тодта. С этого момента рейхсминистр Шпеер занимает все посты доктора Тодта.

Это было сказано столь категорично, что исключало любые возражения. Геринг явно изумился и встревожился, но через пару секунд взял себя в руки, удержался от комментариев и поспешил решить другой важный вопрос:

— Мой фюрер, надеюсь, вы меня поймете, если я не появлюсь на похоронах доктора Тодта. Вы наслышаны о наших конфликтах, так что вряд ли мое присутствие уместно.

Я точно не помню, что ответил Гитлер, поскольку был шокирован «стиркой грязного белья» в самом начале моей министерской карьеры. Однако я помню, что в конце концов Геринг согласился присутствовать на похоронах, дабы не предавать гласности свои разногласия с Тодтом. Учитывая важное значение, придаваемое системой подобным церемониалам, отсутствие второго человека государства на официальном чествовании покойного министра, вызвало бы нежелательные слухи.

Неожиданным наскоком Геринг безусловно надеялся добиться своих целей. Я даже предположил, что Гитлер ожидал чего-то в этом духе и именно поэтому поспешил с моим назначением.

Как министр вооружения, выполняя задания Гитлера, доктор Тодт служил как бы промежуточным звеном между фюрером и промышленниками, передавая им приказы. Геринг, будучи уполномоченным по четырехлетнему плану, напротив, чувствовал себя ответственным за всю военную экономику. И Геринга, и его сотрудников деятельность Тодта раздражала. В середине января 1942 года, недели за две до гибели, Тодт принял участие в совещании по проблемам промышленности, на котором Геринг устроил ему разнос. Тодт сильно оскорбился и в тот же день информировал Функа, что вынужден уйти в отставку. В таких ситуациях Тодт всегда оказывался в невыгодном положении, так как был бригадным генералом авиации. Это означало, что, несмотря на министерский портфель, в военной иерархии он оставался подчиненным Геринга.

После этого эпизода мне стало ясно одно: Геринг мне не союзник, но если между нами разразится конфликт, Гитлер, пожалуй, меня поддержит.

Сначала казалось, что Гитлер воспринял смерть Тодта со стоическим спокойствием человека, который, в силу своего положения, должен принимать подобные инциденты как неотъемлемую часть своей жизни. Не приводя никаких доказательств, он в первые несколько дней говорил, что подозревает диверсию и намерен поручить секретным службам расследование обстоятельств катастрофы. Однако вскоре, когда кто-либо заговаривал в его присутствии о гибели Тодта, он раздражался, нервничал и мог резко заявить: «Я не желаю больше слышать об этом. Я запрещаю всякие обсуждения этого инцидента». Иногда он говорил: «Вы же знаете, я так тяжело переживаю эту потерю, что не хочу говорить о ней».

По приказу Гитлера рейхсминистерство авиации попыталось установить, не была ли причиной катастрофы диверсия. В результате расследования выяснили, что самолет взорвался, взметнув вверх сильную струю пламени, метрах в 20 от поверхности земли. И тем не менее в докладе комиссии, возглавляемой, ввиду важности инцидента, генерал-лейтенантом авиации, был сделан весьма курьезный вывод: «Вероятность диверсии исключается. Следовательно, нет никаких оснований для дальнейшего расследования»{93}.

Между прочим, незадолго до гибели доктор Тодт оставил в своем сейфе крупную сумму денег с просьбой, «если с ним что-нибудь случится», передать его личной секретарше, с которой проработал много лет.

Можно только удивляться опрометчивости и легкомыслию, с которыми Гитлер назначил меня на столь важный государственный пост. Я был совершенно посторонним человеком и для армии, и для партии, и для промышленности. Ни разу за всю свою жизнь я не имел дела с оружием, поскольку не служил в армии и даже никогда не охотился с ружьем. Хотя этот шаг вполне соответствовал обычаю Гитлера выбирать в сотрудники непрофессионалов. В конце концов, он уже назначил виноторговца министром иностранных дел, партийного идеолога — министром по делам оккупированных восточных территорий, а бывшего пилота-истребителя — министром экономики. А теперь на пост министра вооружений он выбрал архитектора. Без сомнения, Гитлер предпочитал назначать на руководящие посты дилетантов. Всю свою жизнь он уважал профессионалов, таких, как, например, Шахт, но не доверял им.

Как и после кончины профессора Трооста, я продвинулся по карьерной лестнице после чьей-то смерти. То, что я накануне случайно оказался в Ставке и отказался от полета с Тодтом, Гитлер счел знаком судьбы. Впоследствии, когда я достиг первых успехов, он любил повторять, что авиакатастрофу с Тодтом подстроило Провидение, дабы увеличить производство вооружений.

По контрасту с несговорчивым Тодтом я поначалу, должно быть, показался Гитлеру послушным орудием в его руках, а он, не терпевший возражений, годами отбирал себе людей как можно более покорных. Именно из-за этой привычки его нынешнее окружение подчинялось ему безоговорочно и претворяло в жизнь его замыслы все более и более беспринципно.

Современные историки тщательно изучают мою деятельность как министра вооружения, а мои планы реконструкции Берлина и Нюрнберга считают второстепенными. Я же считал свое удивительное назначение временным, чем-то вроде военной службы. Я мечтал завоевать авторитет и даже славу как архитектор, а любой, самый выдающийся министр неизбежно остался бы в тени Гитлера. Поэтому я очень скоро вырвал у Гитлера обещание после войны снова назначить меня архитектором{94}.

Все это доказывает, насколько мы зависели от воли Гитлера даже в самых личных решениях. Гитлер откликнулся на мою просьбу без колебаний. Он тоже считал, что я окажу самые ценные услуги ему и рейху как его главный архитектор. Когда он иногда заговаривал о планах на будущее, то часто с тоской замечал: «Тогда мы оба сможем на несколько месяцев отойти от дел и снова обсудить наши строительные планы». Правда, со временем я слышал подобные замечания все реже и реже.

Первым результатом моего министерского назначения был прилет в Ставку личного помощника Тодта Конрада Хаземана. Поскольку в окружении Тодта были более влиятельные люди, я с досадой и раздражением воспринял визит Хаземана как попытку проверить прочность моего положения. Хаземан сразу же заявил, что явился ознакомить меня с характеристиками моих будущих сотрудников. Я довольно резко ответил, что намерен сформировать собственное мнение при личном общении с ними. В тот же вечер я выехал ночным поездом в Берлин. На тот момент у меня не было никакого желания лететь самолетом.

Когда на следующее утро я проезжал через окраины столицы с заводами и железнодорожными депо, меня охватило беспокойство. Гожусь ли я для выполнения поставленных передо мной задач? Смогу ли справиться с таким обширным и незнакомым хозяйством? Обладаю ли я качествами, необходимыми для преодоления практических проблем? Удовлетворяю ли я требованиям, предъявляемым к министрам? Меня одолевали сомнения, и, когда поезд вполз под своды Силезского вокзала, мое сердце гулко колотилось в груди и я чувствовал непривычную слабость.

Меня назначили на один из ключевых военных постов, хотя я был весьма застенчив, не обладал ораторскими способностями и даже на совещаниях с трудом четко формулировал свои мысли. Какова будет реакция армейских генералов, когда им представят как коллегу меня, уже отмеченного клеймом «штатского» и «художника»? Честно говоря, вопросы общения и поддержания авторитета волновали меня куда больше, чем практические задачи.

Значительную проблему представлял административный аспект моей новой работы. Я не сомневался в том, что сотрудники Тодта считают меня самозванцем. Разумеется, они знали меня как друга их прежнего шефа, но ведь именно им я надоедал просьбами о выделении строительных материалов. К тому же все эти люди работали вместе с доктором Тодтом много лет.

Я немедля обошел кабинеты начальников всех важных отделов министерства, таким образом избавив их от необходимости являться ко мне с докладами. Я также приказал ничего не менять в личном кабинете доктора Тодта, хотя его обстановка не соответствовала моему вкусу{95}.

Утром 11 февраля 1942 года я должен был встречать на Ангальтском вокзале гроб с останками Тодта. Эта церемония произвела на меня тягостное впечатление, как и торжественное прощание, состоявшееся на следующий день в спроектированном мною Мозаичном зале рейхсканцелярии. Гитлер был растроган до слез. Во время простой церемонии Ксавер Дорш, один из ближайших соратников Тодта, клятвенно заверил меня в своей преданности. Два года спустя, когда я тяжело заболел, он вступил в заговор, организованный против меня Герингом.

Я сразу же втянулся в работу. 13 февраля, в пятницу, фельдмаршал Эрхард Мильх, статс-секретарь министерства авиации, пригласил меня на совещание в конференц-зал своего министерства. Там в присутствии представителей трех родов войск и промышленности должны были обсуждаться вопросы вооружения. Когда я спросил, нельзя ли отложить совещание, поскольку я еще не вошел в курс дел, Мильх со свойственной ему непринужденностью и пользуясь нашими хорошими отношениями возразил: мол, крупнейшие промышленники уже едут в Берлин со всего рейха, так неужели я надеюсь отпроситься? Я был вынужден принять приглашение.

Накануне совещания меня вызвал Геринг. Тогда я впервые приехал к нему в новом качестве — как министр. Геринг вежливо напомнил о гармонии, царившей между нами в бытность мою архитектором, и выразил надежду, что ничего в наших отношениях не изменится. Геринг, когда хотел, мог быть очень обаятельным, правда, несколько снисходительным. Затем он перешел к сути дела: заявил, что с моим предшественником у него было письменное соглашение и уже подготовлен аналогичный документ, который он пришлет мне на подпись. В документе оговаривалось особое условие: я занимаюсь вооружением армии и не вмешиваюсь в вопросы, входящие в четырехлетний план. В конце беседы Геринг заявил, что все остальное я узнаю на совещании у Мильха. Я не ответил ничего определенного и вежливо распрощался. Четырехлетний план охватывал все области экономики, и если бы я согласился подписать соглашение с Герингом, то полностью связал бы себе руки.

Я предчувствовал, что на совещании у Мильха меня ждут сюрпризы, а в собственных силах был далеко не уверен. Поэтому я сообщил Гитлеру, задержавшемуся после похорон Тодта в Берлине, о разговоре с Герингом. Памятуя о его реакции на вторжение Геринга при моем назначении, я рассчитывал на его поддержку. «Хорошо, — сказал Гитлер. — Если против вас начнут выступать и у вас возникнут проблемы, прервите совещание и пригласите всех участников в зал заседаний правительства. И там я выскажу этим господам все, что потребуется».

Зал заседаний правительства считался святая святых, и уже сам факт приглашения туда неизбежно произвел бы на участников совещания глубокое впечатление. А если сам Гитлер обратится с речью к людям, с которыми мне предстоит работать, то о лучшем начале своей министерской деятельности я и мечтать не мог.

В большом конференц-зале министерства авиации присутствовало тридцать человек: крупнейшие промышленники, среди них генеральный директор Альберт Фёглер (Объединенные сталелитейные заводы); Вильгельм Цанген, глава Германской промышленной ассоциации; генерал Эрнст Фромм, командующий резервной армией, со своим подчиненным, генерал-лейтенантом Леебом, начальником управления вооружений главного командования сухопутными силами (ОКХ); адмирал Витцель, начальник управления военно-морских вооружений главного командования военно– морским флотом (ОКМ); генерал Томас, руководитель управления военной промышленности и вооружений (ОКВ); Вальтер Функ, рейхсминистр экономики; чиновники из управления четырехлетнего плана и еще несколько влиятельных сотрудников Геринга. Председательствовал Мильх — как представитель «принимающей стороны». Он попросил Функа сесть справа от него, меня — слева и в короткой вступительной речи обрисовал трудности, возникшие в военной промышленности из-за столкновения интересов трех родов войск. Затем Фёглер наглядно представил собравшимся, как приказы и контрприказы, споры о степени срочности и частая смена приоритетов мешают производству. По его словам, существовали еще невостребованные резервы, но их невозможно выявить по вышеперечисленным причинам, а потому давно пора навести порядок во взаимоотношениях различных структур. Решения должен принимать один– единственный человек, и промышленникам совершенно не важно, кто это будет.

Фёглера поддержали — правда, с некоторыми оговорками — генерал Фромм от армии и адмирал Витцель от военно-морского флота. Другие участники совещания также не сомневались в необходимости единого руководства экономикой. Во время работы на министерство авиации и я успел убедиться в необходимости единоначалия.

Наконец поднялся министр экономики Функ и, повернувшись к Мильху, подытожил: «Как показало совещание, мы пришли к согласию. Остался единственный вопрос: кто может взять на себя руководство всей промышленностью? Думаю, не найдется лучшей кандидатуры, чем вы, дорогой Мильх, поскольку вам доверяет Геринг, наш глубокочтимый рейхсмаршал. Я уверен, что выражу общее мнение, если попрошу вас занять этот пост!» Последние слова он почти выкрикнул от избытка эмоций, явно не соответствующего ситуации.

У меня не осталось сомнений: все это было запланировано заранее. Еще во время выступления Функа я шепнул Мильху на ухо: «Совещание продолжим в зале заседаний правительства. Фюрер хочет поговорить о моих задачах». Сообразительный Мильх, мгновенно сориентировавшись, ответил Функу, что благодарит за оказанное доверие, но принять предложение не может{96}.

Тут я в первый раз поднялся, передал собравшимся приглашение фюрера и объявил о продолжении дискуссии в пятницу, 18 февраля, в моем министерстве, поскольку речь, видимо, пойдет о моем назначении. Затем Мильх закрыл заседание.

Позже Функ признался мне, что накануне совещания Вилли Кернер, статс-секретарь и соратник Геринга по четырехлетнему плану, настоятельно просил его выдвинуть кандидатуру Мильха. Разумеется, Функ понимал, что Кернер не обратился бы к нему без ведома Геринга.

Только приглашение Гитлера могло прояснить расстановку сил, продемонстрировать, что у меня гораздо более сильная позиция, чем у моего предшественника.

Теперь Гитлер просто не мог не выполнить своего обещания. Он выслушал мой краткий отчет в своем кабинете и кое-что записал, затем прошел со мной в зал заседаний правительства и сразу же взял слово.

Гитлер выступал около часа. Весьма нудно он толковал о задачах военной промышленности, подчеркивая необходимость подъема производства, говорил о мобилизации всех сил и ресурсов и на удивление откровенно подвел итог своим разногласиям с Герингом: «Этот человек не может руководить производством вооружений в рамках четырехлетнего плана». Затем Гитлер сказал о необходимости выделить эту задачу из четырехлетнего плана и передать ее мне. Полномочия сначала дали, потом забрали, такое случалось и прежде. Мол, увеличение объемов производства возможно, но требуется лучшее управление.

(В тюрьме Функ рассказал мне, что Геринг затребовал запись речи Гитлера, в которой фюрер лишает его некоторых полномочий, чтобы предъявить на процессе как доказательство его непричастности к использованию принудительного труда жителей оккупированных стран и заключенных.)

Гитлер уклонился от обсуждения вопроса об единственном руководителе производством вооружений и говорил лишь о снабжении сухопутных сил и военно-морского флота, намеренно исключая военно-воздушные силы. Выступая после Гитлера, я тоже не стал касаться этого спорного вопроса, ибо — из-за непредсказуемости последствий — он требовал политического решения. В заключение Гитлер напомнил участникам совещания о моих немалых достижениях в сфере строительства, подчеркнул, что согласие на новую работу — огромная жертва, принесенная мною ввиду сложившейся критической ситуации, и он надеется, что мне окажут поддержку и не будут исподтишка саботировать мои решения. «Ведите себя по-джентльменски!» — призвал Гитлер, употребив английское слово, что случалось с ним крайне редко. В чем конкретно состояло мое задание, он так и не сформулировал, а я и не настаивал.

Подобным образом Гитлер еще не представлял ни одного министра. И в менее авторитарной системе такой дебют был бы прекрасной стартовой площадкой, для нашего же государства результаты этой речи оказались ошеломительными даже для меня. Довольно долго я работал совершенно свободно, не встречая никакого сопротивления, и мог делать практически все, что хотел.

Функ, провожавший вместе со мной Гитлера в его апартаменты в рейхсканцелярии, очень эмоционально обещал всеми силами помогать мне, и впоследствии, за малым исключением, выполнял это свое обещание.

Ворман, Гитлер и я еще несколько минут беседовали в гостиной, и на прощание фюрер снова порекомендовал мне как можно теснее сблизиться с промышленниками, поскольку именно среди них я найду самых ценных соратников. Эта мысль не была новой. Гитлер и прежде часто подчеркивал, что полезнее всего предоставлять решение производственных задач самим промышленникам, ибо правительственные бюрократы, которых он всегда терпеть не мог, только подавляют инициативу. Я заверил Гитлера, что буду опираться на промышленников, и, воспользовавшись присутствием Бормана, заявил, что для этого следует перестать поднимать вопрос об их членстве в НСДАП, ведь, как прекрасно всем известно, многие из них партии сторонятся. Гитлер согласился и отдал соответствующее распоряжение Ворману. Благодаря этому мое министерство — во всяком случае, до покушения на Гитлера 20 июля 1944 года — было избавлено от неприятных контактов с секретариатом Бормана.

В тот же вечер я долго беседовал с Мильхом, который пообещал положить конец царившему до тех пор соперничеству авиации с морским флотом в сфере снабжения вооружением. Его советы были особенно необходимы мне в первые месяцы. Наши служебные отношения постепенно переросли в дружбу, сохранившуюся до сих пор.

15. Организованная импровизация

До совещания в моем министерстве оставалось пять дней, и за это время я должен был разработать план действий. Как ни странно, принципы будущей работы были ясны мне с самого начала, и я с уверенностью лунатика двинулся в единственном направлении, которое могло привести к успеху в сфере производства вооружений. Этому немало способствовало то, что в течение двух лет я занимался строительством для военной промышленности и обратил внимание на «многие фундаментальные ошибки, которые не заметил бы с руководящих высот»{97}.

Я начертил организационную схему, на которой вертикальными линиями обозначил отдельные изделия — танки, самолеты, подводные лодки, то есть вооружение для всех трех родов войск. Около вертикалей я нарисовал многочисленные кружочки, каждый из которых представлял производство компонентов, необходимых для пушек, танков, самолетов и другого вооружения, например кованых деталей, подшипников, электрооборудования. Как архитектор, я привык к трехмерному образу мышления и представил новую схему управления, используя перспективу.

18 февраля высшие руководители военной промышленности и правительственных управлений, имевших отношение к вооружению, встретились снова, на этот раз в бывшем конференц-зале Академии искусств. Я выступал целый час, и собравшиеся без дебатов одобрили предложенную мною организационную схему, подтвердили решение о необходимости единого руководства и мои полномочия, объявленные 13 февраля. Я сообщил им о намерении «пустить по кругу» этот документ, чтобы все его подписали, — процедура, небывалая в правительственной сфере.

Выступление Гитлера на предыдущем совещании произвело глубокое впечатление. Мильх первым объявил о полном согласии с моими предложениями и без дальнейших разговоров подписал документ. Кое-кто вывдвигал формальные возражения, но Мильх, обладавший высоким авторитетом, сумел их переубедить. Только адмирал Витцель, представитель военно-морского флота, продолжал упорствовать, но в конце концов подписал согласие против своей воли.

На следующий день, 19 февраля, я вместе с фельдмаршалом Мильхом, генералом Томасом и генералом Ольбрихтом (представителем генерала Фромма) отправился к Гитлеру ознакомить его со своими планами и доложить о результатах совещания. Гитлер одобрил все мои действия.

Не успел я вернуться от Гитлера, как Геринг вызвал меня на совещание в свое поместье Каринхалле, находившееся в семидесяти с лишним километрах севернее Берлина. После посещения в 1935 году Бергхофа Геринг перестроил свой охотничий домик в роскошный особняк, во многом превосходящий резиденцию Гитлера. Гостиная была примерно как у Гитлера, но венецианское окно — гораздо больше. Гитлера вся эта помпезность раздражала, однако ради справедливости следует отметить, что архитектор Геринга создал адекватное обрамление для своего жадного до роскоши заказчика. Теперь Каринхалле служило Герингу и штаб-квартирой.

Подобные совещания означали пустую трату бесценного рабочего дня. И на этот раз, когда я, проделав долгий путь на машине, явился точно в назначенное время, мне пришлось битый час разглядывать картины и гобелены в приемной Геринга. В отличие от Гитлера Геринг не отягощал себя соблюдением назначенного времени. В конце концов он все же выплыл из расположенных на верхнем этаже личных апартаментов и начал спускаться по лестнице. В развевающемся зеленом бархатном халате он выглядел весьма живописно. Мы довольно холодно поздоровались. Геринг быстро провел меня в кабинет и уселся за гигантский письменный стол, а я скромно устроился напротив. Геринг, очень рассерженный, сразу упрекнул меня в том, что я не пригласил его на совещание в зал заседаний правительства, а затем бросил на стол письменное заключение Эриха Ноймана, своего исполнительного директора по управлению четырехлетнего плана, о правовых последствиях составленных мною документов. С проворством, коего трудно было ожидать от столь тучного человека, он вскочил на ноги и возбужденно заметался по большому помещению. Он обзывал своих заместителей бесхребетными ничтожествами, упрекал в том, что, поставив свои подписи, они перешли в мое подчинение, даже не испросив у него разрешения. Разумеется, истинной причиной его неистовства был я, но тот факт, что он не смел обрушиться на меня с прямыми нападками, свидетельствовал о слабости его позиции. В заключение Геринг заявил, что не смирится с сокращением своих полномочий, немедленно отправится к Гитлеру и подаст в отставку с поста уполномоченного по четырехлетнему плану{98}.

В тот момент его отставка безусловно не причинила бы никакого ущерба экономике, так как, энергично взявшись за осуществление четырехлетнего плана, к 1942 году он потерял к нему интерес и явно пренебрегал этой работой. Геринг становился все более и более неуравновешенным, быстро загорался разными идеями, неизменно утопическими, и так же быстро впадал в апатию.

Вероятно, Гитлер и не удовлетворил бы просьбу Геринга об отставке по политическим мотивам, а постарался бы найти компромисс. Я не мог пустить это дело на самотек, ибо компромиссов, а на самом деле, отговорок Гитлера министры опасались более всего, так как они не только не исключали трудности, а, наоборот, еще больше запутывали все административные взаимоотношения.

Я сознавал необходимость хоть чем-то укрепить подорванный авторитет Геринга и уверил его, что новое соглашение, составленное по желанию Гитлера и одобренное представителями промышленности и военного командования, ни в коем случае не является посягательством на его полномочия. Геринг несколько смягчился, а я добавил, что готов подчиняться ему и работать в рамках четырехлетнего плана.

Три дня спустя я снова навестил Геринга и показал ему проект указа о назначении меня «генеральным уполномоченным по вооружению в системе четырехлетнего плана». Геринг, похоже, остался доволен, хотя указал, что я слишком много взял на себя и было бы мудрее ограничить свои запросы. Еще через два дня, 1 марта 1942 года, он подписал указ, по которому я получил полномочия «обеспечить производству вооружений приоритет в экономике на период ведения войны». Эти полномочия были даже шире тех, что давал мне документ от 18 февраля, из-за которого Геринг так гневался.

16 марта, вскоре после того, как Гитлер одобрил указ о моем назначении (особенно его радовало то, что не придется выяснять отношения с Герингом), я передал указ для публикации в печати. Ради пущей убедительности я раскопал старую фотографию, на которой Геринг, восхищенный проектом своего министерства, похлопывает меня по плечу. Таким образом, я надеялся продемонстрировать, что кризис, о котором уже поговаривали в Берлине, преодолен. Однако поступил протест из пресс-агентства Геринга: мне сообщили, что опубликовать фотографию и указ можно лишь по личному разрешению Геринга.

Это была не последняя проблема подобного рода. Геринг становился все более мнительным. Например, как он пожаловался мне, итальянский посол рассказал ему о появившихся в зарубежной прессе намеках на то, что он, Геринг, теряет влияние, а подобные публикации могут подорвать его авторитет среди промышленников. Ни для кого уже не было секретом, что именно промышленники финансировали его роскошный образ жизни, и, как мне показалось, Геринг опасался, что падение авторитета приведет к сокращению субсидий. Я предложил Герингу пригласить крупнейших промышленников на совещание в Берлин, где официально объявлю, что подчиняюсь ему. Геринг с радостью ухватился за мое предложение, и хорошее настроение немедленно к нему вернулось.

Геринг вызвал в Берлин около пятидесяти крупных промышленников. В начале совещания я кратко высказал все, что обещал, а затем Геринг разразился длинной лекцией о важности производства вооружения, призвал присутствующих приложить максимум усилий и произнес еще множество подобных банальностей. А вот о моем назначении он не сказал ничего — ни хорошего, ни плохого, — зато в дальнейшем благодаря его апатии я смог работать совершенно беспрепятственно. Несомненно, он часто завидовал моим успехам, но два года даже и не пытался вмешиваться в мои дела.

Полномочий, полученных от Геринга, оказалось совершенно недостаточно для моей работы. Поэтому довольно скоро, 21 марта, я представил на подпись Гитлеру другой указ: «Всю немецкую экономику следует подчинить нуждам военной промышленности». Учитывая порядки, царившие в авторитарной системе, этот указ Гитлера был равносилен диктаторским полномочиям в экономике.

Правовое положение нашей организации было неясным и опиралось главным образом на импровизации. Нигде не были четко прописаны ни мои обязанности, ни сфера моих полномочий, но я считал, что так гораздо лучше, и всеми силами пытался сохранить существовавшее положение. В результате мы могли определять сферу нашей компетенции в каждом отдельном случае, исходя из интересов дела и возможностей сотрудников. Юридическое оформление наших прав, практически безграничных, благодаря симпатии ко мне фюрера не способствовало бы достижению наших целей, а лишь привело бы к конфликтам с другими министерствами.

Подобная неопределенность была раковой опухолью гитлеровского метода правления, но я не противодействовал системе до тех пор, пока она позволяла мне эффективно работать и пока Гитлер подписывал все представляемые мною указы. Но когда он перестал не раздумывая удовлетворять мои просьбы — а на некоторых направлениях это произошло довольно скоро, — мне приходилось делать выбор: либо бездействовать, либо идти на хитрости.

Вечером 2 марта 1942 года, примерно через месяц после моего назначения, я пригласил архитекторов, занятых в проекте реконструкции Берлина, на прощальный обед в ресторан Хорхера и обратился к ним с короткой речью. Я говорил, что рано или поздно то, чему вы изо всех сил сопротивляетесь, берет над вами верх; что, как ни странно, моя новая сфера деятельности не так уж далека от прежней, как может показаться с первого взгляда. «Еще в университете я понял, — продолжал я, — что если мы хотим освоить нечто новое, то должны как следует разобраться с каким-то одним делом. Поэтому сейчас я решил уделить главное внимание производству танков, полагая, что это поможет мне ухватить суть многих других задач. Как человек предусмотрительный, я набросал программу на следующие два года, хотя надеюсь вернуться к архитектуре раньше. Мое военное назначение принесет немало пользы, ибо нас, технократов, призовут разрешать грядущие проблемы. Более того, — несколько высокопарно заключил я свою речь, — ведущая роль будет принадлежать архитекторам».

Получив от Гитлера почти неограниченные полномочия и умиротворив Геринга, я приступил к претворению в жизнь своей концепции «личной ответственности в промышленности», как я это вкратце сформулировал. В наши дни никто уже не оспаривает тот факт, что удивительно быстрым подъемом военная промышленность была обязана именно этому плану. Однако его принципы вовсе не были новыми. И фельдмаршал Мильх, и мой предшественник Тодт практиковали назначение лучших технических специалистов из ведущих промышленных фирм на руководящие посты в сфере производства вооружений. Правда, и Тодт не был здесь первооткрывателем. Истинным творцом концепции «личной ответственности в промышленности» был Вальтер Ратенау, талантливый еврей, сумевший в Первую мировую войну перевести немецкую промышленность на военные рельсы. Он понял, что значительного увеличения объемов производства можно достичь с помощью обмена техническим опытом, разделения труда между заводами и стандартизации. Еще в 1917 году он объявил, что эти меры гарантируют «удвоение объемов продукции без дополнительного оборудования и без увеличения затрат на оплату труда». На верхнем этаже министерства Тодта сидел один из старых сотрудников Ратенау, в Первую мировую войну занимавшийся поставками сырья и впоследствии написавший докладную записку о своей структуре. Тодт неизменно пользовался его советами.

Мы образовали «директивные комитеты» для различных типов вооружения и «директивные объединения» для распределения сырья. Всего получилось тринадцать комитетов, связанных с тринадцатью объединениями, — по одному на каждое звено моей программы производства вооружений{99}. Наряду с комитетами и объединениями я учредил комиссии по разработке новых видов вооружений, в которые, кроме лучших разработчиков оружия, привлек армейских офицеров. Эти комиссии должны были руководить производством новых изделий, совершенствовать технологии на ранних стадиях и останавливать ненужные проекты.

Руководители комитетов и объединений — и это было самым важным в нашей концепции — должны были обеспечить выпуск каждым заводом определенного вида продукции, но непременно в максимально возможном количестве. Из-за вечной нетерпеливости Гитлера и Геринга, выражавшейся в постоянной смене программ, заводы пытались добиться одновременно четырех-пяти разных подрядов по возможности от различных ведомств, чтобы в случае неожиданного расторжения контракта не остаться без дела. Более того, вермахт часто заключал договора на ограниченный срок. Например, до 1942 года производство боеприпасов то уменьшалось, то резко увеличивалось в зависимости от спроса, а спрос менялся при проведении молниеносных военных кампаний. Такое положение не позволяло наладить ритмичное производство, мы же обеспечивали заводы долгосрочными заказами на однородную продукцию.

Благодаря нашим нововведениям производство вооружения, в первые военные годы напоминавшее сдельщину, стало валовой индустрией. Поразительные результаты не заставили себя ждать, хотя, как ни странно, проявились не в тех отраслях, где уже применялись современные технологии, как, например, в автомобильной индустрии, — там увеличение объемов производства было почти невозможно. Свою задачу я видел главным образом в том, чтобы выявить проблемы, накопившиеся за долгие годы рутинной работы, но решение их намеревался поручить специалистам. Я вовсе не пытался сузить круг своих обязанностей, а, наоборот, стремился охватить как можно больше отраслей экономики. Преклонение перед Гитлером, чувство долга, честолюбие, гордость — все это были сильные побудительные мотивы. В конце концов в свои тридцать шесть лет я был самым молодым министром рейха. В мой «аппарат индустрии» входило уже более десяти тысяч сотрудников, но персонал министерства составлял лишь двести восемнадцать человек. Это соотношение отвечало моим взглядам на роль министерства как руководящей структуры и моей концепции «личной ответственности».

По сложившейся традиции большинство вопросов докладывал министру статс-секретарь, который по своему усмотрению решал, что важно, а о чем можно и умолчать. Я нарушил этот порядок и подчинил себе напрямую более тридцати руководителей «аппарата индустрии» и не менее десятка руководителей отделов министерства{100}. Предполагалось, что между собой они должны договариваться сами, но я оставил себе право вмешиваться в решение важных вопросов, если возникали разногласия.

Наш метод работы был столь же необычным, сколь и наша новая структура. Консервативные бюрократы из высших органов государственного управления с презрением называли нас «шустрым министерством», «министерством без организационного плана», «министерством без чиновников», а лично меня обвиняли в сумбурном, или «американском», подходе. Мое объяснение: «Когда сферы полномочий строго разграничены, люди могут заниматься исключительно своим делом» было вызовом кастовому менталитету бюрократии и в каком-то смысле соответствовало убеждению Гитлера: гений может управлять, руководствуясь одной интуицией.

Многих раздражали и мои методы подбора кадров. Вступив в должность, я, как отмечено в протоколе совещания у фюрера 19 февраля 1942 года, немедленно распорядился всех руководителей важнейших отделов «старше пятидесяти пяти лет сменить их заместителями не старше сорока лет».

Всякий раз, когда я докладывал Гитлеру о своих организационных планах, он не выказывал ни малейшего интереса. У меня создалось впечатление, что он просто не желает заниматься этими проблемами. В некоторых областях он был не способен отличить важное от второстепенного. Он также не любил четко разграничивать сферы полномочий. Порой он сознательно поручал различным ведомствам или лицам одинаковые или почти одинаковые задания, комментируя это примерно так: «При подобном подходе работу выполнит сильнейший».

За первые полгода моего пребывания на посту министра мы значительно увеличили выпуск продукции во всех подведомственных отраслях промышленности. Согласно «Показателям выпуска готовой продукции немецкой военной промышленности», в августе 1942 года по сравнению с февралем выпуск артиллерийских орудий увеличился на 27 процентов, танков — на 25 процентов, а боеприпасов — на 97 процентов, то есть практически удвоился. В целом производство вооружения увеличилось на 59,6 процента{101}. Мы, без сомнения, мобилизовали до тех пор не использованные ресурсы.

Через два с половиной года, несмотря на начавшиеся массированные авианалеты, мы увеличили средний цифровой показатель общего объема военной продукции с 98 в 1941 году до 322 в июле 1944 года. За тот же период количество работавших в военной промышленности увеличилось всего на 30 процентов. Нам удалось удвоить производительность труда и достичь результатов, спрогнозированных Ратенау в 1917 году: удвоения выпуска продукции без расширения производства или трудовых затрат.

И дело вовсе не в чьей-то гениальности, как часто утверждали. Многие из моих подчиненных были опытнее и профессиональнее меня в своих областях, но ни один из них не мог, как я, опереться на авторитет фюрера, а поддержка Гитлера решала все.

Кроме организационных инноваций успеху способствовало и то, что я применял методы управления, свойственные экономикам демократических государств. Эти методы основаны на абсолютном доверии ответственным промышленникам, пока это доверие оправдывается, а потому стимулируют инициативность, заинтересованность, ответственность за принимаемые решения. У нас же обо всех этих факторах давным-давно позабыли. Давление и принуждение, конечно, поддерживали определенный уровень производства, но уничтожали всякую инициативу. Я счел необходимым заявить во всеуслышание, что промышленники вовсе не «умышленно лгут нам, обворовывают нас или каким-либо иным образом пытаются причинить ущерб нашей военной экономике»{102}.

Как я осознал лишь после покушения на Гитлера 20 июля 1944 года, партии моя независимость была как нож в горле. На меня обрушился такой вал критики, что пришлось защищать мою систему делегированной ответственности в письме Гитлеру, которое я послал 20 сентября 1944 года (письмо приведено в главе 27).

Как ни парадоксально, но с 1942 года развитие промышленности в воюющих странах пошло в совершенно противоположном направлении. Американцы, например, были вынуждены ввести авторитарные методы управления, в то время как мы старались ослабить путы, сковывавшие нашу экономическую систему. Устранение всякой критики начальства с годами привело к тому, что никто даже не замечал ошибок и неудач, неправильного планирования или дублирования разработок. Я же позаботился обеспечить в своих новых структурах возможность свободно обсуждать проблемы, вскрывать и устранять недостатки и ошибки. Мы часто шутили, что вот-вот восстановим «парламентаризм»{103}. Наша новая система создала одну из предпосылок нейтрализации слабостей авторитарного режима. Теперь важные вопросы можно было решать не только по законам военной иерархии, то есть по приказам вышестоящих инстанций. Однако для применения в работе «парламентаризма» упомянутые выше комиссии и комитеты должны были возглавляться людьми, способными сначала выслушать все аргументы и контраргументы и лишь потом принять решение.

Больше всего меня удивила сдержанность, с которой восприняли нововведения руководители предприятий. В начале своей деятельности я разослал им циркулярные письма с указанием информировать меня об их «основных нуждах и трудностях гораздо полнее, чем прежде». Я ожидал потока писем, но не получил ни одного ответа. Сначала я заподозрил свой персонал в том, что они скрывают от меня почту, но, как оказалось, действительно никто не откликнулся. Как я позже узнал, директора заводов боялись взысканий со стороны гауляйтеров.

Не было недостатка в критике сверху, а вот необходимой критики снизу добиться было очень трудно. Мне часто казалось, будто я парю в безвоздушном пространстве, поскольку на местах никто не критиковал мои решения.

Успехом наших программ мы были обязаны тысячам специалистов, уже прославившихся своими достижениями. Мы доверили им руководство целыми секторами военной промышленности, тем самым возродив их энтузиазм, давно никем не востребуемый. Они с радостью приняли мой нешаблонный стиль руководства. По сути, я использовал характерную для технократов слепую преданность своему делу. Из-за кажущейся нравственной нейтральности технологий эти люди обычно не испытывают угрызений совести, и чем быстрее развиваются технологии в военное время, тем опаснее безразличие технократов к прямым последствиям их анонимной деятельности.

В своей работе я предпочитал «неудобных» сотрудников покорным исполнителям. Партия же совершенно не доверяла аполитичным профессионалам. Фриц Заукель, один из самых радикальных партийных лидеров, как-то заметил, что если бы с самого начала расстреляли несколько директоров заводов, то остальные заработали бы гораздо эффективнее.

Два года я чувствовал себя неуязвимым, но после заговора 20 июля 1944 года Борман, Геббельс, Лей и Заукель решили сбить с меня спесь. 20 сентября 1944 года в письме Гитлеру я заявлял, что не смогу дальше успешно выполнять свои обязанности, если мою работу будут оценивать по политическим меркам.

Беспартийные сотрудники моего министерства пользовались официальной защитой, совершенно несвойственной гитлеровскому государству. С самого начала моего пребывания на посту министра я, преодолев сопротивление министерства юстиции, установил правило: уголовные дела по обвинению в саботаже в военной промышленности будут возбуждаться только по моему представлению{104}. Это условие защищало моих сотрудников даже после 20 июля 1944 года. Эрнст Кальтенбруннер, шеф гестапо, хотел предать суду за «пораженческие» разговоры трех генеральных директоров: Бюхера (электрическая компанияи AEG), Фёглера (Объединенные сталелитейные заводы) и Ройша (горная промышленность). Кальтенбруннер явился ко мне за санкцией на арест. Я объяснил, что сама природа нашей работы предполагает прямое обсуждение ситуации на фронтах, и таким образом оградил директоров от гестапо. В то же время я применял строгие наказания к сотрудникам, злоупотреблявшим оказанным им доверием. Например, если кто-то завышал в отчетах цифры расходов ценного сырья, пусть даже для создания резервов, ибо подобные действия вызывали сбои поставок оружия на фронт{105}.

С первого дня я считал нашу гигантскую структуру временной. Поскольку я сам хотел вернуться после войны к архитектуре и даже добился от Гитлера гарантий своего возвращения, то счел необходимым заверить встревоженных промышленников в том, что наша реорганизация экономики — чрезвычайная военная мера, и призвал их поделиться с конкурирующими фирмами лучшими специалистами и производственными секретами.

Наряду с этим я также сделал попытку сохранить в руководстве импровизационный стиль. Меня угнетала одна только мысль о том, что бюрократические методы могут угнездиться в моей организации. Снова и снова я требовал, чтобы мои сотрудники прекратили заниматься бюрократической перепиской и решали бы все вопросы в неформальных беседах и телефонных переговорах, отказались бы от многостороннего оформления «трансакций», как на чиновничьем жаргоне называли акты о проведенных сделках. Да и бомбардировки немецких городов постоянно стимулировали в нас изобретательность. Временами авианалеты даже казались мне помощниками. Как пример приведу свою ироничную реакцию на разрушение здания министерства в авианалете 22 ноября 1943 года: «Нам повезло, поскольку большая часть текущей документации министерства сгорела и мы на некоторое время избавились от балласта, однако нельзя же всерьез рассчитывать на то, что подобного рода события постоянно будут вносить свежую струю воздуха в нашу работу»{106}.

Несмотря на технический прогресс, даже в разгар военных успехов в 1940-м и 1941 годах мы так и не достигли уровня производства вооружения Первой мировой войны. В первый год военных действий в России показатели производства составили всего лишь четверть от выпуска военной продукции осени 1918 года. Даже три года спустя, весной 1944 года — когда мы приближались к максимальным цифрам, — выпуск боеприпасов все еще отставал от показателей производства на территории Германии, Австрии и Чехословакии в Первую мировую войну{107}. Одной из причин отставания я считал чрезмерную бюрократизацию, с которой боролся изо всех сил, но тщетно{108}. Для примера: штаты артиллерийского ведомства со времен Первой мировой войны выросли в десять раз. Призывы к упрощению системы управления звучали во всех моих речах и письмах с 1942-го до конца 1944 года. Чем дольше я боролся с типично немецкой бюрократией, еще более окрепшей в годы авторитарной системы, тем больше моя критика приобретала политическую окраску. Я до такой степени был одержим борьбой с бюрократией, что утром 20 июля 1944 года, через несколько часов после неудавшегося покушения, написал Гитлеру, что американцы и русские достигли гораздо более значительных результатов, поскольку применяют простые методы управления, в то время как нам мешают устаревшие формы организационных структур. Война, утверждал я, — это соревнование двух систем организации, «борьба нашей заорганизованной системы с искусством импровизации противника». Если мы не изменим систему управления, потомкам придется лишь констатировать, что наша устаревшая, изжившая себя организационная система потерпела в этой борьбе поражение.

16. Упущенные возможности

Поразительно, но Гитлер предъявлял к своему народу гораздо меньше требований, чем Черчилль и Рузвельт — к своим{109}. Пропасть между тотальной мобилизацией трудовых ресурсов в демократической Англии и пренебрежительным отношением к этому вопросу в авторитарной Германии указывает на то, что нацистский режим опасался любых изменений общественного мнения. Немецкие лидеры не желали ни приносить в жертву себя и идти на лишения, ни требовать жертв от народа. Они пытались поддерживать боевой дух нации путем бесконечных уступок. Гитлер и большинство его политических последователей принадлежали к поколению солдат Первой мировой войны, ставших свидетелями ноябрьской революции 1918 года и не изживших страх перед гневом народных масс. В частных разговорах Гитлер отмечал, что, пережив ту революцию, трудно ее забыть. Ради предотвращения недовольства все больше усилий и средств — гораздо больше, чем в демократических государствах, — тратилось на производство товаров народного потребления, военные пенсии и компенсации женщинам, чьи мужья служили в армии. В то время как Черчилль обещал своему народу только кровь, пот и слезы, мы на протяжении всей войны и в самые тяжкие ее моменты слышали лозунг Гитлера: «Мы уверены в нашей окончательной победе». Это было равносильно признанию в политической слабости и свидетельствовало о страхе перед потерей популярности, что, в свою очередь, могло привести к взрывам народного недовольства.

Весной 1942 года я, встревоженный отступлениями вермахта на русском фронте, задумался о тотальной мобилизации всех резервов. Более того, я настаивал на «окончании войны в ближайшее время; в противном случае Германия войну проиграет. Мы должны победить к концу октября, до начала русской зимы, или же наше поражение неминуемо. Следовательно, мы можем победить лишь тем оружием, которым располагаем сейчас, а не тем, которое собираемся произвести в будущем году». Каким-то необъяснимым образом мой анализ ситуации просочился в лондонскую «Таймс» и был опубликован 7 сентября 1942 года{110}. Статья в «Таймс», по сути, высказала мнение, которого Мильх, Фромм и я придерживались в то время.

«Мы предчувствуем, что этот год станет переломным в нашей истории», — публично заявил я 18 апреля 1942 года, не подозревая даже, что принесет этот переломный год: окружение 6-й армии в Сталинграде, разгром Африканского корпуса, успешные операции союзников в Северной Африке и первые ковровые бомбардировки немецких городов. Поворотный момент наступил и в военной экономике, ибо осенью 1941 года руководство ею базировалось на концепции блицкригов с долгими мирными периодами между ними{111}. Теперь начиналась непрерывная война.

По моему мнению, мобилизация всех ресурсов должна была начаться с партийной элиты. Это казалось справедливым, ведь сам Гитлер 1 сентября 1939 года заявил в рейхстаге, что готов разделить с народом все тяготы и лишения.

На деле же он только сейчас согласился приостановить все строительные проекты, в том числе и в Оберзальцберге. На этот благородный жест фюрера я сослался в речи перед теми, кто непременно создавал бы нам больше всего проблем — гауляйтерами и рейхсляйтерами, — через две недели после своего вступления в должность министра вооружений: «Никакие ссылки на будущие задачи мирного времени ни в коем случае не должны влиять на принятие решений. Я уполномочен фюрером докладывать ему о любых помехах, чинимых производству вооружений, и пресекать их в корне». Угроза была высказана достаточно ясно, хотя я несколько смягчил ее, напомнив, что до зимы этого года никто из нас не испытывал никаких ограничений. Однако теперь, сказал я, положение на фронтах вынуждает остановить не отвечающие моменту стройки по всей стране. Наш долг — подать пример нации, даже если расходы трудовых ресурсов и материалов не так уж значительны.

Я считал само собой разумеющимся, что, несмотря на монотонность, с которой я зачитывал свои призывы, все присутствующие проникнутся серьезностью ситуации и не посмеют возражать. Однако после окончания моей речи меня окружили партийные лидеры, желавшие добиться исключения из общего правила для особенно близкого их сердцу строительного проекта.

Больше всех возмущался рейхсляйтер Борман. Он легко убедил непостоянного в своих решениях Гитлера не прекращать строительство в Оберзальцберге. Большая строительная команда, которую приходилось снабжать материалами, горючим и прочим, оставалась в Оберзальцберге почти до самого конца войны, и это несмотря на то, что через три недели после совещания я ценой больших усилий добился от Гитлера приказа на временное прекращение строительства{112}.

Затем ко мне пробрался гауляйтер Заукель и попытался убедить меня в необходимости своего «Партийного форума» в Веймаре. И он тоже продолжал строительство до конца войны. Роберт Лей боролся за строительство свинарника на своей образцовой ферме, упирая на то, что проводимые там эксперименты по выращиванию свиней имеют первоочередное значение для производства продовольствия, а следовательно, и для военной экономики в целом. Я не просто отверг его требование в письменном виде, но доставил себе удовольствие, написав на конверте следующее: «Рейхсляйтеру по организационным вопросам национал-социалистической партии и руководителю германского Трудового фронта. Относительно Вашего свинарника».

Несмотря на все мои усилия, Гитлер впоследствии выделил много миллионов марок на превращение обветшавшего замка Клессхайм близ Зальцбурга в роскошный дом для высокопоставленных гостей. Гиммлер воздвиг неподалеку от Берхтесгадена загородный дом для своей любовницы, причем в такой тайне, что я узнал об этом лишь за несколько недель до конца войны. Даже после 1942 года Гитлер потворствовал одному из своих гауляйтеров в реконструкции отеля и замка Позен; на оба проекта ушло немало материалов, необходимых для стратегического строительства. Тот же гауляйтер построил себе в окрестностях города личную резиденцию. В 1942–1943 годах Лею, Кейтелю и другим высокопоставленным чиновникам выделили личные поезда, на которые были потрачены ценные материалы и усилия квалифицированных специалистов. По большей части эти причуды партийных функционеров от меня скрывались. Учитывая колоссальную власть рейхсляйтеров и гауляйтеров, невозможно было проверить их деятельность, и я редко мог наложить вето на их расходы, хотя в любом случае мои запреты игнорировались. Даже летом 1944 года Гитлер и Борман сочли возможным поставить в известность министра вооружений о том, что какого-то мюнхенского производителя картинных рам не следует обременять выполнением военных заказов. А за несколько месяцев до того приказали придать особый статус «фабрикам по изготовлению ковров и художественных изделий для украшения послевоенных зданий Гитлера»{113}.

Всего за девять лет пребывания у власти нацистская верхушка стала столь безнравственной, что даже в критический период войны я не смог ограничить их запросы и вынудить отказаться от роскошного образа жизни. Будто бы для «представительских целей» они обзаводились виллами, охотничьими домиками, поместьями и дворцами, множеством слуг и огромными запасами изысканной еды и отборных вин{114}. Забота о собственных удобствах доходила до абсурда. Сам Гитлер, куда бы он ни направлялся, прежде всего издавал указ о строительстве бункеров для своей защиты. Толщина перекрытий возрастала с увеличением веса применяемых противником бомб и достигла 5 метров. Постепенно надежные системы бункеров появились в Растенбурге, Берлине, Оберзальцберге, Мюнхене, гостевой резиденции близ Зальцбурга, в Ставке в Наухайме и на Сомме. А в 1944 году Гитлер приказал построить в горах Силезии и Тюрингии две подземные Ставки, для чего пришлось мобилизовать сотни специалистов-горнопроходцев и взрывников и тысячи рабочих, незаменимых на военных объектах{115}.

Гитлер явно опасался за свою жизнь и преувеличивал значение своей персоны, что вдохновляло его окружение на такие же чрезмерные меры собственной безопасности. У Геринга были надежные подземные убежища не только в Каринхалле, но даже в уединенном замке Фельденштайн под Нюрнбергом, где он практически никогда не бывал{116}. Вдоль шоссе длиной 65 километров от Каринхалле до Берлина, проложенного в основном сквозь безлюдные леса, по приказу Геринга на равном расстоянии друг от друга построили железобетонные бункеры. Когда Лей узнал о прямом попадании бомбы в одно из городских бомбоубежищ, его заинтересовала лишь толщина перекрытия по сравнению с перекрытием его личного бомбоубежища в Грюневальде на окраине Берлина, редко подвергавшемся бомбардировкам. Более того, гауляйтеры — по приказу Гитлера, убедившего их в своей исключительной необходимости, — имели дополнительные личные убежища за городом.

Из всех неотложных вопросов, тревоживших меня в первые недели, самым безотлагательным было решение проблемы рабочей силы. Как-то поздно вечером в середине марта во время инспекции одного из ведущих берлинских военных заводов «Рейнметалл-Борзиг» я обнаружил, что ценное оборудование в огромных цехах простаивает. Не хватало рабочих для укомплектования второй смены. Аналогичная ситуация сложилась и на других заводах. И это при том, что в дневное время случались перебои с подачей электроэнергии, в то время как вечером и ночью потребление электроэнергии значительно снижалось. Поскольку из-за продолжавшегося строительства новых заводов стоимостью около одиннадцати миллиардов марок нам предстояло столкнуться с проблемой нехватки оборудования, я счел более рациональным приостановить сооружение большинства новых цехов и высвободившейся рабочей силой укомплектовать вторую смену.

Гитлер как будто согласился с моими доводами и даже подписал приказ о сокращении расходов на новое строительство до трех миллиардов марок, но заартачился, когда в рамках выполнения его приказа я решил приостановить долгосрочный проект строительства химических заводов стоимостью около миллиарда марок{117}. Гитлер всегда хотел иметь все и сразу и свой отказ обосновал следующим образом: «Возможно, война с Россией скоро закончится, и я смогу вернуться к своим далеко идущим планам, а тогда мне понадобится гораздо больше синтетического горючего. Мы должны продолжать строительство новых заводов, даже если оно завершится через несколько лет». Год спустя, 2 марта 1943 года, я снова пытался убедить Гитлера в том, что нет смысла «строить заводы, необходимые для грандиозных будущих программ, если выпуск продукции начнется после 1 января 1945 года». Ошибочное решение Гитлера, принятое весной 1942 года, отрицательно сказывалось на производстве вооружений даже в сентябре 1944 года, когда военная ситуация стала катастрофической.

Несмотря на контрприказы Гитлера, мне все же удалось высвободить несколько сотен тысяч строительных рабочих для нужд военной промышленности. Но затем возникло новое, неожиданное препятствие: руководитель отдела по использованию рабочей силы управления четырехлетнего плана доктор Мансфельд откровенно сказал мне, что ему не хватает полномочий, так как гауляйтеры всячески препятствуют переводу высвобождающихся строительных рабочих из одного региона в другой{118}. И действительно, гауляйтеры, бесконечно соперничавшие и интриговавшие друг против друга, выступали единым фронтом, как только возникала угроза любой из их привилегий. Я осознал, что, несмотря на свои прочные позиции, никогда не смогу справиться с ними в одиночку. Мне необходим был помощник из их числа и особые полномочия фюрера.

У меня был на примете один человек — мой старый друг Карл Ханке, прежде работавший статс-секретарем в министерстве Геббельса, а в январе 1941 года назначенный гауляйтером Нижней Силезии. Гитлер согласился прикомандировать ко мне представителя гауляйтеров, но поспешил вмешаться Борман. Поскольку Ханке считался моим сторонником, его назначение означало бы не только усиление моих позиций, но и посягательство на власть Бормана.

Через два дня, когда я снова обратился к Гитлеру с той же просьбой, он в общем не возражал, но ему не нравилась предложенная мной кандидатура: «Ханке еще слишком недолго занимает пост гауляйтера и не обладает необходимым авторитетом. Я говорил с Борманом. Мы назначим Заукеля»{119}.

Борман не только протолкнул собственного кандидата, но и умудрился напрямую подчинить его себе. Геринг справедливо возражал, что поставленная перед Заукелем задача до сих пор решалась в рамках четырехлетнего плана. Тогда Гитлер со свойственным ему пренебрежением к административным вопросам назначил Заукеля «генеральным уполномоченным (рейхскомиссаром) по использованию рабочей силы» и ввел его в штат управления четырехлетнего плана Геринга. Геринг опять стал возражать, поскольку счел это посягательством на свой авторитет, и, чтобы хоть как-то смягчить удар, хотел сам объявить о назначении Заукеля. Однако Гитлера такие тонкости не волновали, и Борман снова вышел победителем.

Заукеля и меня вызвали в Ставку Гитлера. Вручая нам документ о назначении Заукеля, Гитлер отметил, что в принципе не может быть никаких проблем с рабочей силой и почти в точности повторил свое высказывание от 9 ноября 1941 года: «На подвластной нам территории проживает более двухсот пятидесяти миллионов человек. Пусть никто не сомневается в том, что нам удастся всех до одного привлечь к труду». Таким образом подтверждалось, что необходимая раб