Предисловие
Национал-социалистический период истории Германии до сих пор вызывает острый интерес. Многие вопросы так и остались без ответов. Чудовищность совершенных преступлений, грандиозность побед и поражения остаются предметами непрекращающихся исследований и анализа. Как случилось, что один из главных центров цивилизованного мира стал для миллионов людей камерой пыток? Как кучке преступников удавалось править страной так эффективно, что Германия завоевала большую часть Европы и стремилась на другие континенты, насаждая повсюду свой чудовищный режим, а чтобы свергнуть штандарты со свастикой, развевавшиеся на бескрайних пространствах от Норвегии до Кавказа и Африки, пришлось заплатить тридцатью миллионами человеческих жизней? Что произошло с нацией мыслителей и поэтов, «хороших» немцев, которую знало человечество XIX века? Как умные, образованные, принципиальные, не желавшие никому зла люди вроде Альберта Шпеера оказались вовлеченными в нацистское движение и поддались личному обаянию Гитлера настолько, что смогли принять и тайную полицию, и концентрационные лагеря, и антисемитизм, и опасную риторику арианского героизма, и кровопролитные захватнические войны? Почему они отдали все свои силы на сохранение бесчеловечной власти? Воспоминания человека, который, пожалуй, был самым талантливым членом правящей верхушки Третьего рейха, дают нам ответы на некоторые из поставленных вопросов и позволяют заглянуть за кулисы нацистского государства.
Хотя Альберт Шпеер вступил в национал-социалистическую партию в 1931 году, он никогда по-настоящему не увлекался политикой. Его семья принадлежала к верхушке среднего класса и была одной из самых известных в Мангейме. Процветающая архитектурная фирма Шпеера-старшего позволяла семейству жить на широкую ногу и участвовать в культурной и общественной жизни города. Отец Альберта читал либеральную «Франкфуртер цайтунг», довольно необычную газету для консервативного архитектора, и решительно не воспринимал нацистов, так как считал их более социалистами, чем националистами. В бурной инфляции 1923 года Шпееры понесли финансовые потери, но всегда наслаждались буржуазным комфортом, доступным лишь очень немногим в Германии после Первой мировой войны.
Альберт Шпеер не был одним из миллионов отчаявшихся, сбитых с толку людей, не имевших ни работы, ни места в обществе. Он вступил в нацистскую партию, поскольку речь Гитлера, услышанная им в 1931-м, подстегнула его слабый интерес к политике, а ведь в том году большинству молодых людей с подобным воспитанием и образованием не было никакого дела до Гитлера и его уличных бойцов. Влияние Гитлера на массы колебалось вместе с числом безработных. На последних свободных выборах в ноябре 1932 года Гитлер получил в «левом» Берлине всего 22,5 процента голосов и даже после пожара в рейхстаге, когда почти 44 процента населения Германии проголосовали за Гитлера, в Берлине национал-социалисты получили лишь 31,3 процента голосов избирателей. Так что свои решения Шпеер принимал сам и без всякого принуждения. Как и многие другие, он искал новое, яркое учение, которое помогло бы привести в порядок его собственные мысли. Он успел поверхностно ознакомиться с различными философскими идеями; он читал Шпенглера, но тот подействовал на него угнетающе; он слышал мрачные предсказания послевоенных интеллектуалов и находил подтверждение их мрачным пророчествам в хаосе и безнадежности общественной жизни. Он отвернулся от многого, на чем был воспитан, так как все прошлые ценности как будто не имели никакого отношения к царившему вокруг хаосу.
Речь, услышанная Шпеером, была обращена к студентам университета и Высшего технического училища. Как всякий ловкий политик, Гитлер менял манеры в зависимости от состава аудитории. В тот день он сменил коричневую рубашку уличного бойца на скромный синий костюм и говорил довольно тихо, но пылко о возрождении Германии. Убежденность Гитлера показалась Шпееру лекарством от пессимизма Шпенглера, и в то же время словно исполнялось пророчество Шпенглера о приходе ИМПЕРАТОРА. Казалось, вот они — добрые вести, всеобъемлющий ответ на угрозу коммунизма и политическое бесплодие веймарских правительств. В то время, когда демократический процесс пробуксовывал, слова Гитлера отвечали чаяниям многих молодых людей, которые к 1931 году убедились в необходимости новых, сильнодействующих средств для лечения серьезнейших недугов Германии. Череда сумбурно составленных коалиционных правительств была не в силах эффективно управлять страной и находить средства для выхода Германии из экономической депрессии, социальной нестабильности и военного бессилия. Необходима была новая партия с новыми решениями, необходим был лидер, понимавший значение силы, закона и порядка. И если кому-то нравилась программа нацистов в целом, то их антисемитизм вполне можно было простить или проигнорировать как преходящую «детскую» болезнь. Как написал в свое время Макиавелли, политические ошибки подобны туберкулезу: их трудно обнаружить и легко вылечить — в начале болезни, их легко диагностировать, но очень трудно лечить — в конце.
Однако не партия как политический инструмент привлекла Шпеера. Его пленила личность фюрера, масштаб программы выздоровления, а позднее — великолепная возможность приложения собственных сил. Именно с помощью Гитлера и его партии Шпеер мог реализовать свои юношеские амбициозные мечты и достичь высот, коих он даже не мог себе прежде представить. Он старался не замечать зверств, совершаемых национал-социалистической партией и государством, несмотря на то что, как он сам признает, у его ног валялись осколки витрин еврейских магазинов, разбитых в «хрустальную ночь». Все, чего он достиг в своей профессии и позже на ключевых правительственных постах, так ослепило его, что он сумел закрыть глаза почти на все мерзости, способные помешать его целям. Он хотел лишь проектировать и строить, трудиться на благо нового режима, а средств в его руках сосредоточилось в избытке — если не слишком задумываться о том, какова была их цена.
Шпееру выпало много времени, чтобы разбираться с вопросами о собственной роли в Третьем рейхе. Нюрнбергский трибунал приговорил его к двадцати годам тюремного заключения за преступления против человечности и военные преступления. Он отбыл свой срок полностью. Часть этих лет он использовал для написания мемуаров. Они предназначались его детям, но, вероятно, в большей степени ему самому. Шпееру приходилось писать тайно, часто на обрывках бумаги или клочках, оторванных от рулонов, используемых тюремными художниками; он прятал листки в книге, которую будто бы читал, лежа на койке. Затем один из тюремщиков, голландец, бывший подневольный рабочий, нелегально выносил листочки из Шпандау.
Шпееру, как обнаружит читатель, нелегко было оправдать себя в собственных глазах. Когда после пережитого поражения ему открылась горькая правда — какому человеку и какому государству он служил, — он стал безжалостен к самому себе, так же как и к своим сподвижникам. На суде в Нюрнберге Шпеер сказал: он понимает, что рискует своей жизнью, беря на себя, как член гитлеровского правительства, полную ответственность за совершенные преступления, за рабский труд на заводах, находившихся в его подчинении, за сотрудничество с СС, поставлявшими промышленности заключенных концлагерей, и за весьма явное отношение к той власти, которая истребила — хотя без прямого его содействия — шесть миллионов евреев. Ему предъявили обвинения по всем четырем пунктам нюрнбергского обвинительного акта: организация захватнической войны, участие в ней, совершение военных преступлений и преступлений против человечности. Он полностью признал все, что подразумевалось под перечисленными обвинениями, и это было отголоском обвинения его собственной совести: он слишком хорошо служил преступному государству на посту министра вооружений и военного производства.
Суд признал его невиновным по первым двум пунктам. Относительно других обвинений большинство судей (русские проголосовали за смертный приговор) приняли во внимание смягчающие вину обстоятельства, а именно: Шпеер пытался обеспечить рабочих удовлетворительной пищей и жильем, облегчить их участь и создать условия для максимально возможной эффективности их труда. Суд также отметил, что Шпеер открыто выступил против Гитлера (и действительно планировал убить фюрера, когда понял, что тот готов уничтожить Германию лишь для того, чтобы выиграть еще немного времени для себя), а также проявил незаурядное мужество, протестуя против отождествления Гитлером собственной судьбы с судьбой Германии (и это он заявил фюреру, который многих казнил за одни лишь пораженческие настроения).
Судьи, особенно русские, не только из имевшихся улик, но и на деле знали, как много сделал Шпеер для рейха, ибо вооружал Германию в борьбе против внешних и внутренних врагов. Скорее он, а не Геринг, был вторым лицом в рейхе. Одна английская газета даже написала, что к концу войны Шпеер стал более важен для Германии, чем сам Гитлер. В этом утверждении есть доля истины. С приближением к Сталинграду мистическая сила Гитлера постепенно угасала, его решения становились все более и более причудливыми, и именно Шпеер заставлял военную машину рейха работать на полную мощность и увеличивал производство вплоть до 1945 года. И только когда немецкие города уже лежали в руинах, а Гитлер приказал взорвать последние уцелевшие заводы, Шпеер начал понимать то, что давно знали многие его соотечественники, такие, как Гёрделер, Вицлебен и Рудольф Пехель: победы Гитлера ведут к более страшным последствиям для Германии, чем любое поражение.
В тюрьме Шпеер поставил перед собой задачу: выяснить, почему ему понадобилось так много времени, чтобы увидеть ошибочность выбранного пути. Он подверг себя длительному и тщательному самоанализу, чему идеально способствовало тюремное заключение. Имея возможность читать практически любые неполитические книги по своему выбору, он обратился к психологии, философии и метафизике, то есть к тем трудам, которые, по его собственным словам, ни за что не стал бы читать — и даже не помыслил бы об этом — в гражданской жизни. Вспоминая прошлое, он мог заглянуть в себя, задать себе те вопросы, которыми человек задается во время или после глобальных кризисов, но редко может себе позволить, напряженно делая карьеру в современном мире. В тюрьме Шпеер был изолирован от таких насущных проблем, как благополучие собственной семьи и ужасающее состояние страны, которой он помогал вести войну, способствуя тем самым ее уничтожению. Его главной целью стала попытка объяснить свои действия себе самому. Лучше всего это можно было сделать с помощью записей. Он сознавал, что ему нечего терять. Его судили и осудили; он признал свою вину; теперь его работа состояла в том, чтобы понять, что он сделал и почему. Читателю этих мемуаров повезло: ему расскажут — в меру способностей автора, — почему Шпеер делал то, что он делал. Это хроника национал-социалистической Германии, написанная человеком, который находился в самом центре событий, и саморазоблачительный отчет одного из самых талантливых служителей Третьего рейха.
Погруженность во внутренний духовный мир особенно необычна для технократа — такой человек, как Шпеер, работающий с чертежами, занимающийся грандиозными проектами, скорее доведет себя до изнеможения, преобразуя внешний мир и выполняя производственные задачи с использованием всех имеющихся средств. Его обычная деятельность не предполагает самоанализа, но в Шпандау Альберту Шпееру пришлось искать ответы на свои вопросы, не имея возможности обратиться к другим людям; он мог — день за днем и ночь за ночью — обращаться лишь к самому себе. Подобный удел выпадает редко, и Шпеер воспользовался им наилучшим образом. Ему помогло глубокое убеждение в том, что по отношению к нему судьи поступили справедливо; он так же, как и обвинение, был заинтересован в том, чтобы разобраться в происшедшем.
Ему удалось сохранить объективность. В связи с публикацией этой книги в Англии Шпееру предложили встретиться с бывшим главным британским обвинителем лордом Шоукроссом (во время суда сэром Хартли Шоукроссом) и в эфире Би-би-си обсудить Нюрнбергский процесс. Шпеер ответил, что будет рад встретиться с британским, американским или любым другим обвинителем; он не таит зла на людей, которые помогли заключить его в тюрьму на двадцать лет, и он не возражает против встречи со всяким, кто серьезно интересуется историей, в которой он сыграл такую заметную роль.
Вернувшись в Гейдельберг после двадцатиоднолетнего отсутствия, Шпеер делал самые обычные, простые вещи, какие приходится делать человеку, начинающему жизнь с самого начала. Он обосновался в летнем домике над рекой Неккар, где жил ребенком, а поскольку в детстве у него была собака породы сенбернар, он завел себе такую же, что должно было помочь ему вернуться к истокам, навести мосты между исходом отсюда и новой жизнью. Он планировал вновь заняться архитектурой, хотя на этот раз в гораздо меньших масштабах. Люди по-разному воспринимают несчастье. Адмирал Дёниц, например, не желал обсуждать годы, проведенные в Шпандау. Он говорил, что запер прошлое в сундук и не хочет говорить о нем. Шпеер же, наоборот, с легкостью заговаривает о своем тюремном заключении, даже более того — с безмятежностью.
Разумеется, мотивы могут остаться неясными, несмотря на искренние усилия Шпеера раскрыть их. Вряд ли человек, какими бы благими ни были его намерения, может полностью избавиться от желания видеть себя в свете более выгодном, чем видят его критики. Ханс Франк, соответчик Шпеера в Нюрнберге, писал мемуары в ожидании казни, и именно его высказывание часто цитируют: «Пройдет тысяча лет, но эта вина Германии так и не будет искуплена». Даже испытывая отвращение к себе, Франк не смог не упомянуть в своих воспоминаниях о том, как он уважал закон и как пытался заставить уважать закон фюрера. Так или иначе, он пытался спасти хоть что-нибудь от карьеры, о которой теперь сожалел. Возможно, Альберту Шпееру не удалось полностью освободиться от этой человеческой слабости, но он не пытался ничего скрыть или приукрасить. В нюрнбергском зале суда он поставил на карту свою жизнь и теперь со спокойной уверенностью смотрит в глаза немецким и зарубежным критикам; он сожалеет о совершенных непоправимых ошибках, но убежден, что заплатил за них, сколько мог и сколько сочли необходимым его судьи.
Шпеер все еще двойственно судит о некоторых из сделанных им открытий. Он пишет, что первая его встреча с фюрером состоялась в тот момент его карьеры, когда он был подобен Фаусту, то есть с радостью продал бы душу в обмен на покровителя, который воспользовался бы его талантом архитектора. И действительно, состоялась сделка, напоминающая сделку Фауста с Мефистофелем. Все свои способности и энергию Шпеер охотно отдал в распоряжение Гитлера, при этом конфликтуя со всеми, включая и Гитлера, кто мешал ему целеустремленно выполнять работу. По мере того как Гитлер становился все более своенравным и недоступным, первоначальное восхищение Шпеера постепенно слабело. Когда Гитлер приказал взорвать все в Германии, Шпеер отказался повиноваться и был готов сам убить покровителя, лишь бы предотвратить исполнение его приказов. Тем не менее он прилетел в берлинский бункер под огнем русской авиации и артиллерии за несколько дней до самоубийства Гитлера, чтобы попрощаться.
Шпеер представил нам две версии этого полета. В интервью, опубликованном в «Шпигеле» сразу после освобождения из Шпандау, он сказал, что отправился в Берлин, чтобы попытаться убедить одного из своих ближайших сотрудников, Фридриха Люшена, покинуть город. Однако в мемуарах история полета изложена несколько иначе. Шпеер пишет, что, не забывая о Люшене, хотел спасти и доктора Брандта, своего старого друга и личного врача Гитлера, попавшего в лапы гиммлеровских СС. На последнем этапе Шпеер узнал, что Брандта уже нет в городе, а до Люшена он добраться не смог, но тем не менее решил продолжить поездку. Теперь он понимает, что летел в Берлин попрощаться с человеком, которому был обязан столь многим и к которому испытывал столь глубокие неоднозначные чувства.
Шпеер все время пытается изображать себя с той же безжалостной объективностью, с какой изображает других. По его словам, он до сих пор радуется тому, что попрощался с конченым человеком, при расставании рассеянно протянувшим ему вялую руку и не вымолвившим ни слова об их длительном сотрудничестве. Что заставило Шпеера изменить мотивацию того полета? Я предполагаю, что эта перемена — свидетельство постоянного переосмысления причин собственных поступков. Кажется вероятным, что в интервью с репортерами «Шпигеля» он сказал первое пришедшее ему в голову, и только позже, исследуя свои чувства в контексте настоящих мемуаров, он ясно увидел мотивы своего полета в Берлин и понял, что до сих пор не избавился от чар фюрера, которому истово служил многие годы. Шпеер не приукрашивает свой образ. Фон Ширах, товарищ Шпеера по тюремному заключению, освобожденный из Шпандау одновременно с ним, оправдывается тем, что служил Германии так, как понимал свой долг, но Шпеер несет на своих плечах полный груз ответственности за все содеянное и пытается выполнить добровольно взятые на себя обязательства, как бы это ни отразилось на его самооценке. Так что, по моему мнению, на этих страницах возникает история, правдивая настолько, насколько позволяют память и понимание автора.
Тщательный самоанализ не изменяет автору и тогда, когда он говорит о своей роли в преследовании евреев. В реальности Шпеер ни в коей мере не был причастен ни к травле, ни к истреблению евреев. Об истреблении вообще было сравнительно мало кому известно. Многие из тех, кто столкнулся с истреблением вплотную, то есть сами евреи в концентрационных лагерях, даже перед газовыми камерами отказывались верить в жуткие рассказы, которые им доводилось слышать{1}. Массовые убийства выходили за пределы человеческого воображения и казались неуклюжей пропагандой. Однако пост Шпеера позволял ему узнавать подробности. Он не скрывает, что один из его друзей, гауляйтер Ханке, посетил Освенцим и летом 1944 года предостерег его против подобного визита. Однако у министра вооружений и военного производства не было оснований тревожиться из-за слухов о каких-то фабриках смерти. Ему нужны были узники, способные работать на его заводах, так что он не стал развивать скользкую тему, не попытался заглянуть за кошмарный занавес, на который указал ему Ханке. Он предпочел не знать, предпочел отвернуться и сосредоточиться на собственной грандиозной задаче. Теперь он считает это прискорбной ошибкой — «грехом недеяния», как сказано в Библии, еще более непростительным, чем любое преступление, которое он мог совершить.
Именно по этой причине Шпеер не протестовал против своего приговора, чего нельзя сказать об адмирале Дёнице. Дёниц всегда чувствовал себя несправедливо осужденным; он хранил огромную папку писем от британских и американских морских офицеров, разделявших его точку зрения. Эти офицеры, посылавшие письма по собственной инициативе, советовали ему опротестовать вердикт Нюрнбергского трибунала, приговорившего его к десяти годам тюремного заключения. Что касается Шпеера, то некоторые иностранцы, включая трех начальников тюрьмы, представителей западных держав, считали его приговор слишком суровым и рекомендовали смягчение наказания, однако русские, проголосовавшие за повешение Шпеера, настояли на том, чтобы он отбыл свой срок полностью. Шпеер не жаловался ни на русских, ни на кого бы то ни было. В Шпандау он близко познакомился с русскими тюремщиками; они рассказывали друг другу о своих детях и женах, и ни один из русских никогда не упоминал о прошлом. Шпеер был им благодарен; он понимал, что эти люди наверняка потеряли друзей и родственников по его милости — ведь именно он руководил военной промышленностью Германии — и у них были причины для враждебности. Однако никто не относился к нему враждебно, даже бывший подневольный рабочий, с которым Шпеер подружился в тюрьме. Голландец считал, что в дни его подневольного труда с ним обращались терпимо благодаря заботам Шпеера.
Именно искреннее раскаяние Шпеера, его полное признание совершенных в дни могущества ошибок, собственных слабостей и тонкость его наблюдений делают эту книгу таким необычным документом. Здесь говорится о том, как создается история, о моральной дилемме цивилизованного человека, которому была поручена грандиозная административная задача, поначалу казавшаяся ему более технократической, чем человеческой. Многое из того, о чем рассказывает нам Шпеер, — это старая история hubris (гордыни), искушения властью и славой и возможностью созидания в героических масштабах. Чувствуя себя творцом истории, легко игнорировать неприятные факты; они уже не кажутся препятствиями для достижения великих целей. Однако когда рухнуло все, ради чего и чем он жил, Шпеер осудил себя более сурово, чем Нюрнбергский трибунал. Именно этот долгий и мучительный путь к прозрению позволяет нам понять: что бы ни потерял Шпеер в сделке с Адольфом Гитлером, то была не его душа.
От автора
«Полагаю, теперь вы начнете писать мемуары?» — спросил один из первых американцев, которых я встретил во Фленсбурге в мае 1945 года. С тех пор прошло двадцать четыре года, из коих двадцать один я провел в тюремной камере. Долгий срок.
И вот я публикую свои мемуары. Я попытался описать прошлое так, как его пережил. Многие сочтут мою точку зрения искаженной или неверной, но как бы то ни было, я рассказал о своем жизненном опыте так, как вижу его сегодня. Я старался не фальсифицировать прошлое. Я стремился не приукрашивать хорошее и не замалчивать ужасы тех лет. Другие участники событий будут критиковать меня, но это неизбежно. Я пытался быть честным.
Одна из целей этих мемуаров — раскрыть некоторые предпосылки, которые почти неотвратимо вели к катастрофам, завершившим тот исторический период. Я пытался показать, что происходит, когда неограниченная власть концентрируется в руках одного человека, и каким был этот человек. На судебном процессе в Нюрнберге я сказал, что если бы у Гитлера могли быть друзья, то я был бы его другом. Я обязан ему как воодушевлением и славой моей юности, так ужасом и сознанием вины последующих лет.
Я обрисовал Гитлера таким, каким он являлся мне, и другим, и в этом образе проступает много привлекательных черт. Гитлер мог казаться человеком, многогранно одаренным и преданным своему делу. Однако чем дальше, тем больше я чувствовал, что все это лишь поверхностная характеристика, ибо созданный мной образ вступает в противоречие с тем, что я узнал на Нюрнбергском процессе.
Я никогда не забуду рассказ об одной погибшей еврейской семье: муж, жена и дети, обреченные на смерть, стоят перед моими глазами по сей день. В Нюрнберге меня приговорили к двадцати годам тюремного заключения. Военный трибунал мог ошибиться в исторической оценке, но он попытался разделить вину между обвиняемыми. Наказание — хотя подобные наказания мало пригодны для оценки меры исторической ответственности — положило конец моему гражданскому существованию, однако именно то видение лишило прожитую мной жизнь смысла, и его воздействие оказалось продолжительнее приговора суда.
1. Происхождение и юность
Среди моих предков были и швабы, и бедные крестьяне из Вестервальда, и уроженцы Силезии и Вестфалии. Все они принадлежали к огромному количеству людей, живших тихо и незаметно. Но было одно исключение: наследный рейхсмаршал граф Фридрих Фердинанд фон Паппенхайм (1702–1793){2}, от которого моя незамужняя прародительница Хюмелин родила восьмерых сыновей, о чьем благополучии благородный отец, похоже, не слишком заботился.
Три поколения спустя мой дед Герман Хоммель, сын бедного лесничего из Шварцвальда, стал к концу жизни единственным владельцем одной из крупнейших в Германии фирм, торговавших станками, и завода точных приборов. Несмотря на богатство, он жил скромно и хорошо обращался с подчиненными. Дед был трудолюбив и умел пробуждать в других желание работать без принуждения, однако, как типичный уроженец Шварцвальда, он мог в полном молчании часами сидеть на лесной скамье и предаваться размышлениям.
Примерно в то же время другой мой дед, Бертольд Шпеер, стал процветающим архитектором в Дортмунде. Он спроектировал множество зданий в вошедшем тогда в моду неоклассическом стиле. Хотя дед умер молодым, оставленных им средств вполне хватило на образование четверым его сыновьям. Успеху обоих моих дедушек способствовала бурная индустриализация Германии, начавшаяся во второй половине XIX века. Правда, следует отметить, что многим, имевшим гораздо лучшие стартовые условия, промышленный бум не помог.
К преждевременно поседевшей матери моего отца в отрочестве я испытывал скорее почтение, чем любовь, видимо, потому, что она была серьезной женщиной с глубоко укоренившимися простыми представлениями о жизни. Обладая несокрушимой энергией, она подавляла все свое окружение.
Я пришел в этот мир в воскресный полдень 19 марта 1905 года в Мангейме под раскаты весеннего грома, заглушавшие, как часто рассказывала мне мама, колокольный звон находившейся неподалеку церкви Христа.
Еще в 1892 году мой отец, которому было тогда двадцать девять лет, основал собственную фирму и стал одним из самых востребованных архитекторов быстро развивающегося промышленного Мангейма. К 1900 году, когда он женился на дочери богатого бизнесмена из Майнца, он уже сколотил приличное состояние.
В Мангейме мы жили в одном из построенных отцом домов, который соответствовал статусу моих родителей, принадлежавших к верхушке среднего класса. Величественное здание охранялось изысканными коваными железными воротами. Автомобили въезжали во внутренний двор и останавливались перед широкой лестницей, ведущей к столь же величественному парадному входу в богато обставленный дом. Правда, дети — два моих брата и я — обычно пользовались черным ходом и темной, узкой, крутой лестницей, ведущей в ничем не примечательный задний коридор. В элегантном, устланном ковром парадном холле нам, детям, в общем-то нечего было делать.
Детское царство простиралось от наших спален в задней части дома до просторной кухни, через которую мы попадали в изысканную часть четырнадцатикомнатного жилища. Сюда из вестибюля с фальшивым камином, облицованным дорогой плиткой, гостей провожали в большое помещение с французской мебелью и ампирными обоями. Особенно отпечаталась в моей памяти сверкающая хрустальная люстра — она до сих пор стоит перед моим мысленным взором. Как и зимний сад, растения и обстановку которого — резную индийскую мебель, вручную вышитые портьеры и обитый декоративной тканью диван — отец приобрел на Всемирной Парижской выставке в 1900 году. Пальмы и другие экзотические растения превращали зимний сад в странный чужеземный мир. Здесь мои родители завтракали, и здесь мой отец собственноручно готовил для нас, детей, булочки с ветчиной, какие любили в его родной Вестфалии. Мои воспоминания о прилегающей к зимнему саду гостиной потускнели, но я помню магическое обаяние обшитой деревянными панелями столовой в неоготическом стиле. За столом могли одновременно разместиться более двадцати человек. Здесь праздновали мои крестины, здесь до сих пор отмечаются все семейные торжества.
Моя мать с огромным наслаждением и гордостью поддерживала наш общественный статус одной из самых влиятельных семей Мангейма. В городе было не более — но и не менее — двух-трех десятков семейств, уровень жизни которых мог бы сравниться с нашим. Роскошный образ жизни подразумевал и немалый штат прислуги. Кроме поварихи — которую, по вполне понятным причинам, мы, дети, обожали — в доме имелись судомойка, горничная, шофер, часто дворецкий, и, разумеется, за нами присматривала бонна. Служанки носили черные платья, белые фартучки и белые наколки, а дворецкий щеголял лиловой ливреей с золочеными пуговицами, но роскошнее всех был облачен шофер.
Мои родители изо всех сил старались обеспечить нам счастливое детство, однако между нами стояли их богатство и положение: общественные их обязанности, ведение шикарного дома, бонна и слуги. Меня до сих пор не покидает ощущение искусственности и дискомфорта того мира. Более того, у меня часто кружилась голова и даже случались обмороки. Родители обратились к знаменитому профессору из Гейдельберга, и тот диагностировал у меня «сосудистую недостаточность». Физическая слабость обернулась для меня значительным психологическим бременем, и я рано ощутил на себе давление внешних обстоятельств. Мои друзья и оба брата были гораздо крепче меня и с грубой прямотой поддерживали во мне чувство неполноценности, которое я испытывал и без их напоминаний.
Несовершенство часто порождает компенсационные силы. Во всяком случае, меня преодоление трудностей научило лучше приспосабливаться к мальчишечьему миру. Пожалуй, именно последствия детской физической слабости позволили мне впоследствии адаптироваться к трудным обстоятельствам и неудобным людям.
Когда мы выходили из дому в сопровождении гувернантки-француженки, приходилось одеваться опрятнее в соответствии с нашим общественным статусом. Разумеется, нам запрещали играть в городских парках, не говоря уже об улице. Для игр нам оставался лишь двор, немногим просторнее, вместе взятых, наших комнат. За увитой плющом оградой росли два или три задыхавшихся от недостатка воздуха платана, а глыбы известкового туфа изображали грот. К началу весны растительность покрывалась толстым слоем сажи, и мы неизбежно превращались в грязных, далеко не благородного вида детей большого города. Любимой подругой моего дошкольного детства была Фрида Альмендингер, дочь нашего швейцара. Простые и близкие взаимоотношения в ее семье, жившей в скромной, тесной квартирке, странно привлекали меня.
Первые школьные годы я провел в привилегированной частной школе, где детей из высокопоставленных семейств обучали чтению и письму. После этого уютного убежища первые месяцы в обычной средней школе среди хулиганистых соучеников дались мне особенно тяжело. Правда, мой друг Квенцер очень быстро научил меня разным шалостям и играм. Он также убедил меня купить на карманные деньги футбольный мяч. Столь вульгарный поступок ужаснул моих родителей, тем более что его инициатор Квенцер происходил из бедной семьи. Думаю, что именно в то время и проявилась моя склонность к статистике. Я переписывал из классного журнала в свой «Школьный календарь» все плохие оценки и замечания и каждый месяц подсчитывал, кто больше всех получил взысканий. Безусловно, я не утруждал бы себя подсчетами, если бы не частая угроза самому возглавить тот список.
Архитектурная фирма моего отца, где разрабатывались проекты для застройщиков, находилась рядом с нашим жилищем. Для чертежей пользовались голубоватой прозрачной бумагой, чей запах до сих пор является неотъемлемой частью моих воспоминаний. Югендстиль{3} не затронул творчество моего отца; в зданиях, построенных по его проектам, чувствуется влияние неоренессанса, а впоследствии образцом ему служил спокойный классицизм Людвига Хоффмана, ведущего берлинского архитектора.
В отцовской мастерской в возрасте двенадцати лет я создал свое первое «произведение искусства» — подарок отцу ко дню рождения. Это был набросок аллегорических «часов жизни» в разукрашенном завитками корпусе на коринфских колоннах. На рисунок ушли все имевшиеся у меня акварельные краски. Не без помощи отцовских служащих мне весьма убедительно удалось воспроизвести стиль позднего ампира.
До 1914 года у моих родителей было две машины — двухдверный автомобиль для летних прогулок и седан для зимних поездок по городу. С началом войны возникла необходимость беречь шины, но когда удавалось уговорить шофера, он позволял нам, детям, посидеть за рулем в гараже. Именно в те моменты я впервые ощутил опьянение техникой в повседневном мире, еще не изобиловавшем техническими устройствами. В тюрьме Шпандау мне приходилось жить как в XIX веке — без радио, телевидения, телефона, автомобиля. Мне даже не позволялось самому включать или выключать свет. И когда после десяти лет заключения мне разрешили воспользоваться электрополотером, я испытал полный восторг.
В 1915 году я столкнулся еще с одной технической новинкой тех лет. В Мангейме базировался один из цеппелинов, использовавшихся для воздушных налетов на Лондон. Командир и его офицеры вскоре стали частыми гостями в нашем доме. Как-то они пригласили меня и братьев осмотреть их воздушный корабль. Мне было тогда десять лет. Я завороженно замер перед гигантским продуктом технической цивилизации, потом залез в моторную гондолу, пробрался по темным таинственным коридорам корпуса в гондолу управления. Когда вечером цеппелин поднялся в воздух, командир сделал круг над нашим домом, а офицеры помахали одолженной у нашей мамы простыней. Каждую ночь я дрожал от ужаса при мысли, что цеппелин может загореться и все мои друзья погибнут{4}.
Мое воображение теперь занимала война, наступления и отступления на фронте, страдания солдат. По ночам мы иногда слышали отдаленный гром великой битвы под Верденом. Мое детское стремление к сопереживанию проявилось в том, что я часто несколько ночей подряд засыпал на твердом полу рядом с мягкой кроватью, чтобы разделить лишения, которые испытывали солдаты на фронте.
Мы, как и все население больших городов, пережили и нехватку продовольствия в так называемую брюквенную зиму. Деньги мы не потеряли, но у нас не было ни родственников, ни знакомых в деревне. Моя мать умудрялась готовить из брюквы самые разнообразные блюда, но я часто испытывал такой острый голод, что потихоньку изничтожил целый мешок твердого, как камень, собачьего печенья, сохранившегося еще с мирного времени. Воздушные налеты на Мангейм, по современным меркам вполне безобидные, участились. Одна маленькая бомба попала в соседний дом. Так начался новый этап моего детства.
С 1905 года мы владели летним домиком в окрестностях Гейдельберга. Домик стоял на склоне карьера, откуда, как рассказывали, добывался камень для строительства Гейдельбергского замка, находившегося неподалеку. За карьером поднимались горы Оденвальда. Их покрытые древними лесами склоны были изрезаны тропинками, а с опушек открывался вид на долину Неккара. Здесь все дышало миром; у нас был прекрасный сад и огород, а у соседей — корова. Мы переехали туда летом 1918 года.
Мое здоровье вскоре улучшилось. Каждый день, даже в снегопад или дождь, я топал, иногда переходя на бег, в школу — три четверти часа туда и столько же обратно. Велосипедов в тяжелый послевоенный период было не достать.
Мой путь в школу лежал мимо гребного клуба. В 1919 году я стал его членом и два года был рулевым четверок и восьмерок. Несмотря на еще не очень крепкое здоровье, я вскоре стал одним из самых прилежных гребцов клуба. В шестнадцать лет меня назначили загребным школьной восьмерки, и я принял участие в нескольких гонках.
Впервые в жизни обуреваемый честолюбием я совершал то, на что прежде не считал себя способным. Возможность управлять командой, задавая ей ритм, возбуждала меня больше, чем перспектива завоевать уважение в довольно тесном мире гребцов.
Следует признать, что по большей части гонки мы проигрывали, но, поскольку спорт был командным, ошибки каждого индивидуума невозможно было оценить. Наоборот, возникало ощущение общего дела. Еще один плюс наших тренировок: необходимость внутренней дисциплины. В те дни я презирал одноклассников, находивших удовольствие в танцах, вине и сигаретах.
Когда мне было семнадцать лет, по дороге в школу я встретил девушку, которой суждено было стать моей женой. Влюбленность способствовала моему прилежанию в учебе, поскольку спустя год мы договорились пожениться, как только я закончу университет. Я давно делал успехи в математике, но теперь приналег и на другие предметы и вскоре стал одним из лучших в классе.
Наш учитель немецкого, восторженный демократ, часто читал нам статьи из либеральной «Франкфуртер цайтунг». Если бы не он, я в школьные годы оставался бы абсолютно аполитичным. Нам прививали консервативно– буржуазные взгляды на мир. Несмотря на революцию, наградившую нас Веймарской республикой, нам продолжали внушать, что распределение и преемственность власти в обществе — часть данного от Бога, освященного веками порядка вещей. Мы оказались в стороне от всех политических течений начала двадцатых годов. В школе не допускалась никакая критика изучаемого материала, не говоря о правящих силах государства, а уж авторитет школьного начальства был непоколебим. Нам никогда не приходило в голову подвергать сомнению установленный порядок, мы подчинялись диктату абсолютистской системы. Более того, в школьном курсе не было социальных наук, которые могли бы приучить нас к самостоятельным политическим оценкам. Даже в выпускном классе на уроках немецкого от нас требовались сочинения сугубо на литературные темы, что совершенно исключало любые размышления о проблемах общества. Все эти ограничения приводили к тому, что у нас не возникало никакого желания интересоваться политическими событиями и вне школьных стен. Еще одно важное отличие от наших дней состояло в том, что мы не могли ездить за границу. Даже если были деньги, не существовало никаких организаций, помогавших молодежи отправиться в заграничное путешествие. Я считаю необходимым отметить эти недостатки образовательной системы, которые оставили целое поколение беззащитным перед новейшими техническими средствами воздействия на образ мыслей индивидуума.
И дома у нас политические проблемы не обсуждались. Это весьма странно, поскольку отец до 1914 года был убежденным либералом. Каждое утро он с нетерпением ждал «Франкфуртер цайтунг», каждую неделю читал сатирические журналы «Симплициссимус» и «Югенд». Отец разделял идеи Фридриха Наумана, призывавшего к социальным реформам в сильной Германии, а после 1923 года стал последователем Куденхове-Калерги и ревностно отстаивал его паневропейские идеи. Он, пожалуй, с радостью поговорил бы со мной о политике, но я старательно уклонялся от подобных разговоров, а он не настаивал. Политическое равнодушие было характерно для молодежи того периода, разочарованной поражением в войне, революцией и инфляцией, а меня лично оно надежно ограждало не только от формирования политических убеждений, но и от выработки критериев, на которых убеждения основываются. Мне гораздо больше нравилось по дороге в школу заворачивать в парк Гейдельбергского замка и мечтательно разглядывать с террасы руины замка и раскинувшийся внизу старый город. Пристрастие к руинам и лабиринтам старинных улочек сохранилось и впоследствии нашло выражение в страсти к коллекционированию пейзажей, особенно картин гейдельбергских романтиков. Иногда по дороге к замку мне встречался поэт Стефан Георге, излучавший необыкновенное чувство собственного достоинства. В нем ощущалась непреодолимая притягательная сила — наверное, такими были великие проповедники. Когда мой старший брат учился в выпускном классе, он был допущен в близкое окружение Мастера.
Меня же больше привлекала музыка. До 1933 года мне доводилось слушать в Мангейме молодого Фуртвенглера, а позже — Эриха Клайбера. В то время Верди волновал меня больше Вагнера, а Пуччини я считал «ужасным». Я был очарован одной из симфоний Римского-Корсакова. Пятая симфония Малера казалась мне довольно сложной, но нравилась. После одного из посещений театра я отметил, что Георг Кайзер — «самый значительный современный драматург, который в своих произведениях борется с концепцией значения и власти денег». А посмотрев ибсеновскую «Дикую утку», я записал, что лидеры общества просто смешны и нелепы. Роман Ромена Роллана «Жан-Кристоф» усилил мое восхищение Бетховеном{5}.
Итак, роскошная жизнь в родном доме не нравилась мне не только по причине обычного юношеского бунтарства. Когда я обращался к прогрессивным писателям или искал друзей в гребном клубе и в горных альпийских хижинах, то мной руководило нечто более глубокое, чем просто дух противоречия. Молодые люди моего круга традиционно подыскивали друзей и будущую жену в том замкнутом социальном слое, к которому принадлежали их родители, но меня тянуло к простым сплоченным крестьянским семействам. Я даже испытывал интуитивную симпатию к крайне левым, хотя эта склонность так и не приобрела конкретной формы. В то время у меня была аллергия на любые политические убеждения. Так бы и продолжалось, несмотря на то что я испытывал сильные националистические чувства, как, например, в 1923 году, когда французы оккупировали Рур.
К моему изумлению, мое сочинение на выпускном экзамене оказалось лучшим в классе, и тем не менее, когда директор школы в прощальном обращении к выпускникам сказал, что теперь нам открыта дорога к великим свершениям и славе, я подумал: «Вряд ли это касается меня».
Поскольку я был лучшим математиком школы, то и решил изучать этот предмет далее. Однако отец выдвинул веские причины против моего выбора, и, знакомый, как математик, с законами логики, я согласился с его доводами. Очевидной альтернативой казалась профессия архитектора, которую я, в силу обстоятельств, впитывал с детства, и, к восторгу отца, я решил стать архитектором, как он и мой дед.
Первый семестр я проучился в Высшем техническом училище в Карлсруэ, находившемся неподалеку. Мой выбор был продиктован финансовыми обстоятельствами: инфляция необузданно росла с каждым днем. Мне приходилось еженедельно снимать со счета деньги на жизнь; к концу недели сказочная по числу нулей сумма превращалась в ничто. Из Шварцвальда, где я путешествовал на велосипеде в сентябре 1923-го, я написал: «Здесь все очень дешево! Жилье — 400 000 марок в день, а ужин — 1 800 000 марок. Молоко — 250 000 марок за пол-литра». Шесть недель спустя, незадолго до прекращения роста инфляции, обед в ресторане стоил от десяти до двадцати миллиардов марок, и даже в студенческой столовой — больше миллиарда. За билет в театр приходилось платить от трехсот до четырехсот миллионов марок.
В конце концов финансовые бури вынудили мою семью продать торговую фирму и фабрику покойного деда за ничтожную долю их истинной стоимости, зато в краткосрочных долларовых казначейских векселях. После этого мое месячное содержание увеличилось до шестнадцати долларов, на которые я мог жить беззаботно и даже роскошно.
Весной 1924 года, когда с инфляцией было покончено, я перевелся в Высшее техническое училище Мюнхена. Хотя я учился там до лета 1925 года, а Гитлер после выхода из тюрьмы весной того же года снова привлек к себе внимание, я его деятельности не заметил. В длинных письмах невесте я сообщал только, что засиживаюсь за книгами далеко за полночь, и напоминал о нашей общей цели: пожениться через три-четыре года.
В каникулы мы с моей будущей женой и несколькими приятелями-студентами часто отправлялись в горные походы по Австрийским Альпам. Трудные восхождения приносили нам ощущение реальных достижений. Иногда, несмотря на бури, ледяные дожди и холод, я упрямо убеждал товарищей не останавливаться на полпути, хотя, когда мы все же добирались до вершин, туманы не позволяли любоваться роскошными видами. Люди, жившие в долине и скрытые от нас густой серой пеленой, казались нам жалкими, а себя мы считали выше их во всех смыслах. Молодые и самонадеянные, мы были убеждены в том, что в горы идут только лучшие. Возвращаясь с горных пиков к нормальной жизни долин, я совершенно терялся в городской суете.
Мы искали «близости к природе» и в походах на складных байдарках. В те дни этот спорт еще был в новинку, суденышки самых разных видов и размеров еще не успели заполонить реки. В идеальной тишине мы плыли по течению, а вечерами ставили палатки в самых красивых местах. Неторопливые горные и лодочные походы приносили нам счастье, какое наверняка испытывали наши предки. Даже мой отец в 1885 году предпринял путешествие пешком и в конных экипажах из Мюнхена в Неаполь. Позднее, уже объехав всю Европу на автомобиле, он не раз говорил, что то давнее путешествие было самым прекрасным в его жизни.
Многие наши сверстники искали контакта с природой. Это был не только романтический протест против ограниченности буржуазного образа жизни, но и бегство от все возрастающих сложностей окружающего мира. В городах мы чувствовали его шаткость, а на природе — в горах и речных долинах — ощущали гармонию мироздания. Чем более девственными были горы и речные долины, тем больше они нас манили. Я не принадлежал ни к одному из молодежных движений, ибо массовость их сводила на нет то благодатное уединение, которого мы жаждали.
Осенью 1925 года вместе с группой мюнхенских студентов-архитекторов я перевелся в Высшее техническое училище, расположенное в одном из районов Берлина — Шарлоттенбурге. Я хотел учиться у профессора Пёльцига, но число мест в его группе было ограничено; поскольку я был не силен в черчении, меня не приняли. В общем-то я уже начинал сомневаться в том, что когда-нибудь стану хорошим архитектором, и принял приговор без удивления. На следующий семестр в училище пригласили профессора Генриха Тессенова, непревзойденного мастера простой изысканности, который верил, что максимальной выразительности в архитектуре можно достичь самыми ограниченными средствами. Его девиз был «Решающий фактор — минимум помпезности». Я немедленно написал своей невесте:
«Мой новый профессор — самый замечательный, самый здравомыслящий человек из всех, кого я когда-либо встречал. Я без ума от него и работаю с величайшим рвением. Он не современен, но в определенном смысле гораздо современнее остальных. Со стороны он кажется лишенным воображения и рассудительным, совсем как я, но в его творениях чувствуется необыкновенная глубина и основательность. У него необычайно острый ум. Я приложу все свои силы, чтобы на следующий год попасть в его «мастер-класс», а еще через год попытаюсь стать его ассистентом. Разумеется, все это слишком оптимистично и в лучшем случае означает лишь намеченный мною путь».
Однако всего через полгода после экзамена я стал ассистентом профессора Тессенова и нашел в нем свой первый катализатор. Он вдохновлял меня семь лет, пока его не сменил некто более могущественный.
Я также глубоко уважал нашего преподавателя по истории архитектуры профессора Даниэля Кренклера. Уроженец Эльзаса, он был страстным археологом и очень эмоциональным патриотом. На одной из своих лекций он разрыдался, показывая нам изображения Страсбургского собора, и лекцию пришлось прервать. У него я написал реферат по книге Альбрехта Гаупта «История германской архитектуры». И в тот же период я писал моей будущей жене:
«Некоторое смешение рас всегда полезно. И если сегодня мы деградируем, то не потому, что мы смешанная раса. В Средние века, когда мы были сильны и совершали экспансию, когда мы изгнали славян из Пруссии, а позже перенесли европейскую культуру в Америку, мы уже были смешанной расой. Мы катимся вниз по наклонной плоскости, поскольку растратили силы; то же случилось в далеком прошлом с египтянами, греками и римлянами. И ничего с этим не поделаешь».
Мои студенческие дни текли на фоне бурной культурной жизни Берлина начала двадцатых годов. Многие театральные постановки произвели на меня неизгладимое впечатление. Среди них «Сон в летнюю ночь», поставленный Максом Рейнгардтом, Элизабет Бергнер в «Святой Иоанне» Бернарда Шоу, Палленберг в версии «Швейка» Пискатора. Правда, и пышные ревю Хареля не оставляли меня равнодушным. С другой стороны, мне совершенно не нравились напыщенность и показной блеск Сесиля Б. де Милля. Я считал его фильмы примерами «американской безвкусицы» и представить себе не мог, что через десять лет создам еще более пышные декорации в реальной жизни.
Но самым главным впечатлением тех лет была всеобщая бедность и безработица. «Закат Европы» Шпенглера убедил меня в том, что мы живем в период упадка, очень похожего на закат Римской империи: инфляция, безнравственность, бессилие германского рейха. А очерк Шпенглера «Пруссачество и социализм» поразил меня презрением к роскоши и комфорту. По этому вопросу взгляды Шпенглера и Тессенова совпадали. Однако, в отличие от Шпенглера, моему учителю будущее не виделось безнадежным. Он иронически относился к модному в то время «культу героев»:
«Возможно, рядом с нами полно неразгаданных «супергероев», которые с высоты своих устремлений и способностей имеют право смеяться над самыми невыразимыми ужасами, рассматривая их всего лишь как мелкое происшествие. Возможно, прежде, чем снова расцветет Ремесло и Провинциальный город, должен выпасть серный дождь. Возможно, только пройдя через все круги ада, народы будут готовы к новому веку процветания». (Заключительные строки трактата Генриха Тессенова «Ремесло и провинциальный городок», 1920.)
Летом 1927 года, проучившись девять семестров, я сдал экзамен и получил лицензию архитектора. Следующей весной, в возрасте двадцати трех лет, я стал самым молодым ассистентом в Высшем училище. На последнем году Первой мировой войны я зашел к ярмарочной гадалке, и она предсказала мне, что я рано достигну славы и рано уйду в отставку. Теперь я вспоминаю ее предсказание, ибо у меня есть основания предполагать, что при желании я смог бы когда-нибудь преподавать в Высшем техническом училище, как и мой учитель.
Должность ассистента позволила мне жениться. Мы не поехали на медовый месяц в Италию, а, прихватив палатку, отправились на разборных байдарках по цепи уединенных, окаймленных лесами озер Мекленбурга. Мы спустили на воду байдарки в ста метрах от тюрьмы, где мне суждено было провести двадцать лет жизни.
2. Профессия и призвание
Я едва не стал придворным архитектором уже в 1928 году. Аманулла-хан, правитель Афганистана, решив преобразовать свою страну, нанимал для этой цели молодых немецких специалистов. Нашу группу собрал Йозеф Брикс, профессор городской архитектуры и дорожного строительства. Предполагалось, что я буду заниматься городским проектированием и архитектурой, а также преподавать в техническом училище, которое собирались основать в Кабуле. Мы с женой засели за книги о далеком Афганистане, какие только можно было достать. Мы размышляли, какой стиль можно создать на основе уже существующих простых зданий, а картины диких гор навевали мечты о лыжных прогулках. Уже были разработаны весьма выгодные условия контракта, но когда все было улажено, а Аманулла-хан с великими почестями принят президентом Гинденбургом, афганцы совершили государственный переворот и свергли своего правителя.
Я утешился перспективой продолжать работу с Тессеновом. Если честно, меня одолевали дурные предчувствия, и я радовался тому, что свержение Амануллы-хана избавило меня от необходимости принимать решение. Семинар отнимал у меня лишь три дня в неделю, к тому же я имел пять месяцев академического отпуска. Тем не менее я получал 300 рейхсмарок — около нынешних 800 дойчмарок{6}, или 200 долларов.
Тессенов лекций не читал и приходил в большое помещение, где проводились семинары, только чтобы проверить работы своих более чем пятидесяти студентов. Это занимало у него от четырех до шести часов в неделю, остальное время студентам приходилось довольствоваться моими указаниями и исправлениями.
Первые месяцы работы оказались очень тяжелыми. Студенты относились ко мне критично и все пытались подловить на какой-нибудь ошибке. Я с трудом преодолевал врожденную робость, да и заказы, которыми я рассчитывал занять свободное время, не спешили сыпаться на меня, может, потому, что я выглядел слишком молодо. Более того, из-за экономической депрессии темпы строительства резко упали. Единственным исключением был заказ на постройку дома в Гейдельберге для родителей моей жены. Здание получилось скромным, за ним последовала еще пара мелких заказов: две гаражные пристройки к виллам в Ванзее и проект берлинского офиса службы, занимавшейся делами иностранных студентов, приезжавших по международному обмену.
В 1930 году мы прошли на двух байдарках по Дунаю от Донауэшингена в Швабии до Вены. Выборы в рейхстаг 14 сентября прошли в наше отсутствие и остались в моей памяти лишь потому, что сильно встревожили отца. НСДАП (Национал-социалистическая немецкая рабочая партия) получила 107 мест и неожиданно стала главной темой политических дискуссий. Моего отца, уже достаточно раздраженного влиянием социал-демократов и коммунистов, одолевали самые мрачные предчувствия, главным образом из-за социалистических тенденций в НСДАП.
Тем временем и наше Высшее техническое училище стало местом влияния национал-социалистов. Если маленькая группа коммунистически настроенных студентов сосредоточилась на семинаре профессора Пёльцига, то национал– социалисты собрались вокруг Тессенова, так как находили совпадения между его теориями и идеологией национал– социализма, несмотря на то что сам Тессенов оставался решительным противником гитлеровского движения. Тессенов ничего не подозревал о проводимых параллелях. Любой намек на сходство его идей с национал-социалистическими, без сомнения, ужаснул бы его.
Среди прочего Тессенов наставлял: «Стиль исходит от народа. Любовь к родине заложена в человеческой природе. Истинная культура не может быть интернациональной. Истинная культура рождается только в материнском лоне нации»{7}. Гитлер также осуждал интернационализацию искусства. Кредо национал-социализма: корни обновления должны быть найдены в родной почве Германии.
Тессенов порицал крупные города и превозносил крестьянские добродетели: «Большой город отвратителен, в нем смешано старое и новое. Большой город — это конфликт, жестокий конфликт. Все хорошее приходится оставлять за стенами больших городов… Там, где урбанизм встречается с крестьянством, крестьянство гибнет. Жаль, что люди больше не могут думать по-крестьянски». В таком же духе выступал и Гитлер. Он кричал о падении нравов в больших городах. Он предупреждал о пагубном влиянии цивилизации, разрушающей, по его словам, биологическую сущность народа. И он подчеркивал огромное значение здорового крестьянства как опоры государства.
Гитлер сумел уловить и другие веяния эпохи, хотя многие из них еще были расплывчаты и неощутимы. Ему удалось сформулировать подспудные чаяния народа и использовать их в своих целях.
Когда я корректировал работы национал-социалисти– чески настроенных студентов, они часто вовлекали меня в политические дискуссии и непременно вспыхивали споры об идеях Тессенова. Изучавшие диалектику студенты легко разбивали мои слабые возражения, заимствованные из отцовского арсенала.
Студенты главным образом черпали убеждения у крайних, и партия Гитлера напрямую обращалась к идеализму этого неприкаянного поколения. В конце концов разве не такие люди, как Тессенов, раздували из искр пламя? Году так в 1931-м он заявил: «Неизбежно явится тот, кто мыслит очень просто. Нынешнее мышление стало слишком сложным. Некультурный человек, например крестьянин, смог бы разрешить все проблемы гораздо проще — именно потому, что он не испорчен. И у него нашлись бы силы для того, чтобы претворить в жизнь свои простые идеи»{8}. Как нам казалось, сие пророчество предвещало пришествие Гитлера.
Гитлер собирался выступить с речью перед студентами Берлинского университета и Высшего технического училища. Мои студенты уговорили пойти и меня. Еще не убежденный, но уже колеблющийся, я поддался на их уговоры. Собрание проводилось в пивной под названием «Хазенхайде». Грязные стены, узкая лестница, убогий интерьер производили жалкое впечатление. Обычная забегаловка, где рабочие отдыхают за кружкой пива. Помещение было набито битком. Словно чуть ли не все берлинские студенты захотели увидеть и услышать человека, которым так восхищались соратники и которого так презирали оппоненты. На лучших местах в центре возвышения восседали многочисленные профессора. Их присутствие придавало происходящему общественную значимость и солидность. Нашей компании тоже удалось устроиться на хороших местах недалеко от кафедры оратора.
Вошедшего Гитлера бурно приветствовали его многочисленные последователи из числа студентов. Этот энтузиазм сам по себе произвел на меня огромное впечатление, но и облик оратора меня изумил. На плакатах и карикатурах я видел Гитлера в военной рубашке с плечевыми ремнями и нарукавной повязкой со свастикой; волосы спадали на лоб. Однако сюда он явился в хорошо сшитом синем костюме и выглядел на удивление респектабельным и скромным. Впоследствии я узнал, что он обладал великим даром приспосабливаться — осознанно или интуитивно — к разному окружению.
Овации не утихали несколько минут, и Гитлер, как будто слегка огорченный, попытался прервать их. Затем тихим голосом, нерешительно и с некоторой застенчивостью он начал даже не речь, а скорее лекцию на историческую тему. Я увлекся, особенно по контрасту с тем, к чему меня готовили его противники. Я ожидал увидеть истеричного демагога, визжащего и дико жестикулирующего фанатика в военной форме, но этого человека не сбили с рассудительного тона даже бурные овации.
Казалось, он откровенно делится своими тревогами о будущем. Его ирония смягчалась легким юмором, его южно-немецкое обаяние напоминало мне о моих родных местах. Сдержанному пруссаку никогда не удалось бы так сильно увлечь меня. Первоначальная застенчивость Гитлера вскоре исчезла; теперь время от времени он повышал голос; он убеждал, но не пытался загипнотизировать аудиторию. Общее впечатление было гораздо глубже смысла самой речи, из которой я мало что запомнил.
Более того, меня подхватила волна энтузиазма, которая казалась мне вполне осязаемой и с каждой фразой возносила вслед за докладчиком все выше и выше. Мой скептицизм, все мои предубеждения разлетелись в пух и прах. Оппонентам Гитлера не дали выступить, и это усилило иллюзию полного единодушия, во всяком случае, на тот момент. А Гитлер больше не убеждал, он словно почувствовал, что выражает настроение публики, сплотившейся в единое целое. Как будто для него было вполне естественным вести за собой на поводке студентов и часть профессуры двух лучших высших учебных заведений Германии. А ведь в тот вечер ему еще было далеко до единоличного властителя, недоступного для любой критики; он был открыт для нападок со всех сторон.
Вероятно, многие обсудили тот волнующий вечер за кружкой пива; во всяком случае, мои студенты пытались заставить меня остаться. Однако я чувствовал, что должен сам разобраться в своих мыслях, преодолеть смятение. Мне необходимо было остаться одному. Потрясенный, я уехал в ночь в своем маленьком автомобиле, остановился на берегу Хафеля и долго гулял в сосновом лесу.
Мне казалось, что блеснула надежда. Я увидел новые идеалы, новые цели, новые пути. Мрачные предсказания Шпенглера были опровергнуты, и одновременно сбывалось его пророчество о пришествии нового римского императора. Гитлер убедил нас в том, что можно остановить казавшуюся неминуемой угрозу коммунизма, преодолеть безнадежную безработицу и оздоровить экономику Германии. Упоминания вскользь об еврейской проблеме меня не встревожили, хотя я не был антисемитом: и в школьные, и в студенческие дни у меня, как, впрочем, у каждого, были друзья-евреи.
Через несколько недель после столь важного для меня события друзья увлекли меня на манифестацию во Дворце спорта. Выступал Геббельс, гауляйтер Берлина. Он произвел на меня совсем другое впечатление. Любитель красивых фраз, четких и язвительных формулировок, Геббельс подстрекал вопящую толпу ко все более диким взрывам энтузиазма и ненависти. Подобный накал страстей я видел лишь на шестидневных велосипедных гонках. Я почувствовал отвращение, и благоприятное впечатление от речи Гитлера не стерлось, но заметно поблекло.
И Гитлер, и Геббельс умели высвобождать инстинкты толпы и играть на страстях, тлеющих под тонким слоем приличий. Искусные демагоги, они успешно сплавляли рабочих, мелких буржуа и студентов в однородную массу, которой могли манипулировать по собственному усмотрению… Однако с высоты сегодняшнего опыта я вижу, что на самом деле скорее сама толпа формировала и направляла этих политиков в соответствии со своими страстными желаниями и мечтами.
Разумеется, Геббельс и Гитлер умели проникать в чаяния своей аудитории, но в более глубоком смысле они извлекали из нее соки, необходимые для собственного существования. Хотя толпа взрывалась словно по мановению их дирижерской палочки, не они были истинными дирижерами. Тему задавала толпа. Компенсируя нищету, неуверенность, безработицу, это анонимное сборище часами упивалось навязчивыми идеями жестокости и вседозволенности. Людьми двигал не страстный национализм, а скорее возможность на несколько кратких часов отвлечься от личных несчастий, вызванных развалом экономики, и погрузиться в безумный мир «охоты на ведьм». Гитлер и Геббельс бросили к их ногам «виновных»: обливая грязью евреев и обвиняя их во всех бедах, они пробуждали самые жестокие, самые примитивные инстинкты.
Дворец спорта опустел. Толпы медленно двигались по Потсдамерштрассе. Вдохновленные речью Геббельса, воспрявшие духом, они растеклись по всей проезжей части, перекрыв уличное движение. Поначалу полиция бездействовала, видимо не желая провоцировать толпу, но на боковых улицах стояли наготове конные полицейские и грузовики с дежурными патрулями. Наконец конные полицейские с занесенными дубинками вклинились в толпу, намереваясь расчистить улицу. Впервые мне пришлось наблюдать подобное применение силы. Я возмущался действиями властей и чувствовал единение с толпой, сопереживая ей. Пожалуй, мои чувства не имели политических причин. К тому же фактически ничего особенного не произошло — раненых не было.
На следующий день я подал заявление в национал-социалистическую партию и в январе 1931 года получил партийный билет номер 474481.
В моем решении не было никакого драматизма. И тогда, и впоследствии я почти не чувствовал себя членом политической партии. Я не выбрал НСДАП, а перешел на сторону Гитлера, под чары личности которого подпал с первой же встречи и так до конца от них и не освободился. Его убежденность, особая магия его далеко не благозвучного голоса, странность его весьма банальных манер, обезоруживающая простота решений сложных проблем — все это озадачивало и завораживало меня. Я практически ничего не знал о его программе. Он захватил меня прежде, чем я осознал происходящее.
Меня не излечило даже собрание расистского Союза борьбы за немецкую культуру, хотя на нем резко осуждались многие из идей, которые проповедовал мой учитель Тессенов. Один из ораторов призвал вернуться к старомодным художественным формам и принципам; он обрушился на модернизм и обругал «Der Ring» («Круг»), общество архитекторов, в которое входили Тессенов, Гропиус, Мис ван дер Роэ, Шароун, Мендельсон, Таут, Беренс и Пёльциг. В этой связи один наш студент послал Гитлеру письмо, в котором возражал против доводов, приведенных оратором, и с мальчишеским восторгом отзывался об обожаемом учителе. Вскоре он получил из партийного штаба стандартный ответ с уверениями в том, что национал-социалисты с величайшим уважением относятся к трудам Тессенова. На нас это событие произвело огромное впечатление, правда, тогда я не рассказал Тессенову о своем членстве в партии{9}.
Примерно в те же месяцы моя мать увидела шествие отрядов СА по улицам Гейдельберга. Демонстрация дисциплины в период всеобщего хаоса, ощущение энергии в атмосфере полной безнадежности, похоже, покорили и ее. Не услышав ни единой речи, не прочитав ни одной брошюры, она вступила в партию. Казалось, мы оба чувствовали в своих решениях разрыв с либеральными семейными традициями и скрывали членство в НСДАП друг от друга и от отца. Только спустя годы, когда я давно уже входил в близкое окружение Гитлера, мы с матерью по чистой случайности обнаружили, что давно уже оба состоим в партии.
Очень часто даже самый важный шаг в своей жизни — выбор профессии — человек делает весьма легкомысленно, не утруждаясь выяснением сути и различных аспектов выбранной профессии. А вот уже сделав выбор, он склонен отбросить всякую критику и полностью приспособиться к предопределенной карьере.
Мое решение вступить в партию Гитлера было принято не по легкомыслию. Почему, например, я охотно подчинился почти гипнотическому воздействию речи Гитлера? Почему я не подверг ее тщательному, систематичному исследованию, скажем, не задумался над ценностью или бесполезностью идеологий ВСЕХ партий? Почему я не прочитал различные партийные программы или хотя бы «Майн кампф» Гитлера и «Мифы ХХ века» Розенберга? Можно было ожидать, что я, как интеллектуал, соберу все документы с той же тщательностью и исследую различные точки зрения с той же непредвзятостью, с которой изучал архитектуру. То, что я этого не сделал, уходит корнями в мое недостаточное политическое образование. Я не умел критично относиться к аргументам моих друзей студентов, очень рано впитавших в себя идеологию национал-социализма.
Если бы я только захотел, то даже тогда смог бы обнаружить, что Гитлер провозглашал экспансию рейха на Восток; что он был отъявленным антисемитом и энтузиастом системы авторитарного правления; что по достижении власти он намеревался уничтожить демократические процедуры и пользоваться лишь силовыми методами. С моей стороны преступлением было уже то, что, будучи человеком образованным, я не разобрался во всем сам, не прочитал книги, журналы и газеты, представлявшие различные точки зрения, не попытался разглядеть истину в тумане мистификации. На том раннем этапе моя вина была так же тяжела, как в конце, когда я работал на Гитлера, ибо возможность знать и тем не менее отмахиваться от знания ведет к прямой ответственности за последствия, а такую возможность я имел с самого начала.
Я действительно видел ряд шероховатостей в партийных доктринах, но предполагал, что со временем они сгладятся, как часто происходило в истории других революций. Решающим было то, что, как мне казалось, я делал выбор между будущей коммунистической Германией и будущей национал-социалистической Германией, поскольку исчез политический центр между этими антиподами. Более того, в 1931 году я по некоторым причинам полагал, что Гитлер эволюционирует к умеренным взглядам, и не сознавал, что природа моих мотивов — соглашательство и приспособленчество. Чтобы попасть в правительство, Гитлер старался казаться респектабельным. Насколько я помню, партия в то время ограничивалась заявлениями о засилье евреев в различных сферах культурной и экономической жизни, требовала сократить количество евреев в культуре и экономике до уровня, сообразного с их процентным составом в населении Германии. Союз Гитлера со старомодными националистами «Гарцбургского фронта» привел меня к мысли, что между его заявлениями на публичных собраниях и его политическими взглядами можно различить некоторое противоречие. В действительности же Гитлер лишь хотел проложить себе путь к власти любыми доступными средствами.
Даже после вступления в партию я продолжал общаться со своими еврейскими знакомыми, которые также не разрывали отношений со мной, хотя знали или подозревали о моей причастности к антисемитской организации. В то время я был антисемитом не более, чем в последующие годы. Ни в одной из моих речей, писем или поступков нет и намека на антисемитские чувства или фразеологию.
Если бы до 1933 года Гитлер заявил, что через несколько лет начнет сжигать еврейские синагоги, втянет Германию в войну, станет убивать евреев и своих политических оппонентов, он сразу потерял бы и меня, и многих сторонников, завоеванных в предыдущие три года. Геббельс это понимал, ибо 2 ноября 1931 года он опубликовал в «Ангриф» («Наступлении») передовицу, касавшуюся множества новых членов, вступивших в партию после сентябрьских выборов 1930 года. В своей статье он предостерегал партию против проникновения в нее буржуазных интеллектуалов, заявлял, что представителям обеспеченных и образованных слоев общества нельзя доверять так же, как «старым борцам», ибо по своему характеру и принципам они стоят неизмеримо ниже добрых старых партийных товарищей. Правда, Геббельс учитывал интеллектуальный потенциал новообращенных: «Они полагают, что лишь болтовня демагогов привела движение к величию, и теперь готовы присвоить и возглавить его. Вот что они думают!»
Приняв решение вступить в проклятую партию, я впервые отринул собственное прошлое, свое буржуазное происхождение и окружение. Я даже не подозревал, что уже оставил позади «время решений». Если обратиться к формулировке Мартина Бубера, я чувствовал себя «связанным с партией ответственностью». Моя склонность освобождаться от необходимости думать — особенно о неприятных фактах — помогала мне сохранять душевное равновесие. В этом отношении я не отличался от миллионов других людей, и наша душевная леность облегчила успехи и окончательное утверждение национал-социалистической системы. А я думал, что ежемесячной уплатой партийных взносов в размере нескольких марок выполнял свои политические обязательства.
К каким же непредсказуемым последствиям все это привело!
Моя поверхностность еще более усугубила фундаментальную ошибку. Вступив в партию Гитлера, я, по существу, взял на себя ответственность за все, что привело к жестокостям рабского труда, военным разрушениям и гибели миллионов так называемых нежелательных личностей — к уничтожению справедливости и процветанию всяческих зол. В 1931 году я и представить себе не мог, что четырнадцать лет спустя мне придется отвечать за массу преступлений, с которыми я заранее согласился, вступив в партию. Я еще не знал, что за легкомыслие, беспечность и разрыв с традициями расплачусь двадцать одним годом жизни и никогда не смогу искупить свои грехи.
3. На перекрестке
Картина тех лет была бы более детальной, если бы я говорил главным образом о своей профессиональной деятельности, своей семье и своих наклонностях, ибо мои новые политические интересы играли второстепенную роль в моей жизни. В первую очередь я был архитектором. А как владелец автомобиля я вступил в только что образованный Национал-социалистический автомобильный корпус (НСАК), и, поскольку организация была новой, я стал руководителем Ванзейской секции (в то время мы жили на берлинской окраине Ванзее). Тогда я и не задумывался о серьезной политической работе в партии. Просто я был единственным партийным автовладельцем в Ванзее, а следовательно, и в своей секции. Остальные лишь надеялись получить автомобиль после «революции», о которой они мечтали. А пока, в порядке подготовки, они разузнавали, у кого в этом богатом районе есть подходящие для реквизиции в день «Х» машины.
Как руководителя секции, меня иногда вызывали в окружной штаб Западного округа, которым руководил Карл Ханке, простой рабочий, но умный и очень энергичный парень. Под свой будущий штаб он только что арендовал виллу в изысканном Груневальде, поскольку после успеха на выборах 14 сентября 1930 года партия изо всех сил стремилась к респектабельности. Ханке предложил мне обновить интерьер виллы — разумеется, бесплатно.
Мы обсудили обои, шторы, краски. По моему совету молодой крайсляйтер остановился на обоях Баухауза{10}, хотя я и предупредил его, что это «коммунистические» обои. Ханке величественно отмахнулся от моего предостережения: «Мы возьмем лучшее у всех, даже у коммунистов». Он высказал то, что Гитлер и его окружение уже делали многие годы: подбирали все, обещавшее успех, невзирая на идеологию, — по сути, даже политические лозунги выбирались в зависимости от их влияния на избирателей.
Для стен вестибюля я выбрал ярко-красный цвет, а для кабинетов — ярко-желтый, резко контрастирующий с алыми шторами. Буйством красок я стремился воплотить давнее нереализованное желание попробовать себя в практической архитектуре и, без сомнения, хотел выразить революционный дух, однако мой декор не вызвал однозначного одобрения.
В начале 1932 года жалованье профессорских ассистентов уменьшили — скромный вклад в сбалансирование напряженного бюджета Пруссии. О крупных строительных проектах и речи не шло — экономическое положение оставалось безнадежным. Я был сыт по горло тремя годами существования на ассистентское жалованье, и мы с женой решили, что я оставлю свое место у Тессенова и мы переедем в Мангейм. Управление домами, принадлежавшими моей семье, обеспечило бы нам финансовую независимость и позволило бы мне вплотную заняться архитектурной карьерой, до того времени весьма бесславной.
Обосновавшись в Мангейме, я разослал множество писем окрестным фирмам и деловым друзьям отца, предлагая свои услуги в качестве «независимого архитектора». Естественно, я тщетно ждал застройщика, который пожелал бы нанять двадцатишестилетнего архитектора. Даже солидные мангеймские архитекторы в те времена сидели без заказов. Я пытался привлечь к себе внимание, участвуя в конкурсах, но моими высшими достижениями были третьи премии, и удалось продать всего несколько проектов. Единственным моим заказом в тот мрачный период был капитальный ремонт лавки в одном из родительских домов.
Партийную жизнь здесь окрашивала беззаботность, присущая баденцам. После захватывающих партийных мероприятий в Берлине, в которые меня постепенно втянули, в Мангейме я ощущал себя членом боулинг-клуба. Поскольку здесь не было автомобильного корпуса, Берлин передал меня в распоряжение моторизованных отрядов СС.
Тогда мне казалось, что я стал полноправным членом, но меня явно считали всего лишь гостем: когда в 1942 году я хотел возобновить свое членство, оказалось, что я никогда не числился в моторизованных СС.
С началом подготовки к выборам, которые должны были состояться 31 июля 1932 года, мы с женой отправились в Берлин, чтобы окунуться в волнующую предвыборную атмосферу и — если получится — чем-нибудь помочь. Постоянный застой в профессиональной жизни явно обострил то, что я считал интересом к политике. Я хотел внести свой скромный вклад в победу Гитлера на выборах. Мы не собирались задерживаться в Берлине дольше нескольких дней, так как давно мечтали пройти на байдарках по озерам Восточной Пруссии.
Я явился к руководителю НСАК Западного округа Берлина Виллю Нагелю, тут же поручившему мне, как владельцу автомобиля, курьерскую связь с местными партийными ячейками. Когда приходилось выезжать в городские районы, где преобладало влияние «красных», мне частенько бывало не по себе. В тех кварталах нацистские отряды, словно загнанные звери, размещались в подвальный, похожих на подземные норы квартирках. Столь же жалкое существование влачили и коммунисты там, где заправляли нацисты. Никогда не забуду озабоченное, испуганное лицо лидера отряда центрального Моабита, в то время одного из самых опасных для нацистов районов Берлина. Люди рисковали жизнью и здоровьем во имя идеи, не подозревая, что их используют для осуществления фантастических целей рвущегося к власти человека.
27 июля 1932 года Гитлера ждали в берлинском аэропорту Штаакен после утренней манифестации в Эберсвальде. Мне поручили привезти связного из Штаакена на место следующей манифестации — Бранденбургский стадион. Трехмоторный самолет коснулся земли и, прокатившись по посадочной полосе, остановился. Из него вышли Гитлер, несколько его сподвижников и адъютантов. Кроме меня и связного в аэропорту практически никого не было. Я держался на почтительном расстоянии, но видел, как Гитлер бранит одного из своих спутников за то, что автомобили запаздывают. Он в гневе ходил взад– вперед и хлестал собачьей плеткой по голенищам высоких сапог, производя впечатление человека сварливого, взбалмошного и не уважающего соратников.
Этот Гитлер разительно отличался от спокойного, цивилизованного человека, который произвел на меня такое сильное впечатление на студенческом собрании. Хотя я особенно не задумывался над увиденным, то был пример его поразительной двуличности, я бы даже сказал, «многоличности». Потрясающая интуиция и актерское мастерство позволяли ему приспосабливать свое поведение к самой разной публике, но, оставаясь наедине с приближенными, слугами или адъютантами, он не церемонился.
Наконец прибыли машины. Я посадил связного в свой дребезжащий, двухместный, с открытым верхом родстер и на предельной скорости обогнал автомобильный кортеж. Тротуары на подступах к Бранденбургскому стадиону были забиты социал-демократами и коммунистами. При виде моего пассажира, одетого в партийную униформу, толпа разбушевалась, а когда через пару минут появился Гитлер со своим окружением, демонстранты заполонили проезжую часть улицы. Автомобилю Гитлера пришлось замедлить ход и пробиваться сквозь толпу. Гитлер стоял рядом со своим шофером. Тогда я почувствовал уважение к его мужеству и сохранил это чувство до сих пор. Та сцена стерла отрицательные впечатления от его поведения в аэропорту.
Я остался в своей машине у стадиона и потому не мог слышать речь Гитлера; до меня доносились лишь взрывы аплодисментов, не смолкавшие по несколько минут. Когда партийный гимн ознаменовал окончание мероприятия, мы снова двинулись в путь, ибо Гитлеру еще предстояла третья в тот день речь — на Берлинском стадионе. И здесь на трибунах не было пустого места, а на улице остались тысячи тех, кто не смог попасть внутрь. Толпа терпеливо ждала не один час — Гитлер снова сильно запаздывал. Я доложил Ханке, что Гитлер подъезжает, и новость тут же объявили по громкоговорителям. Разразилась буря аплодисментов — первая и единственная, причиной которой выпало стать мне.
Следующий день предопределил мое будущее. Уже были куплены железнодорожные билеты в Восточную Пруссию, а байдарки дожидались на вокзале. Мы планировали уехать вечерним поездом. Однако в полдень мне позвонили: шеф НСАК Нагель сообщил, что меня желает видеть Ханке, который, получив повышение, теперь был лидером партийной организации Берлинского округа.
Ханке принял меня радостно. «Я еле разыскал вас. Не хотите ли заняться обустройством нового партийного штаба? — спросил он, как только я вошел. — Я сегодня же предложу вашу кандидатуру Доктору{11}. Дело очень спешное».
Запоздай тот вызов на несколько часов, я бы мчался в поезде к затерявшимся в глуши озерам Восточной Пруссии и на недели оказался бы вне досягаемости партийного руководства, которому пришлось бы искать другого архитектора. Я оказался тогда на развилке дорог и многие годы считал поворот судьбы, предопределивший мой дальнейший путь, самым счастливым в своей жизни. Два десятилетия спустя в Шпандау я прочитал у сэра Джеймса Джинса{12}:
«Курс поезда через большинство точек маршрута с уникальной точностью задан рельсами. Однако иногда в узловых пунктах открываются альтернативные пути, и поезд может повернуть в любом направлении благодаря весьма незначительному усилию, необходимому для перевода стрелки».
Новый окружной штаб располагался на величественной Фоссштрассе бок о бок с представительствами немецких земель. Я имел возможность наблюдать из задних окон восьмидесятипятилетнего президента фон Гинденбурга, прогуливавшегося — часто в компании политиков и военных — по прилегающему парку. Как сказал мне Ханке, партия желала находиться в непосредственной близости от власти — и даже буквально в пределах прямой видимости, — чтобы создавать необходимое впечатление своей политической значимости. Моя миссия была не столь амбициозной: все снова свелось к минимальным изменениям и перекраске стен. Интерьеры конференц-зала и кабинета гауляйтера также получились довольно скромными — отчасти из-за ограниченности партийных средств, отчасти потому, что я все еще не освободился от влияния идей Тессенова. Правда, эта скромность компенсировалась пышной резьбой по дереву и лепниной, свойственной грюндерству{13} начала семидесятых годов XIX века. Мне приходилось работать день и ночь, так как партийная организация срочно нуждалась в штаб-квартире. Гауляйтера Геббельса я видел редко. Подготовка к предстоящим 6 ноября 1932 года выборам занимала все его время, хотя несколько раз, правда без особого интереса, замученный и охрипший, он снисходил до осмотра помещений. Реконструкция закончилась, смета была во много раз превышена, а выборы проиграны. Количество членов партии сократилось. Казначей стонал над неоплаченными счетами и показывал рабочим пустой сейф. Чтобы не обанкротить партию, ее членам приходилось соглашаться на отсрочку зарплаты.
Через несколько дней после окончания работ в названный в его честь окружной штаб приехал Гитлер. Я слышал, что увиденное ему понравилось, и возгордился, хотя не знал точно, хвалил он вынужденную простоту моего творчества или оставленную в неприкосновенности пышность самого здания.
Вскоре я вернулся в Мангейм, в свою контору. Ничего здесь не изменилось; экономическая ситуация, а с нею и перспективы на получение заказов лишь ухудшились. Политическая обстановка становилась все более запутанной. Один кризис следовал за другим, и мы уже не обращали на них внимания. Для нас ничего не менялось. 30 января 1933 года я узнал из газет, что Гитлер назначен канцлером, но и это поначалу никак не отразилось на моем положении. Как-то я посетил собрание местной партийной ячейки и был поражен низким интеллектуальным уровнем ее членов. «Такие ничтожные личности не могут управлять страной», — мелькнуло в голове. Но тревога моя была напрасной: старый бюрократический аппарат продолжал расторопно править государством и при Гитлере{14}.
5 марта 1933 года прошли очередные выборы, а неделю спустя мне позвонил лидер окружной парторганизации Берлина Ханке: «Не хотите ли приехать в Берлин? Здесь для вас наверняка найдется дело». Я сменил масло в нашем маленьком спортивном «БМВ», собрал чемодан, и мы выехали в Берлин, проведя в пути всю ночь. Утром, поспав лишь пару часов, я явился в штаб-квартиру Ханке. «Немедленно отправляйтесь с Доктором. Он хочет осмотреть свое новое министерство», — распорядился Ханке.
В результате я официально вошел с Геббельсом в прекрасное здание на Вильгельмсплац, творение знаменитого архитектора XIX века Карла Фридриха Шинкеля. Несколько сотен человек, ожидавших чего-то, возможно, приезда Гитлера, приветствовали нового министра пропаганды. Я чувствовал — и не только здесь, — будто в Берлин вдохнули новую жизнь. После затяжного кризиса люди казались более энергичными и оптимистичными. Все понимали, что на этот раз произошла не просто обычная смена кабинета — настал час важных решений. Совершенно не знакомые друг с другом люди собирались группами на улицах, болтали о пустяках, смеялись, шумно одобряли политические события. В то же время партийный аппарат незаметно и безжалостно расправлялся с давними политическими противниками, и сотни тысяч людей дрожали от страха из-за своего происхождения, религии или политических убеждений.
Проинспектировав министерство, Геббельс поручил мне перестройку и меблировку самых важных помещений — личного кабинета и залов заседаний. Он отдал официальный приказ начать немедленно, не ожидая оценки стоимости работ и не беспокоясь, найдутся ли необходимые средства. Как впоследствии выяснилось — весьма самодержавное решение, ибо вновь созданному министерству пропаганды еще не было выделено никаких ассигнований, не говоря уж о затеянной реконструкции. Я постарался выполнить заказ с должным уважением к интерьеру Шинкеля, однако Геббельс счел результат недостаточно величественным и всего через несколько месяцев поручил мюнхенским Объединенным мастерским заново и более пышно отделать внутренние помещения.
Ханке добился в новом министерстве влиятельного поста «министерского секретаря» и с потрясающей ловкостью стал заправлять в приемных. Как-то я случайно заметил на его столе набросок праздничного убранства Берлина к ночной манифестации, назначенной на 1 мая на летном поле Темпельхофа. Рисунки возмутили мои революционные и профессиональные чувства. «Это годится разве что для собрания в стрелковом клубе!» — воскликнул я. «Если можете, сделайте лучше», — не растерялся Ханке.
В ту же ночь я набросал проект большой трибуны и трех огромных знамен за нею. Каждое знамя было выше десятиэтажного дома и растянуто на деревянных стойках. Два крайних знамени — черно-бело-красные, а в центре — знамя со свастикой. (Довольно рискованная затея, ибо при сильном ветре знамена превратились бы в гигантские паруса.) Все это предстояло осветить мощными прожекторами. Мой проект был сразу же одобрен, и я поднялся еще на одну ступеньку карьерной лестницы.
Преисполненный гордости, я показал свои рисунки Тессенову, но профессор не изменил своему идеалу основательного ремесленничества. «Вы полагаете, что создали что-то новое? Эффектно, но не более того». Однако Гитлер, как рассказал мне Ханке, пришел в восторг. Правда, Геббельс приписал идею себе.
Через несколько недель Геббельс въехал в официальную резиденцию министра продовольствия. Завладел он ею практически силой, ибо Гугенберг настаивал на том, чтобы резиденция осталась в его распоряжении, ибо должность министра продовольствия была выделена Германской националистической партии. Спор вскоре разрешился сам собой: 26 июня Гугенберг покинул кабинет министров.
Мне поручили реконструировать дом министра, а также пристроить к нему большой зал. Я опрометчиво пообещал закончить все за два месяца. Гитлер не поверил, что я успею к заявленному сроку, и Геббельс высказал сомнения — дабы подстегнуть меня. Я организовал круглосуточные работы в три смены, постарался синхронизировать все строительство до мельчайших деталей, а в последние несколько дней установил огромный сушильный аппарат. Точно к обещанному сроку здание было закончено и меблировано.
Для украшения дома Геббельса я одолжил у Эберхарда Ханфштангля, директора Берлинской национальной галереи, несколько акварелей Эмиля Нольде. Геббельс и его жена восхищались акварелями… пока не приехал Гитлер и не высказал свое полное неодобрение. Министр тут же вызвал меня: «Немедленно уберите картины, они неприемлемы!»
В те первые месяцы после прихода нацистов к власти у нескольких направлений современной живописи, в 1933 году вместе с остальными заклейменными как «дегенеративные», еще оставался шанс на успех. Ханс Вайдеман, старый член партии из Эссена, носивший золотой партийный значок, возглавил отдел изобразительного искусства в министерстве пропаганды. Ничего не зная об эпизоде с акварелями Нольде, он организовал выставку картин, в основном школы Нольде — Мунка, и рекомендовал их министру как образцы революционного националистического искусства. Более осведомленный Геббельс немедленно приказал убрать компрометирующие картины. Когда Вайдеман отказался пойти на поводу у министра и отречься от современного искусства, его понизили в должности. Подобное сочетание в Геббельсе властности и подобострастия показалось мне странным. Было нечто фантастическое в непререкаемом авторитете, которым Гитлер много лет пользовался у своих ближайших соратников даже в таких вопросах, как художественный вкус. И я, легко воспринимавший современное искусство, без возражений принял приговор Гитлера.
Только я закончил заказ для Геббельса, как меня вызвали в Нюрнберг. Это было в июле 1933 года. В Нюрнберге развернулась подготовка к первому съезду теперь уже правящей партии. Победное настроение требовалось выразить даже в декорациях, а местный архитектор не сумел выдвинуть удовлетворительных предложений. Меня доставили в Нюрнберг на самолете, и я сделал несколько набросков. Признаю, что они не блистали свежими идеями, напоминая первомайский проект. Вместо огромных знамен я предложил увенчать Цеппелинфельд гигантским орлом с размахом крыльев в тридцать метров. Орла я прикрепил к деревянной раме, как коллекционную бабочку.
Лидер парторганизации Нюрнберга не осмелился принять решение самостоятельно и послал меня в штаб в Мюнхен. Я взял сопроводительное письмо, поскольку за пределы Берлина моя известность еще не распространилась. В штабе, похоже, относились к архитектуре, в данном случае к оформлению съезда, очень серьезно. Через несколько минут после прибытия я уже стоял с папкой с рисунками в роскошном кабинете Рудольфа Гесса. Не дав мне и рта раскрыть, он заявил: «Такие вопросы решает только фюрер». Гесс позвонил куда-то, быстро переговорил и повернулся ко мне: «Фюрер в своей квартире. Я прикажу отвезти вас к нему». Для меня это был первый намек на то, как воздействовало на подчиненных Гитлера магическое слово «архитектура».
Машина остановилась перед многоквартирным домом по соседству с театром Принца-регента. Я поднялся на два лестничных пролета, и меня впустили в прихожую. Мне бросились в глаза сувениры или подарки весьма низкого качества. Мебель также свидетельствовала о дурном вкусе. Появился адъютант, открыл дверь и сказал небрежно: «Входите». Я вошел и оказался перед Гитлером, могущественным канцлером рейха. На столе лежал разобранный пистолет; видимо, он его чистил перед моим приходом. «Положите рисунки сюда», — коротко сказал он, не глядя на меня, сдвинул в сторону детали пистолета и с интересом, но молча просмотрел мои наброски. «Согласен». Больше ни слова. И опять занялся пистолетом, а я в некотором смятении вышел из комнаты.
Когда я доложил в Нюрнберге о том, что получил личное одобрение фюрера, все безмерно удивились. Если бы организаторы знали, как завораживает Гитлера любой рисунок, в Мюнхен отправилась бы большая делегация, а мне в лучшем случае разрешили бы помаячить где-нибудь за их спинами. Однако в те дни мало кому было известно о хобби Гитлера.
Осенью 1933 года Гитлер поручил своему мюнхенскому архитектору Паулю Людвигу Троосту, который оформил интерьер океанского лайнера «Европа» и перестроил «Коричневый дом», штаб-квартиру руководства НСДАП в Мюнхене, полностью и как можно быстрее реконструировать и меблировать канцлерскую резиденцию в Берлине. Руководитель строительными работами Трооста, будучи мюнхенцем, не имел связей с берлинскими строительными и архитектурными фирмами. Тогда-то Гитлер вспомнил о молодом архитекторе, завершившем пристройку для Геббельса в рекордно короткое время, и назначил меня помощником представителя Трооста. Я должен был выбирать фирмы, вести мюнхенца по лабиринтам берлинского строительного рынка и делать все необходимое для ускорения работ.
Наше сотрудничество началось с тщательного обследования резиденции канцлера, в коем участвовали Гитлер, руководитель работ и я. Шесть лет спустя, весной 1939 года, в статье о прежнем состоянии резиденции Гитлер написал:
«После революции 1918 года здание постепенно ветшало. Большие куски деревянных балок крыши прогнили, а чердачные перекрытия совершенно разрушились… Поскольку мои предшественники не рассчитывали оставаться на должности канцлера более трех — пяти месяцев, то и не считали нужным ни разгребать грязь за теми, кто занимал резиденцию до них, ни заботиться о том, чтобы их преемники жили в условиях лучших, чем они сами. Им не было нужды поддерживать престиж страны перед иностранными державами, поскольку те мало обращали на них внимания. В результате здание пришло в полное запустение: полы, потолки, обои покрылись плесенью или прогнили и во всех помещениях стоял невыносимый запах».
Безусловно, это было преувеличением, и все же не верилось, что можно довести государственную резиденцию до подобного состояния. Полутемная кухня, оборудованная давно устаревшими плитами. На всех обитателей всего одна ванная комната, да и та с сантехникой конца прошлого века. И бесчисленные образцы дурного вкуса: двери раскрашены под натуральный рисунок дерева, вазы для цветов — грубая имитация под мрамор. Гитлер торжествовал: «Здесь вы можете наблюдать коррупцию старой республики. Даже резиденцию канцлера нельзя показывать иностранцам. Мне было бы стыдно принять здесь хотя бы одного посетителя».
Обход резиденции длился часа три, мы даже поднялись на чердак.
— А эта дверь ведет в соседний дом, — объяснил привратник.
— Как это?
— Отсюда можно пройти по чердакам всех министерств до самого отеля «Адлон».
— Зачем?
— В начале Веймарской республики обнаружилось, что мятежники могут, осадив резиденцию, отрезать канцлера от внешнего мира. Тогда и устроили этот проход, чтобы в крайнем случае канцлер смог уйти.
Гитлер приказал открыть дверь, и мы действительно смогли пройти в соседнее министерство иностранных дел.
— Дверной проем замуровать, — сказал Гитлер. — Нам ничего подобного не понадобится.
С началом реконструкции Гитлер в сопровождении адъютанта появлялся на строительной площадке почти ежедневно в полдень. Он следил за тем, как продвигаются работы, с удовольствием изучал новую планировку. Вскоре строительные рабочие приветствовали его как старого знакомого. Даже присутствие двух эсэсовцев в штатском, ненавязчиво державшихся поодаль, не нарушало идиллической картины. Судя по всему, Гитлер чувствовал себя на стройплощадке вполне непринужденно, однако не гнался за дешевой популярностью.
Мы с руководителем работ неизменно сопровождали его. Гитлер задавал нам вопросы не то чтобы недружелюбно, но очень сжато: «Когда начнут штукатурить это помещение?.. Когда привезут оконные рамы?.. Прибыли из Мюнхена подробные чертежи? Еще нет? Я сам спрошу об этом профессора (так Гитлер всегда называл Трооста)». Переходим в другую комнату: «А-а, здесь уже оштукатурили. Ну-у, этот потолочный молдинг очень красив. Такие вещи прекрасно удаются профессору… Когда вы собираетесь закончить? Я очень спешу. Сейчас мне приходится довольствоваться маленькой квартиркой статс-секретаря на верхнем этаже. Я не могу никого туда пригласить. Просто смешно, какие скряги правили республикой. Вы видели вход? А лифт? В любом универмаге они гораздо лучше». Лифт и вправду часто застревал и был рассчитан всего на трех человек.
Вот такой стиль поведения избрал Гитлер. Легко представить, какое впечатление производила на меня его непринужденность, ведь, в конце концов, он был не только канцлером, а еще и человеком, который приступил к возрождению Германии: он обеспечивал рабочими местами безработных и начинал претворять в жизнь всеобъемлющие экономические программы. Только много позже на основании кое-каких крохотных улик я начал понимать, что за всей этой простотой крылся точный пропагандистский расчет.
Я уже двадцать или тридцать раз сопровождал Гитлера, когда он вдруг обратился ко мне: «Не хотите сегодня пообедать у меня?» Разумеется, я был польщен неожиданным вниманием к своей особе, тем более что предыдущее поведение Гитлера не предвещало ничего подобного.
Я привык лазить по строительным площадкам, но, к несчастью, именно в тот день на меня с лесов упал лоток с раствором. Должно быть, я с печалью покосился на свой заляпанный пиджак, ибо Гитлер заметил: «Приходите. Мы это уладим».
В его квартире уже собрались гости, среди них был и Геббельс, коего мое появление в столь тесном кругу явно удивило. Гитлер отвел меня в свои личные комнаты, куда лакей принес темно-синий хозяйский пиджак. «Вот, наденьте пока». Итак, я вошел в столовую вслед за Гитлером и сел рядом с ним. Я ему явно понравился, если он отдал мне предпочтение в обход других гостей. Геббельс сделал замечание, которое из-за волнения я тогда пропустил мимо ушей: «О, вы носите значок фюрера{15}. Так это не ваш пиджак?» Гитлер избавил меня от ответа: «Да, это мой».
На том обеде Гитлер впервые обратился ко мне с несколькими личными вопросами и узнал, что именно я спроектировал первомайские декорации. «Значит, вы оформляли и нюрнбергский съезд? О, так это вы приходили ко мне с теми планами! Конечно, вы!.. Никогда бы не подумал, что вы к сроку завершите реконструкцию резиденции Геббельса». Он не спросил, состою ли я в партии. Очевидно, в отношении людей искусства этот вопрос его не волновал. Его не интересовали мои политические убеждения, он хотел как можно больше узнать о моем происхождении, профессиональной карьере, о творениях моего отца и деда.
Годы спустя Гитлер вспоминал:
«Вы привлекли мое внимание во время наших обходов реконструируемой резиденции. Я искал архитектора, которому смог бы доверить свои строительные планы. Мне нужен был молодой человек, ибо, как вы знаете, мои планы простирались в далекое будущее. Мне необходим был архитектор, который и после моей смерти смог бы распорядиться завещанными мной полномочиями. Такого человека я распознал в вас».
После долгих лет бесплодных усилий я в свои двадцать восемь жаждал созидания. За право построить что-то величественное я готов был, как Фауст, продать душу. И вот я нашел своего Мефистофеля, как мне казалось, не менее притягательного, чем Мефистофель Гете.
4. Мой катализатор
По природе своей я был трудолюбив, но для развития талантов и прилива свежей энергии всегда нуждался в особом импульсе. Теперь я нашел катализатор и вряд ли бы мог рассчитывать на более эффективный. Все мои способности мобилизовались для работы огромной важности и интенсивности.
Ради новых целей я пожертвовал главным в своей жизни — семьей. Всецело подпав под влияние Гитлера, я отдался работе. Все остальное перестало иметь значение. Гитлер прекрасно умел вдохновлять своих сотрудников на великие свершения. «Чем грандиознее задачи, тем быстрее растет человек», — любил повторять он.
За двадцать лет, проведенных в тюрьме Шпандау, я часто задавался вопросом, как бы я поступил, если бы уже тогда разглядел истинное лицо Гитлера и сущность его режима. Ответ банален и удручающ: положение личного архитектора Гитлера быстро стало мне совершенно необходимым. Не достигнув тридцатилетнего возраста, я уже видел перед собой такие волнующие перспективы, о коих любой архитектор мог только мечтать. Более того, напряженность моей работы подавляла любые сомнения, которые могли бы у меня возникнуть. Огромное число вопросов растворялось в ежедневной гонке. Во время работы над мемуарами я с нарастающим изумлением осознавал, что до 1944 года очень редко — практически никогда — не находил времени задуматься о себе и своей деятельности, о смысле своего существования. Теперь же, когда я оглядываюсь назад, мне часто кажется, будто меня захватили чужеродные силы и оторвали от земли и от моих корней.
И больше всего меня тревожит то, что мои нечастые в тот период приступы беспокойства в основном были связаны с моей деятельностью архитектора, с отходом от доктрин Тессенова. В то же время, когда я слышал, как люди вокруг меня объявляли сезон охоты на евреев, масонов, социал-демократов, «свидетелей Иеговы», я считал, что это меня не касается. Я полагал, что не замешан, раз не принимаю личного участия в преследованиях.
Рядовых членов партии приучили к тому, что большая политика слишком сложна для них. В результате каждый чувствовал, что не несет ни за что личной ответственности. Вся система была нацелена на то, чтобы у индивидуумов даже не возникало никаких угрызений совести. Это привело к тотальной стерильности всех разговоров между единомышленниками. Скучно же убеждать друг друга в том, во что и так все верят.
Еще хуже было повсеместное ограничение ответственности до личного поля деятельности. Каждый оставался в пределах своего профессионального круга: архитекторов, врачей, юристов, инженеров, солдат, фермеров. Профессиональные организации, принадлежность к которым была обязательной, назывались палатами (палата врачей, палата художников), и выбранный термин прекрасно характеризует изолированный, замкнутый образ жизни людей. Чем дольше существовал гитлеровский режим, тем больше интеллектуальные общности замыкались в себе. Если бы этот порядок вещей сохранялся в течение нескольких поколений, то, думаю, одно это привело бы к упадку рейха, так как мы стали бы кастовым обществом. Меня всегда поражало несоответствие между профессиональным делением и провозглашенной в 1933 году Volksgemeinschaft — народной общностью, ибо первое неизбежно подавляло вторую, во всяком случае, служило ей колоссальной помехой. Неизбежно сложилось общество совершенно изолированных индивидуумов. И хотя сегодня это может прозвучать весьма странно, лозунг «Фюрер предполагает и располагает» не был для нас пустым звуком.
Восприимчивость к такой идеологии закладывалась в нас с юности. Мы черпали наши принципы в системе Obrigkeitsstaat (властного государства) — авторитарной, хотя и не тоталитарной имперской Германии, и как губка впитывали эти принципы в военное время, когда авторитарный характер государства еще более усилился. Вероятно, наше прошлое подготовило нас, как солдат, к тому образу мыслей, с которым мы снова столкнулись при гитлеровском режиме. Строгий общественный порядок у нас в крови. В сравнении с ним либерализм Веймарской республики казался нам слабым, подозрительным и ни в коем случае нежелательным.
Чтобы в любое время быть поблизости от высокопоставленного клиента, я снял под офис художественную студию на Беренштрассе в нескольких сотнях метров от канцелярии. Мои ассистенты, все — молодые парни, работали с утра до позднего вечера, забыв о личной жизни и вместо обеда обычно довольствуясь бутербродами. Не раньше десяти часов вечера мы покидали мастерскую и в изнеможении заканчивали рабочий день в соседнем винном погребке «У Пфальцера», где за легкой закуской обсуждали дневные труды.
Крупные заказы вовсе не сыпались на нас как из рога изобилия. Гитлер изредка подкидывал мелкие, но срочные задания, видимо полагая, что моим главным достоинством является быстрота исполнения. Три окна старого кабинета канцлера на втором этаже рейхсканцелярии выходили на Вильгельмсплац. В начале 1933 года под ними неизменно собиралась толпа и громогласно выражала желание видеть фюрера. Дошло до того, что Гитлер просто не мог работать в кабинете, который, впрочем, и без того не любил. «Слишком маленький. Шестьдесят с небольшим квадратных метров. Сгодился бы для моего помощника, а где принимать государственного гостя? В этом убогом углу? А этот стол уместен разве что для начальника канцелярии», — возмущался фюрер.
Гитлер поручил мне приспособить под кабинет зал, выходящий в сад. В течение пяти лет он работал там, хотя считал новый кабинет лишь временным убежищем. Но, даже переехав в 1938 году во вновь построенную рейхсканцелярию, он и тамошний кабинет вскоре счел неудовлетворительным. По его указаниям и моему проекту к 1950 году предполагалось построить окончательный вариант рейхсканцелярии. В комплекс должны были войти роскошный кабинет для Гитлера и его преемников в грядущих столетиях — площадью около тысячи квадратных метров, в шестнадцать раз больше его прежнего кабинета. Правда, обговорив проект с Гитлером, я спланировал рядом с парадным кабинетом рабочий почти той же площади, что и первый, то есть около шестидесяти квадратных метров.
Свой старый кабинет Гитлер предполагал использовать для выхода к толпе, для чего я спешно должен был построить «исторический балкон». «Окно было очень неудобно, — с удовлетворением заметил Гитлер после окончания работ. — Меня не видели со всех сторон. И потом как-то несолидно высовываться из окна». Архитектор первого проекта реконструкции рейхсканцелярии, профессор берлинского Высшего технического училища Эдуард Йобст Зидлер, поднял шум из-за того, что я испортил его творение, да и Ламмерс, начальник рейхсканцелярии, согласился с тем, что наша перестройка является нарушением авторского права. Гитлер пренебрежительно отмел их возражения: «Зидлер изуродовал всю Вильгельмсплац. Эта коробка похожа на офис мыловаренной компании, а не на центр рейха. Неужели он думает, что я и балкон ему доверю?» Правда, он умиротворил профессора другим заказом.
Несколько месяцев спустя мне поручили построить бараки для рабочих, занятых на только что начатом строительстве автострады. Гитлер, недовольный бытовыми условиями рабочих, предложил мне создать образец, по которому в дальнейшем можно было бы строить подобные барачные лагеря: с приличными кухнями, умывальнями и душевыми, с комнатами отдыха и жилыми помещениями на двоих. Это был огромный шаг вперед по сравнению с обычными бараками, строившимися в то время. Гитлер настолько интересовался этим проектом, что просил меня докладывать ему о впечатлениях рабочих. Именно такого отношения к простым людям я и ждал от вождя национал– социалистов.
Пока шла реконструкция резиденции рейхсканцлера, Гитлер жил в квартире статс-секретаря Ламмерса на верхнем этаже административного здания. Здесь я часто обедал или ужинал с ним. Вечерами он обычно собирал несколько доверенных соратников: Шрека, который много лет был его шофером; Зеппа Дитриха, начальника его личной эсэсовской охраны; доктора Отто Дитриха, шефа печати; адъютантов Брюкнера и Шауба; Генриха Хоффмана, личного фотографа. Поскольку за столом умещалось не более десяти человек, то компания практически не пополнялась. За обедом собирались старые мюнхенские товарищи по партии: Аман, Шварц, Эссер, гауляйтер Вагнер. Часто присутствовал Верлин, глава мюнхенского филиала «Даймлер-Бенц» и поставщик личных автомобилей Гитлера. Министров кабинета, а также Гиммлера, Рема и Штрайхера я видел редко, но Геббельс и Геринг были частыми гостями. Уже в то время простых чиновников рейхсканцелярии к столу не допускали. Примечательно, что никогда не приглашали Ламмерса, хотя он был хозяином квартиры; видимо, на то имелись веские причины.
В перечисленном окружении Гитлер часто высказывал свое мнение о дневных событиях, используя часы общения для снятия нервного напряжения. Он любил рассказывать, как справился с бюрократами, угрожавшими парализовать его деятельность на посту рейхсканцлера:
«В первые несколько недель мне приносили на утверждение даже самые мелкие дела. Каждый день я находил на письменном столе груды папок, и, сколько бы я ни работал, их меньше не становилось. Но я положил этому конец. Если бы я пошел на поводу у бюрократов, то никогда ничего не совершил бы, поскольку они просто не оставили бы мне времени на размышления. Когда я отказался просматривать их документы, мне сказали, что застопорится принятие важных решений. Однако я решил расчистить стол, чтобы все силы отдать важным вопросам. Так я стал управлять ходом событий и не дал чиновникам управлять мной».
Иногда он говорил о своих водителях:
«Лучшего шофера, чем Шрек, и представить невозможно. Он выжимал больше 160 км/час. Мы всегда ездили очень быстро, но в последние годы я приказал Шреку не гонять быстрее 80 км/час. Было бы ужасно, если бы что– то случилось со мной. А как забавно было дразнить водителей больших американских машин! Мы держались у них на хвосте, а они пытались оторваться от нас. Эти американские машины — хлам по сравнению с «мерседесами». Их двигатели не выдерживали — быстро перегревались, — и водителям приходилось съезжать на обочину. Видели бы вы их физиономии! И поделом им».
Каждый вечер устанавливали допотопный кинопроектор и показывали новости, а потом один или два фильма. Поначалу слуги очень неуклюже управлялись с аппаратурой. То заправят пленку вверх ногами, то порвут ее. Тогда Гитлер относился к таким промахам гораздо добродушнее, чем его адъютанты, обожавшие продемонстрировать власть, которую давала им близость к канцлеру.
Выбор фильмов Гитлер обсуждал с Геббельсом. Обычно показывали то же самое, что демонстрировалось в берлинских кинотеатрах. Гитлер предпочитал легкий жанр: любовные фильмы и истории из жизни светского общества. Все фильмы с Эмилем Яннингсом и Хайнцем Рюманом, Хенни Портен и Лиль Даговер, Ольгой Чеховой, Зарой Леандер и Енни Юго он приказывал привозить, как только они выходили на экран. И он явно любил фильмы-ревю с обилием голых ножек. Мы часто смотрели зарубежные киноленты, включая и те, что не показывали немецкой публике. Очень редко попадались фильмы о спорте и альпинизме, флоре и фауне, путешествиях. Гитлер не испытывал склонности и к комедиям вроде тех, которые любил в то время я, — с Бастером Китоном или Чарли Чаплином. Многие понравившиеся фильмы показывали два и даже более раз, но никогда не повторяли фильмов с трагическим сюжетом. Особенно часто мы смотрели феерии и фильмы с любимыми актерами Гитлера. Его предпочтения и привычка смотреть один-два фильма каждый вечер сохранялись до начала войны.
Как-то за ужином зимой 1933 года мне случилось сидеть рядом с Герингом. «Шпеер перестраивает вашу резиденцию, мой фюрер? Он ваш личный архитектор?» — спросил Геринг. Ничего подобного, но Гитлер ответил утвердительно. «Тогда вы позволите ему реконструировать и мой дом?» Гитлер дал согласие, и Геринг, не спросив моего мнения, после ужина посадил меня в большой открытый лимузин и увез в свою резиденцию, как ценный трофей. Геринг выбрал для себя бывшую официальную резиденцию прусского министра торговли — роскошный дворец, построенный на деньги Пруссии в одном из садов за Лейпцигерплац до войны 1914 года.
Всего несколько месяцев назад эта резиденция была с той же расточительностью переделана по личным указаниям Геринга, опять же за счет Пруссии. Гитлер приехал посмотреть и резко осудил увиденное:
«Мрачно! Как можно жить в такой темноте! Сравните с работой моего профессора. Все ярко, светло и просто!»
Лично я нашел романтичным запутанный лабиринт маленьких комнат с витражными окнами и тяжелыми бархатными портьерами, с массивной мебелью в стиле ренессанс. Там было нечто вроде алтаря, увенчанного свастикой. Этот новый символ повторялся на потолках, стенах и полах, повсюду. Создавалось ощущение, что в доме непременно должно происходить что-то очень торжественное и трагическое.
Критика Гитлера мгновенно изменила настроение Геринга, что было характерно для той системы и, вероятно, для всех авторитарных форм общества. Геринг тут же отрекся от только что претворенной в жизнь художественной концепции, хотя, видимо, чувствовал себя в новой обстановке вполне комфортно: она соответствовала его характеру. «Я и сам это терпеть не могу, — сказал он мне. — Делайте все по своему усмотрению. Я развязываю вам руки. Только все должно быть как у фюрера». Это был отличный заказ. С деньгами, как обычно, у Геринга проблем не возникало. Мы сломали несколько стен, чтобы превратить множество комнат первого этажа в четыре больших помещения. Самое просторное — кабинет Геринга — получилось сравнимым по площади с кабинетом Гитлера. Добавили пристройку в основном из стеклянных панелей в бронзовом каркасе. С бронзой возникли трудности — она считалась стратегическим металлом, и использование ее во второстепенных целях наказывалось огромными штрафами. Но и это ни в коей мере не обеспокоило Геринга. Он шумно восторгался каждый раз, как приезжал проверить ход работ, сиял, словно ребенок в день рождения, потирал руки и хохотал.
Мебель Геринга соответствовала его объемам. Старинный письменный стол в стиле ренессанс был необъятных размеров, а рабочее кресло с возвышавшейся над головой спинкой больше походило на королевский трон. Возможно, так оно и было. Два серебряных канделябра с огромными пергаментными абажурами, стоявшие на столе, освещали сильно увеличенную фотографию Гитлера. Подаренный фюрером оригинал не показался достаточно величественным, и Геринг приказал его увеличить, а все посетители поражались особой чести, коей, судя по величине портрета, Гитлер удостоил хозяина. В партийных и правительственных кругах прекрасно знали, что Гитлер дарит доверенным соратникам свой фотопортрет одного и того же размера в серебряной рамке, узор которой специально создала фрау Троост.
Огромную картину можно было подтягивать к потолку, дабы открывать специальные окошки в примыкавшую к залу кинопроекционную кабину. Картина показалась мне знакомой. И действительно, как я впоследствии узнал, Геринг, не изменяя присущей ему беззастенчивости, просто приказал «своему» директору Музея кайзера Фридриха привезти в резиденцию знаменитую картину Рубенса «Диана на оленьей охоте», считавшуюся одним из лучших экспонатов музея.
Пока шла реконструкция, Геринг жил в особняке рейхспрезидента напротив здания рейхстага, построенном в начале XX века в стиле помпезного псевдорококо. Здесь мы обсуждали его будущую резиденцию, часто в присутствии одного из директоров Объединенных мастерских герра Пепке, пожилого седовласого господина, искренне старавшегося угодить Герингу, однако трусившего из-за резкости, свойственной Герингу в обращении с подчиненными.
Однажды мы сидели в комнате, стены которой были сверху донизу оформлены аляповатыми рельефными розами неорококо. Даже Геринг понимал, что это квинтэссенция уродства. Однако он спросил Пепке:
— Как вам нравятся эти украшения, герр директор? Неплохо, не правда ли?
Вместо того чтобы прямо сказать: «Они отвратительны», пожилой директор растерялся. Он не хотел портить отношения с могущественным заказчиком и ответил уклончиво. Геринг немедленно учуял шанс подшутить над стариком и подмигнул мне.
— Герр директор! Разве они не прекрасны? Я хотел бы, чтобы вы декорировали все мои комнаты в этом стиле. Мы как раз об этом говорили, не так ли, герр Шпеер?
— Да, конечно. Над эскизами уже работают.
— Замечательно, герр директор. Это будет наш новый стиль. Я уверен, что он вам нравится.
Директор просто корчился от угрызений профессиональной совести и переживаний, на его лбу выступила испарина, а козлиная бородка задрожала. Геринг же твердо решил поставить старика в идиотское положение.
— А теперь посмотрите-ка на эту стену повнимательнее. Видите, как, изумительно переплетаясь, эти розы взбираются к потолку? Как будто сидишь в беседке на свежем воздухе. Неужели подобные произведения искусства не приводят вас в восторг?
— Конечно, конечно, — соглашался доведенный до отчаяния старик.
— Я и не сомневался, ведь вы такой знаток. Скажите– ка, ведь правда прекрасно?
Игра продолжалась долго, пока директор не сдался и не удостоил жуткие розы самой высокой похвалы.
— Вот все они такие! — презрительно скривился Геринг, и, в общем, был прав. Они действительно все были такими, включая самого Геринга. За трапезой он без устали рассказывал Гитлеру, каким светлым и просторным станет его дом, «точно как ваш, мой фюрер».
Если бы по стенам кабинета Гитлера вились розы, Геринг непременно настоял бы на розах и в своем кабинете.
К зиме 1933 года, всего через несколько месяцев после судьбоносного приглашения на обед, меня ввели в ближний круг Гитлера. Приближенных, кроме меня, было очень немного. Гитлер, несомненно, проникся ко мне симпатией, хотя по природе своей я был сдержанным и не очень разговорчивым. Я часто спрашивал себя, не проецировал ли он на меня свои неосуществленные юношеские мечты о карьере великого архитектора. Однако, принимая во внимание тот факт, что Гитлер часто действовал интуитивно, его столь теплое ко мне отношение осталось для меня тайной.
Я все еще был далек от моей будущей приверженности к неоклассицизму. По чистой случайности сохранились некоторые чертежи осени 1933 года. Это был конкурсный проект партийной школы в мюнхенском районе Грюнвальде. К участию в конкурсе пригласили всех немецких архитекторов. В моем проекте уже присутствовала театральность и величественность, но я все еще придерживался строгой чистоты линий, чему научился у Тессенова.
Еще до решения жюри Гитлер, Троост и я просмотрели все конкурсные работы. Чертежи были не подписаны — обязательное условие любого подобного конкурса. Разумеется, я не победил. После объявления решения, когда инкогнито были раскрыты, Троост приватно похвалил мой проект, и, к моему изумлению, Гитлер вспомнил его в деталях, хотя видел чертежи всего несколько секунд и среди сотни других. Он не присоединился к похвалам Трооста — вероятно, сознавал, как я еще далек от того идеала архитектора, который он создал в своем воображении.
Гитлер ездил в Мюнхен каждые две-три недели и все чаще брал в эти поездки меня. В поезде он обычно с оживлением обсуждал, какие из чертежей профессора уже могут быть готовы. «Думаю, план первого этажа Дома немецкого искусства он уже переработал. Там необходимо было кое-что исправить… Интересно, готовы ли планы оформления столовой. И может, мы увидим эскизы скульптур Ваккерле».
С вокзала он обычно сразу направлялся в студию профессора Трооста, расположенную в грязном заднем дворе на Терезиенштрассе, неподалеку от Высшего технического училища. Мы поднимались на два пролета по темной, давно не крашенной лестнице. Троост, сознававший свой высокий статус, никогда не выходил встречать Гитлера на лестницу и никогда не провожал вниз, когда тот покидал мастерскую. Едва войдя в прихожую, Гитлер обычно восклицал: «Я сгораю от нетерпения, профессор. Есть что– нибудь новенькое? Давайте посмотрим!» И мы врывались в студию, а Троост, хладнокровный и спокойный, как всегда, расстилал свои чертежи и эскизы. Правда, главному архитектору Гитлера везло не больше, чем впоследствии мне, — Гитлер редко демонстрировал восторг.
Затем жена Трооста, фрау профессор, показывала нам образцы тканей и цветовую гамму красок для мюнхенского дома фюрера, сдержанные и изысканные, но, на вкус Гитлера, тяготевшего к более ярким тонам, слишком скромные. Правда, ему нравилось и это. Спокойная буржуазная обстановка, модная в то время в состоятельных кругах, пришлась ему по душе. Часа через два Гитлер прощался немногословно, но вежливо и отправлялся в свою мюнхенскую квартиру. На ходу он бросал мне несколько слов, вроде «Приходите к обеду в остерию».
В привычное время, где-то около половины третьего, я приходил в остерию «Бавария», облюбованную художниками и благодаря регулярным посещениям Гитлера неожиданно ставшую очень популярной. В таком местечке гораздо легче было представить за столиком компанию художников, собиравшихся вокруг Ленбаха или Штука, длинноволосых и бородатых, чем Гитлера с его свитой в строгих гражданских костюмах или военной форме. Однако он чувствовал себя здесь непринужденно: как «несостоявшийся художник», он явно любил среду, к которой когда-то стремился, а теперь окончательно и потерял, и перерос.
Довольно часто тщательно отобранным гостям приходилось ждать Гитлера часами. Здесь обычно бывали адъютант Гитлера и одновременно гауляйтер Баварии Вагнер, уже успевший проспаться после ночной пьянки, и, разумеется, постоянный спутник и придворный фотограф Хоффман, уже слегка подвыпивший. Очень часто присутствовала симпатичная Юнити Митфорд{16}, а иногда, правда редко, какой– нибудь художник или скульптор. Иногда присоединялся доктор Дитрих, шеф имперской печати, и неизменно — незаметный Мартин Борман, секретарь Рудольфа Гесса. Поскольку наше присутствие в кабачке означало, что ОН обязательно появится, перед остерией собиралось несколько сотен человек.
Под доносившиеся с улицы восторженные возгласы толпы Гитлер проходил в наш обычный уголок, с одной стороны отделенный от зала низкой перегородкой. В хорошую погоду мы обедали в маленьком дворике, слегка напоминавшем беседку. Гитлер весело приветствовал хозяина и двух официанток: «Ну, чем вы нас сегодня порадуете? Равиоли? Ах, как жаль, что они так восхитительны! — Он щелкал пальцами. — У вас все идеально, герр Дойтельмозер, но мне приходится думать о фигуре. Вы забываете, что фюрер не может есть все, что ему нравится!» Затем Гитлер долго изучал меню и заказывал равиоли. Остальные делали заказ по собственному вкусу: отбивные, гуляш и венгерское бочковое вино. Несмотря на то что Гитлер время от времени подшучивал над «трупоедами» и «пьяницами», все ели и пили с аппетитом. В этом тесном кругу все чувствовали себя непринужденно и по молчаливому уговору не упоминали о политике. Единственным исключением была леди Митфорд, которая — даже в моменты максимального обострения международных отношений — постоянно агитировала за свою страну и умоляла Гитлера «делать политику» с Англией. Несмотря на обескураживающую сдержанность Гитлера, она все эти годы не прекращала своих попыток. В сентябре 1939 года, в тот день, когда Англия объявила Германии войну, она стреляла в себя из маленького пистолета в Английском саду Мюнхена. Гитлер поручил ее заботам лучших мюнхенских врачей и, как только здоровье позволило ей выдержать дорогу, отправил ее домой в Англию специальным железнодорожным вагоном через Швейцарию.
Главной темой застольных бесед был утренний визит к профессору Троосту. Гитлер восхвалял увиденное, без труда вспоминая мельчайшие детали. Он относился к Троосту как ученик к учителю, что напоминало мне мое собственное безоговорочное восхищение Тессеновом.
Мне очень нравилась эта его черта. Меня изумляло то, что человек, боготворимый своим окружением, еще способен на благоговение перед кем-то другим. Гитлер, хоть и считал себя архитектором, уважал превосходство профессионала, чего никогда не допустил бы в политике.
Он откровенно рассказывал о том, как Брукманы — культурнейшая семья мюнхенских издателей — познакомили его с Троостом. Он говорил, что произошло, когда он увидел работы Трооста: «С моих глаз словно спала пелена. Я уже не мог выносить то, к чему меня влекло прежде. Какое счастье, что я встретил этого человека!» Оставалось лишь соглашаться. Страшно представить, каким был бы его архитектурный вкус без влияния Трооста. Однажды он показал мне альбом со своими эскизами начала двадцатых годов. Я увидел наброски общественных зданий в стиле необарокко, похожих на то, что было построено в Вене на Рингштрассе в девяностых годах прошлого века. Весьма любопытно, что на страницах альбома его архитектурные опыты часто соседствовали с рисунками оружия и военных судов.
По сравнению с эскизами Гитлера архитектура Трооста была весьма скромной. Впоследствии его влияние на Гитлера практически исчезло. До конца жизни Гитлер восхвалял архитекторов и здания, которые служили ему образцами для тех, первых эскизов. Среди них было здание парижской «Гранд-опера», построенное в 1861–1874 годах Шарлем Гарнье: «Там самая прекрасная в мире парадная лестница. Когда дамы в дорогих нарядах спускаются между рядами лакеев в ливреях… О, герр Шпеер, мы должны построить что-нибудь в таком же духе!» Гитлер восхищался и Венской оперой: «Самое потрясающее оперное здание в мире! Великолепная акустика! В юности я обычно сидел в четвертом ярусе…» Гитлер рассказывал историю о ван дер Нюлле, одном из двух архитекторов Венской оперы: «Он думал, это здание — его величайшая неудача. Видите ли, он был в таком отчаянии, что накануне открытия пустил себе пулю в голову. А торжественное открытие обернулось величайшим успехом, все восхищались архитектором». Подобные замечания часто уводили Гитлера к воспоминаниям о трудных ситуациях, в которые он сам попадал и из которых его в конце концов выручал какой-нибудь счастливый случай. Мораль: «Никогда не сдаваться».
Особенно Гитлер любил творения Германа Гельмера (1849–1916) и Фердинанда Фельнера (1847–1916), в конце XIX века наводнивших Австро-Венгрию и Германию бесчисленными и очень похожими друг на друга театральными зданиями в стиле позднего барокко. Он знал, где находятся все эти здания, и несколько позже приказал восстановить заброшенный театр в Аугсбурге.
Однако он ценил и более строгих архитекторов XIX века, таких, как Готтфрид Земпер (1803–1879), построивший здания Оперы и картинной галереи в Дрездене, императорскую резиденцию Хофбург и дворцовые музеи в Вене, Теофила Хансена (1803–1883), спроектировавшего несколько величественных классических зданий в Афинах и Вене. Как только немецкие войска вошли в Брюссель в 1940 году, меня отправили осмотреть громадный Дворец правосудия архитектора Пуларта (1817–1879), которым Гитлер восхищался, хотя видел его, как, впрочем, и парижскую «Гранд-опера», лишь на чертежах. Когда я вернулся из Брюсселя, он заставил меня подробно описать Дворец правосудия.
Вот такими были архитектурные пристрастия Гитлера, но более всего его притягивало напыщенное нео-барокко — стиль, в котором творил придворный архитектор кайзера Вильгельма II — Ине. В сущности, это было декадентское барокко, как, например, искусство эпохи упадка Римской империи. Таким образом, Гитлер застрял в художественном мире своей юности (период между 1880-м и 1910 годами), наложившем отпечаток не только на его пристрастия в архитектуре, живописи и скульптуре, но и на политические и идеологические концепции.
Гитлеру вообще была свойственна противоречивость пристрастий. Он восторгался венской архитектурой, поразившей его в молодости, и, не переводя дыхания, заявлял:
«Только от Трооста я впервые узнал, что такое архитектура. Как только у меня заводились деньги, я покупал у него что-нибудь из мебели. Я смотрел на его здания, изучал интерьеры лайнера «Европа» и не переставал благодарить судьбу, явившуюся ко мне в образе фрау Брукман и познакомившую меня с великим мастером. Когда у партии появилось больше средств, я поручил ему реконструировать и обставить «Коричневый дом». Вы видели его. Сколько проблем у меня возникло в связи с ним! Мещане из партии полагали, что это пустая трата денег. А как многому я научился у профессора за время реконструкции!»
Уроженец Вестфалии Пауль Людвиг Троост был очень высок и худощав, с наголо выбритой головой, сдержан в разговоре и жестах. Он принадлежал к группе таких архитекторов, как Петер Беренс, Йозеф М. Ольбрих, Бруно Пауль и Вальтер Гропиус, возглавлявших до 1914 года борьбу против слишком декоративного югендстиля и проповедовавших строгость линий, почти полное отсутствие украшений и спартанский традиционализм, в который умело вплетали элементы модерна. Троост иногда выигрывал конкурсы, но до 1933 года не входил в круг ведущих немецких архитекторов.
Несмотря на разглагольствования в партийной прессе о «фюрерском стиле», ничего подобного не существовало. То, что провозгласили официальной архитектурой рейха, представляло лишь неоклассицизм в понимании Трооста: преувеличенный, видоизмененный и иногда искаженный до абсурда. Гитлер высоко ценил непреходящие ценности классического стиля еще и потому, что находил некоторое сходство между дорийцами и его личным ощущением германского мира. Тем не менее попытки искать у Гитлера какой-то идеологически обоснованный архитектурный стиль были бы ошибочными. Это было бы несовместимо с его прагматическим мышлением.
Гитлер неспроста регулярно брал меня на архитектурные консультации в Мюнхен. Наверняка он хотел обратить меня в веру Трооста, и я действительно многому научился у профессора. Усложненный, но в то же время сдержанный стиль моего второго учителя бесспорно оказал на меня влияние.
Вот продолжительная застольная беседа в остерии подходит к концу. «Профессор сказал, что сегодня в доме фюрера обшивают панелями лестницу. Жду не дождусь, когда увижу ее. Брюкнер, пошлите за машиной. Мы поедем туда немедленно. — Фюрер поворачивается ко мне. — Вы с нами?»
Когда мы подъезжаем к дому фюрера, Гитлер бросается на парадную лестницу. Он испытывает ее на спуск, с галереи до нижних ступенек. Затем снова поднимается наверх. В полном восторге он осматривает все здание и опять, изумив всех, демонстрирует доскональное знание самых мелких деталей. Удовлетворенный ходом работ и самим собой как вдохновителем и мотором стройки, он отправляется к следующей цели — жилищу своего фотографа в мюнхенском районе Богенхаузен.
В хорошую погоду кофе у Хоффманов подавали в маленьком — порядка ста восьмидесяти квадратных метров — садике, окруженном садами соседних вилл. Гитлер обычно отказывался от торта, однако не удерживался и, нахваливая фрау Хоффман, разрешал положить кусочек на свою тарелку. Когда припекало солнце, фюрер и рейхсканцлер иногда позволял себе скинуть пиджак и, оставшись в рубашке с короткими рукавами, растянуться на травке. У Хоффманов он чувствовал себя как дома; однажды даже послал за томиком Людвига Томы и зачитал вслух отрывок.
С особенным нетерпением Гитлер ждал, когда фотограф покажет ему картины, привезенные специально для фюрера. Сначала я был потрясен тем, что Хоффман показывал Гитлеру, и тем, что тот одобрял. Позже я привык к художественному вкусу Гитлера, хотя сам продолжал коллекционировать пейзажи ранних романтиков: Роттмана, Фриза или Кобелла.
Одним из любимых художников как Гитлера, так и Хоффмана был Эдуард Грюцнер, чьи картины с хмельными монахами едва ли были приемлемыми для трезвенника вроде Гитлера. Однако Гитлер рассматривал эти произведения исключительно с «художнической» точки зрения: «Неужели эта картина стоит всего пять тысяч марок? — удивлялся он, хотя рыночная цена была не более двух тысяч. — Да это же просто даром! Посмотрите на эти детали. Грюцнера сильно недооценивают». Следующее произведение Грюцнера стоило ему гораздо больше. «Просто его еще не открыли. Рембрандта тоже не признавали даже через многие десятилетия после его смерти и раздавали его картины практически даром. Поверьте мне, этот Грюцнер когда-нибудь будет стоить не меньше Рембрандта. Сам Рембрандт не смог бы нарисовать лучше».
Конец XIX века Гитлер считал величайшей культурной эпохой в истории человечества, а если это до сих пор не признали, говорил он, то лишь потому, что прошло еще мало времени. Однако его восторги не касались импрессионизма; его напористому подходу к искусству вполне соответствовал натурализм какого-нибудь Лейбля или Томы. Превыше всех он ценил Макарта и хорошо относился к Шпицвегу. В данном случае я вполне мог понять его чувства, хотя он восхищался не столько дерзкой и выразительной манерой письма, сколько обилием бытовых подробностей ограниченного, обывательского мирка и мягким юмором, с которым Шпицвег подсмеивался над провинциальным Мюнхеном своего времени.
Позже, к ужасу фотографа, обнаружилось, что этой тягой к Шпицвегу воспользовался фальсификатор. Гитлер встревожился, не зная, какой из его Шпицвегов подлинный, но быстро подавил все сомнения и не без ехидства заявил: «Знаете, некоторые из Шпицвегов, которые висят у Хоффмана, — фальшивки. Я могу определить это с первого взгляда. Но давайте не будем лишать его удовольствия». Последнюю фразу он произнес с баварской интонацией, к которой часто прибегал, находясь в Мюнхене.
Гитлер любил посещать «Чайную Карлтона» — претендующее на роскошь заведение с мебелью под старину и люстрами из поддельного хрусталя. Там ему нравилось, так как никто его не тревожил, не осыпал аплодисментами и не просил автограф, как обычно случалось в Мюнхене.
Часто мне звонили поздно вечером из квартиры Гитлера: «Фюрер собирается в «Кафе Хека» и просит вас подъехать». Мне приходилось вылезать из постели, и раньше двух-трех часов ночи я не возвращался.
Иногда Гитлер извинялся: «В дни борьбы у меня сложилась привычка бодрствовать допоздна. После съездов я часто сиживал со старыми борцами, к тому же, произнося речи, приходил в такое волнение, что до утра не мог заснуть».
«Кафе Хека», совершенно не похожее на «Чайную Карлтона», могло похвастаться лишь простыми деревянными стульями и железными столами. В этом кафе Гитлер издавна встречался с соратниками по партии. Мюнхенская ячейка столько лет демонстрировала фюреру безграничную преданность, что я ожидал встретить здесь его близких друзей, однако ничего подобного не наблюдалось. Наоборот, когда кто-нибудь из старых товарищей хотел поговорить с Гитлером, он мрачнел и почти всегда умудрялся под различными предлогами избежать общения. Старые соратники не всегда сохраняли почтительную дистанцию, которую Гитлер, несмотря на свою кажущуюся сердечность, считал подобающей его нынешнему положению. Часто они — полагая, что завоевали на то право, — допускали фамильярность, не соответствующую той исторической роли, которую отводил себе Гитлер.
В исключительно редких случаях Гитлер посещал кого– нибудь из старых партийцев, которые уже успели получить важные посты и приобрести роскошные особняки. Единственной общей встречей были празднования годовщин путча 9 ноября 1923 года в знаменитой пивной «Бюргерб– ройкеллер». Как ни странно, Гитлера они не радовали — эти мероприятия его явно тяготили.
После 1933 года быстро сформировались многочисленные соперничающие и шпионившие друг за другом фракции. В партии воцарилась атмосфера взаимного презрения и неприязни. Вокруг каждого нового сановника немедленно сплачивалась группа приближенных. Гиммлер, например, общался почти исключительно со своими эсэсовцами, у которых он пользовался безоговорочным уважением. У Геринга была своя клика некритичных поклонников, состоявшая отчасти из членов семьи, отчасти из ближайших сотрудников и адъютантов. Геббельс непринужденно чувствовал себя в компании литераторов и кинодеятелей. Гесс занимался проблемами гомеопатической медицины, любил камерную музыку и имел чудаковатых, но интересных знакомых.
Геббельс, почитавший себя интеллектуалом, свысока взирал на неотесанных мюнхенских буржуа, а те в свою очередь издевались над литературными амбициями доктора философии. Геринг не считал достаточно благородными и мюнхенских обывателей, и Геббельса, а потому старательно избегал всякого общения с ними. В то же время Гиммлер, уверовавший в элитарную миссию СС и одно время тяготевший к сыновьям князей и графов, чувствовал себя гораздо выше всех прочих. У Гитлера была своя свита, неизменная и повсюду следовавшая за ним: шоферы, фотограф, пилот и секретари.
Только личность Гитлера объединяла эти политиканские группки. Даже через год после его прихода к власти, если Гиммлер, Геринг и Гесс и собирались за обеденным столом фюрера или на его киносеансах, то лишь для того, чтобы добиться благосклонности Гитлера, так что ни о каком подобии «общества» нового режима или о дружеских отношениях внутри партийной верхушки не было и речи.
Правда, Гитлер и не поощрял связей между партийными лидерами. Наоборот, в более поздние годы, чем более критической становилась ситуация, тем подозрительнее он относился к их попыткам сблизиться. Только когда война закончилась, уцелевшие лидеры этих изолированных мирков встретились, хотя и не по своей воле, в американском плену, в одном из отелей Люксембурга.
Находясь в Мюнхене, Гитлер уделял мало внимания государственным и партийным делам, даже еще меньше, чем в Берлине или Оберзальцберге. Обычно на совещания отводилось лишь час-два в день. Большую часть времени он проводил на строительных площадках, в художественных студиях, кафе и ресторанах или же разражался длинными монологами перед своими спутниками, которые уже были сыты по горло неизменными темами и мучительно пытались скрыть скуку.
Через два-три дня пребывания в Мюнхене Гитлер обычно приказывал готовиться к поездке на «гору» — Оберзальцберг. В нескольких открытых автомобилях мы ехали по пыльным дорогам. Автострада до Зальцбурга в те дни только строилась среди первоочередных объектов. Обычно кортеж останавливался у деревенского кафе в Ламбахеум– Химзе. Там подавали изумительные пирожные, перед которыми Гитлер не мог устоять. А затем пассажиры всех автомобилей, кроме первого, еще два часа глотали пыль. За Берхтесгаденом начиналась крутая, вся в рытвинах дорога, ведущая к милому деревянному домику с нависающей крышей на Оберзальцберге. Скромный домик — столовая, маленькая гостиная и три спальни — был обставлен в старонемецком крестьянском стиле, что создавало уютную, мещанскую атмосферу. Медная клетка для канарейки, кактус и фикус усиливали это впечатление. На безделушках и вышитых поклонницами подушках свастика перемежалась с восходящим солнцем и клятвами в «вечной преданности». Гитлер как-то смущенно сказал мне: «Я знаю, что эти вещи некрасивы, но многие из них — подарки. Я не хотел бы с ними расставаться».
Вскоре он возвращался из спальни, переодевшись в баварскую льняную голубую куртку, которую носил с желтым галстуком, и часто принимался обсуждать свои строительные планы.
Несколько часов спустя маленький «мерседес»-седан доставлял двух секретарш, фрейлейн Вольф и фрейлейн Шредер. С ними обычно приезжала простая мюнхенская девушка. Она была мила, скорее свежа, чем красива, и скромна. Невозможно было предугадать в ней будущую любовницу правителя. То была Ева Браун.
Этот седан никогда не сопровождал официальный кортеж, чтобы его не связывали с Гитлером. Я только удивлялся тому, что Гитлер и Ева Браун старались не афишировать своих близких отношений. На мой взгляд, в этом не было необходимости, ведь поздно вечером они вместе поднимались в спальни, и ближайшее окружение не могло не знать правды.
Ева Браун сохраняла дистанцию и в отношениях со всеми приближенными Гитлера, и даже применительно ко мне ее позиция изменилась лишь по прошествии многих лет. Когда мы познакомились поближе, я понял, что за ее сдержанностью, которую многие считали высокомерием, скрывалось смущение; она прекрасно сознавала двусмысленность своего положения в окружении Гитлера.
В первые годы нашего знакомства в домике жили лишь Гитлер, Ева Браун, адъютант и камердинер. Пятеро-шестеро остальных гостей, включая Мартина Бормана, шефа печати Дитриха и обеих секретарш, останавливались в соседнем пансионе.
Решение Гитлера обосноваться в Оберзальцберге, как я думал, свидетельствовало о его любви к природе, однако я ошибался. Гитлер действительно часто восхищался прекрасными видами, но, как правило, его больше влекли приводящие в трепет пропасти, чем гармония пейзажей. Возможно, его чувства были глубже, чем он демонстрировал. Я заметил, что ему мало нравились цветы, — он видел в них просто элементы убранства. Где-то году в 1934-м делегация женской организации Берлина планировала встречу Гитлера на Ангальтском вокзале. Секретарь организации позвонила Ханке, бывшему тогда секретарем министерства пропаганды, и спросила, какие любимые цветы Гитлера. Ханке обратился ко мне: «Я всех обзвонил, я расспрашивал адъютантов. Безрезультатно. У него нет любимых цветов… А что думаете вы, Шпеер? Может, скажем, эдельвейс? Во-первых, он редок, а во-вторых, растет в Баварских горах. Давайте так и скажем — эдельвейс!» С тех пор эдельвейс стал официальным «цветком фюрера». Этот инцидент показывает, какую бесцеремонность партийная пропаганда иногда допускала в формировании образа Гитлера.
Гитлер часто рассказывал о горных походах, которые он совершал в прошлом. Правда, с точки зрения альпиниста, в них не было ничего особенного. Гитлер отвергал и альпинизм, и горнолыжный спорт. «Какое удовольствие в том, чтобы искусственно продлевать ужасную зиму, забираясь в горы?» — говорил он. Его неприязнь к снегу неоднократно прорывалась задолго до катастрофической военной кампании зимы 1941/42 года. «Будь моя воля, я запретил бы эти виды спорта, так как они изобилуют несчастными случаями. Разумеется, именно из таких дураков пополняются новобранцами горные войска».
Между 1934-м и 1936 годами Гитлер часто гулял по тропинкам общественного леса в сопровождении гостей и четырех агентов в штатском из его личной охраны СС. В таких случаях Еве Браун дозволялось сопровождать его, но только вместе с обеими секретаршами и в хвосте группы. Если Гитлер, шествовавший впереди, подзывал кого-нибудь, это считалось признаком особой благосклонности, хотя беседу нельзя было назвать оживленной. Собеседников Гитлер менял примерно через каждые полчаса. Например, он говорил: «Пришлите ко мне шефа печати», — и нынешний собеседник отправлялся в арьергард. Гитлер ходил быстрым шагом. Часто нам встречались другие гуляющие. Они немедленно останавливались на обочине и с благоговением приветствовали Гитлера. Некоторые — обычно девушки или женщины — набирались храбрости и заговаривали с Гитлером. В ответ они непременно слышали несколько приветственных слов.
Целью прогулки часто бывал «Хохленцер», маленький трактир в горах примерно в часе ходьбы от дома. Там мы садились за простые деревянные столы на свежем воздухе и выпивали по кружке молока или пива. Реже мы совершали более дальние прогулки. Я помню одну из них с генералом фон Бломбергом, главнокомандующим армией. У нас создалось впечатление, что обсуждались серьезные военные проблемы, так как всем остальным пришлось держаться вне пределов слышимости. Даже когда мы остановились отдохнуть на лесной поляне, Гитлер приказал слуге расстелить одеяла для себя и генерала на значительном расстоянии от нас, и казалось, что они просто мирно отдыхают.
В другой раз мы поехали на машине в заповедник Кёнигзее, а оттуда на моторной лодке к полуострову Бартоломе, и еще как-то шли в Кёнигзее три часа пешком через Шаритцкель. В конце того похода пришлось продираться через толпы местных жителей, которых выманила на воздух прекрасная погода. Интересно, что многие не сразу узнавали в баварском крестьянине Гитлера: вряд ли кто ожидал увидеть его среди пеших туристов. Однако перед самым рестораном «Шиффмайстер» нас стала настигать взволнованная толпа, запоздало осознавшая, кто же им встретился. Почти бегом, с Гитлером во главе, мы едва успели добраться до двери прежде, чем нас окружили. Пока мы пили кофе и ели пирожные, большая площадь перед рестораном заполнилась людьми. Гитлер дождался полицейского подкрепления и вошел в открытый автомобиль, который пригнали сюда для нас. Переднее пассажирское сиденье было сложено. Положив ладонь на ветровое стекло, Гитлер встал рядом с шофером, чтобы всем было его видно. Два охранника зашагали впереди машины, три или больше с каждой стороны, и автомобиль тихонько двинулся через толпу. Я, как обычно, устроился на откидном сиденье за спиной Гитлера и наблюдал за незабываемым всплеском ликования, светившегося на столь многих лицах. Куда бы ни приезжал Гитлер в первые годы своего правления, где бы хоть ненадолго ни останавливался его автомобиль, подобные сцены повторялись. Причиной массового ликования были не речи и не результат пропаганды, а просто присутствие Гитлера. Если отдельные индивидуумы в толпе подпадали под это воздействие всего на несколько секунд, сам Гитлер постоянно оставался объектом массового поклонения. И, несмотря на это, в личной жизни он сохранял простоту, тогда меня восхищавшую.
Не стоит удивляться тому, что и меня захватывали эти бурные проявления преклонения. Но еще сильнее ошеломляла возможность через несколько минут или несколько часов беседовать с национальным идолом, обсуждать с ним строительные планы, сидеть рядом с ним в театре или есть равиоли в остерии. Именно этот контраст и победил меня.
Всего несколько месяцев назад я мечтал проектировать и строить здания. Теперь я полностью поддался чарам Гитлера, подпал под его влияние бездумно и безоговорочно. Я был готов следовать за ним куда угодно, но он интересовался мной лишь в качестве будущего знаменитого архитектора. Много лет спустя в Шпандау я прочитал мнение Эрнста Кассирера о людях, которые по собственной воле отказываются от высшей привилегии человека — быть независимой личностью{17}. И вот я стал одним из них.
В 1934 году случились две смерти, определившие мою личную и политическую судьбу. 21 января после нескольких недель тяжелой болезни скончался архитектор Гитлера Троост, а 2 августа — рейхспрезидент фон Гинденбург, смерть которого расчистила Гитлеру путь к абсолютной власти.
15 октября 1933 года Гитлер торжественно заложил первый камень Дома немецкого искусства в Мюнхене и совершил церемониальные удары красивым серебряным молотком, который Троост спроектировал специально для этого дня. Однако молоток сломался. А через четыре месяца Гитлер сказал нам: «Когда молоток сломался, я сразу понял, что это дурное предзнаменование. Архитектору суждено умереть». Я лично был свидетелем нескольких примеров суеверия Гитлера.
Я тяжело переживал смерть Трооста. Между нами только-только начали устанавливаться близкие отношения, и я уже предвидел, как много почерпну из них и в человеческом, и в художественном плане. Функ, в то время статс– секретарь в министерстве пропаганды Геббельса, отнесся к этому иначе. В день смерти Трооста я столкнулся с ним в приемной Геббельса. «Поздравляю! Теперь вы первый!» — сказал он, не вынув изо рта длинной сигары.
5. Архитектурная мегаломания
Некоторое время казалось, будто Гитлер сам намеревается возглавить мастерскую Трооста. Он опасался, что незавершенный проект будет разрабатываться без должного понимания концепции покойного архитектора. «Я сам справлюсь лучше», — заметил он, и в конце концов это выглядело не более странно, чем его более позднее решение взять на себя верховное командование армией.
Несомненно, он несколько недель упивался возможностью возглавить налаженную работу архитектурного бюро. По дороге в Мюнхен он, бывало, готовился к этой роли, обсуждая проекты или делая наброски, а несколько часов спустя сидел за кульманом руководителя, корректируя чертежи. Однако руководитель бюро Галль, скромный баварец, отстаивал творение Трооста с неожиданным упорством. Он не принимал тщательно детализированные эскизы Гитлера и доказывал, что сам может сделать гораздо лучше.
Гитлер проникся к нему доверием и вскоре молчаливо отступился от своей идеи. Он признал профессионализм Галля, а через некоторое время назначил его директором бюро и поручил новые проекты.
Гитлер долго поддерживал тесные дружеские отношения с вдовой покойного архитектора фрау Троост. Обладая прекрасным художественным вкусом и сильным характером, она защищала свои, зачастую отличные от всех взгляды с большим упрямством, чем очень многие высокопоставленные персоны. Она решительно защищала дело своего мужа, и ее горячность иногда вызывала страх. Например, она набросилась с гневными упреками на архитектора Бонаца, когда тот неосмотрительно охаял созданный Троостом проект застройки мюнхенской Кёнигсплац. Она яростно громила современных архитекторов Форхёльцера и Абеля. Во всех этих случаях ее мнение совпадало с мнением Гитлера. Она представила фюреру своих любимых мюнхенских архитекторов, уничижительно или благосклонно отзывалась о художниках и событиях в художественной жизни, а поскольку Гитлер часто прислушивался к ней, стала чем-то вроде судьи по вопросам искусства в Мюнхене, но, к сожалению, не по вопросам живописи. Гитлер поручил отбор картин для ежегодной Большой художественной выставки своему фотографу Хоффману. Фрау Троост часто протестовала против одностороннего подхода к отбору, но в этом вопросе Гитлер ей не уступал, и она вскоре перестала посещать выставки.
Если я хотел подарить своим сотрудникам картины, то выбирал из отсеянных, пылившихся в подвалах Дома немецкого искусства. И теперь, когда я иногда вижу в домах своих знакомых те картины, я с удивлением отмечаю, что они мало отличаются от выставлявшихся в то время. Различия, когда-то вызывавшие столь яростные споры, со временем сгладились.
Во время ремовского путча я был в Берлине{18}. В городе сложилась напряженная обстановка. Солдаты боевым порядком разместились в Тиргартене. По улицам курсировали грузовики, набитые полицейскими с винтовками. Было совершенно ясно: «что-то назревает». (Нечто подобное я ощущал в Берлине 20 июля 1944 года.)
На следующий день Геринг был представлен как спаситель Берлина. Поздним утром 1 июля Гитлер вернулся в столицу после серии арестов в Мюнхене, а мне позвонил его адъютант: «У вас есть какие-нибудь новые проекты? Если есть, принесите!» Окружение Гитлера явно пыталось переключить его внимание на архитектурные проблемы.
Гитлер был необычайно возбужден и, как я считаю до сих пор, внутренне убежден, что подвергался смертельному риску. Снова и снова он рассказывал, с каким трудом пробрался в отель «Ханзельмайер» в Висзее, не забывая упоминать о собственной храбрости: «Только представьте! Мы были безоружны и не знали, есть ли у тех свиней вооруженная охрана». Гомосексуализм вызывал у него отвращение: «В одной комнате мы нашли двух голых парней!» И безусловно, он верил, что его личные действия в последнюю минуту предотвратили катастрофу: «Только я смог решить эту проблему. Я, и никто другой!»
Свита Гитлера старательно разжигала его отвращение к казненным лидерам СА, прилежно докладывая о подробностях интимной жизни Рема и его окружения. Брюкнер показывал Гитлеру меню устраиваемых кликой Рема банкетов, которые якобы нашли в берлинской штаб-квартире СА. В меню перечислялось фантастическое разнообразие блюд, включая такие заморские деликатесы, как лягушачьи лапки, птичьи языки, акульи плавники, яйца чаек, марочные французские вина и лучшие сорта шампанского. Гитлер едко прокомментировал: «Так вот какие у нас революционеры! Наша революция казалась им слишком пресной!»
После визита к президенту Гитлер вернулся вне себя от радости. По его словам, Гинденбург одобрил операцию, сказав нечто вроде: «Когда того требуют обстоятельства, нельзя бояться крайних мер, если необходимо, то и кровопролития». Газеты в один голос заявили, что президент фон Гинденбург официально одобрил действия канцлера Гитлера и прусского премьер-министра Германа Геринга{19}.
Руководство лихорадочно занялось оправданием операции. Самый напряженный день закончился речью Гитлера на чрезвычайном заседании рейхстага. В заявлении о невиновности отчетливо проступало чувство вины. Пытающегося оправдаться Гитлера мы больше никогда не увидим, даже в 1939 году в начале войны. В разбирательство втянули и министра юстиции Гюртнера. Поскольку он был беспартийным, а следовательно, казался независимым от Гитлера, его поддержка имела особый вес для всех сомневавшихся. Особенно знаменателен тот факт, что армия безропотно проглотила убийство генерала Шляйхера. Но более всего меня поразило отношение многих моих аполитичных знакомых к поведению Гинденбурга. Фельдмаршала Первой мировой войны почитал весь средний класс. В мои школьные годы легендарный Гинденбург был для меня воплощением сильного и стойкого героя современной истории. На последнем году войны нам, детям, разрешили принять участие во всенародной церемонии вбивания гвоздей в гигантские статуи Гинденбурга — каждый гвоздь олицетворял вклад в одну марку. Сколько я себя помнил, Гинденбург был для меня непререкаемым авторитетом, и то, что этот высший судия одобрил действия Гитлера, вселяло уверенность.
Правые в лице президента, министра юстиции и генералов не случайно поддержали Гитлера после ремовского путча. Эти люди были свободны от радикального антисемитизма, проповедуемого Гитлером, и даже презирали мощный выброс плебейской ненависти. Их консерватизм не имел ничего общего с расистским бредом. Они открыто продемонстрировали симпатии к насильственному вмешательству Гитлера по совсем иным мотивам: в кровавой чистке 30 июня 1934 года было уничтожено могущественное левое крыло партии, представленное главным образом членами СА. Штурмовики считали себя обманутыми, и не без причины. Большинство из них были воспитаны в революционном духе и вступили в партию задолго до 1933 года, всерьез поверив в якобы социалистическую программу Гитлера. Во время своей краткой партийной деятельности в Ванзее я был свидетелем того, как рядовые члены СА отдавали движению все свое время и жертвовали личной безопасностью, предвкушая, что когда-нибудь получат осязаемую компенсацию. И вот теперь, когда партия победила, у них украли плоды победы, и, оставшись ни с чем, они преисполнились гнева и неудовлетворенности. До момента взрыва было уже недалеко. Возможно, действия Гитлера действительно предотвратили «вторую революцию», которую, как предполагалось, замышлял Рем.
Вот такими доводами мы успокаивали свою совесть. И я сам, и многие другие с жадностью хватались за любые оправдания. То, что возмутило бы нас два года назад, теперь мы принимали как норму нашей новой жизни, а все сомнения безжалостно подавляли. С высоты прошедших десятилетий я с содроганием смотрю на нашу глупость тех лет{20}.
Уже на следующий день после этих событий я получил новое задание. «Вы должны как можно быстрее перестроить Борзиг-палас. Я хочу перевести руководство СА из Мюнхена в Берлин, чтобы в будущем они были у меня под рукой. Отправляйтесь туда и начинайте немедленно», — приказал Гитлер. Когда я возразил, что в Борзиг-паласе размещается аппарат вице-канцлера, он лишь ответил: «Прикажите им выметаться немедленно и забудьте о них!»
С этим напутствием я тут же отправился в канцелярию Папена. Руководитель аппарата, разумеется, даже не подозревал о решении Гитлера и предложил мне подождать несколько месяцев, пока не найдут и не подготовят новые помещения. Когда я вернулся к Гитлеру, тот пришел в ярость и отдал приказ немедленно вывезти все из здания, а мне велел приступить к реконструкции.
Папен даже не показывался, а его подчиненные проявляли нерешительность, но обещали собрать и перевезти свои документы во временные помещения через неделю-другую. А я тем временем привел в здание рабочую бригаду и без долгих разговоров приказал им, создавая как можно меньше шума и пыли, сбивать пышную лепнину, украшавшую стены и потолки кабинетов и приемных. Правда, пыль все равно проникала сквозь дверные щели в кабинеты, а грохот стоял невообразимый. Гитлер был в восторге, не скупился на похвалы и отпускал шуточки насчет «запыленных бюрократов».
Ровно через сутки они выехали. В одном из помещений я увидел на полу большую засохшую лужу крови. Там 30 июня был застрелен один из помощников Папена Герберт фон Бозе. Я отвернулся и с тех пор старался не входить в ту комнату, но признаю, что этот инцидент не произвел на меня глубокого впечатления.
2 августа умер Гинденбург. В тот же день Гитлер лично поручил мне позаботиться об оформлении траурной церемонии в Мемориале Танненберга{21} в Восточной Пруссии.
Я приказал построить во внутреннем дворе высокую деревянную трибуну, а убранство свел к знаменам из черного крепа, свисавшим с высоких башен, окаймлявших двор. Гиммлер явился на несколько часов с группой эсэсовских лидеров и приказал им просветить меня насчет мер безопасности. Пока я демонстрировал свой план, Гитлер держался отчужденно и равнодушно. Казалось, что он не общается с людьми, а манипулирует ими.
Свежевыструганные из светлого дерева скамьи нарушали торжественность предстоящей траурной церемонии, и, поскольку погода была хорошей, я отдал распоряжение выкрасить их в черный цвет. К несчастью, ближе к вечеру пошел дождь, не прекращавшийся еще несколько дней, и краска не просохла. Пришлось доставить специальным авиарейсом из Берлина черную ткань и накрыть ею скамьи. Тем не менее сырая краска пропитала ткань и многие гости испортили одежду.
Накануне похорон из Нойдека, поместья Гинденбурга в Восточной Пруссии, на пушечном лафете привезли гроб с его телом и поместили в одну из башен мемориала. Траурную процессию сопровождали факельщики и знаменосцы с полковыми знаменами немецкой армии Первой мировой войны. Не было слышно ни единого слова, ни единой команды. Это благоговейное молчание производило гораздо большее впечатление, чем торжественная церемония последующих дней.
Утром гроб Гинденбурга поставили на помост в центре парадного двора, а совсем рядом — без соблюдения должного расстояния — воздвигли кафедру для ораторов. Гитлер выступил вперед, Шауб достал из портфеля текст его траурной речи и положил на кафедру. Гитлер начал говорить, запнулся и сердито, нарушая торжественность, затряс головой. Как оказалось, адъютант подсунул ему не тот текст. Когда ошибка была исправлена, Гитлер прочитал удивительно сдержанную и формальную речь.
Слишком долго, словно испытывая терпение Гитлера, Гинденбург создавал ему трудности. Слишком во многих вопросах старик проявлял упрямство и бестолковость. Чтобы одолеть его, Гитлеру часто приходилось прибегать к хитростям или интригам. Например, на ежеутреннее совещание по вопросам печати он посылал к президенту Функа, уроженца Восточной Пруссии и тогда еще статс-секретаря Геббельса. Как земляку, Функу часто удавалось сгладить острые вопросы или представить политические новости так, чтобы не раздражать Гинденбурга.
Гинденбург, как и многие его политические союзники, ожидал, что новый режим восстановит монархию. Однако ничего подобного Гитлер никогда делать не собирался. Он допускал такие замечания, как: «Я оставил министрам-социал-демократам вроде Северинга государственное содержание. Можно думать о них что угодно, но в одном следует отдать им должное: они расправились с монархией. Это был огромный шаг вперед. Они расчистили дорогу нам. И неужели теперь они надеются, что мы восстановим монархию? Я что, должен поделиться властью? Посмотрите на Италию! Неужели они думают, что я такой же идиот? Короли всегда проявляли неблагодарность к своим главным соратникам. Нельзя забывать Бисмарка. Нет, на эту удочку я не попадусь. Правда, в настоящий момент Гогенцоллерны настроены весьма дружелюбно».
В начале 1934 года Гитлер поразил меня своим первым большим заказом: заменить временные трибуны на Цеппелинфельде в Нюрнберге постоянными каменными. Я корпел над эскизами, пока в минуту вдохновения мне в голову не пришла идея, безусловно навеянная Пергамским алтарем: завершить внушительные ступени длинной колоннадой с каменными пилястрами. Проблемой оставалась лишь обязательная трибуна для почетных гостей. Я попытался встроить ее в середине как можно незаметнее.
Не без трепета я попросил Гитлера взглянуть на макет. Я тревожился главным образом из-за того, что проект выходил далеко за рамки порученного мне задания. Сооружение имело в длину 400 метров и в высоту — 24 метра, то есть почти в два раза превышало длину терм Каракаллы в Риме.
Гитлер не спеша, профессионально осмотрел со всех сторон гипсовую модель и также молча, не выдавая своих чувств, изучил рисунки. Я подумал было, что он отвергнет мою работу, и вдруг, как в нашу первую встречу, он коротко сказал «согласен» и ушел. Я до сих пор не совсем понимаю, почему, склонный к многословности, он оставался столь лаконичным в подобных решениях.
Что касается других архитекторов, то их первые варианты Гитлер обычно отвергал. Ему нравилось, когда работу переделывали по несколько раз, и даже по ходу строительства он заставлял вносить мелкие изменения в проект. Однако после первой проверки моих возможностей он не вмешивался и не отклонял мои идеи. Видимо, считая себя незаурядным архитектором, он обращался со мной как с равным.
Гитлер любил говорить, что цель его строительства — донести дух своей эпохи до далеких потомков. В конечном счете напоминанием о великих исторических эпохах остается лишь монументальная архитектура, философствовал он. Что осталось от римских императоров? Их архитектурные сооружения. И если бы не эти сооружения, кто бы свидетельствовал о величии императоров? Периоды слабости непременно случаются в истории любого народа, но тогда о былом могуществе начинают говорить архитектурные творения. Разумеется, невозможно разбудить национальное сознание одной только архитектурой, но когда после долгого периода застоя заново рождается чувство национального величия, памятники предков становятся самым действенным призывом. В наши дни, например, Муссолини, воодушевляя свой народ идеей современной империи, может указывать на памятники Римской империи как символ героического духа Рима. И творения наших архитекторов должны взывать к самосознанию немецкого народа и через много веков. Далее Гитлер обычно говорил о ценности сохранения неизменного архитектурного стиля.
Строительство на Цеппелинфельде началось немедленно, дабы к грядущему партийному съезду успеть хотя бы с трибуной. Чтобы расчистить строительную площадку, пришлось взорвать трамвайное депо Нюрнберга. После взрыва я прошелся по руинам. Из груд бетонных обломков торчала тронутая ржавчиной железная арматура. Легко было представить печальную судьбу здания, если бы его не взорвали. Это мрачное зрелище навело меня на некоторые мысли, которые я позже представил Гитлеру под претенциозным заглавием «Теория исторической ценности руин». Главная идея состояла в том, что современные здания плохо соответствуют провозглашенному Гитлером предназначению «моста традиций» к будущим поколениям. Вряд ли груды мусора смогли бы передать героическое вдохновение, коим Гитлер восхищался в памятниках прошлого. Моя «теория» должна была решить эту дилемму. Используя особые материалы и применяя определенные статические принципы, мы смогли бы строить сооружения, которые, даже обветшав, через сотни или (как мы рассчитывали) тысячи лет будут играть ту же роль, что творения римлян{22}.
Для иллюстрации своих идей я подготовил романтический набросок, изобразив, как будет выглядеть Цеппелинфельд, заброшенный в течение веков: увитый плющом, с упавшими колоннами, обвалившейся кое-где оградой. Результат получился вполне узнаваемым. Окружение Гитлера заклеймило мой рисунок как «богохульство». Многим ближайшим соратникам Гитлера сама мысль об упадке только что созданного Тысячелетнего рейха казалась возмутительной. Однако сам Гитлер счел мои идеи логичными, поучительными и отдал приказ в будущем воздвигать все значительные здания рейха в соответствии с «законом исторической ценности руин».
Однажды во время инспекции территории партийного съезда Гитлер повернулся к Борману и добродушно заметил, что отныне я должен носить партийную форму. Все, кто постоянно сопровождал его — врач, фотограф и даже директор концерна «Даймлер-Бенц», — партийную форму уже получили, и единственный штатский в свите резал глаз. Этим, казалось бы, незначительным жестом Гитлер дал понять, что теперь считает меня членом своего ближайшего окружения. Он ни разу не высказал ни слова упрека никому из своих знакомых, посещавших рейхсканцелярию или Бергхоф в гражданском платье, ибо сам в неформальной обстановке предпочитал такую одежду, но, по его представлениям, официальные мероприятия требовали ношения формы. Таким образом, в начале 1934 года я был назначен абтайлунгсляйтером (начальником департамента) в штабе заместителя Гитлера по партии Рудольфа Гесса. Несколько месяцев спустя Геббельс удостоил меня аналогичного поста в своем штате за мой вклад в подготовку партийного съезда, праздника урожая и первомайских праздников.
После 30 января 1934 года, по предложению Роберта Лея, руководителя Трудового фронта, была создана организация по проведению досуга. Я, как предполагалось, должен был возглавить отдел «Эстетика труда»; это название вызвало множество насмешек, как и «Сила через радость». Незадолго до этого в поездке по голландской провинции Лимбург внимание Лея привлекли шахты, невероятно чистые и окруженные прекрасно ухоженными садами. Лей, склонный к обобщениям, решил преобразовать всю немецкую промышленность по этому образу и подобию. Проект оказался чрезвычайно успешным, во всяком случае, лично для меня. Сначала мы убедили владельцев фабрик модернизировать фабричные корпуса и украсить их цветами, однако на достигнутом не остановились: предложили заменить асфальт лужайками и превратить пустоши в маленькие парки, где рабочие могли бы отдыхать в обеденный перерыв. Мы также предложили увеличить оконные проемы в цехах и организовать рабочие столовые. Более того, мы спроектировали необходимое для реформ оборудование — от простой, но красивой посуды до прочной мебели — и наладили выпуск этой продукции в большом количестве. Мы обеспечили бизнесменов учебными кинофильмами и консультантами по освещению и вентиляции. Мы смогли вовлечь в эту кампанию бывших лидеров профсоюзов и некоторых членов распущенного общества «Искусство и ремесла». Все они с радостью отнеслись к возможности хоть немного улучшить условия труда рабочих и приблизиться к идеалу бесклассового общества. Правда, меня несколько удручало отсутствие интереса к этим вопросам у Гитлера. Рьяно вникавший в мельчайшие детали архитектурных проектов, он оставался на удивление равнодушным, когда я докладывал ему об успехах в социальной сфере. Даже британский посол в Берлине оценивал наши достижения в этой области гораздо выше, чем Гитлер{23}.
Весной 1934 года именно благодаря своему новому партийному статусу я получил первое приглашение на официальный вечерний прием, который Гитлер как лидер партии давал для своих соратников и их жен. Группами от шести до восьми человек нас рассадили за круглыми столами в большом обеденном зале резиденции канцлера. Гитлер ходил от стола к столу, говорил несколько дружелюбных слов и знакомился с дамами. Когда он подошел к нам, я представил ему мою жену, о которой до того момента не упоминал. «Почему вы так долго прятали от нас вашу жену?» — спросил он через несколько дней, когда мы были наедине. Видимо, она ему очень понравилась. Я действительно избегал их знакомить еще и потому, что мне не нравилось, как Гитлер обращался со своей любовницей. К тому же мне казалось, что приглашать мою жену или привлекать к ней внимание — дело его адъютантов. Правда, вряд ли стоило ждать от них знания этикета. Мелкобуржуазное происхождение Гитлера как в зеркале отражалось в поведении его адъютантов.
В тот первый вечер их знакомства Гитлер с некоторой торжественностью сказал моей жене: «Ваш муж воздвигнет для меня такие здания, каких не создавали четыре тысячи лет».
Ежегодно на Цеппелинфельде проводился съезд так называемых амтсвальтеров, средних и низовых партийных функционеров, возглавлявших различные организации, входившие в НСДАП. В то время как СА, германский Трудовой фронт и, разумеется, армия на своих массовых мероприятиях старались поразить Гитлера и гостей выправкой и дисциплиной, представить в выгодном свете амтсвальтеров оказалось довольно трудной задачей. В большинстве своем за время пребывания на невысоких постах они успели разжиреть и просто невозможно было ожидать от них четкого построения. Эта проблема не раз обсуждалась в оргкомитете партийных съездов, поскольку появление амтсвальтеров непременно вызывало саркастические замечания Гитлера. И меня осенила спасительная идея: заставить их маршировать в темноте!
Я представил руководителям оргкомитета свой план: тысячи знамен всех местных организаций Германии держать наготове за высокими заборами, окружавшими поле; знаменосцев разделить на десять колонн, образовав проходы, по которым будут маршировать амтсвальтеры, а поскольку мероприятие проводится вечером, осветить прожекторами знамена и огромного орла, венчающего всю композицию. Одним этим удалось бы добиться театрального эффекта, но я не был полностью удовлетворен. Мне прежде случалось видеть новые зенитные прожектора, лучи которых на несколько миль пронзали небо, и я попросил Гитлера выделить мне сто тридцать таких прожекторов. Геринг поначалу поднял шум, поскольку эти сто тридцать прожекторов представляли большую часть стратегического резерва, но Гитлер его переубедил: «Если мы для простого партийного мероприятия выставим такое количество военных прожекторов, то представители других стран подумают, будто мы купаемся в прожекторах».
Результат превзошел мои самые смелые ожидания. Сто тридцать резко очерченных световых столбов на расстоянии 12 метров друг от друга на высоте 6–7 километров сливались в сияющий купол. Создавалось впечатление грандиозного зала с мощными колоннами вдоль бесконечно высоких стен. Иногда сквозь этот световой венец проплывало облако, превнося в и без того фантастическое зрелище элементы сюрреализма. Думаю, что тот «храм из света» был первым образцом люминесцентной архитектуры, а для меня он и по сей день остается не только воплощением самой прекрасной архитектурной концепции, но и единственным моим творением, которое, пережив свою эпоху, выдержало испытание временем. «Словно находишься в ледяном соборе: и торжественно, и прекрасно», — написал британский посол сэр Невилл Хендерсон{24}.
Однако, когда дело доходило до закладки первого камня, невозможно было оставить в темноте сановников, министров, рейхсляйтеров и гауляйтеров, хотя и они не могли похвастаться импозантной внешностью.
Церемониймейстеры выбились из сил, пытаясь научить их хотя бы строиться в одну линию. Когда появился Гитлер, они замерли по стойке «смирно» и вскинули руки в партийном приветствии. При закладке первого камня нюрнбергского Конгрессхалле Гитлер, заметив во втором ряду меня, прервал торжественную церемонию и протянул мне руку. Я был так потрясен этой необычной демонстрацией благосклонности, что со смачным шлепком уронил занесенную в приветствии руку на лысину стоявшего впереди Юлиуса Штрайхера, гауляйтера Франконии.
Во время нюрнбергских партийных съездов Гитлер большую часть времени избегал общения с приближенными, либо уединяясь для подготовки своих речей, либо исполняя одну из своих бесчисленных обязанностей. Больше всего он любил принимать иностранных гостей и делегации, количество которых увеличивалось с каждым годом. Особое предпочтение он отдавал представителям западных демократий. Наспех обедая, он просил зачитывать их имена и явно радовался интересу, который весь мир проявлял к национал-социалистической Германии.
Я тоже напряженно работал в Нюрнберге, поскольку отвечал за все здания, в которых мог появиться Гитлер в период съезда. Как «главный декоратор», перед началом мероприятия я должен был проверить все убранство, а затем мчался на следующий объект. В то время я обожал знамена и использовал их где только мог, внося игру цвета в мрачную архитектуру. Знамя со свастикой, разработанное Гитлером, лучше подходило для этих целей, чем флаг, разделенный на три цветных полосы, и часто для увеличения интенсивности красного цвета я добавлял золотые ленты. Конечно, я понимал, что не совсем уместно использовать такой величественный символ государства, как знамя, в чисто декораторских целях — для достижения гармонии фасадов или сокрытия — от крыши до тротуара — безобразных зданий XIX века. Пусть так, но я всегда стремился к театральному эффекту. В узких улочках Гослара и Нюрнберга я устраивал истинную вакханалию знамен, натягивая их от дома к дому так, что они почти целиком заслоняли небо.
Из-за множества дел я пропустил почти все выступления Гитлера, кроме «речей о культуре», как он сам называл их. Обычно черновые наброски он делал еще в Оберзальцберге. Пожалуй, в то время я любил его речи не столько за риторическое великолепие, сколько за остроту и высокий интеллектуальный уровень. В Шпандау я принял решение перечитать их, когда выйду на свободу. Я ожидал найти в них хотя бы один аспект моего бывшего мира, который не вызвал бы у меня, сегодняшнего, отвращения. Однако мне пришлось разочароваться. Прежде те речи много значили для меня, теперь же казались бессодержательными и бесполезными. Более того, Гитлер открыто провозглашал в них намерение извратить само понятие культуры и заставить ее служить своим целям в достижении могущества. Я так и не сумел понять, почему его разглагольствования когда-то производили на меня столь сильное впечатление. В чем же было дело?
Я также никогда не пропускал первое событие партийных съездов — «Мейстерзингеров» в исполнении труппы Берлинской государственной оперы. Оркестром дирижировал Фуртвенглер. На таком гала-представлении, сопоставимом разве что со спектаклями в Байройте, естественно было ожидать аншлага. Более тысячи партийных руководителей получали приглашения и билеты, но они явно предпочитали исследовать качество нюрнбергского пива или вина земли Франкония. Каждый из них, вероятно, предполагал, что уж остальные наверняка выполняют свой партийный долг и слушают оперу. Согласно пропагандистским мифам, верхушка партийного руководства интересовалась музыкой. Однако в реальности лидеры партии были людьми грубыми, словно неограненные алмазы, и не имели склонности ни к классической музыке, ни к живописи, ни к литературе. Даже немногие представители интеллигенции в окружении Гитлера, такие, как Геббельс, не утруждали себя регулярными посещениями Берлинской филармонии, где оркестром дирижировал сам Фуртвенглер. Из выдающихся лидеров Третьего рейха на концертах можно было встретить лишь министра внутренних дел Фрика. Да и Гитлер, вроде бы неравнодушный к музыке, после 1933 года посещал концерты в Берлинской филармонии лишь в редких случаях, когда того требовал официальный протокол.
Учитывая все вышесказанное, нетрудно понять, что, когда в 1933 году Гитлер появился в центральной ложе, намереваясь послушать «Мейстерзингеров», зал Нюрнбергской оперы был почти пуст. В крайней досаде Гитлер заявил, что ничего не может быть оскорбительнее и труднее для артиста, чем играть перед пустым залом. Он приказал разослать патрули и вытащить партийных руководителей из квартир, пивных, кафе и доставить их в Оперу, но даже после этого множество кресел пустовало. На другой день многие со смехом рассказывали, где и как отлавливали загулявших партийцев.
В следующем году Гитлер просто приказал партийным лидерам присутствовать на торжественном спектакле. Бедняг одолевала скука, многих явно клонило ко сну. По мнению Гитлера, редкие аплодисменты не соответствовали великолепному исполнению. Начиная с 1935 года равнодушных партийных руководителей заменили беспартийной публикой, которой приходилось выкладывать за билеты наличные деньги. Только тогда сумели создать требуемые Гитлером «атмосферу» и овации, необходимые артистам для вдохновения.
Поздно ночью после беготни по городу я возвращался в отель «Дойчер-Хоф», полностью зарезервированный для персонала Гитлера, гауляйтеров и рейхсляйтеров. В ресторане отеля я обычно заставал группу гауляйтеров из числа «старых борцов». Наливаясь пивом, они в бешенстве разглагольствовали о предательстве партией принципов революции и интересов рабочего класса. Здесь становилось очевидным, что идеи Грегора Штрассера, когда-то возглавлявшего антикапиталистическое крыло НСДАП, хотя и сведенные к напыщенным фразам, все еще живы. Только алкоголь мог вернуть этим недовольным прежний революционный пыл.
В 1934 году на партийном съезде впервые были продемонстрированы военные учения. В тот же вечер Гитлер официально посетил солдатский бивак. Бывший ефрейтор словно вернулся в знакомый мир. Он общался с солдатами у лагерных костров, обменивался с ними шутками и, вернувшись со встречи явно расслабленным, за легким ужином рассказал нам множество мельчайших деталей.
Правда, высшее армейское командование вовсе не пришло в восторг. Армейский адъютант Хоссбах говорил о «нарушениях солдатами дисциплины» и настаивал на том, чтобы впредь не допускать подобной фамильярности, поскольку она умаляет достоинство главы государства. В узком кругу Гитлер выразил раздражение этой критикой, но готов был подчиниться. Меня поразила его робость, но, вероятно, он полагал, что с армией следует быть настороже, и еще не очень уверенно чувствовал себя в роли главы государства.
Во время подготовки к партийным съездам я встретил женщину, которая произвела на меня неизгладимое впечатление еще в мои студенческие дни, — Лени Рифеншталь, ведущую актрису и режиссера известных фильмов об альпинизме и горнолыжном спорте. Гитлер поручил ей создавать фильмы о партийных съездах. Как единственная официально привлеченная к партийным действам женщина, она часто конфликтовала с партийными функционерами, и те вскоре подняли мятеж против нее. Нацисты, традиционно выступавшие против феминистского движения, терпеть не могли эту самоуверенную женщину, прекрасно умевшую подчинять мужчин во имя своих целей. Чтобы вытеснить ее, плелись интриги, Гесса заваливали клеветническими доносами, но после первого же фильма о партийном съезде нападки прекратились. Даже самые упорные противники убедились в режиссерском таланте Лени Рифеншталь.
Когда я впервые был представлен ей, она достала из маленького саквояжа пожелтевшую газетную вырезку и сказала: «Три года назад, когда вы реконструировали резиденцию окружного партийного руководства, я вырезала ваш портрет из газеты». Я удивленно спросил, почему она это сделала, а она ответила: «Я тогда подумала, что с вашей головой вы смогли бы хорошо сыграть роль… в одном из моих фильмов, разумеется».
Кстати сказать, мне запомнилось, как в 1935 году отснятая на одном из торжественных заседаний съезда кинопленка оказалась испорченной. По предложению Лени Рифеншталь Гитлер приказал повторить съемку в студии. Меня вызвали воспроизвести в павильоне часть зала Конгрессхалле, а также сцену и кафедру оратора, на которые направили свет прожекторов. Вокруг суетилась съемочная группа, а Штрайхер, Розенберг и Франк прохаживались туда-сюда с текстом в руках и усердно учили свои роли. Прибывшего Гесса попросили позировать для первых кадров. Как на партийном съезде перед тридцатитысячной аудиторией, Гесс торжественно вскинул руку, пылко повернулся точно туда, где сидел бы Гитлер, быстро принял стойку «смирно» и воскликнул: «Мой фюрер! Я приветствую вас от имени партийного съезда! Объявляю съезд открытым. Слово предоставляется фюреру!»
Гесс сыграл свою роль столь убедительно, что я начал сомневаться в искренности его чувств. Остальная троица в пустой студии также выступила прекрасно, продемонстрировав незаурядное актерское мастерство. Я волновался, но фрау Рифеншталь сочла разыгранные сцены еще более удачными, чем настоящие выступления.
Я и прежде искренне восхищался, как искусно Гитлер заранее находил в своей речи место, где аудитория откликнется первым взрывом оваций, хотя и осознавал наличие демагогического элемента, в успех которого сам вносил вклад в виде торжественных декораций. Тем не менее до тех съемок я искренне верил в искренность чувств ораторов, а потому расстроился, увидев, что все их эмоции могут быть вполне достоверно разыграны и в отсутствие публики.
Занимаясь строительством в Нюрнберге, я представлял некий синтез классицизма Трооста и простоты Тессенова. Я обращался не к современному псевдоклассицизму, а называл свой стиль неоклассическим, черпая свои идеи в оригинальном классическом стиле. Я обманывался, сознательно забывая о том, что мои здания должны создавать монументальный фон. Подобные попытки уже предпринимались, правда, более скромными средствами, как, например, Марсово поле в Париже во время французской революции. Такие определения, как «классический» и «простой», вряд ли соответствовали тем гигантским сооружениям, которые я проектировал в Нюрнберге. И все же до сих пор мои нюрнбергские проекты нравятся мне гораздо больше тех, которые я позже выполнял для Гитлера и которые оказались более практичными.
Из-за склонности к дорическому стилю целью моей первой заграничной поездки стала не Италия с ее ренессансными дворцами и колоссальными сооружениями Древнего Рима, хотя они и могли бы послужить прототипами моих задумок, а Греция — верный признак моих художественных пристрастий. Мы с женой главным образом искали остатки дорической архитектуры. Никогда не забуду охвативших нас чувств при виде воссозданного Афинского стадиона. Два года спустя, когда мне самому пришлось проектировать стадион, я позаимствовал его подковообразную форму.
В Дельфах я осознал пагубное влияние богатства, добытого в азиатских колониях ионийцев, на чистоту греческого стиля. Разве это не доказывает, как чувствительно высокое понимание искусства и как мало нужно для искажения идеальной концепции до неузнаваемости? Я беспечно играл с такими теориями, и мне никогда не приходило в голову, что мое собственное творчество может развиваться по тем же законам.
Когда мы вернулись в Берлин в июне 1935 года, наш собственный дом в Шлахтензее был завершен. Он был довольно скромным: 125 квадратных метров жилой площади, столовая, гостиная и строго необходимое количество спален — умышленный контраст с недавно возникшей у лидеров рейха модой перебираться в громадные виллы или дворцы.
Мы хотели избежать всего этого, ибо видели, как, окружая себя помпезной роскошью и бюрократическим официозом, эти люди обрекают себя на медленное окаменение и в личной жизни.
А в общем-то мы и не могли строиться с размахом, поскольку были стеснены в средствах. Мой дом обошелся в семьдесят тысяч марок. Чтобы набрать их, я был вынужден попросить отца оформить закладную на тридцать тысяч марок. Несмотря на то что я как свободный архитектор работал на партию и государство, мои доходы оставались низкими. Поскольку мне казалось, что идеализм соответствует духу времени, я отказывался от гонораров за все свои официальные здания.
В партийных кругах моя позиция была встречена с некоторым изумлением. Однажды в Берлине Геринг добродушно сказал мне: «Ну, герр Шпеер, у вас теперь столько работы. Должно быть, вы очень много зарабатываете». Когда я сказал, что ничего подобного, он недоверчиво уставился на меня. «Как это? Такой востребованный архитектор, как вы? А я думал, что уж пара сотен тысяч в год у вас выходит. Какой дурацкий идеализм! Вы должны зарабатывать деньги!» После этого я стал брать гонорары кроме ежемесячной тысячи марок, выплачиваемой мне за нюрнбергские здания. Но не только из-за финансовых вопросов я цеплялся за свою профессиональную независимость и избегал официальной должности. Гитлер, как я знал, гораздо больше доверял независимым архитекторам — его предубеждение против бюрократов распространялось на все сферы. К концу карьеры архитектора мое личное состояние увеличилось до полутора миллионов марок, да рейх еще должен был мне миллион, который я так и не получил…
Моя семья счастливо жила в этом доме. Хотел бы я написать, что и сам купался в семейном счастье, как мы с женой когда-то мечтали. Однако когда я возвращался домой, был поздний вечер и дети давно уже спали. Я немного сидел рядом с женой, не произнося ни слова от усталости, и такое оцепенение мало-помалу вошло в норму. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что со мной произошло то же самое, что и с партийными шишками, разрушавшими свои семьи жизнью напоказ. Только они каменели от официоза, а я — от чрезмерной работы.
Осенью 1934 года мне позвонил Отто Майсснер, статс– секретарь канцелярии, служивший еще у Эберта и Гинденбурга, а теперь и у третьего главы государства. На следующий день я должен был прибыть в Веймар, чтобы сопровождать Гитлера в Нюрнберг.
Я до утра делал эскизы, воплощая идеи, волновавшие меня уже некоторое время. Для партийных съездов требовалось все больше новых сооружений: плац для военных учений, большой стадион, зал для выступлений Гитлера и концертов. Почему бы не сконцентрировать все это в одном большом комплексе, совместив с уже существующими зданиями, подумал я. До того момента я не отваживался проявлять инициативу в подобных вопросах, так как Гитлер такого рода решения обычно принимал сам. И поэтому я с некоторыми колебаниями принялся за наброски.
В Веймаре Гитлер показал мне эскизы «Партийного форума», сделанные профессором Паулем Шульце-Наумбур– гом. «Похоже на рыночную площадь в провинциальном городишке, только сильно увеличенную, — прокомментировал Гитлер. — Ничего особенного, ничего нового. Если мы собираемся строить партийный форум, то и через сотни лет люди должны видеть, что у нас был свой архитектурный стиль, как, например, на Кёнигсплац в Мюнхене». Шульце-Наумбургу, столпу Лиги борьбы за немецкую культуру, не дали ни одного шанса отстоять свое детище, его даже не вызвали к Гитлеру. С полным пренебрежением к репутации профессора Гитлер отбросил планы и приказал объявить новый конкурс среди нескольких выбранных лично им архитекторов.
Мы поехали в дом Ницше, где Гитлера ожидала сестра философа фрау Фёрстер-Ницше. Эта одинокая, чудаковатая женщина явно не знала, как вести себя с Гитлером; беседа получилась непоследовательной и обрывочной. Правда, главный вопрос был решен в интересах всех сторон: Гитлер взялся финансировать пристройку к старому дому Ницше, а фрау Фёрстер-Ницше охотно согласилась на то, чтобы автором проекта был Шульце-Наумбург. «Такие проекты ему лучше удаются, он сумеет приспособиться к стилю старого дома», — заметил Гитлер, явно довольный тем, что сможет бросить архитектору хоть какую-то подачку.
На следующее утро, хотя Гитлер в то время предпочитал железную дорогу, мы поехали в Нюрнберг в его темно– синем открытом «мерседесе» с форсированным семилитровым двигателем. Причину мне предстояло узнать в тот же день. Как всегда, Гитлер сидел рядом с шофером, а позади него на одном откидном сиденье сидел я, на другом — камердинер, по первому требованию достававший из сумки автомобильные карты, булочки с хрустящей корочкой, таблетки или очки. На заднем сиденье размещались адъютант Брюкнер и шеф печати Дитрих. В машине сопровождения того же размера и цвета ехали пять крепких телохранителей и личный врач Гитлера доктор Брандт.
Как только мы пересекли Тюрингский лес и очутились в более густонаселенной местности, начались трудности. Когда мы проезжали через какую-то деревню, нас узнали, но прежде, чем люди успели оправиться от изумления, нас уже и след простыл. «Внимание, — сказал Гитлер. — В следующей деревне мы так легко не отделаемся. Из местной партийной ячейки туда уже наверняка позвонили». И точно, когда мы появились, улицы уже были забиты ликующими жителями. Деревенский полицейский выбивался из сил, но наш автомобиль продвигался черепашьими темпами. Даже после того, как мы выбрались из толпы, несколько энтузиастов опустили железнодорожный шлагбаум, чтобы хоть ненадолго задержать Гитлера.
Из-за таких проявлений бурного восторга мы продвигались очень медленно. Когда пришло время обеда, мы остановились у маленького ресторанчика в Хильдбургсхаузене, где несколько лет назад Гитлер сам себя назначил полицейским комиссаром, чтобы получить немецкое гражданство. Естественно, никто не осмелился об этом вспомнить. Хозяин и его жена никак не могли прийти в себя от волнения, и адъютант с трудом сумел узнать, что у них на обед. Оказалось, спагетти со шпинатом. После долгого ожидания адъютант отправился на кухню и вернулся со словами:
«Женщины так возбуждены, что не могут понять, готовы ли спагетти».
Тем временем на улице собрались тысячи людей, скандировавших требование увидеть Гитлера. «Как бы нам пробиться», — заметил он, когда мы вышли из ресторанчика. Осыпаемые цветами, мы медленно пробрались к средневековым воротам. Подростки закрыли их прямо у нас перед носом. Дети вскарабкались на подножки автомобиля. Гитлеру пришлось раздавать автографы, и только после этого ворота открыли. Люди смеялись, и Гитлер смеялся вместе с ними.
При виде нашего кортежа крестьяне на полях бросали работу, женщины махали руками. Это был настоящий триумф. Гитлер обернулся ко мне и воскликнул: «До сих пор так восторженно встречали лишь одного немца — Лютера. Когда он ездил по стране, люди приходили издалека, чтобы приветствовать его, как меня сегодня!»
Эту огромную популярность было очень легко объяснить. Достижения в экономике и международной политике того периода народ приписывал Гитлеру, и только ему. Чем дальше, тем больше в нем видели лидера, воплотившего в жизнь давние мечты о могущественной, гордой, единой Германии. Недоверчивых тогда было очень мало. А те, кого иногда одолевали сомнения, успокаивали себя мыслями о достижениях режима и том уважении, которым он пользовался даже в критически настроенных иностранных государствах.
Разумеется, и я был ошеломлен бурными приветствиями сельчан, к которым только один человек в нашем автомобиле оставался равнодушным — постоянный шофер Гитлера Шрек. До меня иногда доносилось его бормотание: «Люди недовольны… потому что партийцы зазнались… загордились… забыли о своих корнях…» После скоропостижной кончины Шрека его написанный маслом портрет повесили в личном кабинете Гитлера в Оберзальцберге рядом с портретом матери фюрера{25}; ни одной фотографии отца там не было.
Перед самым Байройтом Гитлер пересел в маленький «мерседес»-седан, который вел его фотограф Хоффман, и направился к вилле «Ванфрид», где его ждала фрау Винифред Вагнер. Остальные поехали в соседний курорт Бернекк, где Гитлер обычно останавливался на ночлег по дороге из Мюнхена в Берлин. За восемь часов мы преодолели лишь двести километров.
Я пришел в некоторое смущение, когда поздно вечером узнал, что Гитлер останется в «Ванфриде», ведь наутро нам предстояло ехать в Нюрнберг. Там, как я полагал, Гитлер должен был утвердить строительную программу, которую предложил местный муниципалитет, преследовавший своекорыстные цели. В таких обстоятельствах вряд ли дело дошло бы до рассмотрения моего проекта: Гитлер не любил отменять свои решения. Что мне оставалось делать? Я обратился к Шреку, показал ему свой план комплекса для партийных съездов, а он пообещал по дороге рассказать о нем Гитлеру и в случае положительной реакции показать эскиз.
На следующее утро, незадолго до отъезда, меня вызвали к Гитлеру: «Я одобряю ваш план. Мы обсудим его сегодня с бургомистром Либелем».
Два года спустя Гитлер действовал бы гораздо прямолинейнее. Он просто сказал бы бургомистру: «Вот план партийного форума. Его мы и будем осуществлять». Однако в 1935 году Гитлер еще не чувствовал себя настоящим хозяином положения, а потому потратил почти час на объяснения и только потом положил на стол мой эскиз. Разумеется, как старый член партии, приученный соглашаться с руководством, бургомистр нашел мой проект восхитительным.
После одобрения моего проекта Гитлер начал прощупывать почву для дальнейших действий. Для освобождения площадки под строительство требовалось перенести Нюрнбергский зоопарк. «Можем ли мы обратиться к жителям Нюрнберга с этой просьбой? Я знаю, что они очень трепетно относятся к своему зоопарку. Разумеется, мы оплатим строительство нового, еще более прекрасного зоопарка!»
Бургомистр, призванный защищать интересы родного города, предложил: «Придется созвать собрание акционеров, вероятно, попробовать скупить их акции…» Гитлер согласился на все. Выйдя на улицу и потирая руки, бургомистр сказал одному из своих помощников: «Понятия не имею, почему Гитлер потратил столько времени на то, чтобы убедить нас! Пусть сносит старый зоопарк, а мы получим новый. Старый совсем никуда не годился, а теперь у нас будет самый прекрасный зоопарк в мире, да еще нам за него заплатят». Таким образом Нюрнберг получил новый зоопарк — единственную часть проекта, которую удалось претворить в жизнь.
В тот же день мы поездом отправились в Мюнхен, а вечером мне позвонил адъютант Брюкнер: «Все вы и ваши чертовы планы! Неужели вы не могли подождать? Фюрер от волнения всю ночь не смыкал глаз. В следующий раз будьте добры сначала поговорить со мной!»
Для осуществления этого грандиозного плана была создана Ассоциация по созданию Нюрнбергского партийного форума, а ответственность за финансирование неохотно взял на себя рейхсминистр финансов. По каким-то причудливым соображениям Гитлер назначил председателем ассоциации министра по делам церкви Керрла, а его заместителем — Мартина Бормана, для которого это назначение стало первым важным поручением вне круга его обязанностей как руководителя партийной канцелярии.
На строительство требовалось от семисот до восьмисот миллионов марок, что в сегодняшних ценах (то есть в ценах 1969 года) равняется трем миллиардам марок (750 миллионам долларов). Через восемь лет такую сумму я тратил на вооружение каждые четыре дня{26}.
Площадь участка, включая площадки для лагерей участников, составляла 16,5 квадратного километра. Между прочим, при кайзере Вильгельме II существовали планы строительства Центра немецких национальных праздников на территории 2000 на 180 метров, то есть 0,36 квадратного километра.
Через два года после того, как Гитлер одобрил мой проект, макет будущего комплекса был выставлен на Всемирной Парижской выставке 1937 года и получил Гран-при. В южной части комплекса располагалось Марсово поле, обязанное своим названием не только богу войны Марсу, но и месяцу, в котором Гитлер ввел воинскую повинность{27}.
На огромном участке — 1000 на 700 метров — предполагалось проводить военные учения. Для сравнения напомним, что площадь грандиозного дворца царей Дария I и Ксеркса в Персеполе (V век до н. э.) составляла лишь 450 на 900 метров. Все пространство должны были окружать трибуны высотой в 14,6 метра, расчлененные двадцатью четырьмя башнями высотой 40 метров и вмещавшие сто шестьдесят тысяч зрителей. В центре находилась трибуна для почетных гостей, увенчанная скульптурой — фигурой женщины. В 64 году нашей эры Нерон воздвиг на Капитолии колоссальную скульптуру высотой 36 метров. Высота статуи Свободы в Нью-Йорке — 46 метров. Наша скульптура была бы на 14 метров выше.
На северной стороне в направлении к видневшемуся вдали старинному нюрнбергскому замку Гогенцоллернов Марсово поле переходило в дорогу праздничных шествий два километра длиной и восемьдесят метров шириной. По этой дороге армия могла бы маршировать пятидесятиметровыми шеренгами. Строительство дороги успели закончить к началу войны, а тяжелые гранитные плиты, которыми ее вымостили, могли выдержать вес танков. Поверхность плит сделали шероховатой, чтобы маршировавшие парадным шагом солдаты не скользили. Справа возвышалась лестница, с которой Гитлер и генералы могли наблюдать парады, а напротив — колоннада с полковыми знаменами.
Эта колоннада высотой всего 18 метров должна была контрастировать с возвышавшимся за нею Большим стадионом, по требованию Гитлера, рассчитанным на четыреста тысяч зрителей. Величайшим за всю историю сооружением подобного рода был римский Большой цирк (Circus Maximus), вмещавший от ста пятидесяти до двухсот тысяч человек. Новейшие стадионы тех дней вмещали не более ста тысяч человек.
Пирамида Хеопса с гранью основания 230 метров и высотой 146 метров имела объем 2 490 748 кубических метров. Нюрнбергский стадион 553 метра длиной и 462 метра шириной имел бы объем 8 436 000 кубических метров, в три раза больше пирамиды Хеопса{28}.
Стадион должен был стать самым большим сооружением комплекса и одним из самых грандиозных в истории.
Расчеты показывали, что для размещения намеченного числа зрителей трибуны должны были иметь в высоту более 90 метров. Об овальной форме не могло быть и речи: огромный замкнутый амфитеатр не только усиливал бы жару, но и приводил бы к психологическому дискомфорту. Учитывая все это, я обратился к подковообразной форме Афинского стадиона. Мы выбрали холм приблизительно той же формы и сгладили его неровности временными деревянными конструкциями, чтобы определить, видно ли поле с верхних рядов. Результат эксперимента превзошел мои ожидания.
По нашим грубым оценкам, Нюрнбергский стадион стоил бы от двухсот до двухсот пятидесяти миллионов марок — около миллиарда марок (двести пятьдесят миллионов долларов) по сегодняшним строительным расценкам. Гитлер воспринял цифру спокойно: «Это дешевле двух линкоров класса «Бисмарк». Военный корабль можно уничтожить очень быстро, а если и нет, то через десять лет он все равно проржавеет. А это сооружение простоит века. Когда министр финансов спросит о расходах, не давайте прямого ответа. Просто скажите, что ни у кого нет опыта осуществления таких грандиозных проектов». На несколько миллионов марок заказали гранит: для облицовки наружных стен — розовый, для трибун — белый. На строительной площадке вырыли громадный котлован под фундамент. Во время войны там образовалось живописное озеро, по которому можно было представить масштабы непостроенного стадиона.
Дальше на север от стадиона дорога процессий пересекала обширное водное пространство, в котором должны были отражаться здания. Завершала комплекс площадь, ограниченная справа Конгрессхалле, который стоит до сих пор, а слева — Культурхалле, предназначенным специально для речей Гитлера по вопросам культуры.
Гитлер назначил меня архитектором всех зданий, кроме Конгрессхалле, спроектированного в 1933 году Людвигом Руффом, дал карт-бланш на проектирование и строительство и каждый год участвовал в церемонии закладки первого камня. Однако все эти камни впоследствии доставлялись на городской строительный склад, где и дожидались продолжения строительства, чтобы занять свое место в стене. При закладке первого камня в основание стадиона 9 сентября 1937 года Гитлер торжественно, в присутствии партийных шишек, пожал мне руку и сказал: «Это величайший день вашей жизни!» Вероятно, я был тогда настроен скептически, ибо ответил: «Нет, мой фюрер, не сегодня, а только когда строительство будет закончено».
В начале 1939 года в речи, обращенной к строительным рабочим, Гитлер попытался оправдать масштабность своего стиля: «Почему всегда самое большое? Я делаю это для того, чтобы возродить в каждом немце чувство собственного достоинства. Я хочу сказать каждому, что в сотне различных областей мы не хуже других народов, напротив, мы равны любой другой нации»{29}.
Это пристрастие к колоссальным размерам объяснялось не только тоталитарным характером гитлеровского режима. Подобные тенденции и стремление продемонстрировать силу по любому поводу характерны для быстро накапливаемого богатства. Потому мы и обнаруживаем самые большие сооружения античных греков на Сицилии и в Малой Азии, где правили деспоты. Но даже в правление Перикла, вождя афинской демократии, Фидий воздвигает в Афинах статую Афины Парфенос 12 метров высотой. Большая часть семи чудес света прославилась именно благодаря колоссальным размерам: храм Дианы в Эфесе, Мавзолей в Галикарнасе, Колосс Родосский и Зевс Олимпийский работы Фидия.
Однако под стремлением Гитлера к огромным размерам скрывалось нечто большее, чем он признал перед строительными рабочими. Грандиозными масштабами во всех сферах он хотел прославить и вознести себя на недосягаемую высоту. Возводимые монументы были подтверждением его притязаний на мировое господство задолго до того, как он осмелился озвучить свои цели даже перед ближайшими соратниками.
А я был опьянен перспективой с помощью чертежей, денег и строительных фирм создавать в камне свидетелей истории и доказывать, что наши творения проживут больше тысячи лет. Я обнаружил, что Гитлер загорался каждый раз, когда я мог доказать ему, что мы по меньшей мере в размерах превзошли величайшие архитектурные памятники. Причем он никогда не выражал свои головокружительные чувства, не прибегал в общении со мной к высокопарным словам. Вероятно, в такие моменты он испытывал некое благоговение, правда, перед самим собой и собственным величием, которого он достиг своей волей и своими силами и которому суждено остаться в веках.
На том же партийном съезде 1937 года, на котором Гитлер заложил первый камень стадиона, его последняя речь закончилась вдохновляющими словами: «Немецкий народ наконец получил свой германский рейх». За ужином адъютант Гитлера Брюкнер доложил, что при этих словах фельдмаршал фон Бломберг разрыдался от нахлынувших на него чувств. Гитлер воспринял это как согласие армии на все, что подразумевалось под провозглашенным девизом.
В то время ходило много разговоров о том, что это загадочное изречение открывает новую эру во внешней политике, что оно несомненно принесет плоды. Я имел представление о смысле этой фразы, ибо задолго до выступления Гитлер как-то резко остановил меня на лестнице, ведущей в его квартиру, пропустил вперед свиту и сказал: «Мы создадим великую империю. Мы включим в нее все германские народы. Наша империя протянется от Норвегии до Северной Италии. Только бы мне хватило здоровья!»
И это была еще относительно сдержанная формулировка. Весной 1937 года Гитлер заехал в мои Берлинские демонстрационные залы. Мы стояли одни перед более чем двухметровым макетом стадиона на четыреста тысяч зрителей. Макет, в котором были воспроизведены мельчайшие детали, установленный точно на уровне глаз и подсвеченный мощными лампами, при малейшем усилии воображения давал представление о том, как будет восприниматься реальное сооружение. Рядом с макетом на досках были приколоты чертежи. К ним Гитлер и обратился. Мы говорили об Олимпийских играх, и я не в первый раз заметил, что размеры моей спортивной арены не соответствуют олимпийским. Не меняя интонации, как будто речь шла о деле, уже решенном и не требующем обсуждения, Гитлер сказал: «Не имеет значения. В 1940 году Олимпийские игры состоятся в Токио, но потом во все грядущие времена они будут проходить только в Германии и размеры спортивной арены будем определять мы».
Согласно тщательно разработанному графику стадион предполагалось завершить к партийному съезду 1945 года…
6. Самое большое задание
Гуляя в саду Оберзальцберга, Гитлер как-то произнес: «Право, не знаю, что делать. Очень тяжелое решение. Я бы предпочел вступить в союз с англичанами, однако в ходе истории они часто предавали своих союзников. Если бы я присоединился к ним, то наши отношения с Италией были бы прерваны навсегда. А потом англичане меня предадут, и мы окажемся между двух стульев». Осенью 1935 года он часто высказывался в подобном духе перед людьми, всегда сопровождавшими его в Оберзальцберг. Тогда Муссолини уже начал вторжение в Абиссинию, сопровождаемое массированными авианалетами. Негус{30} бежал, и была провозглашена новая Римская империя.
После неудачного визита в Италию в июне 1934 года Гитлер с недоверием относился к итальянцам и итальянской политике, хотя самому Муссолини продолжал доверять. Теперь же, получив подтверждение своим сомнениям, Гитлер вспомнил один из пунктов политического завещания Гинденбурга: Германия никогда больше не должна объединяться с Италией. По инициативе Англии Лига Наций наложила на Италию экономические санкции, и именно в этот момент Гитлеру предстояло решить, с кем заключать союз — с Англией или с Италией. Причем решение должно было учитывать долгосрочные цели. Гитлер говорил о своей готовности гарантировать Англии сохранение ее империи в обмен на всестороннее соглашение с Германией. Это был его любимый проект, однако обстоятельства не оставили ему выбора. Пришлось принять решение в пользу Муссолини. Несмотря на идеологическое родство и укрепляющиеся личные связи, решение было не из легких. Еще в течение нескольких дней Гитлер мрачно замечал, что пойти на этот шаг его вынудила сложившаяся ситуация, и испытал огромное облегчение, когда принятые через несколько недель на окончательном голосовании санкции оказались сравнительно мягкими. Из происшедшего Гитлер сделал вывод: и Англия, и Франция не желают рисковать и стремятся избегать малейшей опасности. Его действия, впоследствии казавшиеся безрассудными, были результатом именно тех наблюдений. Западные правительства, как он комментировал в то время, продемонстрировали свою слабость и нерешительность.
Его мнение подтвердилось 7 марта 1936 года, когда немецкие войска вошли в демилитаризованную Рейнскую зону, что было открытым нарушением Локарнского договора и могло спровоцировать военные контрмеры со стороны стран-союзниц. В нервном возбуждении Гитлер ждал первой реакции. Во всех купе специального поезда, на котором мы ехали в Мюнхен, царила напряженная атмосфера, эпицентром которой было купе фюрера. На одной из станций Гитлеру принесли сообщение, и он с облегчением вздохнул: «Наконец! Английский король вмешиваться не станет. Он держит свое обещание. Это значит, что все обойдется». Гитлер словно не сознавал, как мало по конституции влияние британского монарха на парламент и правительство. Правда, для начала военных действий могло потребоваться одобрение короля, и, видимо, это подразумевал Гитлер. Во всяком случае, и после сообщения он не успокоился, и даже впоследствии, когда уже вел войну против почти всего мира, всегда называл ввод войск в Рейнскую зону самой дерзкой своей акцией. «Наша армия никуда не годилась; в то время нам не хватило бы сил даже для борьбы с поляками. Если бы французы вмешались, то легко бы нас разгромили; мы не смогли бы сопротивляться дольше нескольких дней. А об авиации, которой мы располагали, просто смешно вспоминать. Несколько «Юнкерсов-52» «Люфтганзы», да и для них не хватало бомб». После отречения короля Эдуарда VIII, ставшего герцогом Виндзорским, Гитлер часто ссылался на дружелюбие, с которым тот относился к национал-социалистической Германии: «Я уверен, что с его помощью мы смогли бы установить надежные дружеские отношения с Англией. Если бы он остался королем, все было бы иначе. Его отречение стало для нас тяжелой потерей». После чего он пускался в разглагольствования о зловещих антигерманских силах, которые определяют британскую политику. Сожаление о том, что Англия так и не стала его союзницей, красной нитью прошло сквозь все годы его правления, еще более усилившись после визита герцога Виндзорского и его жены в Оберзальцберг 22 октября 1937 года. Якобы тогда герцог положительно отозвался о достижениях Третьего рейха.
Через несколько месяцев после дерзкого ввода войск в Рейнскую зону Гитлер бурно радовался мирной обстановке Олимпийских игр. Враждебность внешнего мира по отношению к национал-социалистической Германии явно осталась в прошлом. Гитлер приказал сделать все, чтобы создать в глазах множества высокопоставленных зарубежных гостей образ миролюбивой Германии. Он сам с величайшим волнением следил за спортивными состязаниями, и каждая немецкая победа — их было удивительно много — приносила ему счастье, а вот к серии триумфальных побед выдающегося чернокожего американского бегуна Джесси Оуэнса он отнесся с огромным раздражением. Пожав плечами, он сказал: «Люди, чьи предки жили в джунглях, примитивны и более сильны и выносливы, чем цивилизованные белые. Это недобросовестная конкуренция, и цветных не следует допускать к участию в будущих Олимпийских играх». Гитлера также вывело из себя ликование, с которым берлинцы встретили французскую команду на торжественном открытии Олимпиады. Французы промаршировали мимо Гитлера с поднятыми в приветствии руками, чем и вызвали бурю восторга, однако в продолжительных овациях Гитлеру почудилось стремление народа к миру вообще и к примирению с западным соседом в частности. Если я правильно истолковал выражение его лица, то он был больше встревожен, чем доволен тем приемом, который берлинцы оказали французам.
Весной 1936 года Гитлер взял меня с собой в инспекционную поездку по участку автобана. В разговоре он заметил: «Я хочу сделать вам еще один строительный заказ. Самый крупный из всех». Это был единственный намек. Он ничего не стал объяснять.
По правде говоря, он иногда озвучивал кое-какие идеи по реконструкции Берлина, но лишь в июне показал мне план центра города. «Я терпеливо объяснял бургомистру, почему эта новая улица должна иметь 120 метров в ширину, а на его плане ее ширина всего 91 метр». Несколько недель спустя снова вызвали бургомистра Липперта, старого члена партии и главного редактора берлинского «Ангриф», но ничего не изменилось — улица сохранила ширину 91 метр. Липперт никак не мог разжечь в себе энтузиазм по отношению к архитектурным проектам Гитлера. Поначалу Гитлер только раздражался и говорил, что Липперт — человек ограниченный и не способен управлять столицей, а что еще хуже, не способен понять важную роль, которую Берлину предначертано сыграть в истории. Время текло, и Гитлер уже не стеснялся в выражениях: «Липперт — неумеха, идиот, неудачник, ноль!» Как ни странно, Гитлер никогда не демонстрировал своего недовольства в присутствии бургомистра и никогда не пытался его переубедить. Даже в тот ранний период он предпочитал не тратить силы на объяснение своих мотивов. Через четыре года после одной прогулки из Бергхофа к кафе, во время которой Гитлер снова размышлял о глупости Липперта, он позвонил Геббельсу и категорически приказал заменить бургомистра.
Поначалу Гитлер явно надеялся сделать проект реконструкции Берлина силами городской администрации, но летом 1936 года он вызвал меня и очень сжато сформулировал мою задачу: «От берлинского руководства ничего не добиться. Отныне проектом займетесь вы. Возьмите этот чертеж. Когда что-нибудь будет готово, покажете мне. Как вы знаете, для такого дела я всегда найду время».
По словам Гитлера, его идея о необыкновенно широком проспекте зародилась еще в начале двадцатых годов, когда, занявшись изучением различных планов Берлина, он нашел их неудачными и был вынужден приступить к разработке собственных{31}.
Уже тогда Гитлер решил перенести Ангальтский и Потсдамский железнодорожные вокзалы к югу от аэропорта Темпельхоф, что освободило бы центр города от железнодорожных путей, и при минимальных работах по расчистке можно было бы, начиная от Зигесалле (аллеи Победы), проложить прекрасный, 4,8 километра длиной проспект, окаймленный величественными зданиями.
Два здания, которые Гитлер предполагал выстроить на этом новом проспекте, наверняка разрушили бы все архитектурные пропорции Берлина. С северной стороны, около рейхстага, он хотел видеть огромный Дом конгрессов с куполом наподобие собора Святого Петра в Риме, но превосходящий его в несколько раз. Диаметр купола — 250 метров. Под куполом, в зале площадью около 38 000 квадратных метров, разместилось бы стоя более ста пятидесяти тысяч человек.
Во время первых обсуждений, когда наш план реконструкции еще не оформился, Гитлер считал необходимым объяснять мне, что размеры залов собраний должны определяться средневековой концепцией. Кафедральный собор Ульма, например, имел площадь около 2800 квадратных метров, но в XIV веке, когда начиналось его строительство, все население Ульма, включая детей и стариков, составляло лишь пятнадцать тысяч человек. «То есть даже все жители не смогли бы заполнить свой собор. В сравнении с этим зал на сто пятьдесят тысяч человек для многомиллионного Берлина можно считать маленьким».
Чтобы уравновесить грандиозное сооружение, Гитлер предложил построить Триумфальную арку высотой 120 метров. «Это будет достойным памятником погибшим в мировой войне. Имена павших, а их 1 800 000, будут высечены в граните. Как жалок по сравнению с ним Берлинский мемориал, воздвигнутый Республикой. Насколько недостоин великой нации». Гитлер вручил мне два маленьких эскиза: «Я сделал эти наброски десять лет назад и хранил их, так как никогда не сомневался, что наступит день и я построю оба этих величественных сооружения. Вот теперь мы и осуществим мои планы».
Масштаб эскизов показывал, что даже в то время Гитлер представлял себе купол диаметром более 200 метров и Триумфальную арку высотой более 90 метров. Самым поразительным была даже не грандиозность проекта, а то, что Гитлер вынашивал свои планы еще тогда, когда не было ни малейшей надежды на их осуществление. И сегодня меня угнетает мысль о том, что в мирное время, постоянно заявляя о своем стремлении к международному сотрудничеству, он задумывал сооружения, символизирующие имперскую славу, которую можно завоевать лишь в ходе войны.
«Берлин — крупный город, но не настоящая столица. Взгляните на Париж, самый прекрасный город мира. Или даже на Вену. Воистину великие города. Берлин — всего лишь хаотичное скопление зданий. Мы должны превзойти Париж и Вену». Вот лишь некоторые из тех замечаний, что он делал во время наших бесед. Большую часть времени мы совещались в его квартире в рейхсканцелярии. Как правило, он отпускал всех остальных гостей, чтобы мы могли поговорить серьезно.
В молодости Гитлер тщательно изучал планы Вены и Парижа и сохранил их в своей памяти до мельчайших деталей. Его память меня поражала. В Вене он восхищался архитектурным комплексом на Рингштрассе с великолепными зданиями ратуши, парламента, концертного зала, а также императорской резиденцией Хофбургом и зданиями– близнецами Музея естествознания и Художественно-исторического музея, и мог в правильных пропорциях начертить эту часть города. Он усвоил правило: величественные общественные здания и монументы должны быть расположены так, чтобы их было видно со всех сторон. Его восхищение не уменьшалось от того, что такие здания, как, например, неоготическая ратуша, не вполне отвечали его пристрастиям. «Эта ратуша достойно представляет Вену. А теперь для контраста взгляните на берлинскую ратушу. Мы подарим Берлину другую, еще более красивую, чем венская, даже не сомневайтесь».
Еще большее впечатление производили на него новые широкие проспекты и бульвары, разбитые в Париже между 1853-м и 1870 годами по плану префекта Жоржа Оссмана, что обошлось городу в 2,5 миллиона золотых франков. Гитлер считал Оссмана величайшим городским планировщиком в истории, но и его надеялся превзойти. Сопротивление, которое годами приходилось преодолевать Оссману, заставляло думать о противодействии, которое вызовет и перепланировка Берлина, однако Гитлер верил, что его авторитет позволит ему успешно претворить в жизнь свои планы.
Правда, когда стало ясно, что значительная часть расходов по расчистке территории, прокладке проспектов и скоростных магистралей, разбивке парков ложится на город, городская администрация не воспылала желанием одобрить планы Гитлера. И тогда он для начала решил воспользоваться не своим авторитетом, а хитростью. «Дадим им понять, что хотим построить нашу новую столицу в Мекленбурге на озере Мюриц. Вот увидите, берлинцы опомнятся, как только над ними нависнет угроза переезда федеральной столицы», — обронил он. И действительно, хватило нескольких намеков, и отцы города с готовностью согласились финансировать архитектурный проект. Тем не менее идея немецкого Вашингтона на несколько месяцев захватила Гитлера, ему нравилось говорить о создании идеального города на пустом месте. Однако в конце концов он отверг эту идею: «Искусственно созданные столицы всегда остаются безжизненными. Вспомните Вашингтон или Канберру. Да и в нашем собственном Карлсруэ не зарождается жизнь, и все потому, что вялые бюрократы варятся там в собственном соку». Я до сих пор не уверен, лукавил тогда Гитлер или на некоторое время действительно соблазнился мыслью построить новый город.
Его планы Берлина были навеяны Елисейскими Полями с Триумфальной аркой высотой 49 метров, строительство которой начал Наполеон I в 1805 году. Именно парижская Триумфальная арка послужила моделью его величественного монумента, а Елисейским Полям мы обязаны шириной нового проспекта. «Ширина Елисейских Полей 100 метров. Наш новый проспект будет, как минимум, на 20 метров шире. Когда дальновидный великий курфюрст Фридрих Вильгельм прокладывал в XVII веке Унтер-ден-Линден шириной 61 метр, он мог представить себе сегодняшний транспорт не лучше, чем Оссман, когда планировал Елисейские Поля».
Чтобы претворить в жизнь этот проект, Гитлер приказал статс-секретарю Ламмерсу издать указ, наделяющий меня обширными полномочиями и напрямую подчиняющий фюреру. Ни министр внутренних дел, ни бургомистр Берлина, ни гауляйтер Берлина Геббельс не имели права командовать мной. На деле четкие распоряжения Гитлера освобождали меня от необходимости информировать о моих планах как городскую администрацию, так и партию. Когда я сказал Гитлеру, что предпочитаю выполнять этот заказ как независимый архитектор, он сразу же согласился. Секретарь Ламмерс придумал легальную формулировку, принимавшую во внимание мое отвращение к официальному статусу. Мое архитектурное бюро не вошло в административную систему, а стало крупным независимым исследовательским учреждением.
30 января 1937 года мне официально поручили выполнение «величайшего архитектурного задания» Гитлера. Он долго подыскивал мне достаточно впечатляющий титул, и в конце концов это удалось Функу. Я стал «генеральным инспектором по строительству и реконструкции столицы рейха». Вручая документ о моем назначении, Гитлер проявил весьма редкую для него застенчивость. После обеда он сунул документ мне в руку со словами «желаю успеха». С тех пор, исходя из великодушного толкования моего контракта, меня официально называли статс-секретарем правительства рейха. В возрасте тридцати двух лет я мог присутствовать на заседаниях правительства в третьем ряду рядом с доктором Тодтом, был удостоен места на официальных государственных приемах в дальнем конце стола и автоматически получал от каждого иностранного правительственного гостя знак отличия раз и навсегда установленного разряда. Я также получал месячное жалованье тысяча пятьсот марок, незначительную сумму по сравнению с моими архитектурными гонорарами.
Более того, в феврале Гитлер категорически приказал министру образования освободить достойное моего статуса здание Академии искусств на Паризерплац под мое бюро, называемое GBI, сокращенное Generalbauinspector — генеральный инспектор по строительству. Он выбрал это здание, потому что мог проникать в него незаметно для публики через министерские сады, и вскоре уже вовсю этим пользовался.
У плана реконструкции Гитлера был один серьезный недостаток: он не был продуман до конца. Гитлер так увлекся идеей берлинских Елисейских Полей в два с половиной раза длиннее парижского прототипа, что совершенно упустил из виду инфраструктуру Берлина, города с населением четыре миллиона человек. Для планировщика предложенный проспект имел смысл и назначение только как центр повсеместной реконструкции города, а для Гитлера он был выставочным экспонатом и самодостаточной целью. К тому же новый проспект не разрешал транспортных проблем Берлина. Огромный клин из железнодорожных путей, разделявший город на две части, просто переносился на несколько километров южнее.
Директор Лейбранд из рейхсминистерства транспорта, главный проектировщик немецких железных дорог, увидел в планах Гитлера возможность крупномасштабной реорганизации всей железнодорожной сети столицы. Вместе с ним мы нашли почти идеальное решение: расширить на два пути окружную железную дорогу Берлина (Рингбан), чтобы пустить по ней и поезда дальнего следования; построить два центральных вокзала на севере и на юге и таким образом избавиться от вокзалов в центре. Запасные пути, стрелки и депо выносились за пределы Берлина и не мешали развитию города. Стоимость этого нового проекта оценивалась от одного до двух миллиардов марок.
Проект дал бы нам возможность продлить проспект и расчистить сердце Берлина для нового жилого района площадью около 32 квадратных километров на четыреста тысяч человек, учитывая современные стандарты — 48 жителей на 4 километра. Новые жилые районы можно было бы построить и на севере после сноса Лертерского вокзала. Единственная проблема с планом была в том, что ни Гитлер, ни я не желали отказываться от величественного здания с куполом, завершающего великолепный проспект. Огромная площадь перед зданием должна была остаться свободной от транспорта, который пришлось бы пустить в объезд, чем значительно затруднялось передвижение в направлении север — юг. То есть главным преимуществом проекта мы жертвовали ради нефункциональной демонстративности.
Напрашивалась идея продолжить на восток ведущую на запад главную артерию города Хеерштрассе, сохранив ее ширину 60 метров, что и было отчасти осуществлено после 1945 года, когда продлили прежнюю Франкфуртер-алле. Эта ось, как и ось север — юг, вела бы к своему естественному завершению — кольцевой шоссейной дороге. Следовательно, несмотря на снос центра, мы смогли бы обеспечить жильем даже выросшее в два раза население Берлина, возведя новые городские кварталы на востоке{32}.
Вдоль обеих магистралей предполагалось построить административные здания — высокие в центре города, но постепенно уменьшавшейся этажности по мере удаления от центра и плавно переходящие в частные дома, окруженные садами. Таким образом, радиально вводя в город зеленые зоны, я надеялся избежать традиционного недостатка свежего воздуха в центре.
За кольцевой автострадой в четырех конечных пунктах двух скрещенных осей было зарезервировано пространство для аэропортов, а озеро Рангсдорфер предстояло оборудовать для взлета и посадки гидросамолетов, за которыми, как тогда полагали, было будущее. Аэропорт Темпельхоф, оказавшийся слишком близко к будущему центру города, преобразовали бы в парк развлечений наподобие копенгагенского Тиволи. В более отдаленном будущем мы рассчитывали дополнить пересекающиеся оси пятью кольцевыми и семнадцатью радиальными магистралями, каждая шириной 60 метров, а пока мы просто определили места для рядов будущих зданий. Чтобы связать средние точки осей с частью кольцевых дорог и тем самым разгрузить уличные транспортные потоки, мы запланировали скоростные подземные магистрали. На западе рядом с Олимпийским стадионом мы спроектировали новый университетский квартал, так как большинство зданий старого Университета Фридриха Вильгельма на Унтер-ден-Линден находилось в плачевном состоянии. Рядом с новым университетским районом предполагалось построить медицинский квартал с больницами, лабораториями и медицинскими учебными заведениями. Подлежал реконструкции и заброшенный район со свалками и маленькими фабриками между музейным островом и рейхстагом. В план входило и строительство там новых зданий для берлинских музеев.
Территории за кольцевым автобаном отводились под зоны отдыха, где вместо бранденбургских сосен предполагалось восстановить лиственный лес. Ответственность за выполнение этой задачи возложили на высокопоставленного чиновника из Комитета по лесному хозяйству, напрямую подчинявшегося мне. В Грюневальде, по образцу Булонского леса, намечалось проложить пешеходные дорожки, оборудовать места для отдыха и спортивные площадки, построить рестораны, и все это в масштабах, необходимых для многомиллионной столицы. Работы уже начались. Я приказал высадить десятки тысяч лиственных деревьев, чтобы восстановить старый смешанный лес, вырубленный по приказу Фридриха Великого для финансирования силезских войн. От всего великого проекта преобразования Берлина остались лишь эти лиственные деревья.
В ходе работы из первоначально задуманного Гитлером нефункционального проспекта возникла новая градостроительная концепция, и в ее свете исходная идея выглядела весьма незначительной. По меньшей мере в том, что касалось обновления лица города, я далеко превзошел идеи, порожденные манией величия Гитлера. Пожалуй, подобное редко случалось в его жизни. Он соглашался на все дополнения и предоставлял мне полную свободу действий, хотя не выказывал особого энтузиазма. Он обычно проглядывал чертежи и с заметной скукой спрашивал: «А где у вас планы большого проспекта?» Затем он с упоением мечтал вслух о новых министерствах, административных зданиях и демонстрационных залах ведущих немецких корпораций, новой опере, роскошных отелях и дворцах развлечений. В то время как я считал представительские здания просто частями общего плана, Гитлер явно отдавал им предпочтение. Страстно увлекаясь рассчитанным на века монументальным строительством, он оставался равнодушен к транспортным развязкам, жилым кварталам и паркам, то есть ко всей социальной инфраструктуре.
Гесс, напротив, интересовался только жилищным строительством, а не официозным аспектом наших планов. В конце одного из своих визитов он упрекнул меня за слишком большое внимание к последнему. Я пообещал ему на каждый кирпич, использованный для общественных и административных зданий, выделять по кирпичу на жилую застройку. Известие о нашей сделке раздосадовало Гитлера: он заговорил о безотлагательности выполнения его требований, но наше соглашение не расторгнул.
Все считали меня главным архитектором Гитлера, которому подчиняются остальные, но дело обстояло вовсе не так. Архитекторы, реконструировавшие Мюнхен и Линц, обладали аналогичными полномочиями. С течением времени Гитлер привлекал к выполнению разных заказов все больше ведущих архитекторов. Перед началом войны таковых было десять или двенадцать.
Когда обсуждались архитектурные проекты, Гитлер постоянно проявлял способность схватывать на лету суть и по поэтажным планам представлять трехмерное целое. Несмотря на все государственные дела и отслеживание проектирования одновременно десяти — пятнадцати зданий, он мгновенно — даже по прошествии нескольких месяцев — начинал ориентироваться в чертежах и вспоминал все изменения, которые просил сделать. Те, кто предполагал, что какая-то просьба или предложение давно забыты, убеждались в обратном.
Во время этих обсуждений Гитлер обычно вел себя сдержанно и вежливо. Он предлагал какие-либо изменения по– дружески, совершенно не оскорбительно, что полностью контрастировало с его повелительным тоном в общении с политическими соратниками. Он придерживался того мнения, что ответственность за проект несет архитектор, а потому побуждал высказать свое мнение архитектора, а не сопровождавших его гауляйтера или рейхсляйтера. Он не желал выслушивать непрофессиональные объяснения любых высокопоставленных чиновников. Если идеи архитектора противоречили его собственным, Гитлер не упрямился и говорил обычно: «Да, вы правы. Так лучше».
В результате я сохранял ощущение творческой независимости. У нас с Гитлером часто возникали разногласия, но я не припомню ни одного случая, когда бы он вынудил меня, как архитектора, принять его точку зрения. Благодаря этим сравнительно равноправным отношениям я впоследствии на посту министра вооружений проявлял большую инициативу, чем многие министры и фельдмаршалы.
Упрямство и невежливость Гитлер проявлял лишь тогда, когда он чувствовал скрытое сопротивление, основанное на враждебных ему принципах. Например, профессор Бонац, воспитатель целого поколения архитекторов, перестал получать заказы после того, как раскритиковал новые здания Трооста на мюнхенской Кёнигсплац. Бонац попал в такую опалу, что даже Тодт не осмелился консультироваться с ним по строительству нескольких мостов на автобане. Только мое обращение к фрау Троост помогло вернуть Бонаца в ряды действующих архитекторов. «Почему бы ему не строить мосты? — спросила фрау Троост Гитлера. — Ему прекрасно удаются технические сооружения». Ее мнение было достаточно весомо, и Бонац получил заказ на строительство мостов автобана.
Гитлер снова и снова заявлял: «Как бы я хотел быть архитектором». И когда я отвечал: «Но тогда у меня не было бы клиента», он говорил: «О, вы все равно добились бы успеха!» Иногда я спрашиваю себя, пожертвовал бы Гитлер своей политической карьерой в начале двадцатых, если бы встретил тогда богатого заказчика? Однако в глубине души я уверен, что осознание своей политической миссии и страсть к архитектуре были в нем неразделимы. Мне кажется, эта моя теория родилась из двух эскизов, которые Гитлер сделал году в 1925-м, когда ему было тридцать шесть лет и его политическая карьера фактически потерпела крах. Тогда казалось абсурдным даже предполагать, что он станет политическим лидером, способным увенчать свой успех Триумфальной аркой и грандиозным Домом собраний.
Немецкий Олимпийский комитет попал в неприятное положение, когда статс-секретарь министерства внутренних дел Пфундтнер показал Гитлеру первые планы реконструкции Олимпийского стадиона. Архитектор Отто Марх спроектировал бетонное сооружение со стеклянными внутренними перегородками, как на Венском стадионе. Гитлер отправился на строительную площадку и вернулся разгневанным и возбужденным. Он вызвал меня на обсуждение и при мне резко приказал статс-секретарю Пфундтнеру отменить Олимпийские игры. Причина: без присутствия главы государства они состояться не могут, так как он, Гитлер, должен открывать их, а в подобном ящике из стекла и бетона ноги его не будет.
К утру я предложил эскиз, показав, как облицевать природным камнем уже построенный стальной каркас и сделать карнизы более массивными. Стеклянные перегородки исчезли, и Гитлер остался доволен. Он проследил за дополнительным финансированием, профессор Марх согласился на изменения, и в конце концов Олимпийские игры в Берлине состоялись. Правда, я всегда сомневался, осуществил бы Гитлер свою угрозу или то был лишь порыв раздражения, которому он часто давал волю.
Гитлер также грозился отказаться от участия во Всемирной Парижской выставке, хотя приглашение уже было принято и площадка для немецкого павильона отведена, но ему очень не нравились все предлагаемые проекты, и министерство экономики обратилось ко мне. На выставке павильоны Советской России и Германии должны были стоять точно напротив друг друга. Французская дирекция выставки преднамеренно устроила эту конфронтацию. Слоняясь по парижской площадке, я случайно зашел в помещение, где находился секретный чертеж советского павильона. Две десятиметровые фигуры на высоком пьедестале широким победным шагом надвигались прямо на немецкий павильон. И тогда я спроектировал массивный куб, также поднятый на крепкие колонны и словно останавливавший это наступление, а с карниза моей башни сверху вниз смотрел на русские скульптуры орел со свастикой в когтях. За свой проект я получил золотую медаль, впрочем, как и мои советские коллеги.
На торжественном обеде, посвященном открытию нашего павильона, я встретил французского посла в Берлине Андре Франсуа-Понсе. Он предложил мне показать мои проекты в Париже в обмен на выставку современной французской живописи в Берлине. Как он заметил, французская архитектура в застое, «но в живописи вам есть чему у нас поучиться». При первом же удобном случае я рассказал Гитлеру об этом предложении, которое открыло бы мне путь к международной известности. Гитлер пропустил мимо ушей нелицеприятное замечание посла о нашей живописи и не сказал ни да ни нет. Больше я эту тему не затрагивал.
В те парижские дни я увидел дворец Шайо и дворец– музей современного искусства, а также Musee des Travaux Public, спроектированный известным авангардистом Огюстом Перре и тогда еще недостроенный. Меня удивило, что в общественных зданиях и французы тяготеют к неоклассицизму, ведь так часто утверждали, будто этот стиль характерен для архитектуры тоталитарных государств. Ничего подобного. Скорее классицизм был присущ тому периоду: его влияние чувствуется в Вашингтоне и Лондоне, в Париже и Риме, в Москве и в наших планах реконструкции Берлина.
У нас с женой образовался излишек французской валюты, и мы с несколькими друзьями отправились на машине по Франции. Мы неторопливо ехали на юг, осматривая по пути замки и соборы. Каркасон я нашел очень романтичным, хотя это было всего лишь одно из самых обычных средневековых укреплений, такой же типичный образец своего времени, как атомное убежище — нашего. В отеле при цитадели мы наслаждались старым красным французским вином и решили остаться в этих местах еще на несколько дней. Вечером меня позвали к телефону, а мне-то казалось, что в этом глухом уголке Франции я недосягаем для адъютантов Гитлера, тем более что никто не знал нашего маршрута.
Однако из соображений безопасности французская полиция следила за нашими передвижениями. Во всяком случае, на запрос из Оберзальцберга они сразу же доложили, где мы находимся. Звонил адъютант Брюкнер: «Завтра в полдень вы должны быть у фюрера». Я возразил, что дорога домой займет у меня не меньше двух с половиной суток. «Совещание назначено на завтра после обеда, — ответил Брюкнер, — и фюрер настаивает на вашем присутствии». Я снова попытался слабо возразить, но после паузы услышал: «Да, фюрер знает, где вы находитесь, но завтра вы должны быть здесь».
Я был ужасно зол и растерян. Из длительных телефонных переговоров с пилотом Гитлера выяснилось, что личный самолет фюрера не может приземлиться во Франции, но мне найдется место в грузовом немецком самолете, который по дороге из Африки сделает промежуточную посадку в Марселе в шесть часов утра. Из Штутгарта в аэропорт Айнринга близ Берхтесгадена меня доставит специальный самолет Гитлера.
В ту же ночь мы выехали в Марсель и лишь на несколько минут остановились взглянуть в лунном свете на римские сооружения Арля, который и был целью нашего путешествия. Три часа спустя я отправился на аэродром, а днем, как и было приказано, стоял перед Гитлером в Оберзальцберге. «Ах да, герр Шпеер, мне очень жаль, — произнес Гитлер. — Я отложил совещание. Я хотел узнать ваше мнение о проекте висячего моста для Гамбурга». Оказалось, что доктор Тодт собирался именно в тот день показать ему проект гигантского моста, который должен был затмить мост Золотые Ворота в Сан-Франциско. Поскольку сооружение моста должно было начаться не раньше сороковых годов, Гитлер вполне мог бы подарить мне еще недельку отпуска.
В другой раз мы с женой сбежали на гору Цугшпитце, но и там меня настиг телефонный звонок адъютанта: «Вы должны приехать к фюреру. Завтра днем обед в остерии». Я пытался возразить, но в ответ услышал: «Нет, это срочно». В остерии Гитлер приветствовал меня словами: «О, как мило, что вы пришли пообедать с нами. Как? Вас вызвали? Я просто спросил вчера, где Шпеер. Ну и поделом вам. Какие лыжи, когда у вас столько дел!»
Фон Нейрат проявил большую твердость характера. Как– то поздно вечером Гитлер сказал его адъютанту: «Я хотел бы поговорить с министром иностранных дел», — и услышал в ответ: «Министр уже лег спать». — «Прикажите разбудить его, раз я хочу с ним поговорить». После нового звонка растерянный адъютант доложил: «Министр иностранных дел говорит, что придет утром: он устал и хочет спать».
Столкнувшись с таким решительным отказом, Гитлер был вынужден уступить, но весь остаток вечера пребывал в плохом настроении. Однако он никогда не прощал демонстративного неповиновения и мстил при первой же возможности.
7. Оберзальцберг
Любой человек, наделенный властью — директор компании, глава государства или диктатор, — оказывается в своего рода ловушке. Подчиненные так жадно ищут его благосклонности, что готовы добиваться ее любыми возможными средствами: они соревнуются в подобострастии и демонстрации преданности, что, в свою очередь, развращает самого властителя.
Величие человека, облеченного властью, измеряется его реакцией на эту ситуацию. Я наблюдал ряд промышленников и военных, которым удавалось с честью избегать подобной опасности. Когда власть передается из поколения в поколение, возникает нечто вроде наследственной неподкупности, но лишь несколько человек из окружения Гитлера, как, например, Фриц Тодт, не прельщались лизоблюдством. Сам Гитлер, насколько я мог судить, не сопротивлялся этой неприятной эволюции своего окружения.
Особые условия системы правления, особенно после 1937 года, вели ко все растущей изоляции Гитлера. К тому же он не умел устанавливать человеческие контакты. В узком кругу мы иногда говорили о происходящих в нем переменах. Генрих Хоффман тогда только что переиздал свою книгу «Гитлер, каким его никто не знает» («Hitler, wie ihn keiner kennt»). Тираж первого издания пришлось изъять из– за фотографии Гитлера с уничтоженным им вскоре после этого Ремом. Новые фотографии Гитлер выбирал сам. На них он представал жизнерадостным, беззаботным человеком в кожаных шортах, то в лодке, то на лугу, то в пешем походе в окружении восторженных молодых людей или в студиях художников, дружелюбный и доступный. Книга Хоффмана имела потрясающий успех, хотя к моменту издания успела устареть. Искренний, раскованный Гитлер, которого я знал в начале тридцатых годов, превратился — даже для своего ближайшего окружения — в замкнутого, грозного деспота.
В Остертале, отдаленной горной долине в Баварских Альпах, я нашел маленький охотничий домик, в котором все же можно было поставить кульман и разместить — хотя и в тесноте — несколько сотрудников и семью. Там весной 1935 года мы разрабатывали мои планы реконструкции Берлина. Это было счастливое время и для меня и для моей семьи, но однажды я совершил серьезную ошибку: рассказал Гитлеру о нашей идиллии, на что он ответил: «Но вы смогли бы прекрасно устроиться гораздо ближе ко мне. Я отдам в ваше распоряжение дом Бехштейнов{33}. Там в оранжерее полно места для мастерской». (В конце мая 1937 года из дома Бехштейнов мы переехали в здание, которое Гитлер приказал Борману построить для моей мастерской по моему проекту.) Таким образом, я стал четвертым — вслед за Гитлером, Герингом и Борманом — «оберзальцбержцем».
Разумеется, я был счастлив столь явным расположением Гитлера и принятием меня в самый близкий круг, однако вскоре начал сознавать, что свершившиеся перемены не так уж благоприятны. Из уединенной горной долины мы переехали на территорию, окруженную высоким забором из колючей проволоки, попасть куда можно было лишь после проверки документов у одних из двоих ворот. Это напоминало загон для диких животных. Впечатление усиливалось любопытными, вечно пытавшимися взглянуть на высокопоставленных обитателей горного убежища.
Истинным хозяином Оберзальцберга был Борман. Он принудительно скупал вековые фермы и приказывал сносить все строения. То же самое, несмотря на протесты прихожан, происходило с многочисленными часовнями. Конфискуя государственные леса, Борман превратил в частную собственность всю гору от вершины высотой около 1950 метров до долины, находившейся на высоте 610 метров над уровнем моря. Площадь захваченной территории составила около 7 квадратных километров, длина забора вокруг центральной части — 3,2 километра, а внешнего — 14,4 километра.
С абсолютной беспощадностью к природе Борман опутал великолепный ландшафт сетью шоссейных дорог, заасфальтировал лесные тропинки, до его вмешательства усыпанные сосновыми иглами и переплетенные корнями деревьев. Казармы, огромный гараж, гостиница для гостей Гитлера, новый особняк, жилой комплекс для постоянно растущего персонала в неожиданно ставшем модным курорте росли как грибы. К горным склонам лепились бараки для сотен строительных рабочих. По дорогам грохотали грузовики со строительными материалами. Ночами строительные площадки были залиты светом, ибо работы велись в две смены. Долину время от времени сотрясали взрывы.
На вершине личной горы Гитлера Борман воздвиг дом, обстановка которого напоминала роскошный океанский лайнер, с легким налетом деревенского стиля. Добраться туда можно было по крутой горной дороге, заканчивавшейся проложенным в скале лифтом. На один только подъездной путь к «Орлиному гнезду» на неприступной скале, которое Гитлер посетил от силы несколько раз, Борман безрассудно потратил то ли двадцать, то ли тридцать миллионов марок. Циники из окружения Гитлера посмеивались: «Борман создал город времен золотой лихорадки, только он не находит золото, а выбрасывает его на ветер». Гитлеру не нравилась вся эта суета, но он неизменно говорил: «Это дела Бормана, я не хочу вмешиваться». Или: «Когда все закончится, я поищу тихую долину и выстрою маленький деревянный домик, как тот, первый». Но строительство так и не закончилось. Борман прокладывал бесконечные новые дороги, строил новые здания, а с началом войны приступил к строительству подземных убежищ для Гитлера и его окружения.
Хотя Гитлер изредка с сарказмом отзывался об огромных затраченных усилиях и деньгах, гигантские сооружения на горе характеризовали изменения в образе жизни фюрера и все растущее желание отгородиться от окружающего мира. И это невозможно было объяснить лишь страхом перед покушениями на его жизнь, так как почти ежедневно с его разрешения тысячи людей, желавших засвидетельствовать ему почтение, пропускались на огороженное пространство. Его окружению это казалось даже более опасным, чем спонтанные прогулки в общественном лесу.
Летом 1935 года Гитлер решил расширить свой скромный деревенский дом, дабы он больше подходил к его общественным обязанностям, — будущий Бергхоф. Он заплатил за проект из собственных денег, но это был всего лишь красивый жест, поскольку на вспомогательные здания Борман истратил несоразмерно большие суммы из других источников.
Гитлер не просто набросал эскизы Бергхофа, он одолжил у меня кульман, рейсшину и другие необходимые принадлежности и, отказываясь от любой моей помощи, вычертил в масштабе план и поперечные сечения своего дома. Только двум другим проектам он уделил столько же внимания: новому военному знамени рейха и своему личному штандарту главы государства.
Большинство архитекторов сначала воплощают на бумаге разные свои идеи, а затем смотрят, какая из них достойна развития. Гитлер же считал первую осенившую его идею верной и вычерчивал ее без колебаний, а затем лишь убирал самые вопиющие ошибки.
В новом проекте сохранили прежний дом. Новая гостиная соединялась со старой большим проемом, что было очень неудобно для приема официальных гостей: их свите приходилось довольствоваться невзрачной прихожей, которая вела также к туалетам, лестнице и большой столовой.
Личных гостей Гитлера во время официальных встреч изгоняли на второй этаж, но, поскольку выйти из дому на прогулку можно было лишь через прихожую, им каждый раз приходилось объясняться с охранником. Особым предметом гордости Гитлера было огромное венецианское окно гостиной с опускающейся рамой. Из него открывался вид на Унтерсберг, Берхтесгаден и Зальцбург. Правда, Гитлеру пришло в голову разместить под этим окном гараж, и при неблагоприятном направлении ветра в гостиную проникал сильный запах бензина. В общем, любой преподаватель технического училища поставил бы этому проекту лишь оценку «удовлетворительно». С другой стороны, именно благодаря неуклюжести Бергхоф имел собственное лицо и сохранял атмосферу простого загородного дома, только сильно увеличенного.
Превышение во много раз предварительных смет несколько смущало Гитлера:
«Я полностью истратил гонорар за свою книгу, хотя Аман и предоставил мне аванс в несколько сотен тысяч. И все равно, как сказал мне сегодня Борман, денег не хватило. Издатели предлагают выпустить мою вторую книгу от 1928 года (так называемая вторая книга была опубликована лишь в 1961 году), но я рад, что она не была опубликована. В данный момент она лишь осложнила бы политическую ситуацию. С другой стороны, это сразу разрешило бы мои финансовые проблемы. Аман пообещал мне миллион марок только в виде аванса, а всего книга принесла бы несколько миллионов. Может быть, позже, когда я продвинусь дальше. Сейчас это невозможно».
Так и сидел он, добровольный пленник, глядя на Унтерсберг, где, согласно легенде, спящий франкский император Карл Великий очнется, чтобы возродить былую славу германской империи. Разумеется, Гитлер связывал эту легенду с собой: «Видите Унтерсберг? Не случайно я построил свой дом напротив».
Бормана связывало с Гитлером не только грандиозное строительство в Оберзальцберге. Он умудрился сосредоточить в своих руках управление личными финансами фюрера и контролировал расходы не только адъютантов Гитлера, но и его любовницы, как она сама мне призналась в минуту откровенности (Гитлер доверил Борману удовлетворение ее скромных запросов).
Гитлер высоко ценил финансовые таланты Бормана. Однажды я слышал его рассказ о том, как в трудном 1932 году Борман оказал партии важную услугу, введя обязательное страхование членов партии от несчастных случаев. Доходы страхового фонда значительно превысили расходы, и партия смогла использовать прибыль для других целей. И после 1933 года Борман внес большой вклад в разрешение финансовых проблем Гитлера, найдя два источника огромных доходов. Вместе с личным фотографом Гитлера Хоффманом и другом Хоффмана Онезорге, министром почт, он решил, что Гитлер имеет монопольное право на изображение своего портрета на почтовых марках и, следовательно, на соответствующие выплаты. Процент, правда, отчислялся ничтожный, но поскольку портрет фюрера появлялся на всех марках, в личный его кошелек, которым распоряжался Борман, потекли миллионы.
Борман нашел еще один источник доходов, основав Фонд Адольфа Гитлера для поддержки немецкой промышленности. Предпринимателям, извлекавшим прибыли из экономического подъема, напрямик предлагали добровольными взносами продемонстрировать благодарность фюреру. Поскольку эта идея осенила и других партийных шишек, Борман добился монопольного права на подобные пожертвования, но ему хватало ума возвращать часть поступлений разным партийным лидерам «от имени фюрера». Почти вся верхушка партийных функционеров получала дары из этого фонда. Возможность определять уровень жизни гауляйтеров и рейхсляйтеров не привлекала особого внимания, но, по существу, давала Борману больше власти, чем многие другие партийные и государственные посты.
С характерным для него упорством Борман начиная с 1934 года следовал простому принципу: всегда оставаться в максимальной близости от источника всех благ. Он сопровождал Гитлера в Бергхоф и ни на шаг не отходил от фюрера до глубокой ночи, когда тот находился в рейхсканцелярии. Благодаря своим усилиям Борман стал самым неутомимым, надежным, а в конце концов и незаменимым секретарем Гитлера. Он, казалось, всем старался угодить, и почти все пользовались его услугами, тем более что он вроде бы служил Гитлеру совершенно бескорыстно. Даже его непосредственный начальник Рудольф Гесс считал постоянную близость своего подчиненного к Гитлеру очень удобной.
Могущественные деятели из окружения Гитлера уже ревниво следили друг за другом, как и до них многие претенденты на престол. Между Геббельсом, Герингом, Розенбергом, Леем, Гиммлером, Риббентропом и Гессом давно началась борьба за привилегированное положение при фюрере. Только Рем остался за бортом. Правда, вскоре и Гессу предстояло потерять все свое влияние. И ни один из них не сознавал угрозу, исходящую от преданного Бормана. Незаметно возводя свои укрепления, он преуспел в создании образа незначительного человечка. Даже среди множества безжалостных персон он выделялся жестокостью и грубостью. Он был бескультурен, а потому не имел никаких внутренних ограничений и выполнял все, что приказывал ему Гитлер, или угадывал из намеков. Услужливый с вышестоящими, со своими подчиненными он обращался как со стадом, впрочем, прежде он занимался сельским хозяйством.
Я избегал Бормана. Мы с самого начала не выносили друг друга, хотя держались с формальной вежливостью, к чему обязывала интимная атмосфера Оберзальцберга. Кроме моей собственной мастерской, я никогда ничего не проектировал для его строительства.
Пребывание на «горе», как Гитлер часто подчеркивал, давало ему внутренний покой и уверенность для принятия неожиданных решений. Он также писал там свои самые важные речи, и здесь следует рассказать о том, как он их писал. Например, перед Нюрнбергским партийным съездом он регулярно удалялся на несколько недель в Оберзальцберг, чтобы разрабатывать там свои длинные основополагающие речи. С приближением крайнего срока адъютанты убеждали его приступить к диктовке и не допускали к нему никого, даже архитекторов и гостей, дабы не отвлекать от работы. Однако неделю за неделей Гитлер мешкал и обычно приступал к работе, когда откладывать было уже некуда. И тогда он засиживался допоздна и во время съезда работал ночами, пытаясь наверстать время, растраченное в Оберзальцберге.
У меня сложилось впечатление, что такое давление было ему необходимо для работы, что подобно богемному художнику он презирал дисциплину и не мог или не хотел заставлять себя работать регулярно. Во время кажущегося безделья речи и мысли словно вызревали, аккумулировались, а затем безудержным потоком изливались на его соратников или членов делегаций, ведущих переговоры.
Наш переезд из тихой долины в суету Оберзальцберга оказался губительным для моей работы. Утомляла ежедневная рутина и неизменное окружение Гитлера — те же лица, что в Мюнхене и в Берлине. Единственное отличие — здесь присутствовали жены, две-три секретарши и Ева Браун.
Гитлер обычно появлялся на первом этаже около одиннадцати утра, проглядывал обзоры прессы, выслушивал доклады Бормана и принимал первые решения. Фактически день начинался с продолжительного обеда. Гости собирались в прихожей, и Гитлер выбирал даму, которую поведет к столу. Примерно с 1938 года привилегия сопровождать к столу Еву Браун, обычно сидевшую слева от Гитлера, была предоставлена Борману, что само по себе было доказательством его выдающегося положения «при дворе». Интерьер столовой представлял собой смесь художественного деревенского стиля и несельской элегантности, каковая часто встречается в загородных домах состоятельных горожан. Стены и потолки были обшиты панелями из светлой лиственницы, стулья обтянуты ярко-красным сафьяном. Цветовых тонов немного, так нравилось Гитлеру. Посуда — из простого белого фарфора, столовые приборы — серебряные с монограммой Гитлера, как в Берлине. Еда была простой и сытной: суп, мясное блюдо, десерт, а к ним минеральная вода или вино. Официанты в белых жилетах и черных брюках, из эсэсовской охраны. За длинным столом сидело человек двадцать, но из-за его длины общий разговор просто не мог возникнуть. Гитлер сидел в центре лицом к окну. Он разговаривал с тем, кто сидел напротив него — его собеседник каждый день менялся, — и с дамами слева и справа.
Вскоре после обеда отправлялись пешком в чайный домик. Ширина тропинки позволяла двигаться лишь парами, так что вереница гуляющих напоминала процессию. Возглавляли ее два охранника. Затем шел Гитлер с собеседником, а следом в произвольном порядке — все, кто присутствовал на обеде. Замыкали группу опять же охранники. Две немецкие овчарки Гитлера шныряли вокруг, не обращая внимания на окрики хозяина — единственные оппозиционеры в тесном кругу. К раздражению Бормана, Гитлер придерживался именно этого получасового маршрута, пренебрегая заасфальтированными лесными дорожками примерно 1,6 километра длиной.
Чайный домик был выстроен в одном из любимых мест Гитлера над долиной Берхтесгадена. Компания всегда в одних и тех же выражениях восхищалась живописным видом, а Гитлер всегда в одних и тех же выражениях соглашался с похвалами. Сам чайный домик состоял из приятной круглой комнаты около 7,6 метра в диаметре с рядом окон с частыми переплетами и с камином. Общество рассаживалось в мягких креслах вокруг круглого стола. Ева Браун и одна из дам снова рядом с Гитлером. Те, кому не хватало места, проходили в маленькую соседнюю комнату. Кто-то выбирал чай, кто-то — кофе или горячий шоколад, и все наслаждались пирожными и печеньем, а затем подавали спиртные напитки. Здесь, за чайным столом, Гитлер особенно часто пускался в бесконечные монологи, темы которых были по большей части знакомы обществу, которое слушало рассеянно, лишь притворяясь, что внимает фюреру. Иногда в разгар монолога Гитлер задремывал, и тогда общество начинало перешептываться, надеясь, что Гитлер проснется к ужину. В общем, жизнь текла по-семейному.
Часа через два, обычно около шести вечера, чаепитие подходило к концу. Гитлер вставал, общество шествовало к автомобильной стоянке минутах в двадцати ходьбы от чайного домика, и кортеж отправлялся в Бергхоф. По возвращении Гитлер обычно удалялся в верхние комнаты, а гости разбредались кто куда. Борман часто скрывался в комнате одной из стенографисток помоложе, чем провоцировал язвительные замечания Евы Браун.
Два часа спустя компания, соблюдая привычный ритуал, собиралась к ужину. После ужина Гитлер в сопровождении неизменной свиты переходил в гостиную.
Сотрудники Трооста обставили гостиную немногочисленной, но громоздкой мебелью. В буфете высотой более 3 метров и длиной 5,5 метра хранились патефонные пластинки и многочисленные сертификаты о присуждении Гитлеру звания почетного гражданина. Монументальную классическую горку с посудой венчали массивные часы со свирепым бронзовым орлом. Перед венецианским окном стоял стол длиной 6 метров, за которым Гитлер подписывал документы, а позднее изучал военные карты. Было в гостиной и два уголка для отдыха: кресла с красной обивкой у камина в глубине комнаты и диваны с креслами около окна у круглого стола, покрытого стеклом для защиты лакированной столешницы. За креслами этой второй зоны отдыха находилась кинопроекторская, ее окошки были скрыты гобеленом. У противоположной стены стоял массивный комод с встроенными динамиками, украшенный большим бронзовым бюстом Рихарда Вагнера работы Арно Брекера. Над комодом висел еще один гобелен, закрывавший киноэкран. По стенам были развешаны большие, написанные маслом картины: даму с обнаженной грудью приписывали Бордоне, ученику Тициана, а живописно раскинувшуюся обнаженную женщину — самому Тициану. Я помню «Нану» Фейербаха в очень красивой раме, ранний пейзаж Шпицвега, пейзаж с римскими руинами Паннини и, как ни странно, нечто вроде алтаря кисти одного из назарейцев Эдуарда фон Штейнле с изображением короля Генриха, основателя городов. Но не было ни одного Грюцнера, хотя Гитлер иногда упоминал, что заплатил за его картины из собственных средств.
Мы рассаживались на диванах и в креслах, оба гобелена поднимались, и вторая часть вечера, как и в Берлине, начиналась с кинофильма. После киносеанса общество собиралось вокруг огромного камина: человек шесть — восемь садились в ряд на необычайно длинной и неудобной низкой софе, а Гитлер, снова между Евой Браун и одной из дам, погружался в одно из кресел. Из-за непрофессиональной расстановки мебели все оказывались так далеко друг от друга, что общий разговор опять не завязывался. Каждый тихонько беседовал с соседом. Гитлер нашептывал банальности своим дамам или шепотом переговаривался с Евой Браун, иногда держа ее за руку. Однако чаще он молчал и задумчиво смотрел на огонь. Тогда гости тоже умолкали, чтобы не нарушать ход его важных мыслей.
Изредка обсуждали просмотренные кинофильмы. Гитлер комментировал главным образом исполнение женских ролей, а Ева Браун — мужских. Никто не брал на себя труд выйти за рамки банальностей или обсудить, к примеру, новые направления в режиссуре. Правда, и подбор фильмов — стандартная развлекательная продукция — едва ли располагал к серьезным беседам. Такие экспериментальные фильмы того времени, как «Микеланджело» Курта Ортеля, никогда не демонстрировались, по крайней мере, в моем присутствии. Иногда Борман пользовался случаем подколоть Геббельса, отвечавшего за всю немецкую киноиндустрию. Например, он заметил, что Геббельс всеми силами препятствовал выходу на экран фильма «Разбитый кувшин» Клейста, так как считал, что хромой деревенский судья Адам в исполнении Эмиля Яннингса — карикатура лично на него. Гитлер с восторгом посмотрел этот фильм, изъятый из проката, и приказал демонстрировать его в самом большом берлинском кинотеатре. Однако долгое время этот приказ не выполнялся, что доказывало удивительный в некоторых случаях недостаток власти Гитлера. Борман продолжал поднимать этот вопрос до тех пор, пока Гитлер не оскорбился всерьез и не дал понять Геббельсу, что приказы главы государства лучше выполнять.
Позднее, уже во время войны, Гитлер прекратил вечерние киносеансы, объявив, что желает отказаться от любимого развлечения «из солидарности с солдатами, которые терпят лишения на фронте». Вместо фильмов стали крутить пластинки. И хотя коллекция была прекрасной, Гитлер предпочитал одну и ту же музыку. Ни музыка барокко, ни классика, ни камерная музыка, ни симфонии его не интересовали. Очень быстро установился определенный порядок: сначала несколько бравурных отрывков из опер Вагнера, затем оперетты. Гитлер считал делом чести угадывать имена исполнительниц и радовался, когда — а это случалось часто — его догадки оказывались верными.
Для оживления весьма скучных вечеров подавались игристые вина, а после оккупации Франции — дешевое трофейное шампанское. Лучшие сорта успели прибрать к рукам Геринг и его маршалы. После часа ночи некоторые члены компании, несмотря на все усилия, не могли подавить зевоту, но монотонное, изматывающее общение продолжалось еще час или дольше. Наконец Ева Браун обменивалась несколькими словами с Гитлером и получала разрешение подняться наверх. Примерно через четверть часа Гитлер тоже вставал и желал компании спокойной ночи. Оставшиеся часто праздновали освобождение веселой пирушкой с шампанским и коньяком.
На рассвете мы являлись домой до смерти измученные бездельем. Через несколько дней такой жизни у меня началась, как я ее называл, «горная болезнь». Я чувствовал себя опустошенным непрерывной бесцельной тратой времени. Только когда безделье Гитлера прерывалось совещаниями, я и мои сотрудники могли вновь взяться за проекты. Как привилегированный постоянный гость и обитатель Оберзальцберга, я не мог уклониться от ежевечерних мучительных бдений, не опасаясь показаться невежливым. Доктор Отто Дитрих, шеф печати, несколько раз отважился ускользнуть на концерты Зальцбургского фестиваля и тем самым навлек на себя гнев Гитлера. Пока Гитлер подолгу оставался в Оберзальцберге, единственной возможностью спасения оставался побег в Берлин.
Иногда в Оберзальцберге появлялись старые знакомцы Гитлера по Мюнхену и Берлину: Геббельс, партийный казначей Франц Шварц, статс-секретарь по туризму из министерства пропаганды Герман Эссер. Но это случалось редко, и приезжали они лишь на день-два. Даже Гесс, имевший веские причины для проверки деятельности своего заместителя Бормана, приезжал всего два или три раза, при мне во всяком случае. Ближайшие соратники, которые часто собирались за обеденным столом в рейхсканцелярии, явно избегали Оберзальцберг. Их отсутствие было тем более заметно, что Гитлер очень радовался их приезду и часто просил их приезжать почаще и гостить подольше. Но каждый из них уже успел стать центром собственного круга и не хотел подчиняться чуждому распорядку Гитлера и его самоуверенной — несмотря на обаяние — манере общения.
Еве Браун дозволялось присутствовать на встречах старых партийных товарищей, но когда приезжали высокопоставленные персоны рейха, например министры правительства, ее к столу не допускали. Даже когда являлись Геринг с женой, Еве Браун приходилось оставаться в своей комнате. Гитлер явно считал ее социально приемлемой лишь в очень ограниченных пределах. Иногда я разделял ее затворничество в комнате рядом со спальней Гитлера. Она была так запугана, что боялась даже выйти на прогулку. «Я ведь могу встретиться с Герингами в холле», — говорила она.
Гитлер мало считался с ее чувствами. Он мог при ней рассуждать о своем отношении к женщинам, как будто ее рядом и не было: «Высокоинтеллектуальный мужчина должен жениться на примитивной и глупой женщине. Представьте только, если бы рядом со мной была женщина, которая вдруг стала бы вмешиваться в мою работу! И во время досуга мне необходим покой… Я никогда не смогу жениться. А какие проблемы возникли бы, если бы появились дети! В конце концов, они попытались бы сделать моего сына моим преемником, но как малы мои шансы иметь талантливого сына! Посмотрите на сына Гете — совершенно никчемный человечишко!.. Я привлекаю множество женщин, потому что не женат. Это было особенно полезно в дни борьбы. Это так же, как с киноактерами: если он женат, то теряет определенную часть своей привлекательности в глазах обожающих его женщин. Он перестает быть идолом».
Гитлер верил, что обладает мощной сексуальной привлекательностью, однако это его и чрезвычайно настораживало. Он, бывало, говорил, что никогда не мог определить, кого предпочитает в нем женщина — рейхсканцлера или Адольфа Гитлера, и часто повторял, что умная и сообразительная женщина ему не нужна. Он, казалось, не сознавал, как оскорбительны столь негалантные замечания для присутствующих дам, и в то же время иногда вел себя как добропорядочный глава семейства. Однажды, когда Ева Браун каталась на лыжах и запаздывала к чаю, ему было явно не по себе: он нервно поглядывал на часы и тревожился, что с ней что-то случилось.
Ева Браун происходила из очень скромной семьи. Ее отец был школьным учителем. Я никогда не встречался с ее родителями — они не появлялись в Оберзальцберге и до самого конца вели жизнь, соответствовавшую их общественному положению. И Ева Браун была скромной: одевалась просто, носила недорогие украшения, которые Гитлер дарил ей на Рождество или день рождения. Обычно это были полудрагоценные камни стоимостью самое большее несколько сотен марок и даже оскорбительные в своей невзрачности. Борман оставлял выбор за Гитлером, и тот выбирал безделушки, в которых чувствовался мелкобуржуазный вкус{34}.
Ева Браун не интересовалась политикой и никогда не пыталась влиять на Гитлера. Однако, будучи весьма проницательной в повседневных обстоятельствах, она иногда делала замечания о мелких злоупотреблениях в мюнхенской жизни. Борману это не нравилось, так как его немедленно призывали к ответу. Она любила спорт, была выносливой лыжницей. Мы с женой часто брали ее на горные прогулки вне огороженной территории. Однажды Гитлер дал ей недельный отпуск, разумеется, когда его самого не было в Оберзальцберге. Ева поехала с нами в Цюрс на несколько дней. Там, никем не узнанная, она с упоением танцевала до утра с молодыми армейскими офицерами. Ева Браун вовсе не была современной мадам Помпадур. Для историка она может представлять интерес лишь постольку, поскольку оттеняла некоторые черты характера Гитлера.
Из сочувствия к незавидному положению этой несчастливой женщины, столь сильно преданной Гитлеру, я вскоре проникся к ней симпатией. К тому же нас объединяла общая неприязнь к Борману, хотя в то время нас больше возмущала бесцеремонность, с которой он уничтожал красоты природы Оберзальцберга и изменял своей жене. Когда на Нюрнбергском процессе я впервые услышал, что за полтора дня до смерти Гитлер женился на Еве Браун, я порадовался за нее, хотя и в этом поступке почувствовал цинизм, с которым Гитлер относился и к ней, и к женщинам вообще.
Я часто задавался вопросом, испытывал ли Гитлер к детям что-либо похожее на любовь. Встречаясь с детьми своих знакомых или чужих людей, он старался общаться с ними в покровительственно-дружеской манере, но никогда не выглядел убедительно. Не было в нем непринужденности. Он был способен лишь на несколько ласковых слов и в целом видел в детях представителей следующего поколения. Поэтому он находил удовольствие не в их детской, скажем, непосредственности, а в их внешности (белокурые, голубоглазые), телосложении (здоровые, крепкие), свойствах характера (проворные, задиристые). На моих собственных детей Гитлер не оказал никакого влияния.
От общественной жизни в Оберзальцберге память моя сохранила ощущение поразительной бессодержательности. К счастью, в первые годы моего тюремного заключения, пока воспоминания еще были свежи, я записал некоторые обрывки бесед, которые теперь могу считать весьма достоверными.
В тех сотнях разговоров за чаем обсуждались мода, дрессировка собак, театр и кино, оперетты и ведущие актеры, а также бесконечные пустяки из семейной жизни разных людей. Гитлер почти ничего не говорил о евреях, своих внутренних врагах и необходимости сооружения концентрационных лагерей. Вероятно, подобные темы не затрагивались не столько преднамеренно, сколько потому, что были бы неуместны среди привычных банальностей. С другой стороны, Гитлер любил посмеяться над ближайшими сподвижниками. Я запомнил эти его замечания не случайно, ибо они касались людей, официально защищенных от любой критики. Ближний круг Гитлера не придерживался этих правил. Гитлер, во всяком случае, полагал, что уж женщин никак невозможно удержать от распространения сплетен. Можно ли считать, что он пренебрежительно отзывался о всех и вся ради собственного возвышения? Или же он просто презирал свое окружение?
Например, Гитлер не поощрял Гиммлера в его попытках мифологизации СС:
«Какая чушь! Мы наконец-то вошли в век, оставивший позади всякий мистицизм, а он хочет начать все сначала. Зачем же тогда мы отринули церковь? Она хотя бы имела традиции. Подумать только, что когда-нибудь я превращусь в эсэсовского святого! Вы можете вообразить это? Да я бы в гробу перевернулся…»
Гиммлер снова назвал в своей речи Карла Великого «палачом саксонцев»: «Убийство всех тех саксонцев вовсе не было историческим преступлением, как полагает Гиммлер. Карл Великий правильно поступил, покорив Видукинда и уничтожив саксонцев. Именно это сделало возможным создание империи франков и проникновение западной культуры на территорию, которая теперь называется Германией».
Гитлер прокомментировал и приказ Гиммлера производить археологические раскопки:
«Почему мы привлекаем внимание всего мира к тому, что якобы не имеем прошлого? Мало того что римляне воздвигали грандиозные здания, когда наши праотцы еще жили в глиняных хижинах, так Гиммлер затевает раскопки этих глиняных поселений и восторгается каждым найденным черепком и каменным топором. А ведь это лишь доказывает, что мы метали каменные топоры и сидели, сгорбившись, вокруг костров, когда Греция и Рим уже достигли высочайшей стадии развития культуры. Нам бы следовало помалкивать о своем историческом прошлом, а Гиммлер вопит о нем во весь голос. Могу представить, как насмехаются над этими разоблачениями современные римляне».
В Берлине, в кругу своих политических единомышленников, Гитлер резко высказывался против церкви, но в присутствии женщин смягчал выражения. Вот один из примеров того, как он приспосабливался в окружающей среде.
«Безусловно, церковь народу необходима. Она является сильной традиционной составляющей общества», — мог сказать он в узком кругу, однако в реальности считал церковь одним из инструментов, который мог бы ему пригодиться. «Вот если бы только Reibi (прозвище епископа рейха Людвига Мюллера) был более значительной личностью. Ну почему на высший пост назначили захудалого армейского капеллана? Я бы с радостью оказал ему полную поддержку. Подумайте обо всем, что он смог бы свершить тогда. Благодаря мне евангелическая (протестантская) церковь смогла бы стать государственной церковью, как в Англии».
Даже после 1942 года Гитлер продолжал утверждать, что считает церковь необходимой частью политической жизни. Как сказал он в одной из застольных бесед в Оберзальцберге, он был бы счастлив, если бы нашелся выдающийся церковный лидер, способный возглавить одну из церквей или даже обе — католическую и протестантскую, — объединив их. Гитлер все еще сожалел о том, что епископ рейха Мюллер не годился для этих далеко идущих планов. При этом он резко осуждал антицерковную кампанию, называя ее преступлением против будущего нации, ибо, по его мнению, никакая «партийная идеология» не в состоянии заменить религию. Без сомнения, продолжал он, церковь со временем адаптируется к политическим целям национал-социализма, как всегда адаптировалась в ходе истории. Новая партийная религия лишь способствовала бы возвращению в средневековый мистицизм, что достаточно ясно демонстрируют и распространявшийся миф СС, и «Миф XX века» Розенберга, который просто невозможно читать.
Если в одном из таких монологов Гитлер хоть раз выразил бы более негативную оценку церкви, Борман, без сомнения, вынул бы из кармана пиджака одну из белых карточек, которые всегда носил с собой. Он записывал все замечания Гитлера, казавшиеся ему важными. С превеликим удовольствием записал бы и резкие отзывы о церкви. Мне тогда казалось, что он собирает материал для биографии Гитлера.
Году в 1937-м Гитлер услышал, что, по наущению партии и СС, многие его приверженцы отказались от религии. Несмотря на то что церковь упрямо противодействовала его планам, он приказал ближайшим сподвижникам, и прежде всего Герингу и Геббельсу, вернуться в лоно церкви. По его словам, он также остается католиком, хотя и не чувствует никаких связей с католической церковью. И действительно, он оставался верующим вплоть до самоубийства.
Гитлера глубоко потряс исторический факт, который он узнал от высокопоставленной арабской делегации. Как рассказали гости, когда в VIII веке мусульмане попытались проникнуть через Францию в Центральную Европу, их отбросили, разгромив в битве при Пуатье. Если бы арабы выиграли то сражение, мир теперь был бы мусульманским, ибо, согласно исламу, вера насаждается мечом и покорением всех наций, и германцы стали бы мусульманами, поскольку ислам идеально соотносится с германским характером. Гитлер же считал, что арабы из-за своей расовой неполноценности не смогли бы справиться с суровым климатом и условиями завоеванной страны и покорить более выносливых туземцев, а потому в конце концов во главе мусульманской империи встали бы не арабы, а принявшие ислам германцы.
Гитлер обычно заключал этот исторический экскурс следующим замечанием: «Видите ли, к нашему несчастью, мы исповедуем не ту религию. Почему бы нам не обратиться к религии японцев, которые величайшим подвигом считают самопожертвование во благо отечества? И мусульманство подходит нам больше, чем христианство. Ну почему обязательно христианство с его смирением и слабостью!» Удивительно, что даже перед войной он иногда развивал эту мысль: «Сегодня сибиряки, белорусы и степные народы ведут удивительно здоровую жизнь, а потому лучше приспособлены для развития и в конечном счете достижения биологического превосходства над немцами». Эту же мысль он будет высказывать и в последние месяцы войны, правда, гораздо резче.
Семисотстраничный «Миф ХХ века» Розенберга распродавался сотнями тысяч. Общество считало книгу классическим трудом по партийной идеологии, но Гитлер в «чайных» разговорах открыто называл ее «никому не понятной чепухой», написанной «узколобым прибалтийским немцем с чрезвычайно путаным мышлением». Он удивлялся, что подобный «рецидив средневекового мистицизма» продается такими большими тиражами. Интересно, доходили ли эти высказывания до Розенберга.
По мнению Гитлера, культура греков достигла совершенства во всех сферах; их взгляд на жизнь, выраженный в архитектуре, был «свежим и здоровым». Как-то фотография красивой пловчихи побудила его к восторженному комментарию: «Какие прекрасные тела можно увидеть в наши дни. Только в нашем столетии благодаря спорту молодежь вновь приблизилась к эллинистическим идеалам. В прежние времена красотой тела пренебрегали. Этим наша эпоха отличается от всех культурных эпох после Античности». Лично он, однако, к занятиям спортом склонности не имел. Более того, он ни разу не упомянул, что занимался каким-либо видом спорта в юности.
Под греками Гитлер подразумевал дорийцев. На его мнение безусловно повлияла теория, выдвинутая учеными того времени: дорийцы, мигрировавшие в Грецию с севера, были племенем германского происхождения, а следовательно, их культура не принадлежала средиземноморскому миру.
Одной из любимых тем Гитлера была страсть Геринга к охоте:
«Как вообще подобное занятие может волновать человека! Убивать животных, если уж без этого нельзя обойтись, — дело мясника. А еще тратить на охоту столько денег… Я, конечно, понимаю, что необходимы профессиональные охотники для отстрела больных животных. Если бы еще с охотой была связана опасность, как в те времена, когда дичь убивали копьями, но сегодня, когда любой толстяк может, не рискуя, убить животное издалека… Охота и конный спорт — пережитки мертвого феодального мира».
Гитлер также с огромным удовольствием слушал, как посол Хевель, сотрудник Риббентропа, пересказывал содержание телефонных разговоров министра иностранных дел. Он даже поучал Хевеля, как лучше смутить или разволновать Риббентропа. Иногда Гитлер стоял рядом с Хевелем, закрывавшим рукой микрофон телефона и повторявшим слова Риббентропа, и нашептывал, что следует ответить. Обычно это были саркастические замечания с целью раздуть подозрения мнительного министра иностранных дел, который считал, что непрофессионалы вторгаются в сферу его деятельности, влияя на Гитлера в вопросах международной политики.
После самых драматичных переговоров Гитлер склонен был поиздеваться над собеседниками. Однажды он описывал визит Шушнига в Оберзальцберг 12 февраля 1938 года. Изобразив приступ гнева, он заставил австрийского канцлера осознать серьезность ситуации и в конце концов уступить. Многие из его знаменитых истерик, вполне возможно, были тщательно срежиссированы. Несомненно, одной из самых поразительных черт Гитлера было его самообладание. На том раннем этапе он терял контроль над собой очень редко, во всяком случае, в моем присутствии.
Как-то году в 1936-м в гостиную Бергхофа явился с докладом Шахт. Мы, гости, сидели на веранде, а большое окно гостиной было широко распахнуто. Гитлер, чрезвычайно возбужденный, кричал на своего министра финансов. Мы слышали решительный и громкий голос Шахта. Оба собеседника распалялись все больше, и вдруг диалог резко оборвался. Разгневанный Гитлер вышел на веранду и разразился тирадой о непокорном ограниченном министре, тормозящем программу перевооружения. Еще один приступ бешенства я наблюдал в 1937 году, когда Гитлер услышал о мятежной проповеди пастора Нимёллера в Далеме. Тогда же ему предоставили записи телефонных разговоров пастора. Гитлер проорал приказ заключить Нимёллера в концлагерь и, поскольку тот доказал, что неисправим, оставить там до конца его дней.
Другой инцидент связан с его ранней юностью. В 1942 году по дороге из Будвайса в Кремс на одном из домов деревеньки Шпиталь вблизи чешской границы я заметил большую вывеску: «Здесь в годы своей молодости проживал фюрер». Это был прекрасный дом в процветающей деревне. Я рассказал о нем Гитлеру. Он мгновенно впал в ярость и заорал, чтобы вызвали Бормана. Когда взволнованный Борман появился, Гитлер набросился на него: «Сколько раз я должен повторять, чтобы эту деревню никогда не упоминали. Но идиот гауляйтер прилепил там табличку. Немедленно снять». Тогда я не смог объяснить себе его возбуждение, поскольку обычно он с удовлетворением выслушивал доклады Бормана о подновлении других мест, связанных с его юностью, — в районе Линца и Браунау. Очевидно, у него были какие-то мотивы для того, чтобы вычеркнуть эту часть своей молодости. Теперь, конечно, туманные главы семейной истории, затерянные в австрийских лесах, хорошо известны{35}.
Иногда Гитлер делал набросок одной из башен исторических укреплений Линца: «Вот здесь я больше всего любил играть. В школе я учился плохо, но был заводилой во всех шалостях. Когда-нибудь в память о тех днях я превращу эту башню в молодежную гостиницу».
Гитлер часто вспоминал о первых важных политических впечатлениях своей молодости. По его словам, почти все его соученики в Линце ясно сознавали, что иммиграцию чехов в немецкую Австрию следует прекратить. Тогда впервые он задумался о национальных проблемах. А потом в Вене его вдруг осенила мысль об опасности иудаизма. Многие рабочие, с которыми ему приходилось общаться, были ярыми антисемитами, и только в одном он не соглашался со строителями: «Я отвергал их социал-демократические взгляды и никогда не вступал в профсоюз, что стало причиной моих первых политических трудностей». Видимо, поэтому он и не сохранил добрых воспоминаний о Вене, в отличие от довоенного мюнхенского периода. Он не уставал нахваливать Мюнхен и особенно часто — вкуснейшую колбасу в его мясных лавках.
С огромным уважением Гитлер говорил о епископе Линца дней его молодости. Несмотря на колоссальное сопротивление австрийского правительства, епископ настоял на строительстве в Линце грандиозного собора, превосходящего своими размерами собор Святого Стефана. Правительство никак не желало допустить, чтобы венский собор был превзойден{36}.
За подобными замечаниями обычно следовали рассуждения о том, как австрийское правительство подавляло все независимые культурные инициативы таких городов, как Грац, Линц или Инсбрук. При этом Гитлер не сознавал, что сам накладывает подобные же ограничения на целые страны. По его словам, теперь, когда власть в его руках, он поможет родному городу занять достойное место. Его программа преобразования Линца в центр деловой и культурной жизни включала строительство ряда внушительных общественных зданий на обоих берегах Дуная и подвесной мост, соединяющий берега. Вершиной его плана было грандиозное здание окружного управления национал-социалистической партии с просторным залом собраний и колокольней, под которой отводилось место для его гробницы. На берегу Дуная должны были подняться ратуша, величественный театр, штаб армии, стадион, картинная галерея, библиотека, музей оружия и выставочное здание, а также монумент в честь освобождения Австрии в 1938 году и еще один, прославляющий Антона Брукнера. Все эскизы этих сооружений Гитлер сделал собственноручно. Проекты картинной галереи и стадиона были поручены мне. Стадион должен был расположиться на холме, возвышавшемся над городом. Резиденцию Гитлера в старости предполагалось построить рядом, также на возвышении.
Гитлер иногда шумно восторгался застройкой Будапешта, сложившейся за столетия по обоим берегам Дуная. Он лелеял честолюбивую мечту превратить Линц в немецкий Будапешт. В этой связи он заявлял, что Вена сориентирована неправильно, поскольку как бы отвернулась от Дуная. Архитекторы не сумели вписать Дунай в облик города. Именно благодаря этому их упущению Гитлер считал, что когда-нибудь Линц сможет на равных соперничать с Веной. Вряд ли подобные замечания следовало воспринимать всерьез — они порождались его неприязнью к Вене, спонтанно прорывавшейся время от времени. И, несмотря на это, он неоднократно говорил, как умело застройщики включили в венский ландшафт старинные фортификации.
Еще до начала войны Гитлер говорил о том времени, когда осуществит все свои политические цели, отойдет от государственных дел и поселится в Линце. И с политикой он расстанется навсегда, ибо только в этом случае его преемник сможет завоевать авторитет. Он, Гитлер, ни в коем случае не будет ни во что вмешиваться, и народ поверит в нового вождя, увидев, что вся власть сосредоточена в его руках. А его самого быстро забудут и покинут. Не без жалости к себе обыгрывая эту мысль, Гитлер продолжал: «Может, кто-нибудь из бывших соратников и посетит меня как-нибудь, но я на это не рассчитываю. Я никого не возьму с собой, кроме разве что фрейлейн Браун и собаки. Я буду одинок. Ну кто захочет по доброй воле скрасить мое одиночество? Все бросятся за моим преемником. Может, раз в год они приедут на мой день рождения». Разумеется, все начинали бурно возражать и убеждать его в своей вечной преданности, в том, что всегда будут рядом с ним. Каковы бы ни были мотивы тех более чем прозрачных намеков на ранний уход из политики, казалось, что в такие моменты он думает, будто источник его могущества не в магнетизме его личности, а в сосредоточенной в его руках власти.
Сотрудники, не имевшие личных контактов с Гитлером, почитали его несравнимо больше ближайшего окружения. Свита фамильярно называла его «шефом» вместо уважительного «фюрер» и обходилась без «хайль Гитлер», говоря просто «добрый день». Приближенные даже позволяли себе открыто подсмеиваться над Гитлером, и он не обижался. Например, секретарша фрейлейн Шрёдер при нем и часто по самому банальному поводу использовала его привычное выражение: «Есть две возможности. Или пойдет дождь, или не пойдет». Ева Браун за трапезой в присутствии других гостей могла дерзко обратить внимание Гитлера на то, что его галстук не подходит к костюму, а время от времени весело называла себя «матерью отечества».
Однажды, когда мы сидели за круглым столом в чайном домике, Гитлер вдруг уставился на меня. Я не отвел взгляда и принял вызов. Кто знает, какие примитивные инстинкты вызывают подобные дуэли взглядов. Я обычно выигрывал в гляделки, однако в тот раз мне пришлось приложить почти нечеловеческие и, казалось, бесконечные усилия, чтобы не поддаться все возраставшему желанию отвести взгляд… Но Гитлер вдруг закрыл глаза, а потом повернулся к своей соседке.
Иногда я спрашивал себя: почему я не могу назвать Гитлера своим другом? Чего мне не хватает? Я проводил с ним очень много времени, был практически своим в его ближайшем окружении и, более того, был главным помощником в его любимом деле — архитектуре.
Не хватало всего. Никогда за всю мою жизнь я не встречал другого человека, который так редко проявлял бы свои чувства, а если и раскрывался, то тут же снова замыкался в своей скорлупе. Во время пребывания в Шпандау я разговаривал об этой особенности Гитлера с Гессом. Мы оба сошлись во мнении, что бывали моменты, когда мы чувствовали, будто близки ему, но эта иллюзия неизменно разрушалась. Если кто-то из нас отваживался на более дружеский тон, Гитлер немедленно возводил непрошибаемую стену.
Гесс полагал, что единственным человеком, с которым Гитлера связывало нечто похожее на дружбу, был Дитрих Эккарт, но после обсуждения мы пришли к выводу, что это была скорее не дружба, а восхищение Гитлера старшим и более опытным человеком, который — главным образом в антисемитских кругах — считался признанным писателем. После смерти Эккарта в 1923 году осталось четыре человека, к которым Гитлер обращался на «ты»: Герман Эссер, Кристиан Вебер, Юлиус Штрайхер и Эрнст Рем{37}.
Что касается Эссера, то после 1933 года Гитлер нашел предлог перейти с ним на «вы». Вебера он избегал. К Штрайхеру обращался безлично. С Ремом вообще разделался. Даже с Евой Браун он всегда был сдержанным и бесчувственным, не забывая о пропасти, разделявшей лидера нации и простую девушку. Иногда с едва заметным и все же режущим слух пренебрежением он называл ее Чапперль, уменьшительное имя, используемое баварскими крестьянами.
Должно быть, Гитлер уже тогда осознавал высокие ставки в политической игре, как колоссальную драму своей жизни. В ноябре 1936 года он долго беседовал в Оберзальцберге с кардиналом Фаульхабером, а затем мы с ним сидели одни перед венецианским окном столовой до самых сумерек. Он молча смотрел в окно, а затем сказал задумчиво: «У меня есть две возможности: либо успешно осуществить мои планы, либо проиграть. Если я выиграю, то стану одним из величайших людей в истории. Если проиграю, то буду проклят, презираем и осужден».
8. Новая рейхсканцелярия
Для создания необходимого обрамления имперского величия «одной из величайших исторических личностей» Гитлер решил применить в том числе и архитектурные средства. О рейхсканцелярии, в которую он переехал 30 января 1933 года, он отзывался как о здании, пригодном «для офиса мыловаренной компании», но никак не для сердца могущественного рейха.
В конце января 1938 года Гитлер вызвал меня в свой кабинет и торжественно объявил: «У меня есть для вас очень важный заказ. В ближайшем будущем мне предстоят чрезвычайной значимости переговоры. Для этого мне необходимы величественные залы и гостиные, способные поразить даже высокопоставленных персон. Под строительную площадку я предоставляю в ваше распоряжение всю Фоссштрассе. Расходы меня не волнуют, но все должно быть сделано быстро и основательно. Сколько вам понадобится времени? Даже полтора-два года для меня слишком много. Успеете к 10 января 1939 года? Я хочу провести очередной дипломатический прием уже в новой рейхсканцелярии». На этом аудиенция закончилась.
Позже в речи по поводу подведения рейхсканцелярии под крышу Гитлер вспоминал конец того дня: «Мой генеральный инспектор по строительству попросил у меня несколько часов на размышление, вечером пришел ко мне со списком контрольных сроков и сказал: «Такого-то марта старые здания будут снесены, 1 августа мы подведем рейхсканцелярию под крышу, а 9 января, мой фюрер, я доложу вам об окончании строительства». Я не новичок в строительстве и могу оценить такой график. Ничего подобного прежде не бывало. Это уникальное достижение»{38}.
На самом деле это было самое опрометчивое обещание моей жизни, но Гитлер явно остался доволен.
Я приказал приступить к сносу зданий на Фоссштрассе и одновременно с головой ушел в разработку внешнего вида здания. Еще на стадии черновых набросков предстояло начать строительство подземного бомбоубежища, и даже на самых поздних этапах приходилось заказывать многие материалы, окончательно уточняя детали, как, например, огромные ковры ручной работы для больших гостиных. Я выбрал их цветовую гамму и размеры, еще не представляя себе окончательного вида помещений, для которых они предназначались, и потому в конце концов спроектировал интерьер гостиных, «танцуя» от этих ковров. Я решил отказаться от детального организационного плана и графика, поскольку они лишь доказали бы невозможность осуществления проекта в требуемые сроки. Этот импровизационный подход во многом напоминал методы, которые я применял четыре года спустя, управляя германской военной промышленностью.
Вытянутый прямоугольник строительной площадки стимулировал к проектированию длинной анфилады помещений. По проекту, который я представил Гитлеру, иностранный дипломат въезжал бы с Вильгельмсплац во двор для почетных гостей через величественные ворота, затем по наружной лестнице входил бы в средних размеров приемную, а оттуда через двустворчатые двери высотой почти 5 метров — в большой холл с мозаичным полом. Еще несколько ступеней вверх, и гость попадал бы в круглый зал с купольным потолком и перед ним открывалась бы галерея длиной 146 метров. Самое большое впечатление на Гитлера произвела именно галерея, поскольку она была в два раза длиннее Зеркального зала Версальского дворца. Благодаря глубоким оконным нишам создавалось мягкое освещение. Подобный эффект я видел в Бальном зале дворца в Фонтенбло.
В целом предстояло создать ряд помещений почти 220 метров длиной с разнообразным по материалам и цветовой гамме интерьером. И, только пройдя по ним, гость попадал в зал приемов Гитлера. Это было пиршество показной роскоши, но ведь подобное существовало и в эпоху барокко и во все другие времена.
Гитлер был в восторге: «По дороге от входа к залу приемов гости прочувствуют могущество и величие германского рейха!» В следующие несколько месяцев он постоянно просил показать ему планы, но, несмотря на личную заинтересованность, почти не вмешивался в строительство, предоставляя мне свободу действий.
Спешка Гитлера имела более глубокую причину, чем тревога о собственном здоровье. Он всерьез опасался, что жить ему осталось недолго. Начиная с 1935 года его сильно тревожили боли в желудке, от которых он пытался избавиться с помощью лично изобретенной диеты. Он полагал, что лучше врачей знает, какие продукты ему не годятся, и в результате разве что не голодал. Немного супа, салаты, крохотные порции самой легкой пищи — ничего существенного. Он порой с отчаянием указывал на свою тарелку: «И вот это должно поддерживать человеческую жизнь! Взгляните только! Врачам легко советовать питаться только тем, что хочется{39}. А я уже почти ничего не могу есть. От всего начинаются боли. Еще что-то исключить? И как же тогда жить?»
Из-за болей в желудке он часто прерывал совещания и удалялся на полчаса или больше, а то и вовсе не возвращался. Он также говорил, что страдает от чрезмерного образования газов, болей в сердце и бессонницы. Ева Браун как– то по секрету поделилась со мной, что он сказал ей, когда ему еще не было пятидесяти: «Скоро мне придется тебя отпустить. Ну зачем тебе старик?»
Личный врач, молодой хирург Брандт, пытался уговорить Гитлера на всестороннее обследование у первоклассного терапевта, и все мы его поддерживали. Мы перечисляли имена знаменитых врачей, выдвигали планы обследования без привлечения внимания общественности, например, в военном госпитале, где легче всего можно сохранить секретность. Однако каждый раз Гитлер отвергал все подобные предложения. Он полагал, что не может позволить себе, чтобы к нему относились как к больному. Это ослабило бы его политическую позицию, особенно за пределами страны. Он даже не соглашался пригласить специалиста домой для предварительного обследования. Насколько я знаю, в тот период он так серьезно и не обследовался, однако пытался справиться с симптомами болезни, следуя собственным теориям, что, кстати, соответствовало его давней склонности к дилетантизму.
С другой стороны, когда его хрипота стала усиливаться, он проконсультировался у известного берлинского отоларинголога профессора фон Айкена, прошел тщательное обследование в своей квартире в рейхсканцелярии и вздохнул с облегчением, узнав, что рака у него нет. Хирург удалил безобидный нарост, и эту операцию также провели в его квартире. А до того он несколько месяцев вспоминал судьбу императора Фридриха III, скончавшегося от рака горла.
В 1935 году серьезно заболел Генрих Хоффман. Лечил его старый знакомый, доктор Теодор Морелль, и вылечил сульфаниламидами (ультрасептилом), которые приобретал в Венгрии. Хоффман не переставал рассказывать Гитлеру о чудесном враче, спасшем его жизнь. Безусловно, Хоффман желал лишь добра, хотя главным талантом Морелля была способность непомерно преувеличивать опасность любой исцеленной им болезни, чтобы наивыгоднейшим образом преподнести свое мастерство.
Доктор Морелль уверял, что учился у знаменитого бактериолога Ильи Мечникова (1845–1916), лауреата Нобелевской премии 1908 года и профессора Пастеровского института. Мечников, по его словам, научил его искусству борьбы с болезнями, вызванными бактериями. Затем Морелль служил судовым врачом на пассажирских лайнерах. Полагаю, он не был абсолютным шарлатаном — скорее сумасбродом, помешанным на зарабатывании денег.
Хоффману удалось убедить Гитлера пройти обследование у Морелля. Результат поразил нас всех, ибо впервые Гитлер абсолютно доверился врачу: «Никто прежде не говорил мне так ясно и точно, что со мной происходит. Его метод лечения столь логичен, что я проникся к нему величайшим доверием. Я буду пунктуально выполнять все его предписания». По словам Гитлера, самым главным открытием Морелля было полное уничтожение у пациента кишечной флоры, причиной которого явились, считал он, нервные перегрузки, и если это вылечить, то неприятные симптомы исчезнут. Однако Морелль решил ускорить восстановительный процесс инъекциями витаминов, гормонов, фосфора и глюкозы. Лечение, по его мнению, займет год, а до того следовало рассчитывать лишь на частичное улучшение.
С тех пор самым обсуждаемым лекарством Гитлера стали капсулы с кишечными бактериями мультифлор, по уверению Морелля, «выведенными из лучшего сырья одного болгарского крестьянина». Другие инъекции и пилюли, которыми Морелль потчевал Гитлера, не были столь общеизвестны — на них лишь намекали. Мы никогда не относились к этим методам с доверием. Доктор Брандт проконсультировался с друзьями-специалистами, и все они объявили методы Морелля рискованными, непроверенными и предупреждали об опасности привыкания. И действительно, инъекции приходилось делать все чаще, и вытяжки из семенников и внутренностей скота, а также химические и растительные препараты непрерывным потоком вливались в кровеносную систему Гитлера. Однажды Геринг глубоко оскорбил Морелля, обратившись к нему «герр рейхсшприцмастер».
Как ни странно, вскоре после начала лечения сыпь на ноге, давно беспокоившая Гитлера, исчезла. Через несколько недель пропали боли в желудке. Гитлер стал есть заметно больше и более тяжелую пищу, улучшилось общее самочувствие, и он не уставал восторгаться: «Какое счастье, что я встретил Морелля! Он спас мне жизнь. Это чудо, как он помог мне!»
Если Гитлер обладал даром очаровывать других, то в этом случае произошло обратное: Гитлер полностью уверился в гениальности своего личного врача и вскоре запретил любую критику в его адрес. Морелль вошел в ближний круг и — разумеется, в отсутствие Гитлера — стал предметом насмешек, ибо говорил лишь о стрепто– и прочих кокках, бычьих семенниках и новейших витаминах.
Гитлер настоятельно советовал всем своим помощникам при малейшем недомогании обращаться к Мореллю. В 1936 году, когда мое кровообращение и желудок восстали против сумасшедшего рабочего ритма и необходимости приспосабливаться к ненормальному режиму Гитлера, я явился в кабинет Морелля. Табличка на двери гласила: «Д-р Теодор Морелль. Кожные и венерические болезни». Дом и приемная Морелля располагались в самой фешенебельной части Курфюрстендам около церкви Поминовения. Стены были увешаны фотографиями с автографами известных театральных артистов и кинозвезд. В приемной вместе со мной сидел кронпринц. После поверхностного осмотра Морелль выписал мне свои кишечные бактерии, глюкозу, витамины и гормональные таблетки. Для подстраховки я прошел тщательное обследование у профессора фон Бергмана, терапевта Берлинского университета. Он не нашел у меня никаких органических изменений, лишь нервное расстройство, вызванное переутомлением. Я насколько мог сбавил темп, и все наладилось. Чтобы не раздражать Гитлера, я притворялся, будто пунктуально выполняю назначения Морелля, а поскольку состояние моего здоровья действительно улучшилось, я стал его экспонатом. Гитлер заставил и Еву Браун пройти обследование у Морелля. После этого она мне сказала, что Морелль отвратительно грязен, и поклялась никогда больше к нему не обращаться.
Здоровье Гитлера улучшилось лишь на некоторое время, но он так и не расстался с личным врачом. Наоборот, стал частым гостем в загородном доме Морелля на острове Шваненвердер близ Берлина. Кроме рейхсканцелярии это было единственное место, сохранившее для него привлекательность. К доктору Геббельсу он наезжал очень редко, а у меня в Шлахтензее был всего лишь раз — чтобы осмотреть дом, который я себе построил.
С конца 1937 года, когда лечение Морелля перестало помогать, жалобы Гитлера на здоровье возобновились: «Не знаю, сколько еще проживу. Возможно, строительство большинства этих зданий закончится, когда меня уже не будет…»{40}
Завершение строительства всех главных зданий планировалось с 1945-го до 1950 года. Гитлер явно предполагал прожить еще не более нескольких лет. Другой пример из речи Гитлера 9 января 1939 года: «Когда меня не будет… У меня осталось не так уж много времени». Да и в приватных беседах он часто повторял: «Мне недолго осталось жить. Я всегда надеялся, что мне хватит времени осуществить все мои планы. Я должен успеть. Никому из моих преемников не хватит на это сил. Я не остановлюсь, пока здоровье еще позволяет, но мне все хуже и хуже».
2 мая 1938 года Гитлер составил личное завещание. Политическое завещание было намечено в общих чертах 5 ноября 1937 года в присутствии министра иностранных дел и военных руководителей рейха. В той речи Гитлер обозначил далеко идущие планы завоеваний, как «завещательное распоряжение на случай моей смерти». Перед ближайшими соратниками, изо дня в день смотревшими банальные фильмы-оперетты и выслушивавшими бесконечные тирады о католической церкви, диетических рецептах, греческих храмах и овчарках, Гитлер не раскрывал, как близко к сердцу принимал мечту о мировом господстве. Многие из его соратников позже пытались сформулировать теорию о том, что Гитлер сильно изменился в 1938 году, и связывали эти изменения с резким ухудшением его здоровья из-за лечения Морелля. По-моему, все обстояло иначе: планы и цели Гитлера никогда не менялись. Болезнь и страх смерти просто заставили его спешить. Помешать ему могли бы лишь более могущественные противодействующие силы, а в 1938 году таких сил не наблюдалось. Наоборот, успехи того года поощрили его к форсированию и без того ускоренных темпов.
Лихорадочная спешка, с которой Гитлер подгонял строительные работы, видимо, была связана с его внутренней тревогой. На праздновании подведения под крышу рейхсканцелярии он сказал рабочим: «Это уже не американские темпы, это немецкие темпы. Мне приятно думать, что как государственный деятель я совершаю больше, чем лидеры так называемых демократий. Я полагаю, и в политике мы придерживаемся совершенно другого темпа, и если возможно за три-четыре дня присоединить к рейху целую страну, то почему бы не воздвигнуть здание за год-два».
Однако порой я спрашиваю себя, не служила ли его непомерная страсть к строительству и все эти строительные графики и закладки первого камня камуфляжем его истинных планов и средством обмана общественного мнения?
Я помню один случай в 1938 году. Мы сидели в нюрнбергском «Дойчер-Хоф», и Гитлер говорил о необходимости умалчивать о том, что не предназначено для ушей общественности. Среди присутствовавших были рейхсляйтер Филип Булер и его молодая жена, которая возразила, что такие ограничения безусловно не относятся к нашему кругу, поскольку все мы умеем хранить доверенные нам тайны. Гитлер рассмеялся и ответил: «Никто здесь не умеет держать рот на замке, кроме одного-единственного человека». И указал на меня. Но о том, что должно было случиться через несколько месяцев, он не обмолвился при мне ни словом.
2 февраля 1938 года в большой гостиной квартиры Гитлера я увидел главнокомандующего военным флотом Эриха Редера, вышедшего из кабинета Гитлера. Он явно был в крайнем смятении — бледный, шатающийся. Казалось, что у него начинается сердечный приступ. Через день я узнал, что министром иностранных дел вместо фон Нейрата назначен Риббентроп, главнокомандующим сухопутными войсками вместо фон Фрича — фон Браухич, Гитлер стал Верховным главнокомандующим вооруженными силами Германии вместо фельдмаршала фон Бломберга, а начальником штаба — генерал Вильгельм Кейтель.
Я был знаком с генерал-полковником фон Бломбергом по Оберзальцбергу. Приятный в общении аристократ, которого Гитлер высоко ценил и к которому до самой отставки относился с необычайным дружелюбием. Осенью 1937 года по предложению Гитлера фон Бломберг посетил мою контору на Паризерплац и изучил планы и модели реконструкции Берлина. Около часа он внимательно и с интересом выслушивал мои объяснения, а сопровождавший его генерал одобрительно кивал на каждое слово шефа. Это и был Вильгельм Кейтель, отныне ближайший военный помощник Гитлера в Верховном главнокомандовании вооруженными силами. Не разбираясь в военной иерархии, я тогда принял его за адъютанта фон Бломберга.
Примерно в то же время генерал-полковник фон Фрич, с которым я до тех пор не встречался, пригласил меня в свой офис на Бендлерштрассе, чтобы ознакомиться с планами реконструкции Берлина. И сделал он это не из любопытства. Я разложил планы на специальном столе для военных карт. Фон Фрич слушал меня сдержанно и отчужденно, его военная резкость граничила с враждебностью. Из его вопросов я сделал вывод, что он пытается понять, служат ли грандиозные и долгосрочные строительные проекты Гитлера доказательством его заинтересованности в сохранении мира. Но возможно, я ошибался.
С бывшим министром иностранных дел бароном фон Нейратом я лично знаком не был. Как-то в 1937 году Гитлер вдруг решил, что вилла Нейрата не соответствует статусу министра иностранных дел и послал меня к фрау фон Нейрат с предложением значительно расширить дом за счет правительства. Фрау фон Нейрат меня приняла, но категорично заявила, что, по мнению ее и министра иностранных дел, дом вполне соответствует своему назначению, а я должен передать канцлеру: «Благодарим вас, но нам ничего не нужно». Гитлер разозлился и предложение свое не повторял. В этом случае старая аристократия продемонстрировала скромность и самоуверенность, обдуманно отвергнув стремление новых хозяев к показной роскоши. Чего нельзя сказать о Риббентропе, который летом 1936 года вызвал меня в Лондон, где хотел перестроить и модернизировать немецкое посольство, причем завершить работы к коронации Георга VI весной 1937 года. Несомненно, предстояли многочисленные приемы, и Риббентроп мечтал поразить лондонское общество роскошью посольства. Детали Риббентроп передоверил своей жене, которая вместе с художником по интерьеру из мюнхенских Объединенных мастерских пустилась в такие роскошества, что я счел себя лишним. Риббентроп явно не желал со мной ссориться, но в те дни его настроение портилось каждый раз, как приходили телефонограммы от министра иностранных дел. Он считал это вмешательством в его дела и раздраженно, во весь голос заявлял, что согласует свои действия напрямую с Гитлером, который лично назначил его послом в Лондоне.
Даже на той ранней стадии многие из политических помощников Гитлера, надеявшихся на добрые отношения с Англией, начинали подумывать о том, что Риббентроп не годится для своей роли. Осенью 1937 года в инспекторскую поездку по строительным площадкам автобана доктор Тодт взял с собой лорда Уолтона. Впоследствии, насколько я знаю, лорд Уолтон выразил желание, неофициально разумеется, видеть Тодта немецким послом в Лондоне вместо Риббентропа. Пока Риббентроп остается на своем посту, отношения с Англией не улучшатся, сказал лорд Уолтон. Мы позаботились донести это замечание до сведения Гитлера, но он не отреагировал.
А вскоре Риббентропа назначили министром иностранных дел. Гитлер тут же предложил снести до основания старую министерскую виллу и реконструировать под официальную резиденцию бывший дворец рейхспрезидента. Риббентроп принял предложение.
Я находился в гостиной берлинской квартиры Гитлера, когда произошло второе важное событие того года, подтвердившее ускорение политических планов Гитлера. Это было 9 марта 1938 года. Гитлер уединился в своем кабинете на втором этаже. Адъютант Гитлера Шауб слушал по радио речь доктора Шушнига, австрийского канцлера, которую тот произносил в Инсбруке, делал заметки и явно ждал чего-то определенного. Шушниг говорил все откровеннее и наконец представил свой план плебисцита в Австрии: австрийскому народу самому предстояло решить, хочет ли он независимости. А затем Шушниг обратился к соотечественникам с призывом: «Австрийцы, час пробил!»
Пробил час и для Шауба. Он вскочил и помчался к Гитлеру. Некоторое время спустя туда же поспешили на таинственное совещание принаряженный Геббельс и Геринг в парадном мундире, очевидно явившиеся с какого-то приема, ибо берлинский бальный сезон был в полном разгаре.
И только через несколько дней из газет я получил некоторое представление о том, что же тогда происходило. 13 марта немецкие войска вошли в Австрию. Еще недели через три я выехал в Вену на автомобиле, чтобы подготовить вестибюль вокзала Северо-западной железной дороги для грандиозного митинга. Во всех австрийских городах и деревнях население с ликованием встречало немецкие автомобили. В венском отеле «Империал» я столкнулся с неприглядной стороной «всенародного ликования» по поводу аншлюса{41}. Многие важные персоны рейха вроде берлинского полицай-президента графа Хельдорфа поспешили сюда, привлеченные изобилием в здешних магазинах. «У них еще осталось хорошее нижнее белье… Шерстяные одеяла на любой вкус… Я обнаружил чудесное местечко с импортными винами…» Подобные обрывки разговоров я слышал в холле отеля. Мне было противно, я не хотел в этом участвовать и ограничился покупкой борсалино{42}.
Вскоре после присоединения Австрии Гитлер послал за картой Центральной Европы и стал показывать благоговейно внимающему окружению «попавшую в клещи» Чехословакию. В последующие годы Гитлер не раз с превеликой благодарностью вспоминал великодушие Муссолини, давшего согласие на немецкое вторжение в Австрию. До того момента Австрия была для Италии бесценной буферной зоной, а выход немецких войск к перевалу Бреннера в конечном счете должен был вызвать некоторое напряжение внутриполитической обстановки в Италии. Одной из причин поездки Гитлера в Италию было смягчение этого напряжения и уверение в дружеских намерениях Германии. Кроме того, Гитлер мечтал увидеть архитектурные памятники и художественные сокровища Рима и Флоренции. Для свиты были разработаны и представлены на одобрение Гитлера сверкающие мундиры, резко контрастирующие со скромной одеждой самого фюрера. «Мое окружение должно выглядеть великолепно, что несомненно подчеркнет мою собственную простоту», — заявил Гитлер. Примерно через год Гитлер заказал театральному художнику Бенно фон Аренту, прославившемуся декорациями к операм и опереттам, новую форму для дипломатов и был очень доволен фраками с золотым галуном. Правда, острословы говорили, что они похожи на персонажей из «Летучей мыши». Арент выполнил и эскизы орденов и медалей, которые прекрасно смотрелись бы на сцене. После чего я называл Арента «жестянщиком Третьего рейха».
По возвращении из Италии Гитлер подвел итог своим впечатлениям: «Как же я рад, что у нас нет монархии и что я никогда не прислушивался к тем, кто пытался мне ее навязать. Как отвратительны придворные подхалимы и весь придворный этикет! А дуче всегда на заднем плане. Лучшие места на обедах и трибунах занимает королевское семейство. Дуче всегда оттесняют в сторону, а ведь это он — истинный правитель государства». По дипломатическому протоколу Гитлер, как глава государства, приравнивался к королю, а Муссолини был всего лишь премьер-министром.
Даже после визита Гитлер чувствовал себя обязанным каким-то образом воздать почести дуче и решил после включения площади Адольфа Гитлера в проект реконструкции Берлина переименовать ее в площадь Муссолини{43}. Считая эту площадь отвратительной, изуродованной «современными» зданиями периода Веймарской республики, Гитлер с удовлетворением заметил: «Если мы переименуем ее в Муссолиниплац, я от нее избавлюсь, и, кроме того, уступив дуче собственную площадь, я как бы окажу ему особую честь. И я уже набросал для нее эскиз памятника Муссолини!» Из этого проекта ничего не вышло, поскольку планы реконструкции так никогда и не были осуществлены.
Драматические события 1938 года помогли Гитлеру вырвать у западных держав согласие на разделение Чехословакии. Несколькими неделями ранее фюрер разыграл великолепный спектакль на Нюрнбергском партийном съезде, выступив в роли разгневанного лидера нации. Под гром аплодисментов своих сторонников он пытался убедить иностранных наблюдателей в том, что войны не боится. Оглядываясь назад, понимаешь, что это входило в крупномасштабную кампанию по запугиванию. Подобная тактика помогла и в беседе с Шушнигом. С другой стороны, Гитлер любил обострять ситуацию наглыми публичными заявлениями и заходил так далеко, что уже не мог отступить, не подорвав свой престиж.
На этот раз он хотел, чтобы даже ближайшие соратники поверили в его притворство. Он приводил различные доводы, упирая на неизбежность военного противостояния, хотя обычно старался скрывать свои истинные намерения. Речи Гитлера о решимости вести войну произвели впечатление даже на Брюкнера, его давнего личного адъютанта. В сентябре 1938 года, во время партийного съезда, мы с Брюкнером сидели на стене Нюрнбергского замка. Перед нами под нежарким сентябрьским солнцем простирался окутанный дымкой старый город, и вдруг Брюкнер, потупившись, заметил: «Возможно, мы в последний раз видим эту мирную картину. Возможно, скоро будет война».
Предсказанную Брюкнером войну предотвратила скорее уступчивость западных держав, чем благоразумие Гитлера. На глазах у перепуганного мира Германия захватила Судетскую область, а соратники Гитлера совершенно уверились в неуязвимости своего лидера.
Укрепления на чешской границе вызвали всеобщее изумление. Испытательные артиллерийские стрельбы продемонстрировали, что наше оружие оказалось бы бесполезным. Гитлер сам выехал к бывшей границе, чтобы проинспектировать укрепления, и вернулся потрясенным. По его словам, оборона была на удивление мощной, глубоко эшелонированной, с использованием рельефа местности. «При упорном сопротивлении взять их было бы очень трудно, и мы бы понесли огромные потери, а так все досталось нам без кровопролития. Одно бесспорно: я никогда не позволю чехам возвести новый оборонительный рубеж. Теперь у нас изумительные исходные позиции. Стоит только перейти горы, и мы в долинах Богемии».
10 ноября по дороге в свою мастерскую я видел дымящиеся руины берлинских синагог. Это четвертое важное событие последнего предвоенного года осталось в памяти одним из самых скорбных в моей жизни — главным образом потому, что в тот момент меня обеспокоил лишь беспорядок на Фазаненштрассе: обугленные балки, рухнувшие фасады, выгоревшие стены — предвестник той картины, что в годы войны стала доминирующей в Европе. Больше всего меня встревожило политическое оживление низов. Разбитые витрины магазинов оскорбляли мое буржуазное стремление к порядку.
Я не разглядел, что разбито было гораздо большее, нежели просто витрины. В ту ночь Гитлер перешел четвертый Рубикон своей жизни — сделал шаг, бесповоротно определивший судьбу страны. Почувствовал ли я хотя бы на мгновение, что положено начало процессу, который приведет к уничтожению целого пласта моего народа? Ощутил ли, что этот всплеск бандитизма изменяет и мою нравственную субстанцию? Не знаю.
Я отнесся к произошедшему весьма равнодушно, чему способствовали несколько оброненных Гитлером фраз — он, мол, не желал таких крайностей. Позже в частной беседе Геббельс намекнул, что вдохновителем событий той жуткой ночи был именно он, и, по моему мнению, вполне возможно, что Геббельс поставил колеблющегося Гитлера перед свершившимся фактом, дабы вынудить его к решительным действиям.
В последующие годы я не раз удивлялся тому, что моя память почти не сохранила антисемитских замечаний Гитлера. По некоторым сохранившимся обрывкам воспоминаний я могу реконструировать мои переживания того периода: смятение из-за все увеличивающихся расхождений между поступками Гитлера и созданным мною его образом; тревога по поводу ухудшения его здоровья; надежда на прекращение его борьбы с церковью; замешательство, вызванное его пристрастием к очевидно утопическим целям — что угодно! Но ненависть Гитлера к евреям казалась мне настолько банальной, что я не задумывался о ней всерьез.
Я ощущал себя архитектором Гитлера. Политические события меня не касались. Моя работа заключалась в возведении для них величественных декораций. И оттого, что Гитлер консультировался со мной практически лишь по архитектурным вопросам, я с каждым днем все больше укреплялся в этой позиции. Более того, если бы я попытался принимать участие в политических дискуссиях, меня заподозрили бы в гипертрофированном самомнении, а я вовсе не чувствовал потребности занять какую-либо политическую должность. Целью воспитания в духе национал-социализма было формирование мышления в четко ограниченных рамках. От меня ожидали, что я сосредоточусь исключительно на проблемах строительства. То, с каким нелепым рвением я цеплялся за эту иллюзию, доказывает мой меморандум Гитлеру, написанный в 1944 году: «Возложенная на меня задача не является политической. Я не испытывал никаких затруднений в работе, пока и моя работа, и моя личность оценивались по достигнутым результатам».
По сути, это разграничение было нелогичным. Сейчас мне кажется, что я просто пытался отделить идеализированный образ Гитлера от грубого претворения в жизнь антисемитских лозунгов на огромном количестве плакатов, расклеенных повсюду. Я не хотел смешивать одно с другим. А ведь по большому счету не имело значения, кто мобилизовал уличную чернь на погромы синагог и еврейских магазинов. Разве так уж важно, случилось ли это по прямому наущению Гитлера или с его молчаливого одобрения?
После освобождения из Шпандау меня часто спрашивали: о чем я думал в те двадцать лет одиночного заключения; знал ли я о преследовании, депортации и уничтожении евреев; что я должен был знать тогда и какие выводы делать.
Я больше не даю ответ, которым так долго пытался умиротворить других, но главным образом — самого себя: мол, в гитлеровской системе, как в любом тоталитарном режиме, одновременно с возвышением человека растет его изоляция и он все более отстраняется от суровой реальности; с переводом процесса убийства на технологические рельсы сокращается число убийц, а следовательно, увеличивается возможность неведения; маниакальная секретность создает разные степени посвященности, так что при желании легко не замечать бесчеловечных жестокостей.
Но такие ответы я больше не даю, поскольку все это попытки юридической реабилитации. Как любимчик Гитлера и позже как один из его самых влиятельных министров, я действительно находился в изоляции. Правда и то, что привычка думать в рамках собственного поля деятельности — архитектора и министра вооружений — давала мне возможность уклоняться от неприятного знания. Я не представлял истинного значения того, что началось 9 ноября 1938 года и закончилось Освенцимом и Майданеком. Однако в ходе мучительного самоанализа я пришел к выводу, что степень своей изоляции, отговорок и неведения я определял сам.
А потому сегодня я понимаю, что и я, и те, кто меня спрашивал, ставили вопрос неправильно. Вопрос, знал я или не знал или как мало или много я знал, совершенно теряет смысл, когда я думаю об ужасах, о которых должен был знать, и выводах, которые должен был сделать, исходя из того немногого, что действительно знал. Те, кто задает мне эти вопросы, ожидают моих оправданий, но у меня их нет. Ни оправдания, ни извинения не могут ничего изменить и ничего исправить.
Строительство новой рейхсканцелярии предполагалось завершить к 9 января. 7 января Гитлер вернулся в Берлин из Мюнхена. Он был взволнован и явно ожидал увидеть толкущихся на стройплощадке рабочих и уборщиков. Любой может себе представить лихорадку, царящую перед сдачей объекта заказчику: разбираются строительные леса, вывозится мусор, раскатываются ковры, развешиваются картины. Но Гитлер не увидел ожидаемого. С самого начала мы запланировали несколько резервных дней, но они не понадобились: мы успели все сделать за сорок восемь часов до назначенного срока. Гитлер сразу мог усесться за свой письменный стол и заняться государственными делами.
Здание произвело на него колоссальное впечатление. Он высоко оценил «гениальность архитектора» и выразил свое восхищение лично мне, что совершенно противоречило его привычкам. А тот факт, что я умудрился закончить работу на два дня раньше срока, обеспечил мне репутацию великого организатора.
Гитлеру особенно понравилось то, что высокопоставленным гостям и дипломатам придется долго идти до зала приемов. Не в пример мне его не тревожили полированные мраморные полы, которые мне никак не хотелось прятать под коврами. «Это именно то, что нужно. Пусть дипломаты попрактикуются в хождении по скользкой поверхности», — сказал он.
Зал приемов показался ему слишком маленьким, и он решил увеличить его в три раза. Необходимые планы были готовы к началу войны. А вот свой кабинет он полностью одобрил. Особенно ему понравилась инкрустация столешницы письменного стола в виде наполовину вынутого из ножен меча. «Хорошо… хорошо… Пусть сидящие передо мной дипломаты дрожат и трясутся от страха».
С позолоченных панелей, установленных над четырьмя дверями кабинета, на фюрера взирали четыре добродетели: Мудрость, Знание, Мужество, Правосудие. Не знаю, как мне в голову пришла эта идея. В Круглой гостиной по обе стороны от входа в Большую галерею я расположил две скульптуры Арно Брекера. Одна олицетворяла Отвагу, другая — Осторожность: трогательный намек моего друга Брекера на то, что бесстрашие следует умерять чувством ответственности. Точно так же мои собственные аллегории напоминали о том, что мужество, конечно, похвально, но не стоит забывать и об остальных добродетелях. С какой наивностью мы преувеличивали влияние искусства и при этом выражали свою озабоченность ходом событий.
У окна стоял большой стол с мраморной столешницей, пока бесполезный, а с 1944 года во время военных совещаний на нем расстилали стратегические карты, показывавшие быстрое продвижение западных и восточных врагов на территорию рейха. Это был предпоследний командный пункт Гитлера, а последний размещался в 150 метрах от него в глубоком бетонном бункере.
Зал для совещаний кабинета министров, из акустических соображений обшитый деревянными панелями, также снискал одобрение Гитлера, хотя никогда и не использовался по назначению. Министры нередко спрашивали, не могу ли я хотя бы показать им этот зал. Гитлер давал разрешение, и время от времени какой-нибудь министр молча стоял несколько минут перед местом, которое так никогда и не занял, но которое узнавал по большому бювару из синей кожи с вытесненным золотом своим именем.
Четыре с половиной тысячи рабочих трудились в две смены, чтобы завершить строительство к намеченному сроку.
Еще несколько тысяч по всей стране производили необходимое. Всю армию каменщиков, плотников, водопроводчиков и прочих пригласили осмотреть здание, и они, преисполненные благоговения, бродили по отделанным залам. Гитлер обратился к ним с речью во Дворце спорта:
«Я стою перед вами как представитель немецкого народа. И когда я буду принимать в рейхсканцелярии иностранного гостя, то его будет принимать не частное лицо Адольф Гитлер, а лидер немецкой нации, то есть через меня — вся Германия. Вот почему эти залы должны соответствовать своей высокой миссии. Каждый из вас внес свой вклад в сооружение, которое переживет века и расскажет последующим поколениям о нашем времени. Это первое архитектурное творение нового, великого германского рейха!»
После трапез Гитлер часто спрашивал, кто из его гостей еще не видел новую рейхсканцелярию, и был счастлив каждый раз, когда доводилось ее показывать. В таких случаях он любил похвастаться своими способностями запоминать подробности. Он начинал с того, что обращался ко мне: «Какова площадь этой комнаты? А высота потолка?» Я смущенно пожимал плечами, а он называл точные данные. Постепенно это превратилось в заранее подготовленную игру. Я запомнил цифры, но поскольку Гитлеру нравилось поражать всех своей памятью, я ему подыгрывал.
Гитлер стал все больше осыпать меня почестями. В своей резиденции он дал обед для моих ближайших сотрудников; написал эссе для книги о рейхсканцелярии; наградил меня золотым партийным значком и подарил одну из своих юношеских акварелей, сопроводив подарок несколькими смущенными словами. Акварель, датированная 1909 годом, была выполнена очень педантично, но в ней не чувствовалось ни эмоций, ни вдохновения. Безликость торжествовала в выборе темы, невыразительных красках, очевидной старательности художника. Таковыми были все ранние акварели Гитлера и даже те, что были посвящены Первой мировой войне. Трансформация его личности произошла позже. Возросшая уверенность в себе отчетливо видна в двух набросках пером берлинского Дома конгрессов и Триумфальной арки, которые он сделал в 1925 году. Десять лет спустя он решительно, иногда переделывая набросок по несколько раз, рисовал красным и синим карандашами, пока не удавалось воплотить на бумаге задуманное. Тем не менее он сохранял высокое мнение о своих весьма скромных юношеских работах и время от времени дарил кому-нибудь одну из акварелей как особую награду.
В рейхсканцелярии десятилетиями стоял мраморный бюст Бисмарка работы Рейнольда Вегаса. За несколько дней до открытия нового здания при переноске бюста рабочие уронили его, и откололась голова. Мне это показалось дурным предзнаменованием. А поскольку я слышал историю Гитлера о том, как в самом начале Первой мировой войны со здания почтамта свалился имперский орел, я сохранил случившееся в тайне и поручил Арно Брекеру сделать точную копию. С помощью чая нам удалось ее состарить.
В упоминавшейся уже речи Гитлер сделал следующее заявление: «Особое, поразительное свойство архитектуры заключается в том, что по завершении работы остается монумент. Он стоит веками, он отличается, например, от пары сапог, которые тоже стоили трудов, но через год-другой изнашиваются и выбрасываются. А памятник архитектуры на века остается памятником тем, кто помог его создать». 10 января 1939 года новая рейхсканцелярия, построенная на века, была торжественно открыта. Гитлер принял в Большой гостиной дипломатов, аккредитованных в Берлине, и обратился к ним с новогодней речью.
Через шестьдесят пять дней, 15 марта 1939 года, в новый кабинет Гитлера ввели президента Чехословакии, и разыгралась трагедия: ночью Гаха был вынужден покориться, а рано утром его страна была оккупирована немецкими войсками. Позже Гитлер заметил: «Я так надавил на старика, что его нервы не выдержали и он уже был готов подписать документ, но тут у него случился сердечный приступ. В соседней комнате доктор Морелль сделал ему инъекцию, даже слишком эффективную. Гаха немного пришел в себя и, набравшись сил, отказался ставить свою подпись, но в конце концов я его сломил».
16 июля 1945 года, через семьдесят восемь месяцев после торжественного открытия, рейхсканцелярию показали Уинстону Черчиллю. «Перед зданием собралось много народа. Когда я вышел из автомобиля и пробирался сквозь толпу, все, кроме одного старика, неодобрительно качавшего головой, приветствовали меня. Я был очень тронут, моя ненависть умерла», — вспоминал Черчилль. Затем делегация долго бродила по разрушенным коридорам и залам рейхсканцелярии.
Вскоре остатки здания снесли. Камни и мрамор использовали при сооружении русского военного мемориала в берлинском Трептов-парке.
9. День в рейхсканцелярии
На участие в обеде в рейхсканцелярии имели право человек сорок — пятьдесят. Им надо было лишь позвонить адъютанту и сказать, что они придут. Обычно являлись партийные гауляйтеры и рейхсляйтеры, министры кабинета, ближайшее окружение, но никаких военных, за исключением адъютанта вермахта полковника Шмундта. Шмундт не раз убеждал Гитлера пригласить к обеду высших командующих, однако тот не соглашался. Может быть, он осознавал презрительное отношение офицеров к своим сподвижникам.
Я тоже имел свободный доступ в резиденцию Гитлера и часто этим пользовался. Полицейский, дежуривший у въезда, знал мою машину и открывал садовые ворота без всяких вопросов. Я парковал машину во дворе и входил в перестроенные Троостом апартаменты. Они находились справа от новой канцелярии и были связаны с ней холлом.
Эсэсовец из охраны встречал меня приветливо, я вручал ему чертежи и без сопровождения, словно один из домочадцев, переходил в просторный вестибюль с застеленным коврами темно-красным мраморным полом, двумя группами удобных кресел и гобеленами на белых стенах. Там обычно уже находились гости: кто-то беседовал, кто-то названивал по телефону знакомым. Многие предпочитали это помещение, поскольку только в нем разрешалось курить.
Здесь не было принято приветствовать друг друга обязательным в других местах «Хайль Гитлер», обычно звучало просто «Добрый день». Мало кто щеголял партийным значком, и почти не видно было мундиров. Все, кому удавалось войти в этот привилегированный круг, могли позволить себе определенную неофициальность.
Через квадратный зал приемов, которым почти не пользовались из-за неудобной мебели, гости проходили в гостиную, где и болтали, обычно стоя. Из всех личных апартаментов Гитлера только эту комнату площадью 93 квадратных метра можно было назвать уютной. Из уважения к бисмарковскому прошлому реконструкция 1933–1934 годов ее не коснулась. В ней сохранился деревянный потолок, обшитые деревянными панелями стены и камин, украшенный гербом в стиле флорентийского Возрождения, который канцлер фон Бюлов когда-то привез из Италии. Это был единственный камин на первом этаже. Около него располагались темные кожаные кресла и диван. За диваном стоял довольно большой стол с мраморной столешницей, на котором обычно лежали газеты. Стены были украшены гобеленом и двумя картинами Шинкеля, выделенными Национальной галереей специально для апартаментов канцлера.
Гитлер, будто царственная особа, появлялся в любое время, причем без всяких формальностей. Обед мог начаться не в два часа, а в три или еще позже, если Гитлер задерживался в верхних комнатах или на совещании в рейхсканцелярии. Обычно Гитлер, здороваясь, пожимал гостям руки, все собирались вокруг него, и он высказывал одно-два мнения по насущной проблеме, а нескольких избранных заботливо спрашивал о самочувствии супруги. Затем он брал у шефа печати подборку новостей, садился в сторонке и начинал читать. Иногда он передавал одну из заметок кому-нибудь из гостей, вскользь комментируя заинтересовавшую его тему.
Гости стояли в ожидании еще минут пятнадцать — двадцать, потом со стеклянной двери, ведущей в столовую, откидывался занавес, и «дворецкий», располагавший к себе одной внушительной фигурой преуспевающего владельца ресторана, доверительно, в духе неофициальной атмосферы, царившей в доме, сообщал Гитлеру, что обед готов. Фюрер направлялся в столовую, за ним, не соблюдая никаких чинов, подтягивались остальные.
Большая квадратная столовая площадью 12 на 12 метров была самой гармоничной из всех декорированных профессором Троостом комнат. С одной стороны три стеклянных двери вели в сад, у противоположной стены стоял большой буфет из палисандрового дерева. Над буфетом висела весьма милая картина Каульбаха — без эклектичности, присущей этому художнику, видимо, потому, что она не была закончена. В каждой из двух других стен были ниши, где на мраморных постаментах стояли обнаженные фигуры, выполненные мюнхенским скульптором Йозефом Вакерле. По обе стороны от ниш находились стеклянные двери, ведущие в буфетную и гостиную, из которой мы входили в столовую. Гладко оштукатуренные стены цвета слоновой кости и светлые шторы подчеркивали ощущение простора и свежести, едва заметные выступы в стенах привносили в помещение строгую ритмичность и стройность, а потолочная лепнина связывала детали интерьера в единое целое. Мебель была комфортной и без излишеств: большой круглый стол на пятнадцать персон, окруженный простыми стульями с темно-красными кожаными сиденьями — все одинаковые, место хозяина ничем не отличалось от остальных. По углам еще четыре стола поменьше, вокруг каждого четыре — шесть таких же стульев. Скромный столовый сервиз из светлого фарфора, такие же простые бокалы — все это успел при жизни выбрать профессор Троост. Украшала центральный стол лишь ваза с несколькими цветками.
Вот таким был ресторан «У веселого канцлера», как часто называл его в шутку Гитлер. Сам он садился спиной к окнам и еще в гостиной выбирал соседей по столу. Все остальные рассаживались как придется. Если гостей было много, адъютанты и менее значительные персоны, к которым принадлежал и я, садились за угловыми столами. Я всегда считал это преимуществом, поскольку разговаривать там можно было более непринужденно.
Угощение по большей части не отличалось изысками: никаких закусок, суп, мясо с зеленью и картошкой, что-нибудь на десерт. Из напитков мы могли выбирать между минеральной водой, берлинским бутылочным пивом и дешевым вином. Гитлеру подавали вегетарианскую еду, которую он запивал минеральной водой «Фахингер». Все желающие могли бы ему подражать, но мало кто это делал. Гитлер придерживался простых привычек, рассчитывая, что слухи о его скромности разнесутся по всей Германии. Однажды, когда рыбаки с острова Гельголанд подарили ему гигантского лобстера, деликатес — к удовольствию гостей — был подан на обед, но сам Гитлер неодобрительно отозвался о грехах человеческих, к которым относил и поедание безобразных чудовищ. Более того, он впредь запретил подобные излишества.
Геринг редко посещал эти трапезы. Однажды, когда я спешил от него на обед в рейхсканцелярию, он заметил: «По правде говоря, на мой вкус, кормят там отвратительно. А все эти партийные тупицы из Мюнхена!.. Невыносимо».
Примерно раз в две недели на обедах в сопровождении довольно странного на вид адъютанта появлялся Гесс. Адъютант неизменно приносил жестяную посудину с особо приготовленной едой, которую следовало разогреть на месте. Долгое время от Гитлера удавалось скрывать, что Гесс соблюдает собственную вегетарианскую диету, а когда в конце концов секрет выплыл наружу, Гитлер в присутствии всей компании раздраженно набросился на Гесса: «Моя повариха прекрасно готовит диетические блюда. Если доктор прописал вам что-то особенное, она с радостью все приготовит, а приносить с собой еду недопустимо». Но даже после выговора склонный к упрямству Гесс стал объяснять, что в его диету входят особые биодинамические компоненты, и на это Гитлер заявил, что в таком случае следует обедать дома. С тех пор Гесса на обедах в рейхсканцелярии видели очень редко.
Когда, по требованию партии, немцам намекнули, что ради обеспечения страны «пушками, а не маслом» воскресная трапеза должна состоять из одного блюда, и у Гитлера на обеденном столе осталась одна супница. Число воскресных гостей тут же съежилось до двух-трех человек, что дало Гитлеру повод для саркастических замечаний о неспособности его сподвижников идти на жертвы. К тому же за обеденным столом по кругу стал пускаться подписной лист — гости должны были вносить пожертвования на военные нужды. Таким образом, каждая тарелка супа стоила мне пятьдесят, а то и сто марок.
Самым высокопоставленным гостем был Геббельс. Гиммлер появлялся редко. Борман, разумеется, не пропускал ни одного обеда, но, как и я, он принадлежал к ближнему кругу и гостем считаться не мог.
И здесь, как в Оберзальцберге, застольные беседы не выходили за пределы узкого круга тем и весьма ограниченных мнений, а потому были очень скучными. Правда, в Берлине Гитлер более резко высказывал свою точку зрения, хотя репертуар не менялся; его суждениям была свойственна та же поверхностность, никаких новых идей и путей разрешения возникающих проблем. Гитлер даже не пытался избегать нудных повторений, смущавших его слушателей. Хотя я тогда был полностью покорен силой его личности, не могу сказать, что его замечания производили на меня большое впечатление. Его слова скорее отрезвляли меня, ибо я ожидал более глубоких суждений.
В своих монологах Гитлер часто утверждал, что его политические, художественные и военные взгляды слились в неразрывное мировоззрение между двадцатью и тридцатью годами — в наиболее плодотворный период его жизни, то, что он планирует и делает теперь, — лишь осуществление тех его идей.
За столом много говорили о Первой мировой войне, в которой участвовало большинство гостей. Сам Гитлер одно время находился в окопах на германо-британском участке фронта и именно тогда, как он говорил, стал уважать англичан за храбрость и решимость, что не мешало ему часто высмеивать некоторые особенности английского характера. Например, Гитлер с сарказмом вспоминал о привычке англичан прекращать артиллерийский огонь ровно ко времени чаепития, и именно к этому безопасному часу он, будучи связным, приурочивал выполнение своих обязанностей.
В 1938 году он ни словом не обмолвился о намерении отомстить французам и явно не желал оживлять в памяти военные эпизоды 1914 года. По его словам, не следовало затевать еще одну войну ради такого ничтожного клочка земли, как Эльзас и Лотарингия, тем более что эльзасцы из-за вечной смены подданства растеряли национальные черты и не представляют особого интереса ни для одной из сторон. В общем, пусть все остается как есть. Под этими словами, конечно, подразумевалась экспансия Германии на восток. Отвага, проявленная французскими солдатами в Первой мировой войне, также произвела на Гитлера большое впечатление, хотя он отмечал нравственную деградацию офицерского корпуса. И он говорил: «Под командованием немецких офицеров из французских солдат получилась бы отличная армия».
Нельзя сказать, что Гитлер отвергал союз с Японией — сомнительный с расовой точки зрения, — но говорил о нем очень сдержанно и лишь как о деле отдаленного будущего. Всякий раз, касаясь этой темы, он намекал на сожаление, которое вызывает у него возможность союза с так называемой желтой расой, но тут же вспоминал, что в мировой войне Англия заручилась поддержкой Японии против коалиции центральноевропейских держав. Гитлер считал Японию мировой державой, в то время как насчет Италии у него были сильные сомнения.
По его мнению, американцы не сыграли выдающейся роли в войне 1914–1918 годов и, более того, не принесли больших жертв, а потому не закалились в боях и просто не выдержали бы испытания огнем. В общем, нет такого понятия, как единый американский народ, это всего лишь куча иммигрантов множества национальностей и рас.
Фриц Видеман, полковой адъютант и командир Гитлера в бытность его связным, которого Гитлер со знаменательным отсутствием чувства меры назначил личным адъютантом, думал иначе и подталкивал шефа к переговорам с американцами. Раздраженный нарушением неписаного закона, правящего за круглым столом, Гитлер в конце концов отослал Видемана в Сан-Франциско немецким генеральным консулом, мол, «пусть там излечится от своих заблуждений».
Почти все участники застольных бесед не имели международного опыта. Большинство никогда не выезжало за пределы Германии. Если кому-то случалось прокатиться по Италии, то поездка обсуждалась за столом Гитлера как выдающееся событие, а путешественника признавали экспертом по международным вопросам. И Гитлер внешнего мира не видал, поэтому ничего не знал о нем и ничего в нем не понимал. Хуже того, в партийные лидеры редко выбивались люди с высшим образованием. Из пятидесяти рейхсляйтеров и гауляйтеров, то есть партийной элиты, только десятку удалось завершить университетское образование, несколько человек некоторое время посещали лекции в высших учебных заведениях, а большинство закончило всего лишь среднюю школу. Практически ни один из них не мог бы похвастаться заметными достижениями в какой бы то ни было сфере и почти все отличались поразительно низкими умственными способностями. Их образовательный уровень никак не соответствовал требованиям, предъявляемым к высшему руководству нации, традиционно славившейся высокой интеллектуальностью. В сущности, Гитлер предпочитал окружать себя людьми одного с ним уровня, безусловно чувствуя себя с ними свободнее. Короче говоря, он любил, когда его сотрудники допускали какой-нибудь промах. Ханке однажды заметил: «Это только на пользу, если сотрудники имеют недостатки и знают, что начальнику о них известно. Вот почему фюрер так редко меняет своих помощников: ему с ними легче работать. Почти у каждого есть грешок, а известный грешок помогает держать человека в узде». Грешками считались, к примеру, аморальное поведение, далекие еврейские предки или запоздалое вступление в партию.
Гитлер часто разглагольствовал о том, что было бы ошибочно экспортировать такие идеи, как национал-социализм. Это только привело бы к усилению национализма в других странах, говорил он, а значит, к ослаблению наших собственных позиций. Гитлера радовал тот факт, что нацистские партии других стран не смогли выдвинуть лидера его масштаба. Голландского нацистского лидера Муссерта и сэра Освальда Мосли, руководителя британской нацистской партии, он считал подражателями, не имевшими оригинальных или новых идей. Он отмечал, что они лишь рабски копируют германские методы, а потому ничего не смогут достичь: в каждой стране необходимо отталкиваться от внутренних условий и соответственно изменять методы. Он был лучшего мнения о Дегреле, но и от него многого не ждал.
В политике Гитлер руководствовался практическими соображениями и не исключал из общего правила даже свою книгу признаний и заявлений «Майн кампф», значительные части которой, по его утверждению, уже не имели ценности: «Не следует так рано связывать себя определенными утверждениями». Услышав эти слова, я отказался от бесплодных усилий одолеть его творение.
Когда после захвата власти идеология отошла на задний план, предпринимались попытки смягчить формулировки партийной программы и придать партии более респектабельный вид. Главными противниками этой тенденции выступили Геббельс и Борман, пытавшиеся, наоборот, сделать идеологическую платформу Гитлера более радикальной. Лей, судя по его речам, вероятно, тоже принадлежал к группе жестких идеологов, но для обретения серьезного влияния ему не хватало личностных качеств. Гиммлер же шел особым нелепым путем: его взгляды представляли смесь теорий о происхождении германской расы, элитарности и здоровом питании, что вскоре начало принимать странные псевдорелигиозные формы. Геббельс и Гитлер первыми осмеяли идеи Гиммлера. Комедия усугублялась тщеславием и одержимостью Гиммлера. Так, например, когда японцы подарили ему самурайский меч, он тут же обнаружил сходство между японскими и тевтонскими культами и призвал ученых помочь ему найти общие черты и свести их к общерасовому знаменателю.
Гитлера больше всего заботила проблема приобщения нового поколения рейха к своим идеям. План в общих чертах был набросан Леем, которому Гитлер также доверил организацию системы образования. Для начальной ступени организовали «школы Адольфа Гитлера», для средних и высших ступеней — «орденсбурген». Главная задача этих учебных заведений — воспитывать идеологическую элиту для партийного аппарата, однако из-за узкоспециализированного образования и замкнутой обстановки закрытых школ выпускники не имели представления о реальной жизни, хотя их высокомерие и самомнение были безграничны. Показательно, что высшие партийные функционеры не посылали своих детей в эти школы. Даже такой фанатик, как гауляйтер Заукель, ни одного из своих многочисленных сыновей в партийную школу не отдал. Правда, Борман все же отдал одного своего сына в «школу Адольфа Гитлера» — в качестве наказания.
По мнению Бормана, для оживления застывшей партийной идеологии была бы полезна Kirchenkampf — кампания против церкви. Именно он был движущей силой этой борьбы, о чем не раз давал понять во время застолий в рейхсканцелярии. Гитлер колебался, но лишь потому, что предпочел бы отложить решение церковной проблемы до более благоприятных времен. В Берлине, в отсутствие женского общества, он позволял себе более откровенные и резкие выражения, чем в Оберзальцберге: «Я разберусь с церковниками, как только разрешу другие проблемы. Они у меня еще попляшут!»
Однако Борман не хотел ждать. Жестокий и прямолинейный, он не мог смириться с благоразумной практичностью Гитлера и хватался за любую возможность протолкнуть свои проекты. Даже за обедом он осмеливался нарушать неписаное правило не говорить о том, что может испортить настроение фюреру. Он разработал особую тактику: провоцировал одного из гостей рассказывать ему о подстрекательских речах какого-нибудь пастора или епископа, пока Гитлер не начинал прислушиваться и требовать деталей. Борман отвечал, что случилось нечто неприятное, но он не хотел бы беспокоить Гитлера за обедом. Гитлер продолжал настаивать, и Борман притворялся, будто историю из него вытягивают клещами. Ни наливающееся кровью лицо Гитлера, ни сердитые взгляды остальных гостей не мешали ему идти к своей цели. В какой-то момент он доставал из кармана документ и начинал зачитывать отрывки из дерзкой проповеди или окружного послания епископа. Гитлер часто так возбуждался, что начинал щелкать пальцами — верный признак его гнева, — отталкивал тарелку и грозился наказать провинившегося священника. Гитлер гораздо легче сносил критику и возмущение заграницы, чем происки внутренней оппозиции. И хотя он, как правило, довольно хорошо владел собой, невозможность немедленно обрушить кару на голову отступника доводила его до белого каления.
Гитлер не обладал чувством юмора, хотя мог громко и самозабвенно смеяться — иногда до слез — над чужими шутками и даже порой корчился от смеха. Он любил посмеяться, но, разумеется, над кем-нибудь другим.
Геббельс прекрасно научился развлекать Гитлера колкостями, попутно уничтожая любых соперников в борьбе за власть. Вот один из примеров: «Видите ли, гитлерюгенд попросил нас издать пресс-релиз к двадцатипятилетию своего лидера Лаутербахера. Ну, я послал черновик текста с сообщением, что он отметил свой день рождения «в расцвете физического и душевного здоровья». Больше мы о нем не слышали». Гитлер расхохотался, а Геббельс достиг своей цели: дискредитировал зазнавшегося молодежного лидера.
За обеденным столом Гитлер неоднократно рассказывал о своей молодости, подчеркивая строгость, в коей воспитывался: «Мой отец не гнушался рукоприкладством, но, как я считаю, это было мне необходимо и полезно». И как-то Вильгельм Фрик, министр внутренних дел, поддакнул своим блеющим голосом: «Да, мой фюрер, как мы видим, это несомненно пошло вам на пользу». Все оцепенели от ужаса, и Фрик попытался спасти положение: «Я хотел сказать, мой фюрер, вот почему вы столь многого достигли». Геббельс, считавший Фрика безнадежным идиотом, саркастически заметил: «Думаю, Фрик, вас в юности никто не порол».
Вальтер Функ, министр экономики и президент рейхсбанка, рассказывал о диковинных выходках своего вице– президента Бринкмана в течение многих месяцев, пока наконец не выяснилось, что Бринкман — душевнобольной. В данном случае Функ не просто хотел повеселить Гитлера, но и предвосхитить слухи, которые рано или поздно дойдут до ушей вождя. Дело в том, что Бринкман пригласил всех уборщиц и рассыльных рейхсбанка на грандиозный обед в бальном зале отеля «Бристоль», одного из лучших берлинских отелей, и сам играл для них на скрипке. Между прочим, его поступок прекрасно согласовывался с нацистской пропагандой стирания граней между различными слоями общества, но все рассмеялись, а Функ продолжал: «Недавно Бринкман встал перед министерством экономики на Унтер-ден-Линден, достал из портфеля большой пакет свежеотпечатанных банкнотов — как вы знаете, с моей подписью — и стал раздавать их прохожим, приговаривая: «Кому нужны новые Функи?»{44}
А вскоре в безумии бедолаги уже никто не сомневался. Бринкман созвал всех работников банка и объявил: «Все, кому больше пятидесяти лет, — налево, все, кто моложе, — направо». Затем он повернулся к одному из тех, кто оказался справа: «Вам сколько лет?» — «Сорок девять». — «Ступайте налево. Ну а теперь, все, кто стоит слева, вы уволены немедленно, а самое главное, с двойной пенсией».
Гитлер смеялся со слезами на глазах, а успокоившись, разразился монологом на тему, как иногда трудно распознать сумасшедшего. Функ не просто веселил фюрера. Гитлер еще не знал, что вице-президент рейхсбанка, находясь в недееспособном состоянии, выдал Герингу чек на несколько миллионов марок, и Геринг без зазрения совести обналичил чек. Разумеется, впоследствии, как и предполагал Функ, Геринг яростно отрицал предположение о том, будто Бринкман не понимал, что творит. Обширный опыт показывал, что, кто первым доложит Гитлеру свою версию, тот и победит, ибо Гитлер не любил менять однажды озвученное мнение. Но, даже упредив ситуацию, Функ с огромными трудностями выцарапал у Геринга присвоенные миллионы.
Излюбленной целью насмешек Геббельса и героем бесчисленных анекдотов был Розенберг, которого Геббельс называл «рейхсфилософом». Жертва была выбрана безошибочно: в поддержке Гитлера насмешник мог не сомневаться.
Геббельс так часто высмеивал Розенберга, что его истории стали походить на отрепетированный спектакль, все участники которого точно знали, когда и какая реплика от них требуется. Ни у кого не возникало сомнений, что в определенном месте Гитлер произнесет: «Фёлькишер беобахтер» так же скучна, как и ее редактор. Вы знаете, что у партии есть так называемая юмористическая газета «Die Brennessel» («Крапива»). Самая скучная газетенка, какую только можно себе представить. Но с другой стороны, «ФБ» иначе как юмористической газетой не назовешь». Геббельс потешался и над владельцем типографии Мюллером, который из кожи вон лез, чтобы и партии угодить, и старых заказчиков из католических кругов Верхней Баварии не растерять. В его типографии издавалось все: от церковных календарей до антирелигиозных трудов Розенберга, но некоторые вольности Мюллеру дозволялись, поскольку в двадцатых годах он печатал «Фёлькишер беобахтер», несмотря на неоплаченные счета.
Многие шутки тщательно планировались, связывались с текущими событиями, и Гитлер кроме развлечения получал полную информацию о внутрипартийной жизни. И в этом Геббельс был искуснее других, а явное одобрение Гитлера побуждало его к самосовершенствованию.
Старый член партии Ойген Хадамовски давно занимал ключевой пост руководителя радиовещания рейха, но теперь жаждал руководить всей имперской системой радиосвязи. Министр пропаганды, имевший своего кандидата на эту должность, боялся, что Гитлер поддержит Хадамовски, ловко организовавшего радиопередачи о предвыборной кампании 1933 года. По поручению Геббельса статс-секретарь министерства пропаганды Ханке послал за Хадамовски и официально сообщил, будто Гитлер только что назначил его рейхсинтендантом (генеральным директором) радио. За обедом Гитлеру рассказали о дикой радости, обуявшей Хадамовски, намеренно сгустив краски, так что Гитлер воспринял все происшедшее как отличную шутку. На следующий день Геббельс приказал напечатать несколько экземпляров одной газеты с сообщением о фальшивом назначении и нелепыми похвалами в адрес якобы вновь назначенного. Статью он пересказал Гитлеру и красочно расписал восторг Хадамовски, читавшего все эти восхваления. И Гитлер, и все присутствовавшие за обедом корчились от смеха. В тот же день Ханке попросил вновь назначенного рейхсинтенданта произнести речь в неподключенный микрофон, что послужило новым поводом для застольного веселья в рейхсканцелярии. Теперь Геббельс мог не беспокоиться о судьбе лакомой должности, Хадамовски она точно не досталась бы. Это была дьявольская игра: высмеиваемый не имел ни малейшей возможности защищаться и, вероятно, так и не понял, что этот розыгрыш был тщательно спланирован ради его дискредитации в глазах Гитлера. При этом никогда невозможно было понять, описывает ли Геббельс реальные события или дает волю своему богатому воображению.
С одной стороны, Гитлера можно было считать жертвой этих интриг. Насколько я видел, Гитлер в подобных делах не мог тягаться с Геббельсом: он был более прямым по натуре и не понимал хитростей такого рода. С другой стороны, напрашивался вопрос, почему Гитлер поддерживал и даже провоцировал грязную игру. Одно слово неодобрения — и ничего подобного впредь не произошло бы.
Я часто спрашивал себя, поддавался ли Гитлер чужому влиянию. Безусловно, те, кто хорошо его знал, могли склонить его к определенному решению. Гитлер был недоверчив, но в более грубом смысле, в более ясных ситуациях. Однако он не распознавал хитрых шахматных ходов и искусных манипуляций, методического обмана. Истинными мастерами в этой тонкой игре были Геринг, Геббельс, Борман и — с некоторыми оговорками — Гиммлер. Поскольку в важных вопросах ни честность, ни откровенность не могли заставить Гитлера изменить мнение, эти хитрецы сосредотачивали в своих руках все больше власти.
Я закончу описание обедов в рейхсканцелярии рассказом еще об одной столь же коварной шутке. На этот раз мишенью был начальник отдела иностранной прессы Путци Ханфштенгль, чьи тесные личные связи с Гитлером всегда тревожили Геббельса. Геббельс стал клеветать на Ханфштенгля, представляя его хапугой, человеком сомнительной честности. Однажды он принес пластинку с записью какой-то английской песни и попытался доказать, что мелодию популярного марша Ханфштенгль не сочинил, а украл.
Ханфштенгль оказался под подозрением еще во времена гражданской войны в Испании, когда Геббельс за обедом заявил, что начальник отдела иностранной прессы отпускал недопустимые замечания о боевом духе сражавшихся в Испании немецких солдат. Гитлер пришел в ярость и заявил, что этому трусу, не имеющему никакого права судить о храбрости других, следует преподать урок. Через несколько дней Ханфштенглю сообщили, что он должен лететь на самолете с поручением, и передали запечатанный конверт с приказом Гитлера, который можно вскрыть только после взлета. Оказавшись в воздухе, Ханфштенгль с ужасом прочитал, что его сбросят над «красной» территорией Испании, где он будет работать тайным агентом Франко. Геббельс рассказал Гитлеру мельчайшие детали: как Ханфштенгль молил пилота повернуть назад; как настаивал на том, что все это недоразумение. Однако самолет часами кружил в облаках над немецкой территорией. Несчастному пассажиру сообщали фальшивые координаты, и он свято верил, что приближается к Испании. В конце концов пилот объявил о вынужденной посадке и благополучно посадил самолет в Лейпцигском аэропорту. Только тогда Ханфштенгль понял, что стал жертвой злой шутки, уверился в покушении на свою жизнь и вскоре бесследно исчез.
Все вышеизложенное вызвало бурное веселье за обедом, тем более что в этом случае Гитлер планировал шутку наравне с Геббельсом. Однако, когда через несколько дней просочились слухи, будто исчезнувший шеф печати нашел убежище в клинике для душевнобольных за границей, Гитлер испугался, что Ханфштенгль начнет сотрудничать с иностранной прессой и попробует заработать на знании секретов Третьего рейха. Но, несмотря на репутацию стяжателя, ничего подобного Ханфштенгль делать не стал.
Я тоже потворствовал склонности Гитлера находить удовольствие в разрушении репутации и самоуважения даже его ближайших помощников и преданных соратников еще времен борьбы за власть. Но хотя я все еще был им очарован, уже относился к нему не так, как в первые годы нашего сотрудничества. Несмотря на ежедневное общение, я стал смотреть на него как бы со стороны и иногда даже бывал способен на трезвые оценки.
Я все больше сосредотачивался на архитектуре. Возможность служить Гитлеру всем своим умением и воплощать его архитектурные замыслы по-прежнему разжигала мой энтузиазм. К тому же чем значительнее и грандиознее становились строительные заказы, тем больше уважали меня другие. Тогда мне казалось, что я встал на путь, который приведет меня в ряды величайших архитекторов всех времен и народов. Я полагал, что не просто пользуюсь благосклонностью Гитлера, а честно расплачиваюсь за нее. Более того, Гитлер обращался со мной как с коллегой и часто давал понять, что в области архитектуры я намного превосхожу его.
Регулярные обеды у Гитлера означали огромную потерю времени, ибо иногда мы засиживались за столом до половины пятого. Естественно, мало кто мог позволить себе попусту растрачивать столько времени каждый день. И я посещал застолья не чаще одного-двух раз в неделю, так как иначе пришлось бы совершенно забросить работу.
Однако посещение обедов у Гитлера было очень престижно, а большинство гостей считали необходимым быть в курсе мнения фюрера по насущным проблемам. Эти сборища были полезны и для самого Гитлера: он мог как бы между прочим оповестить о новом политическом курсе или лозунге. Правда, Гитлер считал неуместным распространяться о собственной работе, например об итогах важного совещания. Если же он все-таки упоминал о чем– то важном, то обычно для того, чтобы покритиковать собеседника.
Некоторые гости забрасывали крючок с наживкой в надежде договориться о личной беседе с Гитлером, например упоминали о принесенных с собой последних фотографиях строящегося объекта или декораций новых театральных постановок, предпочтительно оперы Вагнера или какой-нибудь оперетты. Но самым беспроигрышным вариантом были слова вроде: «Мой фюрер, я принес новые строительные проекты». Произносивший их гость мог не сомневаться в том, что Гитлер откликнется: «О, прекрасно. Покажете мне сразу после обеда». Свидетели такой лобовой атаки недовольно хмурились, но в противном случае можно было прождать несколько месяцев прежде, чем удостоиться аудиенции.
Когда обед заканчивался, Гитлер вставал и все коротко прощались, а привилегированного гостя вели в соседнюю гостиную, по необъяснимой причине называемой «зимним садом». В таких случаях Гитлер часто говорил мне: «Подождите минуточку. Я кое-что хочу с вами обсудить». Минуточка, бывало, превращалась в час или более того, затем Гитлер вызывал меня и, непринужденно раскинувшись в кресле, расспрашивал о ходе строительных работ.
Часов в шесть вечера Гитлер удалялся в свои комнаты на верхнем этаже, а я уезжал в мастерскую, зачастую лишь ненадолго. В любую минуту мог позвонить адъютант и сказать, что Гитлер просил меня приехать к ужину, то есть через два часа я должен был вернуться в рейхсканцелярию. Правда, часто, когда мне надо было срочно показать ему планы, я являлся без приглашения.
Вечерами в столовой собиралось человек шесть — восемь: адъютанты, личный врач, фотограф Хоффман, один или два мюнхенских знакомых, довольно часто пилот Гитлера Баур со своим радистом и бортмехаником и — неизменно — Борман. Это был самый тесный берлинский круг Гитлера, и присутствие по вечерам политических соратников вроде Геббельса не приветствовалось. Разговоры вертелись вокруг пустяков. Гитлер любил послушать о театре; его также интересовали скандалы. Пилот рассказывал о полетах. Хоффман развлекал анекдотами из мюнхенской художественной жизни и рассказывал о пополнении личной коллекции картин. Гитлер, как правило, баловал нас рассказами о своей жизни и пути к власти.
Ужин также состоял из простых блюд. Канненберг, домашний официант, иногда пытался подать еду получше. Несколько недель Гитлер с удовольствием поглощал черную икру ложками и нахваливал непривычный вкус, но потом спросил, сколько она стоит, ужаснулся и строго приказал черную икру впредь не покупать. С тех пор стали предлагать более дешевую красную икру, но и она была отвергнута как излишняя роскошь. Конечно, эти траты были незначительными по сравнению с общими расходами на содержание домочадцев канцлера, но образ объедающегося икрой фюрера был несовместим с представлениями Гитлера о себе самом.
После ужина компания перемещалась в гостиную, предназначенную для официальных приемов. Все рассаживались в кресла, Гитлер расстегивал пиджак и вытягивал ноги. Свет медленно гас, через заднюю дверь входили слуги, в том числе несколько женщин, охранники, и начинался первый кинофильм. Как и в Оберзальцберге, мы молча сидели часа три-четыре, и когда где-то к часу ночи киносеанс заканчивался, мы вставали скованные и заторможенные. Один Гитлер казался оживленным, рассуждал об актерской игре, затем переходил к другим темам. Беседа вяло продолжалась в малой гостиной: слуги разносили пиво, вино и бутерброды. Наконец около двух часов ночи Гитлер прощался. Мне часто приходило в голову, что это заурядное общество собирается именно там, где блистал перед друзьями и политическими единомышленниками Бисмарк.
Несколько раз я предлагал пригласить какого-нибудь известного пианиста или ученого, чтобы оживить монотонные вечера, но Гитлер всегда отвергал мои предложения: «Вряд ли артисты так жаждут попасть сюда, как вы полагаете». На деле многие почли бы за честь приглашение к Гитлеру. Видимо, Гитлеру просто нравились неспешные, ленивые вечера, и он не хотел нарушать привычный распорядок. Я также часто замечал, что Гитлер робел перед людьми, превосходящими его в какой-либо профессиональной сфере. Он иногда принимал их, но в официальной обстановке. Вероятно, в этом крылась одна из причин того, что он выбрал себе такого молодого архитектора. Рядом со мной он не испытывал комплекса неполноценности.
В первые годы после 1933-го адъютанты приглашали дам, среди которых были и кинозвезды. Дам отбирал Геббельс. Как правило, допускались лишь замужние дамы, по большей части с мужьями. Гитлер соблюдал это правило, дабы воспрепятствовать возникновению слухов, которые могли бы повредить созданному Геббельсом образу безупречного в личной жизни лидера. С этими женщинами Гитлер вел себя примерно как выпускник танцкласса на последнем балу: изо всех сил старался ничего не напутать, произнести достаточное число комплиментов, при встрече и прощании поцеловать ручку, как это принято у австрийцев. Когда вечеринка заканчивалась, он еще ненадолго оставался в привычном тесном кругу, чтобы повосторгаться женской красотой. В женщинах его больше интересовала фигура, чем обаяние или ум. В его речах сквозила убежденность подростка в неосуществимости своих желаний. Гитлеру нравились женщины высокие, с пышными формами. Ева Браун, довольно маленькая и изящная, явно была не в его вкусе.
Году в 1935-м, насколько я помню, подобные приемы резко прекратились. Причины я так и не узнал, может быть, все же возникли сплетни. Но как бы там ни было, Гитлер вдруг заявил, что женщин отныне приглашать не будет. С тех пор он довольствовался кинозвездами в ежевечерних фильмах.
Примерно в 1939 году Еве Браун отвели спальню в берлинской резиденции, примыкавшую к спальне Гитлера. Окна ее спальни выходили в узкий дворик. Здесь она вела жизнь еще более изолированную, чем в Оберзальцберге, украдкой пробиралась в здание через боковой вход и поднималась наверх по задней лестнице, никогда не спускалась в нижние комнаты, даже если в апартаментах находились только старые знакомые, и искренне радовалась, когда я составлял ей компанию, скрашивая долгие часы бесцельного ожидания.
В Берлине Гитлер очень редко посещал театральные спектакли, разве что оперетты. Он никогда не пропускал новые постановки уже ставших классическими оперетт «Летучая мышь» и «Веселая вдова» и обычно вносил значительные суммы из «личного кошелька» Бормана на более пышные декорации и костюмы. Я сам смотрел с ним «Летучую мышь» по меньшей мере пять или шесть раз в разных городах Германии. Любил он и музыкально-танцевальные ревю. Несколько раз ездил в «Зимний сад» на представления берлинского варьете и наверняка ездил бы чаще, если бы не стеснялся, что его там увидят. Иногда он посылал в «Зимний сад» вместо себя лакея, а потом поздно вечером просматривал программку и требовал подробного отчета. Иногда он посещал театр «Метрополь», где ставились безвкусные мюзиклы со множеством полуголых девушек.
Во время ежегодного Байройтского фестиваля Гитлер посещал все концерты первого цикла. Я не особенно хорошо разбирался в музыке, и мне казалось, что в беседах с фрау Винифред Вагнер он проявлял знание музыкальных нюансов, но еще больше его интересовало дирижирование.
Однако кроме Байройта Гитлер очень редко посещал оперу, и его первоначальный интерес к театру также скоро иссяк. Даже его увлечение Брукнером не было особенно заметным, хотя перед каждой из «речей о культуре» на нюрнбергских партийных съездах исполнялся отрывок из какой– либо симфонии Брукнера. Однако Гитлер тщательно следил за тем, чтобы его считали человеком, страстно увлеченным искусством. Больше всего он говорил о книгах по военной науке, военному флоту и по архитектуре, которые с глубоким интересом изучал ночами. Его замечаний о другой литературе я не слышал.
Я привык работать с полной отдачей сил, и пустая трата Гитлером рабочего времени меня озадачивала. Я еще мог понять, почему он так скучно проводит вечерние часы, но по сравнению с примерно шестью часами досуга рабочий период был слишком коротким. Я часто спрашивал себя: а когда он вообще работает? Вставал он поздно и час-два посвящал официальным совещаниям, но начиная с обеда, следовавшего сразу за совещаниями, бесцельно растрачивал время вплоть до глубокой ночи{45}.
Страсть к изучению строительных планов угрожала его редким вечерним деловым встречам. Адъютанты часто просили меня: «Пожалуйста, сегодня не показывайте никаких проектов». В таких случаях я оставлял чертежи на телефонном коммутаторе у входа и на вопросы Гитлера отвечал уклончиво. Иногда Гитлер разгадывал эти уловки и сам отправлялся искать мои чертежи в приемной или гардеробе.
В глазах народа Гитлер был лидером, оберегавшим нацию днем и ночью. Вряд ли это соответствовало истине. Его распорядок дня больше подошел бы свободному художнику. Гитлер часто откладывал решение важных проблем на недели, занимаясь пустяками, а затем вдруг на него находило «озарение», и через несколько дней интенсивной работы он принимал окончательное решение. Безусловно, дневные и вечерние застолья служили ему испытательными стендами для новых идей. Здесь он мог пробовать различные подходы, шлифовать и совершенствовать свои замыслы перед некритичной аудиторией, а придя к решению, снова погружался в праздность.
10. Наш «ампир»
По вечерам я посещал Гитлера раз или два в неделю. Около полуночи, после просмотра последнего фильма, он иногда выражал желание посмотреть мои чертежи и детально изучал их часов до двух-трех ночи. Остальным гости либо коротали время за бокалом вина, либо расходились по домам. Все прекрасно понимали, что вряд ли им удастся поговорить с Гитлером, поглощенным своим любимым делом.
Больше всего Гитлера притягивал макет, собранный в бывших выставочных залах берлинской Академии искусств. Чтобы беспрепятственно попадать туда, он приказал прорубить дверные проемы в стенах между канцелярией и нашим зданием и проложить между ними тропинку. Иногда он приглашал вечерних гостей в нашу студию. Вооружившись ключами и фонариками, мы отправлялись на экскурсию. В пустых залах стояли подсвеченные прожекторами макеты. От меня никаких пояснений не требовалось — Гитлер с горящими глазами сам комментировал проект до мельчайших подробностей.
Наибольшее впечатление производила новая модель, освещенная яркими лампами с той стороны, откуда солнце должно было освещать реальные здания. Большинство макетов мы делали в масштабе 1:50. Краснодеревщики воспроизводили самые мелкие детали, а затем дерево раскрашивалось под те материалы, которые будут использоваться при строительстве. Отдельные секции постепенно собирались вместе, и перед нами, протянувшись через залы бывшей Академии искусств на 30 метров, возникал трехмерный макет будущего проспекта.
Особый восторг Гитлера вызывала большая модель в масштабе 1:1000. Ему нравилось «входить на свою улицу» в разных местах и оценивать ее будущий эффект. Например, он представлял себя туристом, прибывшим на южный вокзал, или восхищался грандиозным дворцом из центра улицы. Он наклонялся, чуть ли не опускался на колени, чтобы макет оказался чуть ниже его глаз, и не переставал говорить с необычайным оживлением. Только в эти редкие моменты он забывал о своей обычной сдержанности. Ни в каких других ситуациях мне не случалось видеть его столь раскованным и непринужденным, а сам я, усталый и почтительный — даже после многих лет знакомства с ним, — хранил молчание. Один из моих близких знакомых так сформулировал наши удивительные отношения: «Знаете, кто вы? Неразделенная любовь Гитлера».
Эти залы тщательно охранялись, и никому не дозволялось осмотреть макет без особого разрешения Гитлера. Однажды во время осмотра модели большого проспекта Геринг, пропустив вперед свою свиту, с волнением произнес: «Несколько дней назад фюрер говорил со мной о моей миссии после его смерти. Он предоставляет мне полную свободу действий. Лишь одно он заставил пообещать ему: никогда не заменять вас никем другим, не вмешиваться в ваши планы и все оставлять на ваше усмотрение. И еще выделять в ваше распоряжение любые деньги, какие вам понадобятся. — Геринг выдержал торжественную паузу. — Я пожал фюреру руку и пообещал выполнить его волю, а теперь я обещаю это вам». После этих слов он долго и прочувствованно пожимал мне руку.
Мой отец также приехал посмотреть работу ставшего знаменитым сына. Увидев макеты, он лишь пожал плечами и сказал: «Вы все сошли с ума». Тем же вечером мы пошли в театр на комедию с Хайнцем Рюманом в главной роли. По чистой случайности в театре оказался и Гитлер. В антракте он послал адъютанта спросить, не является ли пожилой человек, сидящий рядом со мной, моим отцом, а затем пригласил нас обоих в свою ложу. Когда отец, прямой и сдержанный, несмотря на свои семьдесят пять лет, был представлен Гитлеру, он задрожал так сильно, как я никогда не видел ни до, ни после, побледнел и, не ответив ни слова на щедрые похвалы, которыми фюрер осыпал меня, покинул ложу. Впоследствии отец никогда не упоминал ту встречу, а я так и не спросил его, почему при виде Гитлера с ним случился нервный припадок.
«Вы все сошли с ума». Сейчас, когда я перебираю многочисленные фотографии макетов нашего когда-то казавшегося величественным проспекта, то понимаю, что он был не только безумным, но и скучным.
Разумеется, мы сознавали безжизненность улицы, состоящей только из общественных зданий, и оставили примерно две ее трети под частную застройку. При поддержке Гитлера мы отвергали попытки различных правительственных учреждений разместить на проспекте свои представительства. Нам вовсе не хотелось застраивать всю улицу министерствами. Роскошный кинотеатр для демонстрации премьер, еще один для широкой публики на две тысячи зрителей, новая Опера, три театра, новый концертный зал, здание для проведения конгрессов — так называемый «Народный дом», двадцатиодноэтажный отель, большие и шикарные рестораны и даже крытый бассейн в римском стиле размером не меньше римских бань должны были вдохнуть в новый проспект жизнь. Внутренние дворики с колоннадами и шикарными бутиками вдали от городского шума привлекали бы праздных прохожих. Планировалась и яркая световая реклама. По нашему с Гитлером замыслу, проспекту также отводилась роль постоянной выставки-ярмарки немецких товаров, производящей неизгладимое впечатление на иностранцев.
По прошествии многих лет, когда я разбираю старые чертежи и фотографии макетов, даже эти отрезки проспекта кажутся мне слишком однообразными и унылыми. После освобождения из тюрьмы, проезжая по пути в аэропорт мимо одного из тех зданий{46}, я прозрел за несколько секунд: наш проект был начисто лишен пропорциональности. Даже под частные магазины мы планировали отрезки улицы от 150 до 200 метров. Хотя небоскребы задвигались на задний план, высота домов и фасады были унифицированы. Таким образом, мы сами лишили себя контрастов, необходимых для оживления пространства. На всем замысле лежала печать застывшей монументальности, перечеркивавшей все наши попытки наполнить проспект духом большого города.
Относительно удачно был спроектирован центральный железнодорожный вокзал: сквозь оправленные в медь стеклянные панели проглядывал стальной каркас. Вокзал с четырьмя транспортными уровнями, связанными эскалаторами и лифтами, превосходивший размерами нью-йоркский Гранд-Сентрал, резко контрастировал бы с монотонными каменными громадами.
Официальные гости государства спускались бы по большой наружной лестнице и, по нашему замыслу, как и обычные пассажиры, замирали бы ошеломленные несомненной мощью рейха. Привокзальную площадь длиной 1000 метров и шириной 305 метров предстояло украсить по периметру трофейным оружием наподобие дороги из Карнака в Луксор. Эта идея осенила Гитлера после Французской кампании и снова посетила его поздней осенью 1941 года после первых поражений в Советском Союзе.
Площадь венчалась бы грандиозной Триумфальной аркой. Однако если наполеоновская Триумфальная арка высотой около 49 метров на площади Звезды являлась величавым завершением Елисейских Полей, то наша — шириной 167 метров и высотой 115 метров — возвышалась бы над всеми зданиями южной части проспекта и буквально подавляла бы их.
После нескольких тщетных попыток я так и не набрался смелости навязать Гитлеру хоть какие-то изменения. Роскошная улица была ядром его проекта, задуманным задолго до того, как он подпал под очищающее влияние профессора Трооста, и арка была классическим примером его архитектурных фантазий, воплощенных в эскизах утерянного альбома двадцатых годов. Он оставался глух ко всем моим намекам на то, что пропорции монумента следует изменить или хотя бы упростить его, и не возражал, когда на чертежах я тактично поставил вместо имени архитектора три буквы «Х». Правда, ни для кого не осталось бы секретом, кто этот анонимный архитектор.
Сквозь восьмидесятиметровый пролет огромной арки прибывший путешественник увидел бы в конце почти пятикилометровой улицы окутанное дымкой большого города второе грандиозное сооружение: колоссальный дворец с величественным куполом, о котором я рассказывал в предыдущей главе.
Между Триумфальной аркой и дворцом размещались одиннадцать зданий министерств. Уже тогда были спроектированы министерства внутренних дел, транспорта, юстиции, экономики и продовольствия, а после 1941 года мне приказали включить в план министерство по делам колоний{47}. Другими словами, даже после вторжения в Россию Гитлер мечтал о новых немецких колониях. Министров, надеявшихся на то, что результатом осуществления нашей программы станет концентрация их офисов, разбросанных по всему Берлину, ожидало разочарование, ибо в директиве Гитлера четко говорилось: новые здания предназначены для повышения государственного престижа, но никак не для размещения в них бюрократического аппарата.
От монументальной центральной части проспекта до круглой площади на пересечении с Потсдамерштрассе на 800 метров тянулись торговые и увеселительные заведения, а затем снова торжествовал официоз. Справа поднимался Дворец солдатской славы, спроектированный Вильгельмом Крайсом, — огромный куб, о назначении которого Гитлер никогда напрямую не говорил, но, видимо, подразумевал сочетание музея оружия и мемориала ветеранам. После перемирия с Францией он отдал приказ перевезти сюда железнодорожный вагон-салон, в котором были подписаны акт о капитуляции Германии в 1918 году и акт о капитуляции Франции в 1940 году, — первый выставленный здесь экспонат. Планировался также склеп для захоронения выдающихся немецких фельдмаршалов прошлого, настоящего и будущего{48}. За Дворцом солдатской славы на запад до самой Бендлерштрассе должны были протянуться новые здания Верховного главнокомандования вооруженными силами{49}.
Изучив эти планы, Геринг счел, что значимость его министерства авиации недооценили, и попросил меня выступить в роли его личного архитектора{50}. Напротив Дворца солдатской славы на краю Тиргартена мы нашли идеальную для его целей площадку. Мой проект привел Геринга в восторг (после 1940 года это здание получило название управления рейхсмаршала, чтобы отдать должное множеству постов, занимаемых Герингом), правда, Гитлер его чувств не разделял. «Это здание чересчур велико для Геринга, — заметил он. — Слишком он важничает. И вообще мне не нравится, что он использует моего архитектора». Хотя Гитлер часто ворчал по этому поводу, он так и не набрался смелости высказать свое мнение Герингу в лицо. Геринг, прекрасно зная Гитлера, утешал меня: «Просто оставьте все как есть и не беспокойтесь. Мы построим, как решили, и в конце концов фюрер будет в восторге».
Гитлер часто проявлял подобную снисходительность в личных вопросах и закрывал глаза на семейные скандалы своего ближайшего окружения, разве что иногда, как в случае с Бломбергом, использовал их в политических целях{51}. Он мог также посмеяться над пристрастием к роскоши и отпустить язвительное замечание наедине, даже не намекнув виновнику, что осуждает именно его поведение.
Проект министерства Геринга включал внушительные лестницы, вестибюли и парадные залы, занимавшие гораздо больше площади, чем собственно кабинеты. Центром здания должен был стать грандиозный зал с лестничными маршами через четыре этажа, которыми так и не пользовались, поскольку все предпочитали лифты. В общем, целесообразность приносилась в жертву показухе. Это был решительный отход от прежде отстаиваемого мною неоклассицизма, следы которого еще прослеживались в новом здании рейхсканцелярии, к вульгарной архитектуре нуворишей. В моем «Служебном дневнике» 5 мая 1941 года отмечено, что рейхсмаршал чрезвычайно доволен своим новым зданием и особенно восхищен упомянутой лестницей, с которой собирался произносить ежегодное обращение к офицерам-летчикам. Дневник сохранил его высокопарные слова: «Брекер должен создать памятник творцу этого прекрасного здания и величайшей в мире парадной лестницы, генеральному инспектору по строительству, и мы установим его здесь».
Центральная часть министерства с фасадом длиной 240 метров, выходящим на парадный проспект, дополнялась крышом такой же протяженности со стороны Тиргартена. В этом крыле размещались парадные залы и, по уговору с Герингом, его личные апартаменты со спальнями на верхнем этаже. Для защиты от авианалетов я решил насыпать на крыше четырехметровый слой садовой земли, что позволило бы высадить даже большие деревья. Над крышами Берлина я распланировал парк площадью два с половиной акра с бассейнами и теннисными кортами, фонтанами, прудами, колоннадами, беседками и барами, а также летний театр на двести сорок зрителей. Ошеломленный Геринг тут же принялся мечтать о приемах, которые будет там проводить: «Большой купол можно подсветить бенгальскими огнями, и я буду устраивать грандиозные фейерверки для своих гостей».
Без учета подвальных помещений объем здания Геринга составил бы 573 000 кубических метров, тогда как вновь построенная для Гитлера рейхсканцелярия имела в объеме лишь 395 000 кубических метров. И тем не менее Гитлер не чувствовал себя ущемленным. 1 августа 1938 года в речи, раскрывающей его архитектурные теории, Гитлер дал понять, что, согласно плану реконструкции Берлина, новой рейхсканцелярией будут пользоваться лет десять — двенадцать, а затем будет осуществлен более масштабный проект резиденции и правительственного здания. После осмотра здания партийного ведомства Гесса Гитлер решительно определил судьбу канцелярии на Фоссштрассе. В штаб-квартире Гесса его неприятно поразили лестница в огненно-красных тонах и весьма скромная обстановка, далекая от пышности, свойственной другим партийным и государственным лидерам рейха. Вернувшись в рейхсканцелярию, Гитлер резко раскритиковал своего заместителя: «Гесс начисто лишен художественного вкуса. Через некоторое время мы выделим под его резиденцию нынешнюю рейхсканцелярию и не позволим ему ни малейших изменений. Он абсолютный невежа в искусстве». Подобного рода критика иногда означала конец карьеры, и в случае с Гессом ее все так и восприняли. Однако Гессу Гитлер ничего по этому поводу не сказал, и только по сдержанному отношению окружения Гитлера Гесс мог судить о том, что его положение пошатнулось.
В южной и северной частях города были спроектированы огромные железнодорожные вокзалы. Перед каждым из них предусматривалось озеро длиной 1005 метров и шириной 335 метров. От вокзалов открывался вид на огромный дворец с куполом, находившийся на расстоянии 1600 метров. Мы не собирались отводить в бассейны воду из Шпрее, загрязненной городскими отбросами. Как любитель водных видов спорта, я хотел заполнить искусственные озера чистой водой, пригодной для купания, а по берегам разместить раздевалки, лодочные станции и кафе. Зона отдыха в самом сердце города замечательно контрастировала бы с каменными громадами, отражавшимися в искусственном озере, хотя истинная причина была более прозаичной: болотистая почва не годилась для строительства.
К западу от озера предстояло возвести три огромных здания; центральное — новая берлинская ратуша длиной около 460 метров. Нам с Гитлером ратуша виделась по– разному, и после долгих обсуждений, несмотря на его сопротивление, мне удалось одержать верх. С одной стороны от ратуши планировалось здание главного командования военно-морских сил, с другой — берлинского полицейского управления. На восточном берегу в центре парка должна была появиться новая военная академия. Строительные планы всех этих сооружений уже были завершены.
Проспект между двумя центральными железнодорожными вокзалами с архитектурной доминантой — грандиозным Дворцом конгрессов — стал бы воплощением политической, военной и экономической мощи Германии и символом абсолютной власти ее правителя. В любом случае в проекте воплотился бы лозунг Гитлера из его речи на открытии новой рейхсканцелярии 2 августа 1938 года: «Берлин должен изменить облик, дабы соответствовать своей новой великой миссии».
Целых пять лет я жил этими планами, и — несмотря на все их недостатки и нелепости — не могу вырвать из сердца тот отрезок своей жизни. Когда я пытаюсь понять причины моей нынешней ненависти к Гитлеру, то иногда думаю, что к ужасу перед совершенными им преступлениями примешивается мое личное разочарование в его методах ведения войны, но я также сознаю, что все эти архитектурные планы стали возможными лишь благодаря его беспринципному стремлению к неограниченной власти.
Такие грандиозные проекты являются чем-то вроде симптома хронической мегаломании, а это весьма достаточная причина для размышлений. Пожалуй, аномальность нашего замысла не столько в его масштабах, сколько в нарушении общечеловеческих принципов. Величественный Дворец конгрессов с грандиозным куполом, будущая канцелярия Гитлера, огромное министерство Геринга, Дворец солдатской славы и Триумфальная арка — на все это я смотрел глазами Гитлера-политика. Однажды, когда мы разглядывали макет города, он взял меня под руку и со слезами на глазах доверительно произнес: «Теперь вы понимаете, почему мы собираемся строить с таким размахом? Столица Германской империи… о, если бы только мне хватило здоровья…»
Гитлер очень торопился с началом работ на восьмикилометровом стержне своего проекта. После тщательных расчетов с учетом непрерывности работ я пообещал ему завершить строительство к 1950 году. Это было весной 1939 года, и я воображал, что, установив столь короткий срок, доставлю ему особое удовольствие, а потому был несколько обескуражен его весьма сдержанным одобрением. Вероятно, он тогда обдумывал свои военные планы, которые в конце концов опрокинули все мои расчеты.
Иногда, правда, Гитлер сосредотачивал все свое внимание на соблюдении намеченного срока и, казалось, с нетерпением ждал 1950 года, так что, если все его архитектурные фантазии были лишь маскировкой военных экспансий, то это была самая успешная из всех его хитростей. Частые ссылки на политическую важность проекта должны были насторожить меня и заставить задуматься, но его явная уверенность в том, что воплощению наших планов ничто не помешает, могла усыпить любые подозрения. Я привык к его порой бредовым замечаниям. Задним числом легче отыскать связь между его похожим на транс состоянием и строительными проектами.
Гитлер был особенно озабочен тем, чтобы наши планы не стали достоянием гласности. Однако мы не могли работать в полной тайне: слишком много народу было задействовано в подготовительных работах. Иногда мы приоткрывали самые безобидные детали нашего проекта, и Гитлер даже разрешил мне опубликовать статью об основной идее нашего урбанистического обновления{52}.
Однако, когда юморист из кабаре Вернер Финк посмеялся над нашими проектами, его тут же отправили в концлагерь, хотя, возможно, это был не единственный его грешок. По чистой случайности его арестовали как раз накануне того дня, когда я собирался посетить его шоу, дабы доказать, что не держу на него зла.
Мы были осмотрительны даже в мелочах. Когда задумывался снос берлинской ратуши, мы с помощью статс– секретаря Карла Ханке организовали «письмо в редакцию» одной из берлинских газет, чтобы выяснить мнение читателей. Разразилась буря протестов, и я отложил снос ратуши. Мы хотели, насколько возможно, щадить чувства общества. Например, мы долго думали, что делать с очаровательным дворцом Монбижу, на месте которого планировался музей, и решили перенести его в парк Шарлоттенбургского дворца. По тем же соображениям пришлось сохранить радиобашню и Столп Победы, нарушавший стройную линию нашего проспекта. Гитлер признавал в нем памятник немецкой истории, но не достаточно величественный, и собирался увеличить его высоту. Он набросал эскиз, до сих пор сохранившийся, и издевался над скупостью Прусского государства, сэкономившего даже в том случае, когда речь шла об увековечивании его триумфа.
Я оценил общую стоимость реконструкции Берлина в четыре — шесть миллиардов рейхсмарок, что по нынешним ценам равняется шестнадцати — двадцати четырем миллиардам дойчмарок. Если разложить эти затраты на одиннадцать лет, то получилось бы около пятисот миллионов рейхсмарок в год. И это вовсе не было утопией, ибо составило бы лишь одну двадцать пятую часть общего объема всех расходов на строительство в Германии{53}.
Для собственного успокоения я предложил еще одно сравнение, правда, весьма спорное. Я рассчитал, какой процент общего дохода от налогов государства исключительно бережливый прусский король Фридрих Вильгельм I, отец Фридриха Великого, потратил на берлинское строительство, и оказалось, что его расходы гораздо больше (в процентном соотношении) предполагаемых наших, составлявших всего 3 процента от общей суммы налогов Германии, равнявшейся пятнадцати миллиардам семистам миллионам рейхсмарок. Разумеется, проведенная мною параллель была, как я уже отметил, сомнительной, ибо налоги начала XVIII века не идут ни в какое сравнение с налогами середины века ХХ.
Профессор Хеттлаге, мой советник по бюджету, съязвил по поводу нашего подхода к решению финансовых вопросов: «Муниципалитет Берлина полагает, что расходы должны зависеть от доходов, а у нас все наоборот». По мнению Гитлера и по моему тоже, не следовало выделять необходимые ежегодно пятьсот миллионов марок одной бюджетной строкой: каждое министерство и каждое правительственное учреждение должно было оплатить свое новое здание из собственного бюджета. Например, управление железных дорог заплатило бы за модернизацию столичной железнодорожной сети, город Берлин — за улицы и метро, а частные предприятия оплатили бы свои проекты.
К 1938 году, к восторгу Гитлера, мы утрясли все эти вопросы, и он, довольный нашей хитростью, заметил: «Расходы, распределенные таким образом, не привлекут ничьего внимания. Нам придется финансировать лишь Большой дворец и Триумфальную арку. Призовем народ внести посильный вклад, и министр финансов пусть ежегодно выделяет в распоряжение вашего ведомства шестьдесят миллионов марок. А что мы не используем, то отложим на будущее». К 1941 году я накопил двести восемнадцать миллионов рейхсмарок, а в 1943 году эта сумма возросла до трехсот двадцати миллионов. Я согласился на предложение министра финансов ликвидировать этот счет, не ставя в известность Гитлера.
Министр финансов Шверин фон Крозигк, возмущенный растранжириванием общественных фондов, неоднократно выдвигал различные возражения. Дабы избавить меня от лишних волнений, Гитлер выдвинул следующие аргументы:
«Если бы министр финансов смог представить, каким источником доходов для государства станут мои сооружения через пятьдесят лет! Вспомните Людвига II!{54} Все называли его сумасшедшим из-за расходов на строительство дворцов. А теперь? Большинство туристов приезжают в Верхнюю Баварию только ради того, чтобы их увидеть. Одни входные билеты давно возместили строительные расходы. Разве не так? Весь мир хлынет в Берлин. Достаточно объявить американцам, во сколько обойдется строительство Большого дворца. Можно и преувеличить немного, к примеру, сказать не миллиард, а полтора миллиарда. Да они из кожи вон вылезут, лишь бы увидеть самое дорогое здание в мире».
Каждый раз, изучая планы, он повторял: «Шпеер, мое единственное желание — дожить до завершения строительства. В 1950 году мы организуем всемирную выставку, а до тех пор пустующие здания послужат выставочными павильонами. Мы пригласим весь мир». Так Гитлер говорил, а об его истинных мыслях догадаться было трудно. Моя жена понимала, что в ближайшие одиннадцать лет, полностью занятый работой, я буду отлучен от семейной жизни, и в утешение я пообещал ей кругосветное путешествие в 1950 году.
Идея Гитлера переложить расходы на чужие плечи — и чем больше найдется этих плеч, тем лучше — сработала. Богатый, процветающий Берлин, неуклонно концентрировавший государственную власть, привлекал все больше правительственных чиновников. Промышленные концерны отреагировали расширением своих берлинских представительств. Поскольку до тех пор лишь Унтер-ден– Линден функционировала как «витрина Берлина», крупные фирмы, которым надоели транспортные пробки в старых престижных улочках, соблазнились новым широким проспектом отчасти и потому, что строительные площадки в еще неосвоенном районе были относительно дешевы. К началу работ я получил множество заявок на строительство, которое в противном случае было бы разбросано по всему городу. Так, например, вскоре после прихода Гитлера к власти в отдаленном районе появилось новое огромное здание рейхсбанка, для возведения которого пришлось снести несколько кварталов. Между прочим, как-то после обеда Гиммлер продемонстрировал фюреру план рейхсбанка, подчеркнув, что продольное и поперечное крыло образуют христианский крест, и это является очевидной попыткой католического архитектора Вольфа возвеличить христианство. Однако Гитлер достаточно разбирался в архитектуре, и измышления Гиммлера его только позабавили.
Через несколько месяцев после окончательного утверждения планов и еще до полного переноса рельсов первая часть нового проспекта 1200 метров длиной была распределена между различными застройщиками. Число заявок от министерств, частных компаний и правительственных учреждений возросло до такой степени, что удовлетворить их представлялось возможным лишь через несколько лет. Строительные площадки протяженностью 7,2 километра были полностью распределены, и мы даже начали отводить участки к югу от Южного вокзала. Нам еле удалось уговорить доктора Роберта Лея, руководителя германского Трудового фронта, воздержаться от расходования колоссальных средств, сложившихся из профсоюзных взносов рабочих, на покупку пятой части проспекта под собственные нужды. И все равно он отхватил целый квартал длиной более 300 метров, который намеревался превратить в развлекательный центр.
Одной из причин этой строительной лихорадки, разумеется, было желание потрафить Гитлеру возведением величественных зданий. Поскольку строительство на проспекте обходилось значительно дороже, чем на обычных площадках, я предложил Гитлеру как-то поощрять застройщиков за дополнительно израсходованные миллионы. Идея ему понравилась: «Почему бы не учредить медаль за поддержку искусства? Мы будем награждать лишь тех, кто финансировал особенно крупное строительство. Государственной наградой можно многого добиться». Даже британский посол понадеялся (и не без оснований) добиться особого расположения Гитлера предложением возвести новое здание посольства в рамках плана реконструкции Берлина. Муссолини также заинтересовался нашим проектом{55}.
Хотя Гитлер никому не раскрывал своих честолюбивых архитектурных замыслов, то, что все же становилось известным, немедленно горячо обсуждалось. В результате начался строительный бум. Если бы Гитлер увлекался коневодством, руководители рейха непременно занялись бы разведением лошадей, а так пошел вал проектов в его вкусе. Честно говоря, ни о каком особом стиле Третьего рейха речи не шло, но быстро определилось направление, которому была свойственна эклектика, то есть неорганичное соединение разнородных, внутренне несовместимых принципов. При этом Гитлер никоим образом не был доктринером. Он прекрасно понимал, что придорожный ресторан или штаб гитлерюгенда где-нибудь в сельской местности не должны выглядеть как городское здание. Ему никогда бы не пришло в голову строить фабрику в новом величественном стиле, он и вправду без энтузиазма относился к строительству промышленных зданий из стекла и стали. Однако он считал, что представительское здание в стране, которая вот-вот станет империей, должно выглядеть внушительно.
Планы реконструкции Берлина вдохновили многочисленные проекты для других городов. Отныне каждый гауляйтер желал обессмертить себя преобразованием своего города. Почти во всех планах — как и в моем проекте — присутствовали пересекающиеся оси. Мой план копировался вплоть до ориентации улиц по странам света. План Берлина стал шаблоном.
Обсуждая со мной проекты, Гитлер постоянно делал собственные эскизы. Работал он наспех, но с соблюдением перспективы и масштаба. Не у всякого архитектора получилось бы лучше. По утрам он иногда показывал мне аккуратный чертеж, выполненный ночью, однако по большей части бегло набрасывал рисунок по ходу нашей дискуссии.
Я по сей день сохранил эти наброски, отметив даты и темы. Интересно, что из ста двадцати пяти рисунков добрая четверть относится к реконструкции Линца, особенно близкого сердцу Гитлера. Столь же часто встречаются эскизы театральных зданий. Как-то утром Гитлер удивил меня тщательно вычерченным за ночь проектом мемориальной колонны для Мюнхена, которая должна была стать новым символом города, затмив башни Фрауэнкирхе. Как и берлинскую Триумфальную арку, Гитлер считал этот проект очень личным и без колебаний вносил необходимые изменения в планы мюнхенского архитектора. Даже теперь мне кажется, что эти изменения лучше отражают связь между статическими элементами цоколя и динамикой рвущейся ввысь колонны.
Герман Гисслер, которому Гитлер поручил мюнхенские планы, умел потрясающе копировать доктора Лея, заикающегося руководителя германского Трудового фронта. Гитлер приходил в такой восторг, что просил Гисслера снова и снова рассказывать о визите Лея и его жены в выставочные залы, где демонстрировались макеты реконструкции Мюнхена. Сначала Гисслер показывал, как лидер немецких рабочих в элегантном летнем костюме, белых с декоративной строчкой перчатках и соломенной шляпе, сопровождаемый супругой, появляется в зале. Гисслер представляет модель, а Лей вдруг перебивает его: «Я построю весь этот квартал. Сколько он будет стоить? Несколько сотен миллионов? Да, мы должны строить прочно…» — «А каково назначение этого здания?» — «Большой дом моделей. Мы будем диктовать моду. Моя жена об этом позаботится… И… и… и нам понадобятся проститутки! Много проституток, целый дом с современной обстановкой. Мы все возьмем под свой контроль. Несколько сотен миллионов за здание — это ерунда».
Гитлер смеялся до слез над порочными взглядами своего «рабочего вождя», а Гисслеру, представлявшему эту сцену много раз, она надоела до смерти.
Гитлер энергично поддерживал не только мои проекты. Он постоянно утверждал строительство дворцов для партийных съездов в столицах немецких земель и убеждал местное руководство выступать в качестве заказчиков общественных зданий. Он любил насаждать безжалостную конкуренцию, поскольку полагал, что это единственный путь к выдающимся достижениям. Это часто раздражало меня. Гитлер не понимал, что наши возможности ограничены. Например, он пренебрег моим возражением о неминуемом нарушении сроков строительства, так как гауляйтеры используют весь наличный камень для своих зданий.
Выход из положения нашел Гиммлер. Услышав о грозящей нехватке камня и гранита, он предложил подключить к добыче заключенных, а кроме того, под руководством СС и как собственность СС построить в Заксенхаузене близ Берлина большой кирпичный завод. Поскольку Гиммлер обожал всякие технические новшества, вскоре нашелся и изобретатель, предложивший новую технологию производства кирпича. Правда, обещанной продукции мы не дождались, поскольку изобретение не оправдало возложенных на него надежд.
Еще одна инициатива Гиммлера, постоянно увлеченного несбыточными проектами, закончилась подобным же образом. Он предложил поставлять в Нюрнберг и Берлин гранитные блоки, используя труд узников концлагерей; немедленно организовал фирму с ничем не примечательным названием и отправил заключенных в карьеры. Из– за поразительного невежества прорабов-эсэсовцев блоки трескались, и эсэсовцы в конце концов были вынуждены признать, что могут поставлять лишь малую долю обещанного гранита. Остальное передали дорожно-строительной организации доктора Тодта и пустили на булыжник для мостовых. Гитлер, возлагавший на Гиммлера огромные надежды, раздражался все больше и в конце концов язвительно заявил, что СС лучше бы заняться производством шлепанцев и бумажных мешков — традиционной тюремной продукцией.
Кроме всего прочего, по просьбе Гитлера мне предстояло спроектировать площадь перед Большим дворцом. К тому же я занимался зданием министерства Геринга и Южным вокзалом. Более чем достаточно, если вспомнить еще и о проектировании комплекса для нюрнбергских партийных съездов. Но поскольку на все эти проекты отводилось десятилетие, я справился бы, передав разработку технических деталей десятку своих сотрудников. Я вполне мог контролировать работу бюро такого размера. Мое частное бюро располагалось на Линденаллее в Западном округе рядом с площадью Адольфа Гитлера, бывшей площадью Рейхсканцлера, однако с обеда до поздней ночи я, как правило, работал в официальной конторе на Паризерплац. Здесь я распределял главные заказы между теми, кого считал лучшими немецкими архитекторами. Паулю Бонатцу, спроектировавшему множество мостов, я отдал первоочередной заказ — здание главного командования военно-морскими силами, и этот грандиозный проект очень понравился Гитлеру. Герману Бестельмейеру была поручена новая городская ратуша, Вильгельму Крайсу — здание главного командования сухопутными силами, Дворец солдатской славы и музеи. Петеру Беренсу, наставнику Вальтера Гропиуса и Миса ван дер Роэ, давно работавшему на электрическую компанию АЕГ, доверили новое административное здание фирмы на большом проспекте. Последнее назначение вызвало резкие возражения Розенберга и его ближайших помощников по культуре: они пришли в ярость, узнав, что предвестнику архитектурного радикализма дозволено увековечить свое имя на «улице фюрера». Однако Гитлер, высоко ценивший построенное в Ленинграде (еще в бытность его Санкт-Петербургом) немецкое посольство, поддержал мое решение. Несколько раз я убеждал моего учителя Тессенова принять участие в конкурсах, но он не желал отказываться от своего простого провинциального «ремесленного» стиля и упрямо сопротивлялся искушению проектировать монументальные здания.
К созданию скульптур я привлекал главным образом Йозефа Торака и Арно Брекера, ученика Майоля, а в 1943 году Брекер выступил посредником в приобретении скульптуры Майоля для Груневальда.
Историки (например, Тревор-Ропер, Фест и Буллок) отмечали, что в личном общении я избегал контактов в партии. К этому могу добавить, что и партийные шишки сторонились меня, поскольку считали выскочкой, но чувства всяких рейхсляйтеров и гауляйтеров меня не интересовали, ведь сам Гитлер всецело доверял мне. Кроме Карла Ханке, «открывшего» меня, я ни с кем не приятельствовал, ни один из партийных функционеров не бывал в моем доме. Я подружился с художниками, которым давал заказы, и их друзьями. В Берлине, когда удавалось выкроить время для дружеского общения, я проводил часы досуга с Арно Брекером и Вильгельмом Крайсом, часто виделся с пианистом Вильгельмом Кемпфом. В Мюнхене моими друзьями стали Йозеф Торак и художник Герман Каспар, которого вечерами очень редко удавалось удержать от громкого провозглашения монархических пристрастий.
Я также сохранил близкие отношения со своим первым клиентом, доктором Робертом Франком, для которого перестраивал особняк в 1933 году, еще до того, как стал работать на Гитлера и Геббельса. Особняк Франка располагался километрах в 130 от Берлина, и я часто проводил там с семьей субботы и воскресенья. До 1933 года Франк был генеральным директором прусских электростанций, но после прихода к власти нацистов был смещен со своего поста и с тех пор жил уединенно. От случавшихся время от времени нападок со стороны партии его защищала дружба со мной. В 1945 году я доверил ему свою семью — здесь, в Шлезвиге, они находились так далеко от эпицентра катастрофы, насколько это было возможно.
Вскоре после моего назначения мне удалось убедить Гитлера в том, что самые достойные члены партии давно занимают руководящие посты и для выполнения стоявших передо мной задач остались лишь партийцы второго звена. Тогда он позволил мне выбирать помощников по собственному усмотрению. Постепенно распространились слухи о том, что мое бюро — надежное убежище для тех, кто не вступил в нацистскую партию, и ко мне хлынул поток архитекторов.
Как-то один из моих сотрудников попросил у меня рекомендацию для вступления в партию. Мой ответ тут же разлетелся по всей Генеральной инспекции: «Зачем? Нам всем достаточно того, что я состою в партии». Мы очень серьезно относились к строительным планам Гитлера, но не испытывали особого благоговения перед гитлеровским рейхом.
Я также уклонялся от посещения партийных собраний, был мало с кем знаком даже в берлинских партийных кругах и пренебрегал партийными поручениями, хотя мог бы при желании добиться влияния в партии. Руководство отделом «Эстетика труда» я передал постоянному заместителю из-за хронической нехватки времени, но оправдал отсутствие у себя партийного энтузиазма абсолютной неспособностью к произнесению публичных речей.
В марте 1939 года я отправился в путешествие по Сицилии и Южной Италии в компании близких друзей — Вильгельма Крайса, Йозефа Торака, Германа Каспара, Арно Брекера, Роберта Франка, Карла Брандта и их жен. По нашему приглашению к нам присоединилась жена министра пропаганды Магда Геббельс, правда, путешествовала она под чужим именем.
В окружении Гитлера завязывалось множество любовных романов, к чему он относился снисходительно. Борман, например, с вполне ожидаемой от столь бесчувственного и аморального человека бестактностью, приглашал в Оберзальцберг любовницу-киноактрису, и та жила в его доме вместе с его семьей. Я только изумлялся, как справлялась с этой дикой ситуацией фрау Борман.
У Геббельса было множество любовниц. Статс-секретарь Ханке отчасти с возмущением, отчасти развлекаясь, рассказывал, как всемогущий министр культуры шантажировал юных киноактрис. Правда, отношения Геббельса с чешской кинозвездой Лидой Бааровой выходили за рамки обычной интрижки. Как раз в то время его жена порвала с ним и потребовала, чтобы он жил отдельно от нее и детей. Мы с Ханке были всецело на стороне фрау Геббельс, но Ханке усугубил семейный кризис, влюбившись в жену своего патрона, которая к тому же была на много лет старше его. Чтобы вызволить фрау Геббельс из щекотливой ситуации, я пригласил ее в путешествие. Ханке хотел последовать за ней, неустанно бомбардировал ее любовными письмами, но она твердо ему отказывала.
Фрау Геббельс оказалась приятной и здравомыслящей женщиной. Как правило, жены высокопоставленных персон рейха проявляли большую стойкость перед искушением властью, чем большинство их мужей; они не оторвались от реальности, не закружились в политическом вихре и с недоумением смотрели на подчас явное шутовство своих спутников жизни. Фрау Борман осталась скромной, несколько запуганной домохозяйкой, слепо преданной мужу и партийной идеологии. У меня создалось впечатление, что фрау Геринг мысленно подсмеивалась над суетностью и напыщенностью мужа. Ева Браун также не раз доказывала свое внутреннее превосходство. Во всяком случае, она никогда не использовала близость к власти в личных целях.
Сицилия с ее руинами дорических храмов в Сегесте, Сиракузах, Селинунте и Агригенте довершила бесценные впечатления нашего прежнего путешествия по Греции. При виде храмов Селинунта и Агригента я с некоторым удовлетворением осознал, что даже классическая архитектура не была свободна от порывов мегаломании. В колониях греки явно отошли от принципа умеренности, так восхваляемого на их родине. В сравнении с этими храмами поблекли все образцы сарацино-норманнской архитектуры, кроме разве что великолепного охотничьего замка Фридриха II, восьмиугольного Кастельдель-Монте. Еще одним ярким моментом нашего путешествия был Пестум, а вот Помпея показалась мне еще более удаленной от чистых форм Пестума, чем наши творения от мира дорийцев.
На обратном пути мы остановились на несколько дней в Риме. Фашистское правительство установило личность нашей незаурядной спутницы, и итальянский министр пропаганды Альфиери пригласил нас всех в оперу. Нам не удалось найти приемлемого объяснения тому, что вторая дама немецкого рейха путешествует за границей без мужа, и мы постарались уехать как можно скорее.
Пока мы наслаждались красотами Древней Греции, Гитлер оккупировал и присоединил к рейху Чехословакию. Вернувшись в Германию, мы обнаружили общую подавленность, и нас охватила тревога за будущее. Меня по сей день удивляет способность народа предчувствовать грядущее, несмотря на массированную правительственную пропаганду.
Тем не менее хорошим признаком показалось то, что Гитлер не поддержал Геббельса, который на одном из обедов в канцелярии атаковал бывшего министра иностранных дел фон Нейрата, несколькими неделями ранее назначенного имперским наместником в протекторате Богемия и Моравия. Геббельс заявил: «Всем известно, что фон Нейрат безволен и труслив, а чтобы навести порядок в протекторате, необходима сильная рука. У этого человека нет с нами ничего общего; он совершенно из другого мира». Гитлер резко возразил: «Фон Нейрат — единственная кандидатура на этот пост. Англосаксы высоко его ценят. Это назначение успокоит международное сообщество: все увидят, что я не собираюсь лишать чехов их расовой и национальной жизни».
Гитлер попросил меня рассказать об итальянских впечатлениях. И когда я вспомнил, что более всего меня потрясли исписанные воинственными пропагандистскими лозунгами стены и заборы даже в деревнях, он заметил: «Нам это ни к чему. Немецкий народ силен духом и, когда приходится воевать, не нуждается в подбадривании. Такая пропаганда, возможно, хороша для Италии, а полезна ли она — это уже другой вопрос»{56}.
Гитлер уже неоднократно предлагал мне выступить вместо него на Мюнхенской архитектурной выставке, но каждый раз под разными предлогами мне удавалось отвертеться, а в феврале 1938 года мои отговорки закончились своеобразной сделкой: меня освобождают от речи, а я проектирую картинную галерею и стадион в Линце.
И вот накануне своего пятидесятилетия Гитлер должен был присутствовать на открытии движения на участке оси «Восток — Запад». Деваться было некуда; я должен был выступить, да еще в присутствии главы государства. За обедом Гитлер провозгласил: «Великое событие: Шпеер произнесет речь. Очень интересно, что он скажет».
Посреди улицы у Бранденбургских ворот выстроились отцы города, я — с правого фланга, толпа — за веревочным ограждением на тротуарах. Вдали послышался шум ликования, нарастающий с приближением автомобильного кортежа Гитлера и переходящий в рев. Машина Гитлера остановилась прямо передо мной, фюрер подошел ко мне с рукопожатием, тогда как в ответ на приветствия чиновников лишь бегло поднимал руку. Передвижные кинокамеры начали съемку крупным планом. Гитлер выжидающе остановился в двух метрах от меня. Я сделал глубокий вдох и сказал: «Мой фюрер, докладываю вам о завершении строительства оси «Восток — Запад». Пусть работа говорит сама за себя». Только после продолжительной паузы Гитлер ответил парой фраз, затем пригласил меня в свою машину, и мы поехали по восьмикилометровой улице, вдоль которой с обеих сторон стояли берлинцы, отдавая дань уважения юбиляру. Манифестация несомненно была организована усилиями министерства пропаганды, хотя овации показались мне искренними.
Когда в рейхсканцелярии мы ждали приглашения к столу, Гитлер добродушно произнес: «Вы поставили меня в затруднительное положение вашими двумя предложениями.
Я настроился на длинную речь и собирался, как обычно, за время вашего выступления сформулировать ответ. Но вы закончили так быстро, я не знал, что сказать. И все же я должен отметить, что это была хорошая речь. Одна из лучших, какие я когда-либо слышал». Гитлер рассказывал этот анекдот очень часто, и с годами он стал неотъемлемой частью его репертуара.
В полночь гости поздравили Гитлера, но когда я сказал, что в честь дня его рождения поставил в одной из гостиных четырехметровый макет Триумфальной арки, он немедленно покинул компанию и поспешил туда. Гитлер с видимым волнением долго созерцал воплощенную в макете мечту своей юности, затем, явно растроганный, молча пожал мне руку и, вернувшись к гостям, в полной эйфории произнес речь о важности Триумфальной арки для будущей истории рейха. В ту ночь он несколько раз возвращался взглянуть на макет. По пути туда и обратно мы проходили через бывший зал заседаний, в котором Бисмарк председательствовал на Берлинском конгрессе в 1878 году. Там на длинных столах были кучей свалены подарки Гитлеру ко дню рождения — по большей части безвкусная дешевка, присланная рейхсляйтерами и гауляйтерами: беломраморные обнаженные статуэтки, маленькие бронзовые копии таких известных произведений, как «Римский мальчик, вытаскивающий из ноги занозу», картины маслом, художественный уровень которых соответствовал экспонатам Дома немецкого искусства. Гитлер одобрял одни подарки, подсмеивался над другими, но, честно говоря, большой разницы между ними я не видел.
Тем временем роман Ханке и фрау Геббельс зашел столь далеко, что, к ужасу посвященных, они решили пожениться. Они совершенно не подходили друг другу: Ханке был молод и неуклюж, она — элегантная светская дама значительно старше его. Ханке обратился к Гитлеру за помощью, но Гитлер отказался санкционировать развод Геббельсов из «государственных соображений»! В начале Байройтского фестиваля 1939 года расстроенный Ханке как-то утром заехал ко мне домой и сообщил: Магда и Йозеф Геббельс воссоединились и вместе уехали в Байройт. Лично я считал, что это наилучший выход и для самого Ханке, но ведь невозможно утешить отчаявшегося любовника поздравлениями в связи с его избавлением. Я пообещал ему выяснить, что происходит в Байройте, и тут же уехал.
Семья Вагнер пристроила просторное крыло к вилле «Ванфрид», где гостили во время фестиваля Гитлер и его адъютанты. Гости Гитлера довольствовались частными домами в городе. Как ни странно, Гитлер подбирал этих гостей гораздо тщательнее, чем в Оберзальцберге и даже в рейхсканцелярии. Кроме адъютантов он приглашал лишь несколько человек с женами, которые наверняка понравились бы семье Вагнер. Почти всегда это были доктор Дитрих, доктор Брандт и я.
В эти фестивальные дни Гитлер казался более раскованным, чем обычно. В семействе Вагнер он явно чувствовал себя свободным от необходимости символизировать власть, как иногда считал обязательным даже в вечернем обществе в рейхсканцелярии. Он был весел, отечески нежен с детьми, дружелюбен и заботлив по отношению к Винифред Вагнер. Без финансовой поддержки фюрера фестиваль едва ли мог бы выжить. Каждый год Борман выделял сотни тысяч марок из фондов Гитлера, чтобы фестивальные постановки стали гвоздем немецкого оперного сезона. В эти дни, как покровитель фестиваля и друг Вагнеров, Гитлер, несомненно, воплощал мечту своей юности, в которой, возможно, не смел сознаться даже самому себе.
Геббельс и его жена приехали в Байройт в тот же день, что и я, и разместились в новой пристройке виллы. Геббельс казался очень напряженным. Его жена весьма откровенно сказала мне: «Это было так ужасно. Муж грозил мне. Я только-только начала приходить в себя в «Гаштейн», как он вдруг объявился в отеле. Три дня он беспрерывно спорил со мной, пока я наконец не сдалась. Он шантажировал меня детьми — угрожал отобрать их. Что мне оставалось? Наше примирение — всего лишь спектакль. Альберт, это ужасно, но пришлось дать клятву, что я никогда больше не увижусь с Карлом наедине. Я так несчастна, однако у меня нет выхода».
Что более соответствует этой семейной трагедии, чем опера «Тристан и Изольда»? Гитлер, чета Геббельс, фрау Винифред Вагнер и я слушали ее, сидя в большой центральной ложе. Фрау Геббельс — справа от меня — тихо проплакала весь спектакль. Во время антракта она безудержно рыдала в углу салона, пока Гитлер и Геббельс показывались из ложи публике, усердно притворяясь, что не замечают неловкости ситуации.
На следующее утро мне пришлось объяснять Гитлеру, недоумевающему по поводу поведения фрау Геббельс, подоплеку так называемого примирения. Как глава государства Гитлер одобрил развязку, но тут же при мне послал за Геббельсом и сухо сказал, что лучше ему с женой немедленно покинуть Байройт. Не дав Геббельсу ответить и даже не пожав ему руку, Гитлер отпустил министра пропаганды и повернулся ко мне: «С женщинами Геббельс циник». Он и сам был циником, хотя несколько по-другому.
11. Земной шар
Когда бы Гитлер ни приходил посмотреть макеты берлинских зданий, одна часть проекта особенно его притягивала: будущее сердце рейха, которому суждено было в грядущие века символизировать могущество, достигнутое в эпоху Гитлера. Подобно тому как резиденция французских королей является драматическим фокусом Елисейских Полей, кульминацией ЕГО проспекта должна была стать группа зданий, непосредственно относящихся к его политической деятельности. Это были рейхсканцелярия, где вершились государственные дела; здание Верховного главнокомандования вооруженными силами, где сосредотачивалась мощь трех родов войск, и секретариаты: партийный (Борман), протокольный (Майсснер) и личных дел Гитлера (Боулер). В комплекс входило и здание рейхстага, но это вовсе не значило, что Гитлер отводил парламенту сколько-нибудь важную роль в осуществлении власти. Просто по чистой случайности в этом месте оказалось старое здание рейхстага.
Я предложил Гитлеру снести старый рейхстаг Пауля Валлота, но встретился с неожиданным сопротивлением. Гитлеру нравилось это здание, хотя он и намеревался использовать его лишь для общественных нужд. Он обычно помалкивал о своих конечных целях, а если иногда и раскрывал в разговорах со мной скрытые мотивы строительных планов, то лишь из-за той доверительности, которая почти всегда возникает между архитектором и его заказчиком. «В старом здании мы можем открыть читальные залы и комнаты отдыха для депутатов. По мне, так зал заседаний можно превратить в библиотеку. Он рассчитан на пятьсот восемьдесят мест и слишком мал для нас. Новый рейхстаг построим рядом со старым. Спроектируйте зал на тысячу двести депутатов!»{57}
Такое представительство предполагает численность населения в сто сорок миллионов, и этими словами Гитлер продемонстрировал масштабность своих замыслов. Он имел в виду отчасти рост численности собственно немцев, отчасти включение в рейх других германских народов, но ни в коем случае не население покоренных стран, которому избирательные права не полагались. Я предложил просто увеличить число избирателей, которых представляет каждый депутат, и тогда можно было бы использовать старый зал заседаний, однако Гитлер не желал менять установленную Веймарской республикой пропорцию — один депутат представляет шестьдесят тысяч избирателей. Он так и не объяснил свои мотивы, но оставался тверд в этом решении, как и в вопросах формального сохранения прежней избирательной системы с ее фиксированными датами выборов, правом участия в голосовании, избирательными урнами и тайным голосованием. Здесь он явно хотел сохранить традицию, благодаря которой пришел к власти, хотя введенная им однопартийная система лишала эту систему всякого смысла.
Здания, обрамлявшие будущую площадь Адольфа Гитлера, оказались бы в тени огромного дворца, как будто Гитлер нарочно задумал самой архитектурой подавить весь процесс народного представительства. Объем дворца был в пятьдесят раз больше объема будущего здания рейхстага. Гитлер попросил меня разработать чертежи дворца летом 1936 года{58}.
20 апреля 1937 года, в день его рождения, я принес ему чертежи, общий вид, вид в разрезе и первый макет. Гитлер пришел в восторг и оспорил лишь подпись под чертежами: «Разработано на основе идей фюрера». Он настаивал на том, что архитектор — я, и мой вклад должен быть оценен гораздо выше, чем его набросок, датированный 1925 годом. Однако я настоял на своей формулировке, и, вероятно, Гитлер был польщен моим отказом приписать авторство себе. По планам были изготовлены макеты отдельных частей, а в 1939 году — детальный деревянный макет всего дворца 3 метра высотой и макет интерьера. Пол вынимался, и можно было на уровне глаз изучать будущий эффект. Во время частых визитов Гитлер неизменно проводил много времени у этих двух макетов и с торжеством демонстрировал то, что пятнадцать лет назад показалось бы нелепой причудой. «Кто бы в те дни поверил мне, что когда-нибудь это будет построено!»
Самый большой в мире зал заседаний должен был представлять собой практически одно помещение, в котором могли разместиться стоя сто пятьдесят — сто восемьдесят тысяч человек. Несмотря на негативное отношение Гитлера к мистицизму Гиммлера и Розенберга, дворец, по сути, был культовым сооружением. По замыслу, с течением столетий благодаря собственной монументальности и установившимся традициям он приобрел бы такое же значение, как собор Святого Петра в Риме для католического христианства. Без этой псевдорелигиозной подоплеки расходы Гитлера на грандиозный дворец были бы бессмысленными и непостижимыми.
Трудно представить себе размеры ротонды (круглого зала с куполом) диаметром 251 метр. Легкий параболический изгиб грандиозного купола начинался на высоте 98 метров и завершался в 220 метрах от пола.
До некоторой степени образцом послужил римский Пантеон. Берлинский купол также имел бы наверху круглое световое отверстие, но большее, чем весь купол Пантеона (43,3 метра) и купол собора Святого Петра (44,2 метра), — 46,3 метра. Объем зала в шестнадцать раз превысил бы объем собора Святого Петра.
Внутреннее убранство предполагалось крайне простым. Трехъярусная галерея высотой 30,5 метра окружала зал диаметром 140 метров. Монотонность кольца из ста прямоугольных мраморных колонн высотой всего 24 метра (единственные вполне «человеческие» размеры) напротив входа нарушалась нишей высотой 50 метров и шириной 27,5 метра, выложенной золотой мозаикой. В нише на мраморном пьедестале высотой 14 метров должна была стоять единственная в зале скульптура: позолоченный германский орел со свастикой в когтях. Этот символ независимости можно назвать истинным первоисточником всего проекта грандиозной «улицы Гитлера». Перед орлом планировалось возвышение для лидера нации, отсюда он обращался бы с речами к народам своей будущей империи. Я постарался придать историческому месту соответствующую значительность, но тут выявился фатальный архитектурный изъян — грубое нарушение соразмерности интерьера. Грандиозный свод оптически сводил фигуру лидера к нулю.
Снаружи купол казался бы зеленой горой, так как его планировалось обшить медными листами, покрытыми патиной{59}. На его вершине планировалось установить застекленную башенку высотой 40 метров из предельно легчайшего металла, увенчанную орлом со свастикой. Громаду купола как бы поддерживал ряд колонн высотой 20 метров. Таким образом я надеялся оптически упорядочить пропорции сооружения, но тщетно. Огромный купол покоился на гранитном сооружении 74 метров высотой, каждая сторона которого имела длину 316 метров. Изящный фриз, скомпанованные по четыре колонны с каннелюрами{60} по всем четырем углам здания и колоннада вдоль фасада, выходящего на площадь, должны были подчеркнуть размеры огромного куба{61}.
По обе стороны колоннады предполагалось установить скульптуры высотой 15 метров. К началу работы над проектом Гитлер уже решил, какими они будут: Атлант, подпирающий небесный свод, и Теллура, поддерживающая земной шар. Сферы, представлявшие небо и землю, следовало покрыть эмалью, а по эмали золотом изобразить контуры созвездий и континентов соответственно.
В это грандиозное сооружение объемом почти 20,9 миллиона кубических метров{62} поместилось бы немало вашингтонских Капитолиев. Такие масштабы просто трудно себе представить.
И все же дворец ни в коем случае не был безумным или неосуществимым замыслом. Наши планы нельзя было отнести к категории таких суперграндиозных проектов, как, например, лебединая песня династии Бурбонов — проект Клода Никола Леду или идея прославления революции Этьена Л. Булле, которые, хотя и не были масштабнее гитлеровских, но не имели никаких шансов на воплощение{63}.
Мы неуклонно претворяли в жизнь наши планы. Уже в 1939 году, чтобы освободить место для Большого дворца и других зданий будущей площади Адольфа Гитлера, были снесены многие строения в окрестностях рейхстага. Изучался состав грунта, готовились детальные чертежи, строились макеты. Миллионы марок расходовались на добычу облицовочного гранита, причем не только в Германии. Несмотря на недостаток иностранной валюты, по приказу Гитлера размещались заказы в карьерах Южной Швеции и Финляндии. Как и все остальные сооружения нового проспекта, дворец планировалось завершить через одиннадцать лет, то есть к 1950 году. Поскольку на строительство дворца требовалось более всего времени, закладка его первого камня была намечена на 1940 год.
Возведение купола более 240 метров диаметром не представляло особых технических проблем{64}. Мостостроители тридцатых годов без особых затруднений возводили грандиозные перекрытия из стали или армированного бетона. Ведущие немецкие инженеры даже рассчитали возможность строительства такого свода. В соответствии с моей теорией «исторической ценности руин» я бы предпочел обойтись без стали, но засомневался Гитлер: «Видите ли, авиабомба может пробить купол и разрушить перекрытия. Как вы представляете себе ремонтные работы при угрозе обрушения?» Он был прав, и мы разработали стальной каркас с подвешенной внутренней оболочкой купола. Стены, как и в нюрнбергских зданиях, предстояло возводить из камня. Их вес в сочетании с тяжестью купола производил бы колоссальное давление, что требовало необычайно прочного фундамента. Инженеры остановились на огромном бетонном фундаменте объемом 3 миллиона кубических метров, который, по нашим расчетам, осел бы в песчаной почве всего лишь на несколько сантиметров. Для экспериментальной проверки под Берлином был построен участок пробного фундамента{65}.
Кроме чертежей и фотографий макетов только это и осталось от нашего проекта.
Во время работы над проектом Большого дворца я ездил в Рим ознакомиться с собором Святого Петра и был потрясен, осознав, что размеры сооружения не соотносятся напрямую с производимым им впечатлением. Как оказалось, в столь грандиозных проектах создаваемый эффект уже не пропорционален размерам здания. Я начал опасаться, что и наш дворец вызовет разочарование.
Советник рейхсминистерства авиации Книпфер, отвечавший за противовоздушную оборону, прослышав о нашем гигантском сооружении, немедленно издал директиву, согласно которой все будущие здания подобного масштаба должны строиться как можно дальше друг от друга, дабы уменьшить эффективность воздушных налетов. Безусловно, сооружение в центре столицы рейха, возвышающееся над низкими облаками, послужило бы идеальным ориентиром для вражеских бомбардировщиков, точно указывая на комплекс правительственных зданий. Я доложил эту точку зрения Гитлеру, но он с оптимизмом ответил: «Геринг заверил меня, что ни один вражеский самолет не пересечет границу Германии. Никакие соображения подобного рода не могут помешать нашим планам».
Гитлер был одержим идеей своего дворца. Мы уже закончили чертежи, когда он узнал, что и Советский Союз планирует строительство в Москве устремленного ввысь Дворца съездов, посвященного Ленину. Гитлер был крайне раздражен, чувствовал себя обманутым, ведь у него похищали славу строителя самого высокого здания в мире. И самое неприятное, он не мог своим приказом отменить решение Сталина. В конце концов он утешился мыслью об уникальности своего дворца: «Какая разница, чуть выше или ниже будет небоскреб. В нашем здании главное — купол!» После начала войны с Советским Союзом я убедился, однако, что мысли о московском здании-сопернике волновали Гитлера гораздо больше, чем он хотел показать. Как-то он сказал: «Теперь с их небоскребом покончено раз и навсегда».
Наш грандиозный дворец с трех сторон должен был отражаться в водной глади, что усиливало бы эффект. Мы планировали расширить Шпрее до размеров озера, а речные суда пустить в обход этого района по сети подземных каналов. Южный фасад дворца выходил бы на огромную площадь — будущую площадь Адольфа Гитлера, куда планировалось перенести из Темпельхофа ежегодные первомайские манифестации{66}. Министерство пропаганды разработало схему проведения этих массовых мероприятий. В 1939 году Карл Ханке рассказал мне о нескольких сценариях манифестаций, в зависимости от политических и пропагандистских целей, — от встреч школьниками высокопоставленных зарубежных гостей до мобилизации миллионов рабочих для выражения воли народа. Ханке с иронией говорил о «группах народного ликования», но, если бы все развивалось по нашему плану, для заполнения площади Адольфа Гитлера, вмещавшей миллион человек, пришлось бы привлекать все имеющиеся резервы.
Итак, дворец занимал бы одну сторону площади, новое здание Верховного главнокомандования вооруженными силами и административный корпус рейхсканцелярии — две другие, а четвертая сторона оставалась бы свободной, открывая великолепный вид на величественный проспект: это был единственный просвет в монументальном обрамлении огромной площади.
После Большого дворца самым важным и интересным зданием была резиденция канцлера, которую тоже можно было назвать дворцом. Как свидетельствуют сохранившиеся наброски, Гитлер продолжал размышлять над этим проектом в ноябре 1938 года{67}.
В архитектурных планах выражалась все возраставшая по мере восхождения к абсолютной власти жажда Гитлера к утверждению своего статуса. Масштабы будущего дворца по сравнению с используемой вначале канцлерской резиденцией Бисмарка вырастали в сто пятьдесят раз. Дворец Гитлера превзошел бы даже легендарный Золотой дворец Нерона, занимавший площадь более миллиона квадратных метров. Построенный в самом сердце Берлина дворец должен был занимать — вместе с отведенными территориями — два миллиона квадратных метров. Анфилады салонов вели в обеденный зал на тысячи человек. Восемь огромных залов отводились под торжественные приемы{68}. Для театрального зала, оформленного в стиле герцогских театров эпохи барокко и рококо, предусматривалось самое современное сценическое оборудование.
Апартаменты Гитлера были расположены очень удобно: крытыми галереями соединялись с Большим дворцом, а с другой стороны примыкали к административным помещениям, в центре которых располагался его личный кабинет. По своим размерам парадный кабинет значительно превосходил приемный зал президента Соединенных Штатов{69}.
Гитлеру так понравились долгие переходы дипломатов по величественным залам недавно завершенной канцелярии, что он пожелал повторить удачное решение и в новом здании. Я удвоил расстояние, которое приходилось преодолевать посетителям.
По сравнению с рейхсканцелярией, построенной в 1931 году, устремления Гитлера возросли в семьдесят раз{70}. Эта цифра позволяет представить, как развивалась его мегаломания.
И посреди всего этого великолепия Гитлер предпочел в своей сравнительно небольшой спальне белую эмалированную кровать. Как-то он сказал мне: «Ненавижу роскошь в спальне. Гораздо удобнее я чувствую себя в простой кровати».
В 1939 году, когда наши планы стали воплощаться в жизнь, геббельсовская пропаганда продолжала навязывать немецкому народу миф о скромности и простоте фюрера, и, чтобы не разрушить созданный образ, Гитлер никого не посвящал в планы создания личного дворца и будущей рейхсканцелярии. Правда, во время одной нашей зимней прогулки он попытался обосновать свои быстро растущие запросы:
«Видите ли, я сам вполне удовольствовался бы маленьким домиком в Берлине. У меня достаточно власти и престижа, я не нуждаюсь в роскоши для поддержания своего авторитета. Однако поверьте, те, кто придет за мной, сочтут подобную демонстрацию богатства совершенно необходимой. Только это и поможет удержаться многим из них. Вы вряд ли способны представить себе, какую власть над своим окружением обретают мелкие личности на таком величественном фоне. Залы с великим историческим прошлым возвысят даже незначительного преемника до исторического уровня. Вот почему мы должны завершить строительство при моей жизни — я должен успеть пожить здесь, чтобы мой дух привнес традицию в это здание. Даже если я проживу в нем всего несколько лет, этого будет вполне достаточно».
В 1938 году в речах, обращенных к строителям рейхсканцелярии, Гитлер высказывался в подобном же духе, хотя и не раскрывал своих грандиозных планов, к тому времени уже вполне сформированных. Как фюрер и канцлер немецкой нации, он, мол, не войдет во дворец рейхспрезидента, ибо не собирается жить в доме предшественника, но немецкое государство получит представительское здание, достойное любого иностранного короля или императора.
2 августа 1938 года в своей речи, посвященной подведению под крышу новой канцелярии, Гитлер сказал: «Я не только канцлер, но и гражданин рейха. Как гражданин, я все еще живу в мюнхенской квартире, которую занимал до пришествия к власти. Однако как рейхсканцлер и фюрер немецкой нации, я хочу, чтобы Германия имела величественные общественные здания, как любая другая страна, и даже еще более величественные. Вы понимаете, что чувство собственного достоинства не позволяет мне переехать в уже имеющиеся дворцы. Ничего подобного я не сделаю. Новый рейх овладеет новыми территориями и построит собственные здания. Я ни в коем случае не воспользуюсь старыми. В Москве власть занимает Кремль, в Варшаве — Бельведер, в Будапеште — Кёнигсбург, в Праге — Градчаны. Повсюду это какие-то старые здания. Я же стремлюсь к тому, чтобы новому германскому рейху не пришлось стыдиться сооружений своего прошлого. Более того, новая немецкая республика никогда не станет квартирантом в кайзеровских дворцах! Пока другие живут в Кремле, Градчанах или любой другой цитадели, мы увековечим престиж рейха во дворцах, рожденных нашим временем… Я не знаю, кто переедет в эти дворцы, но, видит Бог, это будут лучшие сыны нашего народа независимо от их происхождения. И одно я знаю наверняка: никто в целом мире не посмеет презирать сынов нашего отечества, вышедших из низов общества. Как только Германия призывает кого-то в свои представители, он становится ровней любому иностранному королю или императору».
И еще из речи, посвященной завершению строительства новой рейхсканцелярии: «Я отказался переехать в так называемый Президентский дворец. Почему я это сделал, мои соотечественники? Потому что в этом доме однажды проживал лорд Чемберлен. А вы понимаете, что фюрер немецкой нации не может жить в доме, однажды оккупированном лордом Чемберленом! Я скорее смирился бы с квартиркой под крышей доходного дома, чем занял бы тот дворец. Я никогда НЕ МОГ понять старую республику. Те господа создали республику для себя, избавились от старого рейха и переехали в бывшую резиденцию лорда Чемберлена. Немецкие рабочие! Это так неблагородно! Им не хватило духа создать новый облик своего государства. Это решил сделать я! И я не изменю своего решения. Новое государство получит собственные правительственные здания».
Учитывая грандиозность гитлеровских планов, в которые были посвящены лишь он и я, не стоит удивляться тому, что он пытался дать рациональное объяснение своей жажде самоутверждения.
Еще в то время Гитлер приказал нам не заботиться о стоимости новых сооружений, и мы послушно не подсчитывали общие объемы работ. Впервые я сделал эти расчеты сейчас, спустя четверть века. Результаты можно свести в следующую таблицу:
1. Дворец с куполом — 20 875 680 куб. метров.
2. Дворец-резиденция — 1 888 600 куб. метров.
3. Офисы и рейхсканцелярия — 1 192 440 куб. метров.
4. Сопутствующие секретариаты — 202 920 куб. метров.
5. Верховное командование армии — 595 840 куб. метров.
6. Новый рейхстаг — 347 320 куб. метров.
И Т О Г О: 25 098 240 куб. метров
Хотя колоссальный масштаб строительства уменьшал стоимость каждого кубического метра, общие расходы почти невозможно себе представить. Грандиозные сооружения требовали очень толстых стен и соответственно глубоких фундаментов, а еще предстояло облицевать стены снаружи дорогим гранитом, а изнутри — мрамором. Для дверей, окон, потолков и тому подобного предполагались лучшие материалы. Смета в пять миллиардов марок на здания одной только площади Адольфа Гитлера, пожалуй, является заниженной{71}.
Изменение общественного настроения, ослабление боевого духа, наметившееся по всей Германии в 1939 году, проявилось в необходимости организовывать ликующие толпы там, где двумя годами ранее Гитлер мог рассчитывать на спонтанный взрыв народной любви. Более того, Гитлер и сам за эти годы отдалился от восторженного народа. Теперь гораздо чаще он сердился и досадовал, когда толпа, собравшаяся на Вильгельмсплац, шумно требовала его появления. Два года назад он часто выходил на «исторический балкон», а теперь грозно покрикивал на своих адъютантов, просивших его показаться народу: «Хватит приставать ко мне с этим!»
Незначительная на вид перемена в его настроении имела некоторое отношение к концепции будущей площади Адольфа Гитлера, так как однажды он сказал мне: «Видите ли, вполне вероятно, что когда-нибудь я буду вынужден пойти на непопулярные меры. А они могут привести к мятежам. Мы должны быть готовы ко всяким случайностям. Окна на всех зданиях этой площади необходимо снабдить толстыми стальными пуленепробиваемыми ставнями. Двери также должны быть стальными, и позаботьтесь о прочных чугунных воротах на въездах со стороны площади. Возможно, придется защищать сердце рейха, как крепость».
Это замечание выдавало нервозность, которую я не замечал прежде. И та же обеспокоенность проявилась, когда мы обсуждали месторасположение казарм охраны, которая уже успела разрастись до моторизованного полка, вооруженного самым современным оружием. Гитлер перенес казармы в непосредственную близость большой южной оси. «Предположим, начнутся народные волнения! — сказал он, указывая на проспект шириной 120 метров. — Если охрана прикатит сюда на бронемашинах, заняв всю улицу, никто не сможет оказать сопротивление». Я не знаю, прослышали ли об этой предосторожности армейские, или они просто хотели быть на месте раньше СС, или сам Гитлер отдал соответствующий приказ, знаю только, что по просьбе армейского командования и с одобрения Гитлера строительная площадка для казарм охранного полка «Великая Германия» была подготовлена еще ближе к центру{72}.
Я невольно выразил отдаление Гитлера от народа — Гитлера, который был готов отдать приказ стрелять в собственный народ, — в проекте фасада его дворца. В фасаде не было проемов, кроме огромных стальных ворот и двери балкона, с которого Гитлер мог показываться толпе. Однако балкон находился на пятом этаже дворца. Этот мрачный фасад до сих пор кажется мне точным воплощением образа недоступного Вождя, витающего в заоблачных сферах самообожествления.
Во время тюремного заключения этот проект с его красной мозаикой, колоннами, бронзовыми львами и позолоченными барельефами стал в моих воспоминаниях ярким и чуть ли не радостным. Однако когда через двадцать один год я вновь увидел цветные фотографии модели, меня поразило сходство с декорациями Сесиля Б. де Миля. Кроме фантастичности, я заметил в этой архитектуре жестокость. Это было очень точное выражение тирании.
Перед войной я насмехался над чернильницей, подаренной Гитлеру архитектором Бринкманом (который, как и Троост, был создателем оригинального корабельного декора). Бринкман превратил простой предмет обихода в нечто торжественное, с массой украшений, завитушек и ступенек. И посреди всего великолепия одиноко и жалко плескалась крохотная чернильная лужица. Мне казалось, что я никогда не видел ничего более нелепого. Однако, вопреки моим ожиданиям, Гитлер не пренебрег подарком, а, напротив, чрезмерно расхвалил ту бронзовую чернильницу. Не меньший успех выпал и на долю рабочего кресла, спроектированного Бринкманом для Гитлера. Оно скорее подошло бы тучному Герингу: нечто вроде трона необъятных размеров с двумя огромными позолоченными сосновыми шишками, венчавшими спинку. Эти два предмета были выполнены во вкусе выскочки, упивавшегося показной роскошью, но года с 1937-го Гитлер все больше одобрял подобное и медленно, но верно отдалялся от доктрин Трооста, мысленно возвращаясь к венской Ринг– штрассе, некогда восхищавшей его.
Вместе с Гитлером отдалялся и я. Мои проекты того периода все меньше и меньше напоминали то, что я называл «своим стилем». Разрыв с истоками выражался не только в грандиозных размерах моих зданий. В них не осталось ничего от дорического стиля, совершенства в котором я когда-то пытался достичь. Они стали произведениями «искусства эпохи упадка» в чистом виде. Предоставленные в мое распоряжение неисчерпаемые фонды и партийная идеология Гитлера привели меня к стилю, навеянному скорее роскошными дворцами восточных деспотов.
В начале войны я сформулировал теорию, которую изложил группе немецких и французских людей искусства — Жану Кокто и Шарлю Деспио в их числе — за обедом в ресторане «Максим» в Париже. Французская революция, вещал я, развила новое чувство стиля, которому суждено было заменить позднее рококо. Даже простейшая мебель обрела тогда прекрасные пропорции. Этот стиль, по моему мнению, ярче всего выразился в архитектуре Булле. Директория, перенявшая этот революционный стиль, пользуясь более разнообразными средствами, привнесла в него легкость и хороший вкус. Перелом наступил с приходом стиля ампир. С каждым годом вводились все новые элементы: еще классические формы отягощались сложными украшениями, и завершилось все непревзойденной роскошью и богатством позднего ампира, явившегося вершиной стилистической эволюции, столь многообещающе начавшейся в период консульства. Поздний ампир также отразил переход от революции к наполеоновской империи, и в нем выразились признаки упадка — предвестники конца наполеоновской эры. На сжатом до двадцати лет отрезке времени мы смогли наблюдать явление, для которого обычно требуются века: эволюцию от дорической архитектуры раннего классицизма до барочных фасадов позднего эллинизма, как, например, в Баальбеке, или от романского стиля раннего Средневековья до игривой поздней готики его конца.
Если бы я рассуждал последовательно, то должен был бы прийти к выводу, что мои проекты повторяют путь позднего ампира и предвещают конец гитлеровского режима. Но я тогда этого не понимал. Вероятно, и окружение Наполеона видело в чрезмерно украшенных салонах позднего ампира всего лишь выражение величия. Должно быть, только последующие поколения способны заметить признаки упадка в подобных творениях. Во всяком случае, окружение Гитлера считало громоздкую чернильницу вполне подобающим реквизитом для государственного гения и подобным же образом воспринимало мой величественный купол — как символ могущества фюрера.
Последние проекты мы разработали в 1939 году, и, по сути, это был чистый неоампир, сравнимый со стилем, господствовавшим сто двадцать пять лет назад, перед самым падением Наполеона: перегруженность деталями, страсть к позолоте, помпезность и полный декаданс. Не только стиль, но и колоссальные размеры зданий раскрывали намерения Гитлера.
Как-то в начале лета 1939 года Гитлер указал на германского орла со свастикой в когтях, которому предстояло парить над куполом на высоте 292 метра, и сказал: «Это следует изменить. Расположите орла не на свастике, а на глобусе. Орел, венчающий величайшее в мире здание, должен опираться на земной шар»{73}. Сохранились фотографии моделей, свидетельствующие о внесенных изменениях.
Через несколько месяцев началась Вторая мировая война.
12. Начало падения
Примерно в начале августа 1939 года мы беззаботной компанией вместе с Гитлером отправились в «Орлиное гнездо». Длинный автомобильный кортеж змеился по дороге, по приказу Бормана прорубленной в скале. Через высокие бронзовые ворота мы вошли в сырой, облицованный мрамором зал и погрузились в лифт, обшитый отполированными до блеска медными листами.
Пока лифт поднимался по пятидесятиметровой шахте, Гитлер неожиданно произнес, ни к кому не обращаясь: «Вероятно, скоро случится что-то необычайно важное. Даже если придется послать Геринга… Но если понадобится, я и сам поеду. Я все ставлю на эту карту». Этот намек не имел продолжения.
Всего через три недели, 21 августа, мы узнали о том, что министр иностранных дел Германии ведет в Москве какие– то переговоры. За ужином Гитлеру вручили депешу. Он просмотрел ее, на несколько секунд уставился в пространство, побагровел, хлопнул по столу с такой силой, что задребезжали бокалы, и срывающимся голосом вскричал: «Они у меня в кулаке! В кулаке!» Он очень быстро овладел собой, но никто не посмел задавать ему вопросы. Трапеза продолжилась.
После ужина Гитлер созвал свое окружение и сообщил: «Мы заключаем с Россией пакт о ненападении. Вот прочтите. Телеграмма от Сталина». В телеграмме вкратце подтверждалось достигнутое соглашение. Самым поразительным были дружески объединенные на одном листке бумаги имена Гитлера и Сталина. Более удивительный поворот событий я и представить себе не мог. Затем сразу же нам показали документальный фильм: Сталин, наблюдающий за военным парадом, марширующие перед ним многочисленные войска. Гитлер с удовлетворением отметил, что эта военная мощь теперь нейтрализована. Он повернулся к адъютантам, явно желая услышать их мнение по поводу столь внушительной демонстрации оружия и войск. Дам, как обычно, из беседы исключили, но они узнали новость от нас, а вскоре о заключении пакта сообщили по радио.
Вечером 23 августа Геббельс провел пресс-конференцию и прокомментировал важное событие. Гитлер, желая узнать реакцию зарубежных корреспондентов, тут же позвонил ему, а затем с лихорадочным блеском в глазах пересказал нам услышанное: «Потрясающая сенсация». А когда зазвонили церковные колокола, один британский корреспондент обреченно заметил: «Это похоронный звон по Британской империи». Эта реплика произвела сильнейшее впечатление на Гитлера, пребывавшего в эйфории весь тот вечер. Он полагал, что вознесся так высоко, что больше неподвластен року.
Ночью мы с Гитлером стояли на террасе «Бергхофа», наслаждаясь редким для этих мест зрелищем: необычайно интенсивное северное сияние{74} окутывало красным светом возвышавшуюся за долиной, овеянную преданиями гору Унтерсберг, а небо над ней сверкало разноцветными всполохами. Ни на одной сцене невозможно было бы эффектнее поставить заключительный акт «Гибели богов». Тот же красный свет заливал наши лица и руки. Поразительная картина погрузила нас в странную задумчивость. Резко повернувшись к фон Белову, одному из своих адъютантов, Гитлер произнес: «Похоже на море крови. На этот раз без насилия не обойтись».
Интересы Гитлера переместились в военную сферу еще несколькими неделями ранее. В долгих беседах с четырьмя своими военными адъютантами — полковником Рудольфом Шмундтом, представителем Верховного главнокомандования вооруженными силами (ОКВ); капитаном Герхардом Энгелем, представителем главного командования сухопутными силами (ОКХ); капитаном Николаусом фон Беловом, представителем главного командования военно-воздушными силами (ОКЛ); капитаном Карлом-Еско фон Путткамером, представителем главного командования военно-морскими силами (ОКМ) — Гитлер пытался уточнить собственные планы. Он, казалось, особенно симпатизировал этим молодым непредубежденным офицерам, всегда искал у них одобрения, тем более что они поддерживали его гораздо охотнее, чем лучше информированные и скептически настроенные генералы.
Однако в дни непосредственно после подписания германо-русского пакта о ненападении чаще, чем с адъютантами, он общался с политической и военной верхушкой рейха — Герингом, Геббельсом, Кейтелем и Риббентропом. Геббельс более других был встревожен возможностью войны и не стеснялся говорить об этом открыто. Поразительно, что министр пропаганды, обычно сторонник решительных действий, считал опасность войны чрезмерной и рекомендовал окружению Гитлера проводить мирный курс. Особенно язвительно он обращался с Риббентропом, которого считал главным представителем партии войны. А мы, члены ближайшего окружения Гитлера, считали Геббельса, да и Геринга, также ратовавшего за мир, слабаками, развращенными роскошью и не желавшими рисковать привилегиями, которых достигли.
Хотя на карту было поставлено мое будущее как архитектора, я полагал, что решение государственных проблем важнее личных интересов. Любые возникавшие у меня сомнения меркли перед самоуверенностью Гитлера. В те дни он казался мне мифическим героем, который без колебаний, в полном сознании своей силы идет навстречу любым испытаниям и с честью их преодолевает{75}.
Партия войны, к которой принадлежали не только Гитлер и Риббентроп, выработала примерно следующие аргументы (я цитирую по памяти):
«Предположим, что в настоящее время благодаря быстрому перевооружению мы имеем четырехкратное преимущество в силе. Но и другая сторона после оккупации Чехословакии вооружается очень энергично. Им понадобится по меньшей мере полтора-два года, чтобы достичь максимального уровня производства. Только с 1940 года они начнут наверстывать упущенное. Если они будут производить хотя бы столько же, сколько мы, наше преимущество станет сокращаться. Чтобы сохранить разрыв, мы должны увеличить военное производство в четыре раза, но мы не в состоянии это сделать. Даже если они доведут выпуск продукции до половины нашего нынешнего объема, соотношение будет постоянно ухудшаться. Однако следует отметить, что во всех областях мы располагаем современным оружием, а у противной стороны имеется лишь устаревшее».
Вряд ли подобные рассуждения определяли решения Гитлера, но они несомненно влияли на выбор времени удара. Он заметил тогда: «Я не покину Оберзальцберг как можно дольше, чтобы накопить силы для тяжелых грядущих дней. В Берлин я поеду, лишь когда пробьет час важнейших решений».
А всего через несколько дней кортеж Гитлера мчался по автобану к Мюнхену. В кортеже было десять автомобилей, двигавшихся — из соображений безопасности — на значительном расстоянии друг от друга. В одной из машин находились и мы с женой. Заканчивалось лето, ярко светило солнце, на небе не было ни облачка. Население пропускало кортеж Гитлера в непривычном безмолвии. Изредка кто– нибудь махал рукой. И в Берлине вокруг канцелярии царила странная пустота. А ведь обычно, когда над зданием поднимался личный штандарт Гитлера, указывавший на его присутствие, здание осаждала ликующая толпа, встречавшая или провожавшая своего фюрера.
От дальнейшего развития событий я был отлучен, тем более что весь обычный распорядок Гитлера в те беспокойные дни покатился кувырком. После переезда в Берлин Гитлер был постоянно занят на совещаниях. Общие трапезы по большей части отменялись. Память человеческая отличается странной избирательностью, и одно из моих ярчайших воспоминаний — несколько комичное появление в рейхсканцелярии запыхавшегося итальянского посла Бернардо Аттолико. Это было за несколько дней до вторжения в Польшу. Он примчался сообщить, что в настоящий момент Италия не может выполнить свои союзнические обязательства. Дуче замаскировал дурную новость невыполнимыми требованиями о безотлагательных масштабных военных и иных промышленных поставках. Такие поставки катастрофически ослабили бы военный потенциал Германии. Гитлер высоко ценил итальянский военный флот с его современными кораблями и многочисленными подводными лодками, а также был убежден в эффективности итальянской авиации. Сперва фюреру показалось, что его планы нарушены, поскольку он рассчитывал, что агрессивная Италия поможет ему запугать державы Запада. В некотором смятении он даже перенес уже назначенное вторжение в Польшу.
Однако вскоре разочарования уступили место надеждам. Интуитивно Гитлер все более склонялся к тому, что, несмотря на пассивность Италии, Запад не посмеет объявить ему войну. Он отверг призыв Муссолини хорошенько все обдумать, заявив, что не может больше мешкать: когда войска, находящиеся в боевой готовности, слишком долго бездействуют, они начинают нервничать. Кроме того, вот-вот закончится хорошая осенняя погода, а в дождливый период войска могут застрять в польской грязи.
С Англией обменялись нотами по польскому вопросу. Из всех тех сумбурных событий мне более всего запомнился один вечер в зимнем саду резиденции канцлера. Гитлер показался мне измученным. С глубокой убежденностью он объявил своей свите: «На этот раз мы избежим ошибки 1914 года. Самое главное — переложить всю ответственность на другую сторону. В 1914 году все было сделано весьма неуклюже, да и сейчас идеи министерства иностранных дел абсолютно бесполезны. Наилучший выход — я сам составлю официальные ноты». Произнося эти слова, он держал в руке рукописную страницу, вероятно, черновик ноты министерства иностранных дел. Не оставшись ужинать с нами, он поспешно удалился наверх. Позже, в тюрьме, я прочитал ноты, которыми тогда обменивались, и не думаю, что Гитлер преуспел в своих стараниях.
Гитлер считал, что Запад, как и прежде, в Мюнхене, уступит его требованиям. Его уверенность подкреплялась развединформацией. Как поговаривали, один из офицеров британского Генштаба, оценив силы польской армии, пришел к выводу, что Польша не сможет долго сопротивляться. В связи с этим у Гитлера была причина надеяться на то, что британский Генеральный штаб сделает все возможное, дабы отсоветовать своему правительству вступать в столь безнадежную войну. Когда 3 сентября западные державы объявили войну Германии, Гитлер был ошеломлен, хотя быстро успокоил и себя и нас, заявив, что Англия и Франция объявили войну лишь для вида, чтобы не потерять лицо перед всем миром. Он, мол, глубоко убежден в том, что, несмотря на объявление войны, они не станут вести боевых действий, а потому приказал вермахту строго придерживаться с ними оборонительной тактики. Гитлер считал это решение показателем своей поразительной политической ловкости и проницательности.
В те, последние дни августа Гитлер пребывал в непривычно взвинченном состоянии и временами совершенно не походил на непогрешимого лидера нации. Лихорадочная деятельность сменялась вызывающим тревогу спокойствием. Он даже снова заинтересовался архитектурными проектами. Своему окружению он объяснил это так: «Дело идет к тому, что мы окажемся в состоянии войны с Англией и Францией, но если мы сможем избежать военных действий, проблема рассосется сама собой. Однако, если мы потопим хотя бы один из их кораблей и они понесут значительные потери, вот тогда укрепится партия войны». Даже когда немецкие подводные лодки заняли выгодные позиции около французского линкора «Дюнкерк», Гитлер не санкционировал атаку. Только воздушный налет британцев на Вильгельмсхафен и потопление «Атении» заставили его пересмотреть свою политику.
Гитлер непоколебимо верил в то, что Запад не сможет всерьез вести войну из-за слабости, дряхлости и разложения. Вероятно, он стыдился признаться своему окружению и, более всего, себе самому в совершении столь жестокой ошибки. Я до сих пор помню его ужас, когда стало известно, что Черчилль намеревается возглавить британский кабинет военного времени. Геринг ввалился в гостиную Гитлера с этим зловещим сообщением в руке, рухнул в ближайшее кресло и устало сказал: «Черчилль в правительстве! Это означает, что война действительно начинается. Теперь мы воюем с Англией». Из этих и других замечаний я сделал вывод, что Гитлер вовсе не так представлял начало настоящей войны.
Его иллюзии, мечты и честолюбивые замыслы являлись прямым результатом его оторванных от реальности образа мыслей и методов работы. На самом деле Гитлер ничего не знал о своих врагах и даже отказывался использовать имеющуюся информацию. Он доверял своим озарениям, какими бы противоречивыми они ни были, а эти озарения определялись глубочайшим презрением и недооценкой других. В соответствии со своей любимой присказкой о существовании двух возможностей, он хотел начать войну в самый благоприятный, по его мнению, момент и в то же время не сумел адекватно к ней подготовиться. Он неоднократно подчеркивал, что Англия — «наш враг номер один»{76}, и наряду с этим все надеялся договориться с врагом.
По моему мнению, вряд ли в те ранние дни сентября Гитлер осознавал, что развязал мировую войну. Он всего лишь хотел продвинуться еще на шаг. Безусловно, он был готов на риск, связанный с этим шагом, точно как во время чешского кризиса, но к крупномасштабной войне он не подготовился. Перевооружение военного флота он явно планировал на более поздние сроки; линкоры, как и первые большие авианесущие корабли, еще только строились. Гитлер сознавал, что максимальную ценность флот обретет, лишь когда с врагом можно будет бороться более-менее на равных. Более того, он так часто говорил о невнимании к подводным лодкам в Первую мировую войну, что, вероятно, не развязал бы сознательно Вторую, не создав сильный подводный флот.
Однако в начале сентября успехи военного вторжения в Польшу развеяли все тревоги Гитлера. Он явно обрел прежнюю уверенность, и позднее, в разгар войны, я часто слышал, как он говорил о необходимости Польской кампании.
«Уж не думаете ли вы, что бескровное овладение Польшей, как Австрией и Чехословакией, было бы удачей? Поверьте мне, подобного не выдержит даже самая лучшая армия. Победы без кровопролития деморализуют войска. Так что отсутствие компромисса было не просто удачей; в тот момент компромисс был бы вреден, и мне пришлось бы нанести удар в любом случае»{77}.
Но возможно, подобными высказываниями Гитлер пытался замазать дипломатические просчеты августа 1939 года. На это указывает его речь перед генералами, о которой рассказал мне генерал-полковник Хайнрици где-то в конце войны. Вот поразительное свидетельство Хайнрици в моей записи: «Гитлер заявил, что он первый человек после Карла Великого, сосредоточивший в своих руках неограниченную власть. И не напрасно — он знает, как использовать эту власть в борьбе за Германию. Если Германия не выиграет войну, это будет означать, что нация не выдержала испытания на прочность, и в этом случае она заслуживает гибели и погибнет»{78}.
Народные массы с самого начала рассматривали ситуацию гораздо серьезнее, чем Гитлер и его окружение. Из– за общей нервозности в начале сентября в Берлине была объявлена ложная воздушная тревога. Вместе со многими берлинцами я сидел в городском бомбоубежище. Настроение у всех было подавленным. Люди боялись будущего{79}.
Ни один полк не маршировал на войну с цветами, как в начале Первой мировой войны. Улицы оставались пустынными. На Вильгельмсплац не собиралась толпа, громко требовавшая появления Гитлера. И словно в соответствии со всеобщей подавленностью, Гитлер как-то вечером приказал запаковать чемоданы, чтобы ехать на восток, на фронт. Через три дня после нападения на Польшу он через адъютанта вызвал меня в наспех затемненную канцелярию попрощаться, и я увидел человека, терявшего самообладание из-за любого пустяка. Подъехали автомобили, Гитлер коротко попрощался с остающейся в Берлине «свитой» и уехал. Ни одна живая душа на улице не обратила внимания на историческое событие — отъезд Гитлера на организованную им войну. Геббельс наверняка сумел бы собрать ликующую толпу любого масштаба, но, по-видимому, ему было не до того.
Даже во время мобилизации Гитлер не забыл о людях искусства. В конце лета 1939 года он приказал армейскому адъютанту затребовать из районных военкоматов призывные документы и самолично разорвал их. Благодаря его незаурядному поступку эти люди перестали существовать для мобилизационных служб. Правда, в списке, составленном Гитлером и Геббельсом, архитекторы и скульпторы занимали немного места; в число привилегированных попали главным образом певцы и актеры. То, что для будущего важны и молодые ученые, выяснилось лишь в 1942 году, и не без моей помощи.
Еще из Оберзальцберга я позвонил Виллю Нагелю, моему бывшему начальнику, а ныне шефу моего персонала, и попросил его организовать группу технической поддержки под моим руководством. Мы хотели создать свою хорошо скоординированную команду строительных инспекторов для реконструкции мостов, расширения дорог и прочего, необходимого при ведении войны. Однако наши представления о безотлагательных действиях были очень смутными. Для начала мы лишь приготовили спальные мешки и палатки и в целях маскировки выкрасили мой автомобиль серой краской. В день всеобщей мобилизации я отправился в здание Верховного главнокомандования вооруженными силами на Бендлерштрассе. Как и следовало ожидать от прусско-немецкой организации, генерал Фромм, ответственный за мобилизацию, бездельничал у себя в кабинете, а персонал работал согласно плану. Фромм с готовностью принял мое предложение о помощи. Мой автомобиль получил армейский номер, а я сам — военное удостоверение личности, чем моя военная деятельность на тот момент и ограничилась.
Гитлер категорически запретил мне работать на армию и объяснил, что мой долг — продолжать работу над его проектами. Тогда я сделал минимум того, что было в моих силах, — предоставил рабочих и инженеров, занятых на моих берлинских стройках, в распоряжение армии и промышленности. Мы взяли на себя строительство ракетного завода в Пенемюнде и нескольких зданий, необходимых для самолетостроения.
Я проинформировал Гитлера об этих обязательствах, будучи абсолютно уверенным в его одобрении. Однако, к моему изумлению, вскоре получил непривычно грубое письмо от Бормана. С чего это вдруг я выбираю себе новые объекты, не имея на то никаких приказов, вопрошал он и по просьбе Гитлера уведомлял о том, что все строительные проекты должны осуществляться без всяких задержек.
Этот приказ — еще одно свидетельство нереалистичности и двойственности мышления Гитлера. С одной стороны, он неоднократно заявлял, что Германия приняла вызов судьбы и решает в войне вопрос жизни и смерти; с другой — не желал отказываться от своих дорогостоящих игрушек, совершенно не учитывая настроения народных масс, озадаченных грандиозным строительством, притом что от них требовалось все больше жертв. Это был первый приказ Гитлера, от исполнения которого я уклонился. В первый год войны я видел Гитлера гораздо реже, но когда он приезжал на несколько дней в Берлин или на несколько недель в Оберзальцберг, то всегда просил показать ему строительные планы и настаивал на их осуществлении. Однако, по моему мнению, он вскоре внутренне смирился с прекращением работ.
Примерно в начале октября немецкий посол в Москве граф фон Шуленбург сообщил Гитлеру, что Сталин лично интересовался строительными планами Германии. Ряд фотографий наших моделей был выставлен в Кремле, но Гитлер лично распорядился самые большие проекты сохранить в секрете, дабы, как он сказал, «не делиться со Сталиным идеями». Шуленбург предложил мне слетать в Москву для разъяснения наших планов. «А вдруг Сталин вас там оставит», — полушутливо заметил Гитлер и не дал разрешения. Некоторое время спустя Шнурре, один из сотрудников посольства, передал мне, что Сталину мои проекты понравились.
29 сентября Риббентроп вернулся из второй поездки в Москву с германо-советским договором о границах и дружбе, подтверждавшим четвертый раздел Польши. За столом у Гитлера он рассказывал, что никогда не чувствовал себя так непринужденно, как среди сотрудников Сталина: «Как будто я оказался среди товарищей по партии, мой фюрер!» Гитлер довольно равнодушно отреагировал на взрыв энтузиазма обычно бесстрастного министра иностранных дел. Далее Риббентроп заявил, что, по всей видимости, Сталин удовлетворен пограничными соглашениями, так как, когда все было решено, собственноручно отчертил на карте участок в отведенной России зоне и презентовал его Риббентропу как огромный охотничий заповедник. Тут разъярился Геринг — он стал убеждать всех, что Сталин вряд ли мог сделать такой подарок лично министру иностранных дел — наверняка это дар германскому рейху и, следовательно, ему, Герингу, как главному егермейстеру рейха. Между двумя страстными охотниками разгорелся жаркий спор, в результате которого министр иностранных дел погрузился в угрюмость, ибо Геринг оказался более убедительным и настойчивым.
Несмотря на разразившуюся войну, предполагалось продолжать реконструкцию бывшего президентского дворца под новую официальную резиденцию министра иностранных дел. Гитлер осмотрел почти законченное здание и выразил неудовольствие. Поспешно и безрассудно Риббентроп приказал снести недавнюю пристройку и начать все заново. Вероятно, ради того, чтобы угодить Гитлеру, он настоял на массивных мраморных дверных проемах, огромных дверях и лепных украшениях, совершенно не подходящих для помещений средних размеров. Перед вторым визитом я попросил Гитлера воздержаться от негативных комментариев, не то министр иностранных дел закажет третью реконструкцию. Гитлер действительно смолчал и только позже в самом близком кругу потешался над зданием, по его мнению, абсолютно неудачным.
В октябре Ханке рассказал мне о том, что прояснилось при встрече немецких и советских войск на демаркационной линии в Польше: советское вооружение оказалось чрезвычайно несовременным, даже никуда не годным. Ханке доложил об этом Гитлеру, и офицеры подтвердили его точку зрения. Гитлер наверняка выслушал информацию с острейшим интересом, ибо постоянно цитировал тот доклад как подтверждение слабости и плохой организации русской армии. Вскоре поражение Советов в войне с Финляндией укрепило его в этом мнении.
Невзирая на строжайшую секретность, мне удалось кое– что узнать о дальнейших планах Гитлера еще в 1939 году, когда он поручил мне построить для него Ставку в Западной Германии. Мы модернизировали и снабдили бомбоубежищами Цигенберг, поместье времен Гете, расположенное близ Наухайма у подножия хребта Таунус.
Когда все было закончено, миллионы марок потрачены на строительство, на сотни миль проложены телефонные кабели и установлено самое современное коммуникационное оборудование, Гитлер вдруг решил, что новая Ставка для него слишком шикарна: в военное время он, мол, должен жить скромно, а потому пусть ему построят соответствующую штаб-квартиру в горах Эйфеля. Это заявление могло произвести впечатление на тех, кто не ведал, сколько миллионов марок уже растрачено впустую и сколько еще предстоит истратить. Мы обратили на это внимание Гитлера, но он не дрогнул, поскольку считал, что под угрозой его репутация «человека скромного и неприхотливого».
После молниеносной победы над Францией я утвердился в мнении, что Гитлер — одна из величайших личностей в истории Германии. Однако меня изумляла апатия, с которой, по моим наблюдениям, общество относилось ко всем небывалым триумфам. Зато самоуверенность Гитлера стремительно росла. В его застольных монологах появилась новая тема. Он объявил, что его великий замысел не страдает недостатками, которые привели Германию к поражению в Первой мировой войне. В те дни, как он говорил, существовали разногласия между политическим и военным руководством: политические партии получили возможность разрушать единство нации и даже пошли на предательство. По традиции некомпетентные принцы правящих домов возглавляли свои армии, считалось, что они должны стяжать военную славу во имя процветания своих династий. К тому же Верховным главнокомандующим был бездарный Вильгельм II. Избежать сокрушительных катастроф удалось лишь потому, что бездарные отпрыски деградировавших княжеских семейств пользовались помощью блестящих офицеров Генерального штаба. В наши же дни Германия едина. Отдельные земли потеряли прежнее значение, в командующие выбраны лучшие офицеры, невзирая на их происхождение, привилегии знати отменены, политическая элита и армия, как и вся нация, спаяны в единое целое, а во главе стоит он, Гитлер. Его сила, его решимость, его энергия преодолеют любые грядущие трудности.
Все успехи военной кампании на Западе Гитлер приписывал себе, не уставая напоминать, что ее план принадлежит ему. Он говорил нам: «Я неоднократно перечитывал книгу полковника де Голля о методах ведения современной войны полностью моторизованными соединениями и многому у него научился».
Вскоре после завоевания Франции мне позвонил адъютант фюрера — я должен был на несколько дней с особой целью приехать во временную Ставку Гитлера, в деревушку Брюлиле-Пеш под Седаном. Всех жителей выселили, и в домишках на единственной деревенской улице разместились генералы и адъютанты, да и жилище Гитлера от других не отличалось. Меня фюрер встретил в прекрасном расположении духа: «Через пару дней мы летим в Париж. Я хочу, чтобы вы были с нами. Брекер и Гисслер тоже летят». Меня удивил тот факт, что победитель решил вступить в столицу Франции с тремя специально вызванными людьми искусства.
В тот же вечер меня пригласили к Гитлеру на ужин в кругу военных. Обсуждались детали визита в Париж, не официального, как я узнал от Гитлера, а «в целях знакомства с искусством». Париж, мол, очаровал его еще в ранней юности, так что он, вероятно, сможет сориентироваться в лабиринте улиц и важнейших памятников, как будто жил там, а не всего лишь изучал по планам.
Перемирие вступало в силу в 1.35 ночи 25 июня 1940 года. Мы с Гитлером сидели за обеденным столом в простой комнате крестьянского дома. Перед назначенным часом Гитлер приказал выключить свет и открыть окна. Мы молча сидели в темноте, потрясенные величием исторического момента и близостью к его творцу. На улице протрубили традиционный сигнал к окончанию боевых действий. Вдали, похоже, собиралась гроза, так как, словно в плохом романе, в темной комнате мерцали отблески молний. Кто-то, может, от избытка чувств высморкался. И тут раздался голос Гитлера, тихий и невыразительный: «Эта ответственность… — И после долгой паузы: — А теперь включите свет». Банальный разговор продолжился, но те минуты остались в моей памяти. Я подумал, что впервые видел Гитлера-человека.
На следующий день я отправился из Ставки в Реймс — посмотреть знаменитый собор. Я увидел призрачный город, почти совсем опустевший: лишь военные полицейские охраняли погреба с шампанским. Ветер хлопал ставнями, гнал по пустынным улицам старые газеты. В распахнутые двери виднелось нутро брошенных домов. Словно в какой-то нелепый миг жизнь замерла. На столах так и остались стаканы, тарелки с остатками еды.
На подступах к городу нам встречались бесчисленные беженцы, жавшиеся к обочинам, так как в середине маршировали колонны немецких войск. Меня поразил контраст между самоуверенными солдатами и измученными людьми, везущими свои пожитки в детских колясках, тележках и прочих примитивных средствах передвижения. Подобные сцены я наблюдал три с половиной года спустя в Германии.
Ранним утром, около половины шестого, через три дня после объявления перемирия наш самолет приземлился в аэропорту Ле-Бурже, где уже ждали три больших «мерседеса»-седана. Гитлер, как обычно, сел впереди рядом с шофером, мы с Брекером — на откидных сиденьях за ним, а Гисслер и адъютанты разместились сзади. Нашу троицу обеспечили полевой формой, чтобы мы не выделялись из массы военных. Через обширные пригороды автомобили проехали прямо к «Гранд-опера», построенной Шарлем Гарнье в стиле необарокко, любимом стиле Гитлера. Потому-то он и пожелал увидеть сначала это здание. У входа нас ожидал откомандированный немецкими оккупационными властями полковник Шпайдель.
Лестница, знаменитая своей величественностью и чрезмерными украшениями, роскошное фойе и элегантный раззолоченный зрительный зал были тщательно осмотрены. Все люстры сверкали, как на гала-представлении. Гитлер взял на себя роль гида. По пустынному зданию нашу маленькую группу сопровождал седовласый капельдинер. Гитлер в свое время действительно тщательно изучил планы парижской «Гранд-опера»: он обратил внимание на то, что в ложе у авансцены не хватает салона, и оказался прав. Капельдинер объяснил, что упомянутое помещение ликвидировали во время давней реконструкции. «Вот видите, как хорошо я все здесь знаю», — самодовольно заметил Гитлер. Он явно был очарован оперным театром, восхищался его красотой. Его глаза блестели от волнения, показавшегося мне жутковатым. Капельдинер, разумеется, сразу же узнал нагрянувшую персону и показывал помещения деловито, но с подчеркнутой отстраненностью. Когда наконец мы собрались уезжать, Гитлер шепнул что-то адъютанту Брюкнеру. Тот достал из бумажника банкнот в пятьдесят марок и подошел к стоявшему поодаль служителю. Старик любезно, но решительно отказался от денег. Гитлер сделал еще одну попытку: послал Брекера, но француз не уступил, твердо сказав Брекеру, что всего лишь исполнял свои обязанности.
Затем мы проехали мимо церкви Мадлен по Елисейским Полям до Трокадеро, а оттуда к Эйфелевой башне, где Гитлер приказал остановиться. От Триумфальной арки с Могилой Неизвестного Солдата мы пешком прошли к Дому инвалидов, и Гитлер постоял немного перед гробницей Наполеона. Под конец Гитлер осмотрел пантеон, поразивший его своими пропорциями. Правда, он не проявил особого интереса к самым красивым архитектурным достопримечательностям Парижа: площади Вогез, Лувру, Дворцу юстиции и Сен-Шапель. Он снова оживился, лишь когда увидел ряд жилых домов на рю де Риволи. Экскурсия закончилась романтической, но пресной подделкой под купольные храмы раннего Средневековья, церковью Сакре-Кёр на Монмартре — странный выбор даже с учетом художественных вкусов Гитлера. Здесь он стоял долго, окруженный самыми мощными охранниками. Многочисленные прихожане узнавали его, но старательно отводили глаза. К девяти утра экскурсия закончилась, и, бросив прощальный взгляд на Париж, мы помчались в аэропорт. «Увидеть Париж было мечтой всей моей жизни. Не могу выразить словами, как я счастлив, что сегодня эта мечта осуществилась», — сказал Гитлер, и я даже немного пожалел его: три часа в Париже, первый и единственный визит, сделали счастливым человека, находившегося на вершине своего триумфа.
Во время экскурсии Гитлер заговорил о параде победы в Париже, однако после беседы с адъютантами и полковником Шпайделем решил от этой идеи отказаться. Официальной причиной назвали угрозу британского авианалета, но позже Гитлер сказал: «Я не настроен на победный парад. Война еще не закончена».
В тот же вечер Гитлер еще раз принял меня в маленькой комнате крестьянского дома. За столом мы сидели одни. Без долгих предисловий Гитлер заявил: «Набросайте проект директивы от моего имени о полномасштабном возобновлении строительных работ в Берлине… Разве Париж не прекрасен? Но Берлин должен стать еще прекраснее. Раньше я часто думал, не следует ли нам разрушить Париж. — Это было произнесено невозмутимо, как будто речь шла о чем-то совершенно естественном. — Но когда мы закончим реконструкцию Берлина, Париж будет всего лишь тенью. Так зачем его разрушать?» На том он меня и отпустил.
Хотя и привычный к импульсивным замечаниям Гитлера, я тем не менее был шокирован этим равнодушным проявлением варварства. Примерно так же он отреагировал на разрушение Варшавы, заявив, что не допустит восстановления города, дабы лишить поляков их политического и культурного центра. Но все же Варшава была разрушена в ходе военных действий, а здесь Гитлер не постеснялся продемонстрировать, что размышляет о бессмысленном и беспричинном уничтожении города — бесценной художественной сокровищницы, — который сам же назвал прекраснейшим в Европе. В те несколько дней мне открылась некоторая противоречивость натуры Гитлера, хотя тогда я не оценил ее в полной мере. Гитлер соединял в себе множество личностей: от человека, остро сознающего всю полноту своей ответственности, до безжалостного человеконенавистника, отрицающего общепризнанные ценности.
Однако негативные впечатления быстро развеялись. Я был снова пленен его блестящими победами и перспективой скорого возобновления моих строительных проектов. Теперь я должен был превзойти Париж. О разрушении парижских монументов ничего больше сказано не было. Гитлер просто распорядился как можно скорее воздвигнуть наши собственные. Он лично изменил формулировку приказа: «Новый облик Берлина должен соответствовать величию нашей победы». И объявил: «Я считаю выполнение этих чрезвычайно важных для рейха строительных задач величайшим вкладом в увековечивание нашей победы». Он датировал свой указ тремя днями ранее — 25 июня 1940 года, датой заключения перемирия с Францией и своего величайшего триумфа.
Гитлер расхаживал взад-вперед по посыпанной гравием дорожке перед своим домом в сопровождении генералов Йодля и Кейтеля, когда адъютант доложил ему, что я хотел бы уехать. Меня подозвали, и, приближаясь к ним, я услышал обрывок разговора. «Мы показали всем, на что способны, — говорил Гитлер. — Поверьте мне, Кейтель, по сравнению с Французской кампанией война против России будет детской игрой в куличики». В отличном настроении он попрощался, передал наилучшие пожелания моей жене и пообещал, что в ближайшее время обсудит со мной новые планы и макеты.
13. Излишество
Даже когда Гитлер все свое внимание уделял планам Русской кампании, он серьезно размышлял над театральными эффектами победных парадов 1950 года, проводимых на новом проспекте под величественной Триумфальной аркой{80}. Однако тогда, мечтая о новых войнах, новых победах и торжествах, он пережил и страшнейшее за всю свою карьеру потрясение. Через три дня после нашего разговора, в котором Гитлер вкратце изложил свои планы на будущее, он вызвал меня с чертежами в Оберзальцберг. В приемной Бергхофа я застал двух бледных и возбужденных адъютантов Гесса — Лайтгена и Пинча. Они спросили, не пропущу ли я их первыми к Гитлеру, — у них личное письмо от Гесса. Как раз в этот момент по лестнице спустился Гитлер. Одного из адъютантов вызвали в гостиную. Я решил еще раз просмотреть чертежи и вдруг услышал невнятный, почти животный крик. Затем Гитлер прорычал: «Бормана немедленно ко мне! Где Борман?» Бормана нашли и приказали как можно быстрее связаться с Герингом, Риббентропом, Геббельсом и Гиммлером. Всех личных гостей отправили на второй этаж. Прошло много часов, прежде чем мы узнали, что случилось: заместитель Гитлера перелетел на самолете во враждебную Англию.
Вскоре появился Гитлер. На вид сдержанный как обычно, он лишь тревожился, что Черчилль представит этот инцидент союзникам Германии как мирную инициативу Гитлера. «Кто мне поверит, когда я скажу, что Гесс улетел без моего ведома и все это не сговор за спинами моих союзников?» Гитлер связался по телефону с Эрнстом Удетом, прославленным летчиком-истребителем Первой мировой войны, а ныне руководителем Технического управления министерства авиации, и спросил, может ли двухмоторный самолет, которым воспользовался Гесс, долететь до своей цели в Шотландии и с какими погодными условиями он столкнется. Вскоре Удет перезвонил и сказал, что затея Гесса провалится из-за одних навигационных проблем, так как господствующие боковые ветры снесут самолет и он пролетит мимо Англии. Это сообщение ненадолго обнадежило Гитлера: «О, если бы он утонул в Северном море! Он просто бесследно исчез бы, а мы на досуге придумали бы какое-нибудь безобидное объяснение». Однако через несколько часов его тревоги вернулись, и — чтобы предварить сообщение британцев — он решил объявить по радио, что Гесс сошел с ума. Правда, обоих адъютантов арестовали — так поступали при дворах древних тиранов с теми, кто приносил плохую весть.
В Бергхофе началась суматоха. Кроме Геринга, Геббельса и Риббентропа прибыли Лей и другие гауляйтеры и партийные руководители. Лей, как один из высших партийных функционеров, выразил желание занять место Гесса, но Борман впервые продемонстрировал, насколько велико его влияние на Гитлера. Он быстро парировал притязания Лея и сам занял пост Гесса. Черчилль тогда заметил, что этот перелет показал наличие червяка в немецком яблоке. Вряд ли он представлял, насколько буквально это сравнение подходило к преемнику Гесса.
С тех пор имя Гесса в окружении Гитлера практически не упоминалось. Только Борман изучал дела своего предшественника и с превеликим усердием перекладывал его грехи на фрау Гесс. Ева Браун попыталась заступиться, но безуспешно, а потом втайне от Гитлера оказала ей небольшую денежную помощь. Через несколько недель мой врач, профессор Хаоуль сказал мне, что отец Гесса умирает. Я послал ему цветы, не назвав себя.
Тогда мне казалось, что именно происки Бормана толкнули Гесса на этот акт отчаяния. Гесс, обладавший не меньшим честолюбием, чем Борман, прекрасно видел, что его оттирают от Гитлера. Например, где-то году в 1940-м после многочасовой беседы с Гессом Гитлер сказал мне: «Когда я разговариваю с Герингом, то долго еще чувствую себя свежим и полным сил. Рейхсмаршал умеет прекрасно представлять события и оказывает на меня стимулирующее действие, а каждый разговор с Гессом — невыносимая пытка. Гесс всегда является с неприятными новостями и не отстает от меня с ними». Своим перелетом в Англию Гесс, возможно, пытался — после стольких лет на вторых ролях — завоевать престиж и добиться хоть какого-нибудь успеха. Он не обладал чертами характера, необходимыми для выживания в трясине интриг и борьбы за власть, — был слишком чувствителен, слишком обидчив, слишком нерешителен и часто придерживался мнения той фракции, с коей общался в данный момент. Он был типичным представителем партийной верхушки — большинству огромного труда стоило вовремя сориентироваться в ситуации и сохранить свои позиции.
Вину за перелет Гесса Гитлер возложил на дурное влияние профессора Хаусхофера{81}.
Двадцать пять лет спустя в тюрьме Шпандау Гесс всерьез уверял меня, что идея перелета в Англию была внушена ему во сне сверхъестественными силами. Он сказал, что вовсе не собирался бороться с Гитлером или же мешать ему. «Мы гарантируем Англии сохранность ее империи, а взамен она развяжет нам руки в Европе» — вот с какой миссией он полетел в Англию, но потерпел неудачу. Кстати, об этом неизменно говорил сам Гитлер до, а иногда даже во время войны.
Если я не ошибаюсь, Гитлер так и не оправился от «предательства» собственного заместителя. После покушения 20 июля 1944 года он, поразительно неправильно истолковав реальную ситуацию, заявил, что одним из непременных условий подписания мирного договора должна быть экстрадиция «предателя». Гесса следует повесить, сказал Гитлер. А когда я впоследствии передал эти слова Гессу, тот заметил: «Он со мной обязательно помирился бы. Я в этом уверен. И не кажется ли вам, что в 1945 году, когда все рушилось, он думал иногда: «А ведь Гесс все-таки был прав!»?»
В разгар войны Гитлер не только настаивал на том, чтобы строительные работы в Берлине шли полным ходом, но и — под влиянием своих гауляйтеров — расширил список городов, подлежащих реконструкции. Первоначально в список входили лишь Берлин, Нюрнберг, Мюнхен и Линц, теперь по личному указанию Гитлера в число «реконструируемых» внесли еще двадцать семь городов, включая Ганновер, Аугсбург, Бремен и Веймар{82}. Ни меня, ни кого-либо другого ни разу не спросили о возможности осуществления этих проектов. Наоборот, после каждого подобного совещания я получал копию очередного указания Гитлера. По моей тогдашней оценке стоимость реконструкции всех перечисленных городов колебалась между двадцатью двумя и двадцатью пятью миллиардами марок, о чем я и написал Борману 26 ноября 1940 года.
К тому же новые планы угрожали срокам моих проектов. Сначала я пытался добиться от Гитлера приказа о назначении меня ответственным за все стройки рейха, но помешал Борман. 17 января 1941 года после длительной болезни, позволившей мне обдумать многие проблемы, я сказал Гитлеру, что было бы лучше, если бы я сосредоточил свои усилия на стройках Нюрнберга и Берлина, за которые давно отвечал. Совершенно неожиданно Гитлер согласился: «Вы правы. Не стоит вам разбрасываться на повседневные вопросы. В случае необходимости можете объявить от моего имени, что я, фюрер, желаю, чтобы вас не отвлекали от художественных задач».
Я в полном объеме использовал полученную привилегию и в течение нескольких следующих дней отказался от всех своих партийных постов{83}. Если я правильно понимаю мотивы, которыми тогда руководствовался, то, вероятно, мои действия были направлены против Бормана, который враждебно относился ко мне с самого начала. Я, конечно, сознавал, что ничем не рискую, поскольку Гитлер часто называл меня незаменимым.
Иногда Борману удавалось подловить меня, и тогда он — несомненно, с удовольствием — обрушивал на меня из своей штаб-квартиры упреки. Так, например, я проконсультировался с протестантской и католической верхушкой насчет расположения церквей в новом районе Берлина, а Борман в резких выражениях проинформировал меня о том, что церковь строительных площадок не получит{84}.
Директива Гитлера от 25 июня 1940 года об «увековечивании нашей победы» была эквивалентом приказа о продолжении строительства в Берлине и Нюрнберге, но несколько дней спустя я дал понять рейхсминистру Ламмерсу, что мы ни в коем случае «не намереваемся реконструировать Берлин… пока идет война». Однако Гитлер не согласился со мной и потребовал возобновить строительные работы, хотя это и шло вразрез с общественным мнением. По его настоянию я разработал «Программу фюрера на ближайшее время», в рамках которой Геринг — а это было в середине апреля 1941 года — обязался выделять необходимое количество железа, то есть до восьмидесяти четырех тысяч тонн ежегодно. Чтобы скрыть наши действия от общественности, мы дали программе кодовое название: «Военная программа строительства водных и железнодорожных путей рейха, Берлинский участок». 18 апреля мы с Гитлером обсудили конечные сроки строительства Большого дворца, здания Верховного главнокомандования вооруженными силами и резиденции фюрера, короче говоря, центра власти Гитлера вокруг площади его имени. Гитлер все еще был полон решимости воздвигнуть этот комплекс как можно быстрее. Одновременно в целях ускорения работ была создана ассоциация из семи лучших немецких строительных фирм.
С характерным для него упрямством и невзирая на грядущую военную кампанию против Советского Союза Гитлер лично принимал участие в отборе картин для галереи Линца. Он рассылал своих агентов в оккупированные области для прочесывания местного художественного рынка, что вылилось в жесткую конкуренцию между его представителями и представителями Геринга. Война за предметы искусства стала принимать неприятный оборот, и Гитлер в конце концов навел порядок, восстановив раз и навсегда иерархию и в этой области.
В 1941 году в Оберзальцберг прибыли большие каталоги в переплетах из коричневой кожи с фотографиями сотен картин, и Гитлер лично распределял художественные произведения по своим любимым галереям Линца, Кенигсберга, Бреслау и других восточных городов. На Нюрнбергском процессе я снова увидел эти тома, на этот раз в качестве улик, представленных обвинением. Большинство картин было изъято парижским отделением рейхсминистерства Розенберга у бывших владельцев-евреев.
Следует отметить, что Гитлер не покушался на знаменитые государственные коллекции Франции, хотя эта сдержанность вовсе не была столь бескорыстной, как могло показаться на первый взгляд: он время от времени говорил, что по мирному договору с Францией лучшие экспонаты Лувра будут переданы Германии как часть военных репараций. Гитлер не использовал свою власть в личных целях — для себя он не взял ни одной картины, приобретенной или конфискованной на оккупированных территориях.
А вот Геринг во время войны расширял свою художественную коллекцию любыми средствами. Все помещения его личного поместья Каринхалле были забиты бесценными картинами, развешанными одна над другой в три-четыре ряда. Даже над балдахином своей огромной кровати он водрузил изображение обнаженной женщины — Европы — в натуральную величину. Стены одного из залов были сплошь увешаны работами, принадлежавшими одному известному голландскому торговцу картинами, которого вынудили отдать его коллекцию Герингу за смехотворную цену. В середине войны Геринг, как позднее он сам рассказал мне с ребяческой улыбкой, распродал эту коллекцию гауляйтерам во много раз дороже, увеличив цену за то, что картины принадлежали «знаменитой коллекции Геринга».
Однажды — кажется, в 1943 году — французский посредник рассказал мне, что Геринг требует от правительства Виши обмена одной известной картины, принадлежащей Лувру, на несколько не имеющих никакой ценности картин из его личной коллекции. Поскольку я сам слышал, как Гитлер объявил коллекцию Лувра неприкосновенной, я посоветовал французу не уступать давлению Геринга и на худой конец обратиться ко мне, но моя помощь не понадобилась: Геринг отступился. В один из моих чрезвычайно редких визитов в Каринхалле он показал мне Штерцингский алтарь, подаренный ему Муссолини после заключения соглашения по южному Тиролю зимой 1940 года. Гитлер часто впадал в ярость из-за того, что «второй человек в государстве» присвоил бесценные произведения искусства, но призвать Геринга к ответу так и не посмел.
В конце войны Геринг пригласил меня и моего друга Брекера на обед в Каринхалле. Угощение было довольно скромным, но я был потрясен, когда в конце трапезы гостям налили обычный коньяк, а Герингу его личный слуга с некоторой торжественностью налил коньяк из пыльной старой бутылки. «Этот коньяк хранят исключительно для меня», — заявил Геринг без всякого смущения и принялся разглагольствовать о каком-то французском замке, где была конфискована эта редкая находка. После обеда, пребывая в прекрасном настроении, он показал нам сокровища, хранившиеся в подвалах Каринхалле: бесценные античные статуи из Неапольского музея, вывезенные перед эвакуацией войск из Италии в конце 1943 года. С той же хозяйской гордостью он открывал шкафы, демонстрируя горы французского мыла и духов, запасов которых хватило бы на многие годы. В заключение нам была показана коллекция бриллиантов и других драгоценных камней, стоившая сотни тысяч марок.
Гитлер перестал покупать картины после того, как доктор Ханс Поссе, его агент по формированию коллекции Линца, был назначен директором Дрезденской галереи.
Прежде Гитлер выбирал себе картины по аукционным каталогам, и иногда его подводила привычка поручать приобретение определенного предмета двум или трем конкурирующим торговцам. Случалось, что он по отдельности инструктировал и своего фотографа Генриха Хоффмана, и одного из посредников набавлять цену без ограничений. В результате оба его агента бесстрашно сражались друг с другом, когда другие участники аукциона уже давно вышли из игры. Это продолжалось до тех пор, пока берлинский аукционист Ханс Ланге не привлек мое внимание к странной ситуации.
Вскоре после назначения Поссе Гитлер показал ему свои прежние приобретения, включая коллекцию картин Грюцнера. Показ происходил в бомбоубежище Гитлера, где он хранил свои сокровища. Для Гитлера, Поссе и меня поставили кресла. Ординарцы-эсэсовцы приносили картины одну за другой. Гитлер расхваливал свои любимые полотна, но на Поссе не действовали ни высокое положение фюрера, ни его искренняя доброжелательность. Объективный и неподкупный, он отверг многие из картин, дорого обошедшихся Гитлеру: «Вряд ли пригодится» или: «Не соответствует уровню галереи, как я его себе представляю». Как обычно, когда Гитлер имел дело со специалистами, он принимал критику без обиды. Поссе отверг большинство картин художников обожаемой Гитлером мюнхенской школы.
В середине ноября 1940 года в Берлин прибыл Молотов. За обедом Гитлер и его гости с удовольствием слушали рассказ доктора Карла Брандта, личного врача фюрера, о том, как свита советского министра иностранных дел заставила прокипятить всю посуду и столовые приборы, опасаясь немецких микробов.
В гостиной Бергхофа стоял большой глобус, на котором несколько месяцев спустя я нашел последствия тех безуспешных переговоров. Один из армейских адъютантов многозначительно показал мне проведенную карандашом линию, бегущую с севера на юг вдоль Урала. Так Гитлер наметил будущую границу между сферами интересов Германии и Японии. В Берлине 21 июня 1941 года, накануне нападения на Советский Союз, Гитлер после обеда увлек меня в гостиную, поставил пластинку с «Прелюдиями» Листа и через несколько тактов сказал: «В ближайшем будущем вам придется часто это слышать, так зазвучат наши победные фанфары в Русской кампании. Эту музыку выбрал Функ. Вам нравится?..{85} Мы будем получать из России гранит и мрамор в любых количествах».
Гитлер открыто объявил о своей мегаломании. То, что подразумевалось под его архитектурными планами, теперь предстояло, как он говорил, «скрепить кровью» — новой войной. Аристотель написал в своей «Политике»: «Величайшие несправедливости совершаются теми, кто стремится к излишествам, а не теми, кем движет нужда».
На пятидесятилетие Риббентропа его ближайшие сотрудники подарили ему красивую шкатулку, украшенную драгоценными камнями, которую поначалу хотели заполнить фотокопиями всех договоров и соглашений, заключенных министром иностранных дел. Но, как сказал Гитлеру за ужином дипломат Хевель, офицер связи Риббентропа, «когда мы уже стали складывать фотокопии, к нашему глубокому смущению выяснилось, что осталось мало договоров, которые мы не нарушили в то или иное время».
Гитлер смеялся до слез.
Как и в начале войны, меня снова стала угнетать мысль о столь крупномасштабном строительстве, притягивающем все имеющиеся средства в тот момент, когда большая война явно достигла решающей стадии. 30 июля 1941 года — во время стремительного германского наступления в России — я предложил доктору Тодту, руководителю строительной индустрии, приостановить работы по возведению всех зданий, не имеющих прямого отношения к военным действиям{86}. Тодт счел, что, ввиду успешного хода военных действий, можно отложить решение на несколько недель, но к этой проблеме мы так и не вернулись, поскольку мои аргументы не произвели никакого впечатления на Гитлера. Он не желал слышать ни о каких ограничениях и отказался направить в военную сферу материалы и рабочую силу, предназначенные для его личных зданий, как обычно и случалось с его любимыми проектами — автобанами, партийными зданиями и реконструкцией Берлина.
В середине сентября 1941 года, когда наступление в России уже сильно отставало от самоуверенных прогнозов, Гитлер распорядился увеличить и без того значительные объемы закупок гранита для моих грандиозных берлинских и нюрнбергских зданий в контрактах со Швецией, Норвегией и Финляндией. Контракты на сумму тридцать миллионов рейхсмарок были заключены с ведущими камнедобывающими компаниями Норвегии, Финляндии, Италии, Бельгии, Швеции и Голландии{87}.
На мои предложения о прекращении мирного строительства не обращали внимания даже тогда, когда зимой 1941 года обрела видимые очертания надвигающаяся катастрофа в России. 29 ноября 1941 года Гитлер напрямик сказал мне: «Строительство необходимо начинать, несмотря на продолжение войны. Я не позволю войне помешать осуществлению моих планов»{88}. Более того, после первоначальных успехов в России Гитлер пожелал усилить военные акценты на нашем главном проспекте: установить на гранитных пьедесталах трофейное вражеское вооружение. 20 августа 1941 года — по приказу Гитлера — я сообщил изумленному адмиралу Лорею, начальнику берлинского арсенала, о нашем намерении разместить между Южным вокзалом и Триумфальной аркой («объектом «Т», как мы между собой ее называли) тридцать тяжелых артиллерийских орудий, а также поставить подобные орудия на других участках проспекта и вдоль южной оси, чтобы довести общее число до двухсот единиц. Трофейные сверхтяжелые танки должны были накапливаться для установки перед важными общественными зданиями.
Представления Гитлера о политическом устройстве его «Тевтонской империи германской нации» еще были весьма смутными, но одно он решил твердо: в непосредственной близости от норвежского города Тронхейма, занимавшего особенно выгодное стратегическое положение, необходимо создать немецкую военно-морскую базу — построить город с немецким населением в четверть миллиона, судостроительными заводами и доками и включить его в германский рейх. Гитлер поручил мне планирование нового города. 1 мая 1941 года вице-адмирал Фукс из главного командования военно-морских сил предоставил мне данные о площадях, необходимых для строительства большого государственного судостроительного завода. 21 июня гросс-адмирал Редер и я явились в рейхсканцелярию, чтобы доложить Гитлеру о проекте. Тогда Гитлер определил примерное расположение города и даже через год, 13 мая 1942 года, на совещании по вооружению обсуждал эту военно-морскую базу. Были подготовлены специальные карты, по которым Гитлер изучал оптимальное расположение доков. Он также принял решение о создании с помощью взрывных работ подземной базы подводных лодок в гранитных скалах. Гитлер также решил включить в германскую систему военно-морских баз французские Сен-Назер и Лориан и Нормандские острова. Вот так он, глубоко убежденный в своей власти над миром, распоряжался чужими территориями, интересами и правами.
В этой связи я должен упомянуть его план основания немецких городов на оккупированных территориях Советского Союза. 24 ноября 1941 года, в самый разгар зимней катастрофы, гауляйтер Мейер, заместитель Альфреда Розенберга, рейхсминистра по делам оккупированных восточных территорий, попросил меня возглавить отдел «Новые города» и спроектировать, а потом и построить комплексы для немецких гарнизонов и немецких гражданских властей. Я окончательно отверг это предложение в конце января 1942 года на том основании, что централизация городского планирования неизбежно приведет к единообразию, а взамен предложил возложить финансирование новых городов на крупные немецкие города.
Когда в начале войны на меня была возложена ответственность за строительство для армии и военно-воздушных сил, я значительно расширил соответствующую организацию. Правда, через несколько месяцев двадцати шести тысяч строительных рабочих, нанятых для этих обширных военных программ, было бы явно недостаточно, но к тому времени я уже мог гордиться своим маленьким вкладом в общие военные усилия и несколько успокоил свою совесть тем, что занят не только мирными планами Гитлера. Самой неотложной была авиационная «Программа «Юнкерс-88», в рамках которой предстояло наладить выпуск новых двухмоторных пикирующих бомбардировщиков среднего радиуса действия «Юнкерс-88». За восемь месяцев были построены большие заводы в Брюне, Граце и Вене, каждый больше, чем завод «Фольксваген». Здесь впервые мы использовали готовые бетонные панели. Однако с осени 1941 года наши работы тормозились недостатком горючего. Хотя наши программы были первоочередными, поставки горючего для них к сентябрю 1941 года сократились до трети, а к 1 января 1942 года — до одной шестой наших потребностей. Это всего лишь один пример того, насколько Гитлер переоценивал свои ресурсы в начале военных действий в России.
В то же время мне передали контроль над восстановлением разрушенных в авианалетах берлинских зданий и строительством бомбоубежищ. Так, еще не подозревая о своем будущем, я готовился к обязанностям министра вооружений. Во-первых, я получил возможность ознакомиться с беспорядками, царившими из-за произвольного изменения программ и приоритетов и причинявшими ущерб производству. Во-вторых, научился разбираться в межведомственных отношениях и разногласиях внутри властной верхушки.
Например, я принимал участие в совещании у Геринга, на котором генерал Томас выразил тревогу по поводу непомерных требований, предъявляемых руководством к экономике. Геринг заорал на уважаемого генерала: «А вам какое дело? Этим распоряжаюсь я, слышите? Я! Или, может, вы руководите четырехлетним планом? Вас никто не спрашивает. Фюрер поручил все это мне, и только мне!» В таких спорах генерал Томас не мог рассчитывать на поддержку своего шефа генерала Кейтеля, который только радовался, когда Геринг набрасывался не на него. Прекрасно продуманный в управлении военной промышленности и вооружений Верховного главнокомандования план так и не осуществился, но, как я понял уже тогда, Геринг вообще бездействовал, а если когда и пытался что– то сделать, то лишь создавал полнейший хаос. Он никогда не утруждался тщательной проработкой проблем, а принимал решения на основе импульсивных озарений.
Несколько месяцев спустя, где-то в ноябре 1941 года, я как руководитель военного строительства принял участие в беседе фельдмаршала Мильха с доктором Тодтом. Осенью 1941 года Гитлер был убежден в полной победе над русскими и считал первоочередной задачей укрепление военно– воздушных сил для своей следующей операции — покорения Англии{89}. Мильх по долгу службы настаивал на приоритете авиации, а доктор Тодт, лучше разбиравшийся в общей военной ситуации, был близок к отчаянию, ибо он отвечал за скорейшее увеличение производства вооружения для армии, но не имел приказа Гитлера, который придал бы его заданию необходимый статус первоочередного. В конце беседы Тодт так сформулировал свою беспомощность: «Самое лучшее, если бы вы взяли меня в ваше министерство и назначили вашим помощником».
Осенью 1941 года я снова посетил завод Юнкерса в Дессау, чтобы встретиться с генеральным директором Коппенбергом и скоординировать наши программы с его производственными планами. Когда мы закончили все дела, Коппенберг провел меня в тщательно охраняемое помещение и показал сравнительную диаграмму производства бомбардировщиков в США и Германии на следующие несколько лет. Я спросил его, что наши лидеры говорят об этих удручающих данных. «Да в том-то и дело! — воскликнул он. — Они мне не верят». И разрыдался. Несмотря на тяжелые бои, которые вело люфтваффе, у его главнокомандующего Геринга была уйма свободного времени. 23 июня 1941 года, на следующий день после нападения на Советский Союз, Геринг счел возможным вырядиться в парадный мундир и осматривать вместе со мной макеты своего управления, выставленные в Трептове.
8 ноября в Лиссабоне открывалась выставка современной немецкой архитектуры, и это было мое последнее на грядущую четверть века путешествие, связанное с искусством. Предполагалось, что я полечу на самолете Гитлера, но когда выяснилось, что известные алкоголики из свиты Гитлера, такие, как адъютант Шауб и фотограф Хоффман, тоже собираются лететь, я избавился от их компании, испросив разрешения у Гитлера ехать в Лиссабон на своей машине. Я увидел старые города: Бургос, Сеговию, Толедо и Саламанку; посетил Эскориал, дворцовый комплекс, сравнимый по масштабам разве что с гитлеровским Дворцом фюрера, хотя строился он с другими, более духовными целями — Филипп II окружил центральный дворец монастырем. Какой контраст с архитектурными идеями Гитлера! В одном случае изумительная простота и чистота форм, великолепные интерьеры; в другом — выставленная напоказ роскошь. К тому же это довольно мрачное творение архитектора Хуана де Эрреры (1530–1597) гораздо больше соответствовало нашей зловещей ситуации, чем победная музыка, выбранная Гитлером. В часы уединенного созерцания мне впервые пришла в голову мысль о том, что мои архитектурные идеалы сбили меня с верного пути.
Из-за этой поездки я пропустил визит в Берлин своих парижских знакомых, среди них Вламинка, Дерена и Деспио, коих сам и пригласил ознакомиться с нашими берлинскими проектами. Должно быть, они смотрели на макеты и возводимые здания в полном молчании — в «Служебном дневнике» нет ни слова о впечатлении, которое наши проекты произвели на них. Я познакомился с ними, когда бывал в Париже, и несколько раз помогал получить заказы. Весьма любопытен тот факт, что они имели большую свободу, нежели их немецкие коллеги. Когда во время войны я посетил Осенний салон в Париже, стены были увешаны картинами, которые в Германии заклеймили бы как дегенеративное искусство. Гитлер также узнал об этой выставке. Его реакция была столь же неожиданной, сколь и логичной: «А почему нас должно волновать интеллектуальное здоровье французского народа? Пусть себе вырождаются, если им хочется! Тем лучше для нас».
Пока я путешествовал по Португалии, за линией фронта на Восточном театре военных действий произошла транспортная катастрофа. Немецкая военная машина не смогла справиться с русской зимой. Хуже того, советские войска, отступая, систематически уничтожали все локомотивные депо, водонасосные станции и прочее оборудование железных дорог. В опьянении летними и осенними победами, когда казалось, что «с русским медведем покончено», никто не подумал о восстановлении железнодорожной системы. Гитлер не желал понять, что все технические проблемы необходимо решить заранее, до наступления русской зимы.
Услышав об этих трудностях от высших чиновников Рейхсбана (государственной железнодорожной системы) и от генералов армии и авиации, я предложил Гитлеру послать на восстановительные работы тридцать из шестидесяти пяти тысяч немецких строительных рабочих, находившихся в моем ведении, под руководством моих же инженеров. Удивительно, но Гитлер издал соответствующий приказ лишь через две недели — 27 декабря 1941 года. Вместо того чтобы бросить строительные бригады на важнейший участок в начале ноября, он продолжал свое триумфальное строительство, не желая капитулировать перед реальностью.
27 декабря я встретился с доктором Тодтом в его скромном домике на Хинтерзее близ Берхтесгадена. Он предоставил мне под поле деятельности всю Украину, а инженеров и рабочих, непродуманно занятых на строительстве автобанов, перевели в центральные и северные районы России. Тодт только что вернулся из длительной инспекционной поездки по Восточному театру военных действий. Он видел застрявшие санитарные поезда, в которых раненые умирали от переохлаждения, гарнизоны в отрезанных снегами и морозами деревушках и был потрясен упадком боевого духа и отчаянием немецких солдат. Сам подавленный до глубины души, он сделал вывод, что мы ни физически, ни психологически не способны к таким лишениям и обречены на гибель в России. «В этой борьбе примитивный народ одержит победу над более высоко организованным, — продолжал Тодт. — Они могут вынести все, включая и суровый климат. Мы слишком чувствительны и обречены на поражение. В конце концов победа достанется русским и японцам». Гитлер, явно под влиянием Шпенглера, еще в мирное время высказывал подобные идеи: он говорил о биологическом превосходстве «сибиряков и русских». Однако с началом военной кампании на Востоке он отбросил собственную теорию, вступившую в конфликт с его планами.
Страсть Гитлера к строительству, его слепая верность личным увлечениям стимулировали те же качества у его соратников-подражателей: большинство из них стали жить как победители. Уже тогда я почувствовал в этом один из опасных изъянов гитлеровской системы. В отличие от демократии при диктаторском режиме невозможна общественная критика — никто не требует покончить со злоупотреблениями. 19 марта 1945 года в своем последнем письме к Гитлеру я напомнил ему об этой тенденции: «У меня болело сердце в победные дни 1940 года, когда я видел, как широкие круги нашего руководства теряли самодисциплину. Именно тогда благопристойностью и скромностью мы должны были доказать, что достойны милостей Провидения».
Хотя эти строки были написаны через пять лет, они подтверждают, что в то время я видел ошибки, негодовал из-за упущений, занимал критическую позицию и мучился сомнениями. Но должен признать, эти мои чувства родились из опасений, что Гитлер и его окружение проиграют нашу победу.
В середине 1941 года Геринг осмотрел наш город-макет на Паризерплац. В приливе несвойственной ему любезности он заметил: «Я сказал фюреру, что считаю вас величайшим человеком в Германии; после него, разумеется». Однако поскольку он сам был вторым в государственной иерархии, то счел целесообразным уточнить свое заявление: «Я считаю вас величайшим архитектором. Я хотел бы сказать вам, что ценю ваше творчество так же высоко, как политические и военные таланты фюрера».
Проработав архитектором Гитлера девять лет, я добился завидного и никем не оспариваемого положения. Следующие три года поставят передо мной совершенно другие задачи и на некоторое время действительно сделают меня самым важным человеком после Гитлера.
14. На новом месте службы
30 января 1942 года на самолете воздушной эскадрильи фюрера в Днепропетровск прилетел Зепп Дитрих, один из первых приверженцев Гитлера, а ныне командир танкового корпуса СС, теснимого русскими около Ростова. Я попросил его взять меня с собой. Мой персонал уже находился в городе, разрабатывал план ремонта железных дорог в Южной России{90}. Мне и в голову не пришло попросить выделить в мое распоряжение самолет — признак того, какую незначительную роль я себе тогда отводил.
Тесно прижавшись друг к другу, мы сидели в бомбардировщике «хейнкель», переоборудованном в пассажирский самолет. Под нами расстилались унылые, заснеженные равнины Южной России, на крупных фермах виднелись пепелища сараев и скотных дворов. Чтобы не сбиться с курса, мы летели вдоль железнодорожного полотна. Поезда встречались крайне редко. Вокзалы сожжены, депо разрушены. Автомобильных дорог очень мало, а машин и вовсе не видно. Огромные просторы внизу словно вымерли, и даже внутри самолета мы ощущали царившую там кладбищенскую тишину. Лишь снег, клубившийся под порывами ветра, нарушал монотонность пейзажа, вернее, подчеркивал ее. Именно во время того полета я понял, какой опасности подвергаются армии, практически отрезанные от линий снабжения. В сумерках мы приземлились в русском промышленном городе Днепропетровске.
Моя техническая группа, в соответствии с тенденцией того периода связывать порученные задания с именем руководителя получившая название «Строительный штаб Шпеера», временно разместилась в спальном железнодорожном вагоне. Время от времени локомотив поддавал пар в отопительную систему вагона, чтобы жильцы не замерзли. Условия работы были столь же отвратительными, ибо наш штаб разместился в вагоне-ресторане. Задача оказалась более трудной, чем мы предполагали. Русские разрушили все промежуточные станции. Не сохранилось в целости ни ремонтных мастерских, ни вокзалов, ни стрелок, ни морозостойких цистерн для воды. Простейшие вопросы, которые дома можно было урегулировать по телефону, здесь становились неразрешимыми проблемами. Даже дерево и гвозди было трудно найти.
А снег все сыпал и сыпал. Остановилось движение на железных и автомобильных дорогах, замело взлетно-посадочные полосы аэродромов. Мы оказались отрезанными от внешнего мира. Мое возвращение пришлось отложить, но и скучать мне не довелось — общение со строительными рабочими, вечеринки. Мы пели песни. Зепп Дитрих произносил речи под одобрительные возгласы и аплодисменты, а я, не будучи оратором, не решался и на краткий спич перед своими сотрудниками. Среди рекомендованных армейским начальством песен попадались очень грустные: в них пелось о тоске по дому и одиночестве среди русских степей. Эти песни откровенно выражали душевное состояние солдат и, что весьма важно, были самыми любимыми.
Тем временем положение становилось критическим. Небольшая танковая группа русских прорвалась через линию фронта и подходила к Днепропетровску. Мы непрерывно обсуждали, что можно им противопоставить: у нас не было практически ничего, кроме нескольких винтовок и брошенной пушки без снарядов. Русские приблизились на расстояние около 20 километров и бесцельно закружили по степи. Произошла одна из типичных военных ошибок: русские понятия не имели о своем преимуществе и не воспользовались им. Если бы они вырвались к длинному мосту через Днепр и сожгли его — мост был деревянным, восстановленным с огромными трудностями за несколько месяцев, — то еще на несколько месяцев отрезали бы от зимних складов немецкую армию, расквартированную к юго-востоку от Ростова.
Я по складу характера не герой и, поскольку за неделю своего пребывания на базе не принес никакой пользы, а лишь сократил скудные продовольственные запасы своих инженеров, то решил уехать на поезде, который готовили к прорыву на запад через снежные заносы. Мои сотрудники по-дружески и, пожалуй, с облегчением пожелали мне счастливого пути. Всю ночь мы ползли со скоростью 9—11 километров в час, останавливались, разгребали лопатами снег и снова грузились в вагоны. Когда на рассвете поезд остановился у безлюдного вокзала, мне показалось, что мы уже далеко на западе.
Однако все выглядело странно знакомым: выгоревшие депо, облака пара над несколькими вагонами-ресторанами и спальными вагонами, солдатские патрули… Мы снова были в Днепропетровске. Подавленный, я ввалился в вагон-ресторан и увидел на лицах своих сотрудников изумление и даже раздражение. Оказывается, они всю ночь, не жалея спиртного, отмечали отъезд своего шефа.
В тот же день, 7 февраля 1942 года, самолет, доставивший Зеппа Дитриха, должен был лететь обратно. Капитан авиации Найн, вскоре ставший пилотом моего личного самолета, согласился взять меня с собой. Даже добраться до аэродрома было довольно сложно. При безоблачном небе и температуре чуть выше нуля жестокий ветер расшвыривал снег во все стороны. Русские в ватниках тщетно пытались очистить дорогу от метровых сугробов. Мы уже топтались около часа, когда несколько русских окружили меня и стали что-то возбужденно говорить. Я не понимал ни слова. Наконец один из них подобрал горсть снега и начал растирать мне лицо. «Обморозился», — подумал я, уж это я мог понять из своего горнолыжного опыта. Я еще больше удивился, когда один из русских вытащил из глубин грязной одежды белоснежный, аккуратно сложенный платок и вытер мне лицо.
Часов в одиннадцать самолет тяжело оторвался от едва расчищенной взлетной полосы и взял курс на Растенбург в Восточной Пруссии, где дислоцировалась эскадрилья. Мне нужно было попасть в Берлин, но самолет был не моим, и я был рад, что смог преодолеть значительную часть пути. Так я впервые и совершенно случайно оказался в восточнопрусской Ставке Гитлера.
В Растенбурге я позвонил одному из адъютантов в надежде, что он доложит обо мне Гитлеру и, может быть, Гитлер захочет со мной поговорить. Я не виделся с ним с начала декабря и счел бы особой честью, если бы он перемолвился со мной парой слов.
Один из автомобилей фюрера доставил меня в Ставку. Там я наконец хорошо поел в бараке-столовой, где обычно питался и Гитлер со своими генералами, политическими соратниками и адъютантами. Однако в этот раз его не было. Доктор Тодт, министр вооружений и боеприпасов, приехал к нему с докладом, и они ужинали вдвоем в личных апартаментах Гитлера. Я тем временем обсудил трудности, возникшие у нас на Украине, с начальником службы военных сообщений генералом Герке и командующим железнодорожными войсками.
После ужина Гитлер и Тодт продолжили совещание в расширенном кругу. Тодт появился лишь поздно ночью, напряженный и измученный долгой и, по-видимому, утомительной дискуссией. Он был явно удручен. Я посидел с ним несколько минут, пока он молча выпил стакан вина, так и не услышав о причине его мрачного настроения. В ходе нашей очень вялой беседы он ненароком упомянул, что наутро должен лететь в Берлин, в его самолете есть свободное место и он с радостью возьмет меня с собой, а я обрадовался, что не придется долго трястись в поезде{91}. Мы договорились вылететь рано утром, и доктор Тодт распрощался, надеясь хоть немного поспать.
Вошел адъютант и пригласил меня к Гитлеру. Был уже час ночи, но в Берлине мы часто засиживались с нашими проектами и позже. Гитлер показался мне утомленным и не в настроении, как и Тодт. Обстановка в его комнате была очень скромной, он даже отказался от кресла. Мы поговорили о берлинских и нюрнбергских проектах, и Гитлер явно оживился. Даже обычно желтоватое лицо посвежело. Наконец он попросил меня поделиться впечатлениями о поездке в Южную Россию, задавал наводящие вопросы. Проблемы с восстановлением железных дорог, снежные бури, необъяснимое поведение русских танкистов, пирушки с ностальгическими песнями… Мало-помалу он вытянул из меня все подробности. Когда я упомянул о песнях, он насторожился и спросил о словах. Я вытащил из кармана текст. Он прочитал и ничего не сказал. На мой взгляд, те песни отражали серьезность ситуации, но Гитлер решил, что это происки предателя, пытающегося подорвать боевой дух войск, и с помощью моего рассказа он сможет выследить «оппозиционера». Только после войны я узнал, что он приказал предать военному суду офицера, разрешившего распечатать те тексты.
В этом эпизоде проявилась его постоянная подозрительность. Гитлер закрывал глаза на правду, но думал, что может сделать важные выводы из таких вот случайных наблюдений. Поэтому он всегда подробно расспрашивал подчиненных, даже тех, кто не владел полной информацией. Подобное недоверие, обычно небеспричинное, давно стало его неотъемлемой чертой, и он часто увлекался пустяками. К тому же окружение изо всех сил старалось оградить его от любых источников информации, которые могли бы возбудить его подозрения в том, что на Восточном фронте не все благополучно, и благодаря этой изоляции он не получал необходимых сведений.
Покинув Гитлера в три часа ночи, я попросил передать доктору Тодту, что не полечу с ним. Самолет должен был вылететь через пять часов, а я устал и хотел только хорошенько выспаться. В маленькой спальне я размышлял — а кто из окружения Гитлера не размышлял после двухчасовой беседы с ним? — о том, какое впечатление произвел на него. Я был доволен, я вновь обрел уверенность в том, что мы сумеем воплотить в жизнь наши строительные замыслы, в чем я уже начал сомневаться из-за военной ситуации. В ту ночь наши мечты казались реальностью: мы опять заставили себя поверить в будущее, были бодры и жизнерадостны.
На следующее утро меня разбудил пронзительный телефонный звонок, и я услышал взволнованный голос доктора Брандта: «Самолет доктора Тодта только что разбился, Тодт погиб».
С того момента весь мой мир изменился.
В последние годы я сблизился с доктором Тодтом. Его смерть я воспринял как потерю старшего, рассудительного коллеги. У нас было много общего. Мы оба происходили из зажиточного среднего класса, оба были родом из Бадена, имели техническое образование. Мы любили природу, особенно горы и лыжные прогулки, и оба терпеть не могли Бормана. Тодт неоднократно ссорился с Борманом из-за того, что тот, строя дороги, безжалостно испортил местность вокруг Оберзальцберга. Мы с женой были частыми гостями в маленьком, непритязательном доме Тодта на берегу Хинтерзее около Берхтесгадена. Никому и в голову не приходило, что там живет известный строитель дорог и создатель автобанов.
Доктор Тодт был одним из очень немногих скромных членов правительства, на него можно было положиться, он сторонился всяческих интриг. В нем сочетались чувствительность и реализм — комбинация, нередкая для технократов. В общем, он плохо вписывался в правящий класс национал– социалистического государства. Он жил тихо и уединенно, не поддерживал личных контактов с партийными кругами и очень редко появлялся на обедах и ужинах у Гитлера, хотя ему всегда были рады. Эта отстраненность укрепляла его репутацию. Где бы он ни появлялся, он сразу становился центром внимания. И Гитлер относился к нему и его достижениям с уважением, граничащим с преклонением. В отношениях с Гитлером Тодту удалось сохранить независимость, хотя он и был лояльным членом партии с первых лет ее основания.
24 января 1941 года, когда мои отношения с Борманом и Гисслером сильно осложнились, Тодт написал мне необычайно откровенное письмо, в котором изложил свой взгляд на методы работы национал-социалистического руководства:
«Может быть, мой личный опыт и жестокое разочарование во всех тех людях, с которыми мне приходится сотрудничать, в какой-то мере позволят вам рассматривать ваши трудности как обусловленные эпохой, и убеждение, к которому я постепенно пришел после длительной борьбы, поможет вам психологически. Как я осознал… любая деятельность встречается с противодействием, любой, кто занимается делом, приобретает соперников и, к несчастью, противников. Однако это происходит не потому, что люди хотят быть противниками, а, скорее, потому, что обстоятельства и взаимоотношения вынуждают разных людей принимать различные точки зрения. Возможно, благодаря вашей молодости вы быстро научились преодолевать подобные препятствия, в то время как я могу лишь с грустью размышлять о них».
За завтраком в Ставке фюрера оживленно обсуждали вероятных преемников доктора Тодта. Все сошлись на том, что он незаменим, ибо занимал три министерских поста. Он руководил строительством сети автомобильных и железных дорог на территории всей Германии, отвечал за состояние и развитие как всех водных путей, так и электростанций и к тому же, будучи доверенным лицом фюрера, занимал пост министра вооружений и боеприпасов. В рамках четырехлетнего плана Геринга он возглавлял строительную индустрию и также создал Организацию Тодта, возводившую Западный вал, ангары для подводных лодок на Атлантическом побережье и дороги на оккупированных территориях от Северной Норвегии до Южной Франции и в России.
Таким образом, в последние несколько лет Тодт сосредоточил в своих руках исполнение главных технических задач рейха. Хотя до сих пор все его функции номинально были разделены между различными ведомствами, по сути, он разработал концепцию будущего технического министерства. К тому же Тодт был руководителем партийного Технического управления, в которое входили все технические общества и ассоциации.
В первые же часы после гибели Тодта я осознал, что большая часть его разнообразных обязанностей свалится на меня. Еще весной 1939 года, во время одной из инспекционных поездок по Западному валу, Гитлер обронил, что, если что-либо случится с Тодтом, именно я — тот человек, который завершит его строительные начинания. Позже, летом 1940 года, Гитлер официально принял меня в рейхсканцелярии и сообщил, что из-за перегрузки Тодта принял решение возложить на меня руководство всем строительством, включая фортификации вдоль Атлантического побережья. Тогда я сумел убедить Гитлера, что полезнее оставить строительство и вооружение в одних руках, поскольку они тесно взаимосвязаны. Гитлер больше к этому вопросу не возвращался, и я никому ничего об этом не говорил, так как одно только упоминание о возможных перестановках не только оскорбило бы Тодта, но и подорвало бы его авторитет{92}.
Так что, когда меня первым вызвали к Гитлеру около часа дня, а в это время он обычно начинал прием посетителей, я был готов к подобному заданию. Даже по выражению лица главного адъютанта Шауба можно было оценить важность момента. В отличие от прошлого вечера Гитлер принял меня официально, как фюрер рейха. Стоя он принял мои соболезнования, очень коротко на них ответил и сразу же приступил к главному: «Герр Шпеер, я назначаю вас преемником министра Тодта на всех его постах».
Я был ошеломлен, а Гитлер уже пожимал мне руку и явно считал аудиенцию оконченной. Однако мне показалось, что он оговорился, и я стал уверять, что сделаю все от меня зависящее, дабы достойно заменить доктора Тодта в продолжении его строительных проектов.
— Да нет же, вы замените его во всех сферах, включая пост министра вооружений, — поправил меня Гитлер.
— Но я же ничего в этом не смыслю… — запротестовал я.
— Я в вас верю. Я знаю, что вы справитесь, — оборвал мои возражения Гитлер. — Кроме того, другой кандидатуры нет. Немедленно свяжитесь с министерством и приступайте к своим обязанностям!
— Тогда, мой фюрер, вы должны отдать приказ, ибо я не могу поручиться, что справлюсь с этой задачей.
Гитлер кратко сформулировал приказ. Я выслушал в полном молчании.
Обычно Гитлер на прощание говорил мне несколько дружеских слов, но сегодня молча занялся другими делами. Так он дал мне понять, что наши отношения изменились. Прежде Гитлер симпатизировал мне как коллеге-архитектору. Отдав приказ о моем назначении, он с первой же минуты установил дистанцию, которую должен соблюдать глава государства в отношениях с министром, своим подчиненным.
Когда я подходил к двери, появился Шауб.
— Мой фюрер, приехал рейхсмаршал. Он хочет поговорить с вами, но не записан на прием.
— Впустите его, — с явным недовольством сказал Гитлер и повернулся ко мне. — Задержитесь.
Геринг торопливо вошел и, выразив в нескольких словах соболезнования, без лишних предисловий заявил:
— Наилучший выход из создавшейся ситуации — передача всех постов доктора Тодта мне в рамках четырехлетнего плана. Таким образом мы избежим разногласий и трудностей, кои возникали у нас с Тодтом вследствие почти одинаковых полномочий.
По-видимому, Геринг приехал специальным поездом из своего охотничьего домика в Роминтене, находившегося примерно в 100 километрах от Ставки Гитлера. Учитывая, что катастрофа произошла в половине десятого утра, он времени не терял.
Гитлер проигнорировал заявление Геринга:
— Я уже назначил преемника Тодта. С этого момента рейхсминистр Шпеер занимает все посты доктора Тодта.
Это было сказано столь категорично, что исключало любые возражения. Геринг явно изумился и встревожился, но через пару секунд взял себя в руки, удержался от комментариев и поспешил решить другой важный вопрос:
— Мой фюрер, надеюсь, вы меня поймете, если я не появлюсь на похоронах доктора Тодта. Вы наслышаны о наших конфликтах, так что вряд ли мое присутствие уместно.
Я точно не помню, что ответил Гитлер, поскольку был шокирован «стиркой грязного белья» в самом начале моей министерской карьеры. Однако я помню, что в конце концов Геринг согласился присутствовать на похоронах, дабы не предавать гласности свои разногласия с Тодтом. Учитывая важное значение, придаваемое системой подобным церемониалам, отсутствие второго человека государства на официальном чествовании покойного министра, вызвало бы нежелательные слухи.
Неожиданным наскоком Геринг безусловно надеялся добиться своих целей. Я даже предположил, что Гитлер ожидал чего-то в этом духе и именно поэтому поспешил с моим назначением.
Как министр вооружения, выполняя задания Гитлера, доктор Тодт служил как бы промежуточным звеном между фюрером и промышленниками, передавая им приказы. Геринг, будучи уполномоченным по четырехлетнему плану, напротив, чувствовал себя ответственным за всю военную экономику. И Геринга, и его сотрудников деятельность Тодта раздражала. В середине января 1942 года, недели за две до гибели, Тодт принял участие в совещании по проблемам промышленности, на котором Геринг устроил ему разнос. Тодт сильно оскорбился и в тот же день информировал Функа, что вынужден уйти в отставку. В таких ситуациях Тодт всегда оказывался в невыгодном положении, так как был бригадным генералом авиации. Это означало, что, несмотря на министерский портфель, в военной иерархии он оставался подчиненным Геринга.
После этого эпизода мне стало ясно одно: Геринг мне не союзник, но если между нами разразится конфликт, Гитлер, пожалуй, меня поддержит.
Сначала казалось, что Гитлер воспринял смерть Тодта со стоическим спокойствием человека, который, в силу своего положения, должен принимать подобные инциденты как неотъемлемую часть своей жизни. Не приводя никаких доказательств, он в первые несколько дней говорил, что подозревает диверсию и намерен поручить секретным службам расследование обстоятельств катастрофы. Однако вскоре, когда кто-либо заговаривал в его присутствии о гибели Тодта, он раздражался, нервничал и мог резко заявить: «Я не желаю больше слышать об этом. Я запрещаю всякие обсуждения этого инцидента». Иногда он говорил: «Вы же знаете, я так тяжело переживаю эту потерю, что не хочу говорить о ней».
По приказу Гитлера рейхсминистерство авиации попыталось установить, не была ли причиной катастрофы диверсия. В результате расследования выяснили, что самолет взорвался, взметнув вверх сильную струю пламени, метрах в 20 от поверхности земли. И тем не менее в докладе комиссии, возглавляемой, ввиду важности инцидента, генерал-лейтенантом авиации, был сделан весьма курьезный вывод: «Вероятность диверсии исключается. Следовательно, нет никаких оснований для дальнейшего расследования»{93}.
Между прочим, незадолго до гибели доктор Тодт оставил в своем сейфе крупную сумму денег с просьбой, «если с ним что-нибудь случится», передать его личной секретарше, с которой проработал много лет.
Можно только удивляться опрометчивости и легкомыслию, с которыми Гитлер назначил меня на столь важный государственный пост. Я был совершенно посторонним человеком и для армии, и для партии, и для промышленности. Ни разу за всю свою жизнь я не имел дела с оружием, поскольку не служил в армии и даже никогда не охотился с ружьем. Хотя этот шаг вполне соответствовал обычаю Гитлера выбирать в сотрудники непрофессионалов. В конце концов, он уже назначил виноторговца министром иностранных дел, партийного идеолога — министром по делам оккупированных восточных территорий, а бывшего пилота-истребителя — министром экономики. А теперь на пост министра вооружений он выбрал архитектора. Без сомнения, Гитлер предпочитал назначать на руководящие посты дилетантов. Всю свою жизнь он уважал профессионалов, таких, как, например, Шахт, но не доверял им.
Как и после кончины профессора Трооста, я продвинулся по карьерной лестнице после чьей-то смерти. То, что я накануне случайно оказался в Ставке и отказался от полета с Тодтом, Гитлер счел знаком судьбы. Впоследствии, когда я достиг первых успехов, он любил повторять, что авиакатастрофу с Тодтом подстроило Провидение, дабы увеличить производство вооружений.
По контрасту с несговорчивым Тодтом я поначалу, должно быть, показался Гитлеру послушным орудием в его руках, а он, не терпевший возражений, годами отбирал себе людей как можно более покорных. Именно из-за этой привычки его нынешнее окружение подчинялось ему безоговорочно и претворяло в жизнь его замыслы все более и более беспринципно.
Современные историки тщательно изучают мою деятельность как министра вооружения, а мои планы реконструкции Берлина и Нюрнберга считают второстепенными. Я же считал свое удивительное назначение временным, чем-то вроде военной службы. Я мечтал завоевать авторитет и даже славу как архитектор, а любой, самый выдающийся министр неизбежно остался бы в тени Гитлера. Поэтому я очень скоро вырвал у Гитлера обещание после войны снова назначить меня архитектором{94}.
Все это доказывает, насколько мы зависели от воли Гитлера даже в самых личных решениях. Гитлер откликнулся на мою просьбу без колебаний. Он тоже считал, что я окажу самые ценные услуги ему и рейху как его главный архитектор. Когда он иногда заговаривал о планах на будущее, то часто с тоской замечал: «Тогда мы оба сможем на несколько месяцев отойти от дел и снова обсудить наши строительные планы». Правда, со временем я слышал подобные замечания все реже и реже.
Первым результатом моего министерского назначения был прилет в Ставку личного помощника Тодта Конрада Хаземана. Поскольку в окружении Тодта были более влиятельные люди, я с досадой и раздражением воспринял визит Хаземана как попытку проверить прочность моего положения. Хаземан сразу же заявил, что явился ознакомить меня с характеристиками моих будущих сотрудников. Я довольно резко ответил, что намерен сформировать собственное мнение при личном общении с ними. В тот же вечер я выехал ночным поездом в Берлин. На тот момент у меня не было никакого желания лететь самолетом.
Когда на следующее утро я проезжал через окраины столицы с заводами и железнодорожными депо, меня охватило беспокойство. Гожусь ли я для выполнения поставленных передо мной задач? Смогу ли справиться с таким обширным и незнакомым хозяйством? Обладаю ли я качествами, необходимыми для преодоления практических проблем? Удовлетворяю ли я требованиям, предъявляемым к министрам? Меня одолевали сомнения, и, когда поезд вполз под своды Силезского вокзала, мое сердце гулко колотилось в груди и я чувствовал непривычную слабость.
Меня назначили на один из ключевых военных постов, хотя я был весьма застенчив, не обладал ораторскими способностями и даже на совещаниях с трудом четко формулировал свои мысли. Какова будет реакция армейских генералов, когда им представят как коллегу меня, уже отмеченного клеймом «штатского» и «художника»? Честно говоря, вопросы общения и поддержания авторитета волновали меня куда больше, чем практические задачи.
Значительную проблему представлял административный аспект моей новой работы. Я не сомневался в том, что сотрудники Тодта считают меня самозванцем. Разумеется, они знали меня как друга их прежнего шефа, но ведь именно им я надоедал просьбами о выделении строительных материалов. К тому же все эти люди работали вместе с доктором Тодтом много лет.
Я немедля обошел кабинеты начальников всех важных отделов министерства, таким образом избавив их от необходимости являться ко мне с докладами. Я также приказал ничего не менять в личном кабинете доктора Тодта, хотя его обстановка не соответствовала моему вкусу{95}.
Утром 11 февраля 1942 года я должен был встречать на Ангальтском вокзале гроб с останками Тодта. Эта церемония произвела на меня тягостное впечатление, как и торжественное прощание, состоявшееся на следующий день в спроектированном мною Мозаичном зале рейхсканцелярии. Гитлер был растроган до слез. Во время простой церемонии Ксавер Дорш, один из ближайших соратников Тодта, клятвенно заверил меня в своей преданности. Два года спустя, когда я тяжело заболел, он вступил в заговор, организованный против меня Герингом.
Я сразу же втянулся в работу. 13 февраля, в пятницу, фельдмаршал Эрхард Мильх, статс-секретарь министерства авиации, пригласил меня на совещание в конференц-зал своего министерства. Там в присутствии представителей трех родов войск и промышленности должны были обсуждаться вопросы вооружения. Когда я спросил, нельзя ли отложить совещание, поскольку я еще не вошел в курс дел, Мильх со свойственной ему непринужденностью и пользуясь нашими хорошими отношениями возразил: мол, крупнейшие промышленники уже едут в Берлин со всего рейха, так неужели я надеюсь отпроситься? Я был вынужден принять приглашение.
Накануне совещания меня вызвал Геринг. Тогда я впервые приехал к нему в новом качестве — как министр. Геринг вежливо напомнил о гармонии, царившей между нами в бытность мою архитектором, и выразил надежду, что ничего в наших отношениях не изменится. Геринг, когда хотел, мог быть очень обаятельным, правда, несколько снисходительным. Затем он перешел к сути дела: заявил, что с моим предшественником у него было письменное соглашение и уже подготовлен аналогичный документ, который он пришлет мне на подпись. В документе оговаривалось особое условие: я занимаюсь вооружением армии и не вмешиваюсь в вопросы, входящие в четырехлетний план. В конце беседы Геринг заявил, что все остальное я узнаю на совещании у Мильха. Я не ответил ничего определенного и вежливо распрощался. Четырехлетний план охватывал все области экономики, и если бы я согласился подписать соглашение с Герингом, то полностью связал бы себе руки.
Я предчувствовал, что на совещании у Мильха меня ждут сюрпризы, а в собственных силах был далеко не уверен. Поэтому я сообщил Гитлеру, задержавшемуся после похорон Тодта в Берлине, о разговоре с Герингом. Памятуя о его реакции на вторжение Геринга при моем назначении, я рассчитывал на его поддержку. «Хорошо, — сказал Гитлер. — Если против вас начнут выступать и у вас возникнут проблемы, прервите совещание и пригласите всех участников в зал заседаний правительства. И там я выскажу этим господам все, что потребуется».
Зал заседаний правительства считался святая святых, и уже сам факт приглашения туда неизбежно произвел бы на участников совещания глубокое впечатление. А если сам Гитлер обратится с речью к людям, с которыми мне предстоит работать, то о лучшем начале своей министерской деятельности я и мечтать не мог.
В большом конференц-зале министерства авиации присутствовало тридцать человек: крупнейшие промышленники, среди них генеральный директор Альберт Фёглер (Объединенные сталелитейные заводы); Вильгельм Цанген, глава Германской промышленной ассоциации; генерал Эрнст Фромм, командующий резервной армией, со своим подчиненным, генерал-лейтенантом Леебом, начальником управления вооружений главного командования сухопутными силами (ОКХ); адмирал Витцель, начальник управления военно-морских вооружений главного командования военно– морским флотом (ОКМ); генерал Томас, руководитель управления военной промышленности и вооружений (ОКВ); Вальтер Функ, рейхсминистр экономики; чиновники из управления четырехлетнего плана и еще несколько влиятельных сотрудников Геринга. Председательствовал Мильх — как представитель «принимающей стороны». Он попросил Функа сесть справа от него, меня — слева и в короткой вступительной речи обрисовал трудности, возникшие в военной промышленности из-за столкновения интересов трех родов войск. Затем Фёглер наглядно представил собравшимся, как приказы и контрприказы, споры о степени срочности и частая смена приоритетов мешают производству. По его словам, существовали еще невостребованные резервы, но их невозможно выявить по вышеперечисленным причинам, а потому давно пора навести порядок во взаимоотношениях различных структур. Решения должен принимать один– единственный человек, и промышленникам совершенно не важно, кто это будет.
Фёглера поддержали — правда, с некоторыми оговорками — генерал Фромм от армии и адмирал Витцель от военно-морского флота. Другие участники совещания также не сомневались в необходимости единого руководства экономикой. Во время работы на министерство авиации и я успел убедиться в необходимости единоначалия.
Наконец поднялся министр экономики Функ и, повернувшись к Мильху, подытожил: «Как показало совещание, мы пришли к согласию. Остался единственный вопрос: кто может взять на себя руководство всей промышленностью? Думаю, не найдется лучшей кандидатуры, чем вы, дорогой Мильх, поскольку вам доверяет Геринг, наш глубокочтимый рейхсмаршал. Я уверен, что выражу общее мнение, если попрошу вас занять этот пост!» Последние слова он почти выкрикнул от избытка эмоций, явно не соответствующего ситуации.
У меня не осталось сомнений: все это было запланировано заранее. Еще во время выступления Функа я шепнул Мильху на ухо: «Совещание продолжим в зале заседаний правительства. Фюрер хочет поговорить о моих задачах». Сообразительный Мильх, мгновенно сориентировавшись, ответил Функу, что благодарит за оказанное доверие, но принять предложение не может{96}.
Тут я в первый раз поднялся, передал собравшимся приглашение фюрера и объявил о продолжении дискуссии в пятницу, 18 февраля, в моем министерстве, поскольку речь, видимо, пойдет о моем назначении. Затем Мильх закрыл заседание.
Позже Функ признался мне, что накануне совещания Вилли Кернер, статс-секретарь и соратник Геринга по четырехлетнему плану, настоятельно просил его выдвинуть кандидатуру Мильха. Разумеется, Функ понимал, что Кернер не обратился бы к нему без ведома Геринга.
Только приглашение Гитлера могло прояснить расстановку сил, продемонстрировать, что у меня гораздо более сильная позиция, чем у моего предшественника.
Теперь Гитлер просто не мог не выполнить своего обещания. Он выслушал мой краткий отчет в своем кабинете и кое-что записал, затем прошел со мной в зал заседаний правительства и сразу же взял слово.
Гитлер выступал около часа. Весьма нудно он толковал о задачах военной промышленности, подчеркивая необходимость подъема производства, говорил о мобилизации всех сил и ресурсов и на удивление откровенно подвел итог своим разногласиям с Герингом: «Этот человек не может руководить производством вооружений в рамках четырехлетнего плана». Затем Гитлер сказал о необходимости выделить эту задачу из четырехлетнего плана и передать ее мне. Полномочия сначала дали, потом забрали, такое случалось и прежде. Мол, увеличение объемов производства возможно, но требуется лучшее управление.
(В тюрьме Функ рассказал мне, что Геринг затребовал запись речи Гитлера, в которой фюрер лишает его некоторых полномочий, чтобы предъявить на процессе как доказательство его непричастности к использованию принудительного труда жителей оккупированных стран и заключенных.)
Гитлер уклонился от обсуждения вопроса об единственном руководителе производством вооружений и говорил лишь о снабжении сухопутных сил и военно-морского флота, намеренно исключая военно-воздушные силы. Выступая после Гитлера, я тоже не стал касаться этого спорного вопроса, ибо — из-за непредсказуемости последствий — он требовал политического решения. В заключение Гитлер напомнил участникам совещания о моих немалых достижениях в сфере строительства, подчеркнул, что согласие на новую работу — огромная жертва, принесенная мною ввиду сложившейся критической ситуации, и он надеется, что мне окажут поддержку и не будут исподтишка саботировать мои решения. «Ведите себя по-джентльменски!» — призвал Гитлер, употребив английское слово, что случалось с ним крайне редко. В чем конкретно состояло мое задание, он так и не сформулировал, а я и не настаивал.
Подобным образом Гитлер еще не представлял ни одного министра. И в менее авторитарной системе такой дебют был бы прекрасной стартовой площадкой, для нашего же государства результаты этой речи оказались ошеломительными даже для меня. Довольно долго я работал совершенно свободно, не встречая никакого сопротивления, и мог делать практически все, что хотел.
Функ, провожавший вместе со мной Гитлера в его апартаменты в рейхсканцелярии, очень эмоционально обещал всеми силами помогать мне, и впоследствии, за малым исключением, выполнял это свое обещание.
Ворман, Гитлер и я еще несколько минут беседовали в гостиной, и на прощание фюрер снова порекомендовал мне как можно теснее сблизиться с промышленниками, поскольку именно среди них я найду самых ценных соратников. Эта мысль не была новой. Гитлер и прежде часто подчеркивал, что полезнее всего предоставлять решение производственных задач самим промышленникам, ибо правительственные бюрократы, которых он всегда терпеть не мог, только подавляют инициативу. Я заверил Гитлера, что буду опираться на промышленников, и, воспользовавшись присутствием Бормана, заявил, что для этого следует перестать поднимать вопрос об их членстве в НСДАП, ведь, как прекрасно всем известно, многие из них партии сторонятся. Гитлер согласился и отдал соответствующее распоряжение Ворману. Благодаря этому мое министерство — во всяком случае, до покушения на Гитлера 20 июля 1944 года — было избавлено от неприятных контактов с секретариатом Бормана.
В тот же вечер я долго беседовал с Мильхом, который пообещал положить конец царившему до тех пор соперничеству авиации с морским флотом в сфере снабжения вооружением. Его советы были особенно необходимы мне в первые месяцы. Наши служебные отношения постепенно переросли в дружбу, сохранившуюся до сих пор.
15. Организованная импровизация
До совещания в моем министерстве оставалось пять дней, и за это время я должен был разработать план действий. Как ни странно, принципы будущей работы были ясны мне с самого начала, и я с уверенностью лунатика двинулся в единственном направлении, которое могло привести к успеху в сфере производства вооружений. Этому немало способствовало то, что в течение двух лет я занимался строительством для военной промышленности и обратил внимание на «многие фундаментальные ошибки, которые не заметил бы с руководящих высот»{97}.
Я начертил организационную схему, на которой вертикальными линиями обозначил отдельные изделия — танки, самолеты, подводные лодки, то есть вооружение для всех трех родов войск. Около вертикалей я нарисовал многочисленные кружочки, каждый из которых представлял производство компонентов, необходимых для пушек, танков, самолетов и другого вооружения, например кованых деталей, подшипников, электрооборудования. Как архитектор, я привык к трехмерному образу мышления и представил новую схему управления, используя перспективу.
18 февраля высшие руководители военной промышленности и правительственных управлений, имевших отношение к вооружению, встретились снова, на этот раз в бывшем конференц-зале Академии искусств. Я выступал целый час, и собравшиеся без дебатов одобрили предложенную мною организационную схему, подтвердили решение о необходимости единого руководства и мои полномочия, объявленные 13 февраля. Я сообщил им о намерении «пустить по кругу» этот документ, чтобы все его подписали, — процедура, небывалая в правительственной сфере.
Выступление Гитлера на предыдущем совещании произвело глубокое впечатление. Мильх первым объявил о полном согласии с моими предложениями и без дальнейших разговоров подписал документ. Кое-кто вывдвигал формальные возражения, но Мильх, обладавший высоким авторитетом, сумел их переубедить. Только адмирал Витцель, представитель военно-морского флота, продолжал упорствовать, но в конце концов подписал согласие против своей воли.
На следующий день, 19 февраля, я вместе с фельдмаршалом Мильхом, генералом Томасом и генералом Ольбрихтом (представителем генерала Фромма) отправился к Гитлеру ознакомить его со своими планами и доложить о результатах совещания. Гитлер одобрил все мои действия.
Не успел я вернуться от Гитлера, как Геринг вызвал меня на совещание в свое поместье Каринхалле, находившееся в семидесяти с лишним километрах севернее Берлина. После посещения в 1935 году Бергхофа Геринг перестроил свой охотничий домик в роскошный особняк, во многом превосходящий резиденцию Гитлера. Гостиная была примерно как у Гитлера, но венецианское окно — гораздо больше. Гитлера вся эта помпезность раздражала, однако ради справедливости следует отметить, что архитектор Геринга создал адекватное обрамление для своего жадного до роскоши заказчика. Теперь Каринхалле служило Герингу и штаб-квартирой.
Подобные совещания означали пустую трату бесценного рабочего дня. И на этот раз, когда я, проделав долгий путь на машине, явился точно в назначенное время, мне пришлось битый час разглядывать картины и гобелены в приемной Геринга. В отличие от Гитлера Геринг не отягощал себя соблюдением назначенного времени. В конце концов он все же выплыл из расположенных на верхнем этаже личных апартаментов и начал спускаться по лестнице. В развевающемся зеленом бархатном халате он выглядел весьма живописно. Мы довольно холодно поздоровались. Геринг быстро провел меня в кабинет и уселся за гигантский письменный стол, а я скромно устроился напротив. Геринг, очень рассерженный, сразу упрекнул меня в том, что я не пригласил его на совещание в зал заседаний правительства, а затем бросил на стол письменное заключение Эриха Ноймана, своего исполнительного директора по управлению четырехлетнего плана, о правовых последствиях составленных мною документов. С проворством, коего трудно было ожидать от столь тучного человека, он вскочил на ноги и возбужденно заметался по большому помещению. Он обзывал своих заместителей бесхребетными ничтожествами, упрекал в том, что, поставив свои подписи, они перешли в мое подчинение, даже не испросив у него разрешения. Разумеется, истинной причиной его неистовства был я, но тот факт, что он не смел обрушиться на меня с прямыми нападками, свидетельствовал о слабости его позиции. В заключение Геринг заявил, что не смирится с сокращением своих полномочий, немедленно отправится к Гитлеру и подаст в отставку с поста уполномоченного по четырехлетнему плану{98}.
В тот момент его отставка безусловно не причинила бы никакого ущерба экономике, так как, энергично взявшись за осуществление четырехлетнего плана, к 1942 году он потерял к нему интерес и явно пренебрегал этой работой. Геринг становился все более и более неуравновешенным, быстро загорался разными идеями, неизменно утопическими, и так же быстро впадал в апатию.
Вероятно, Гитлер и не удовлетворил бы просьбу Геринга об отставке по политическим мотивам, а постарался бы найти компромисс. Я не мог пустить это дело на самотек, ибо компромиссов, а на самом деле, отговорок Гитлера министры опасались более всего, так как они не только не исключали трудности, а, наоборот, еще больше запутывали все административные взаимоотношения.
Я сознавал необходимость хоть чем-то укрепить подорванный авторитет Геринга и уверил его, что новое соглашение, составленное по желанию Гитлера и одобренное представителями промышленности и военного командования, ни в коем случае не является посягательством на его полномочия. Геринг несколько смягчился, а я добавил, что готов подчиняться ему и работать в рамках четырехлетнего плана.
Три дня спустя я снова навестил Геринга и показал ему проект указа о назначении меня «генеральным уполномоченным по вооружению в системе четырехлетнего плана». Геринг, похоже, остался доволен, хотя указал, что я слишком много взял на себя и было бы мудрее ограничить свои запросы. Еще через два дня, 1 марта 1942 года, он подписал указ, по которому я получил полномочия «обеспечить производству вооружений приоритет в экономике на период ведения войны». Эти полномочия были даже шире тех, что давал мне документ от 18 февраля, из-за которого Геринг так гневался.
16 марта, вскоре после того, как Гитлер одобрил указ о моем назначении (особенно его радовало то, что не придется выяснять отношения с Герингом), я передал указ для публикации в печати. Ради пущей убедительности я раскопал старую фотографию, на которой Геринг, восхищенный проектом своего министерства, похлопывает меня по плечу. Таким образом, я надеялся продемонстрировать, что кризис, о котором уже поговаривали в Берлине, преодолен. Однако поступил протест из пресс-агентства Геринга: мне сообщили, что опубликовать фотографию и указ можно лишь по личному разрешению Геринга.
Это была не последняя проблема подобного рода. Геринг становился все более мнительным. Например, как он пожаловался мне, итальянский посол рассказал ему о появившихся в зарубежной прессе намеках на то, что он, Геринг, теряет влияние, а подобные публикации могут подорвать его авторитет среди промышленников. Ни для кого уже не было секретом, что именно промышленники финансировали его роскошный образ жизни, и, как мне показалось, Геринг опасался, что падение авторитета приведет к сокращению субсидий. Я предложил Герингу пригласить крупнейших промышленников на совещание в Берлин, где официально объявлю, что подчиняюсь ему. Геринг с радостью ухватился за мое предложение, и хорошее настроение немедленно к нему вернулось.
Геринг вызвал в Берлин около пятидесяти крупных промышленников. В начале совещания я кратко высказал все, что обещал, а затем Геринг разразился длинной лекцией о важности производства вооружения, призвал присутствующих приложить максимум усилий и произнес еще множество подобных банальностей. А вот о моем назначении он не сказал ничего — ни хорошего, ни плохого, — зато в дальнейшем благодаря его апатии я смог работать совершенно беспрепятственно. Несомненно, он часто завидовал моим успехам, но два года даже и не пытался вмешиваться в мои дела.
Полномочий, полученных от Геринга, оказалось совершенно недостаточно для моей работы. Поэтому довольно скоро, 21 марта, я представил на подпись Гитлеру другой указ: «Всю немецкую экономику следует подчинить нуждам военной промышленности». Учитывая порядки, царившие в авторитарной системе, этот указ Гитлера был равносилен диктаторским полномочиям в экономике.
Правовое положение нашей организации было неясным и опиралось главным образом на импровизации. Нигде не были четко прописаны ни мои обязанности, ни сфера моих полномочий, но я считал, что так гораздо лучше, и всеми силами пытался сохранить существовавшее положение. В результате мы могли определять сферу нашей компетенции в каждом отдельном случае, исходя из интересов дела и возможностей сотрудников. Юридическое оформление наших прав, практически безграничных, благодаря симпатии ко мне фюрера не способствовало бы достижению наших целей, а лишь привело бы к конфликтам с другими министерствами.
Подобная неопределенность была раковой опухолью гитлеровского метода правления, но я не противодействовал системе до тех пор, пока она позволяла мне эффективно работать и пока Гитлер подписывал все представляемые мною указы. Но когда он перестал не раздумывая удовлетворять мои просьбы — а на некоторых направлениях это произошло довольно скоро, — мне приходилось делать выбор: либо бездействовать, либо идти на хитрости.
Вечером 2 марта 1942 года, примерно через месяц после моего назначения, я пригласил архитекторов, занятых в проекте реконструкции Берлина, на прощальный обед в ресторан Хорхера и обратился к ним с короткой речью. Я говорил, что рано или поздно то, чему вы изо всех сил сопротивляетесь, берет над вами верх; что, как ни странно, моя новая сфера деятельности не так уж далека от прежней, как может показаться с первого взгляда. «Еще в университете я понял, — продолжал я, — что если мы хотим освоить нечто новое, то должны как следует разобраться с каким-то одним делом. Поэтому сейчас я решил уделить главное внимание производству танков, полагая, что это поможет мне ухватить суть многих других задач. Как человек предусмотрительный, я набросал программу на следующие два года, хотя надеюсь вернуться к архитектуре раньше. Мое военное назначение принесет немало пользы, ибо нас, технократов, призовут разрешать грядущие проблемы. Более того, — несколько высокопарно заключил я свою речь, — ведущая роль будет принадлежать архитекторам».
Получив от Гитлера почти неограниченные полномочия и умиротворив Геринга, я приступил к претворению в жизнь своей концепции «личной ответственности в промышленности», как я это вкратце сформулировал. В наши дни никто уже не оспаривает тот факт, что удивительно быстрым подъемом военная промышленность была обязана именно этому плану. Однако его принципы вовсе не были новыми. И фельдмаршал Мильх, и мой предшественник Тодт практиковали назначение лучших технических специалистов из ведущих промышленных фирм на руководящие посты в сфере производства вооружений. Правда, и Тодт не был здесь первооткрывателем. Истинным творцом концепции «личной ответственности в промышленности» был Вальтер Ратенау, талантливый еврей, сумевший в Первую мировую войну перевести немецкую промышленность на военные рельсы. Он понял, что значительного увеличения объемов производства можно достичь с помощью обмена техническим опытом, разделения труда между заводами и стандартизации. Еще в 1917 году он объявил, что эти меры гарантируют «удвоение объемов продукции без дополнительного оборудования и без увеличения затрат на оплату труда». На верхнем этаже министерства Тодта сидел один из старых сотрудников Ратенау, в Первую мировую войну занимавшийся поставками сырья и впоследствии написавший докладную записку о своей структуре. Тодт неизменно пользовался его советами.
Мы образовали «директивные комитеты» для различных типов вооружения и «директивные объединения» для распределения сырья. Всего получилось тринадцать комитетов, связанных с тринадцатью объединениями, — по одному на каждое звено моей программы производства вооружений{99}. Наряду с комитетами и объединениями я учредил комиссии по разработке новых видов вооружений, в которые, кроме лучших разработчиков оружия, привлек армейских офицеров. Эти комиссии должны были руководить производством новых изделий, совершенствовать технологии на ранних стадиях и останавливать ненужные проекты.
Руководители комитетов и объединений — и это было самым важным в нашей концепции — должны были обеспечить выпуск каждым заводом определенного вида продукции, но непременно в максимально возможном количестве. Из-за вечной нетерпеливости Гитлера и Геринга, выражавшейся в постоянной смене программ, заводы пытались добиться одновременно четырех-пяти разных подрядов по возможности от различных ведомств, чтобы в случае неожиданного расторжения контракта не остаться без дела. Более того, вермахт часто заключал договора на ограниченный срок. Например, до 1942 года производство боеприпасов то уменьшалось, то резко увеличивалось в зависимости от спроса, а спрос менялся при проведении молниеносных военных кампаний. Такое положение не позволяло наладить ритмичное производство, мы же обеспечивали заводы долгосрочными заказами на однородную продукцию.
Благодаря нашим нововведениям производство вооружения, в первые военные годы напоминавшее сдельщину, стало валовой индустрией. Поразительные результаты не заставили себя ждать, хотя, как ни странно, проявились не в тех отраслях, где уже применялись современные технологии, как, например, в автомобильной индустрии, — там увеличение объемов производства было почти невозможно. Свою задачу я видел главным образом в том, чтобы выявить проблемы, накопившиеся за долгие годы рутинной работы, но решение их намеревался поручить специалистам. Я вовсе не пытался сузить круг своих обязанностей, а, наоборот, стремился охватить как можно больше отраслей экономики. Преклонение перед Гитлером, чувство долга, честолюбие, гордость — все это были сильные побудительные мотивы. В конце концов в свои тридцать шесть лет я был самым молодым министром рейха. В мой «аппарат индустрии» входило уже более десяти тысяч сотрудников, но персонал министерства составлял лишь двести восемнадцать человек. Это соотношение отвечало моим взглядам на роль министерства как руководящей структуры и моей концепции «личной ответственности».
По сложившейся традиции большинство вопросов докладывал министру статс-секретарь, который по своему усмотрению решал, что важно, а о чем можно и умолчать. Я нарушил этот порядок и подчинил себе напрямую более тридцати руководителей «аппарата индустрии» и не менее десятка руководителей отделов министерства{100}. Предполагалось, что между собой они должны договариваться сами, но я оставил себе право вмешиваться в решение важных вопросов, если возникали разногласия.
Наш метод работы был столь же необычным, сколь и наша новая структура. Консервативные бюрократы из высших органов государственного управления с презрением называли нас «шустрым министерством», «министерством без организационного плана», «министерством без чиновников», а лично меня обвиняли в сумбурном, или «американском», подходе. Мое объяснение: «Когда сферы полномочий строго разграничены, люди могут заниматься исключительно своим делом» было вызовом кастовому менталитету бюрократии и в каком-то смысле соответствовало убеждению Гитлера: гений может управлять, руководствуясь одной интуицией.
Многих раздражали и мои методы подбора кадров. Вступив в должность, я, как отмечено в протоколе совещания у фюрера 19 февраля 1942 года, немедленно распорядился всех руководителей важнейших отделов «старше пятидесяти пяти лет сменить их заместителями не старше сорока лет».
Всякий раз, когда я докладывал Гитлеру о своих организационных планах, он не выказывал ни малейшего интереса. У меня создалось впечатление, что он просто не желает заниматься этими проблемами. В некоторых областях он был не способен отличить важное от второстепенного. Он также не любил четко разграничивать сферы полномочий. Порой он сознательно поручал различным ведомствам или лицам одинаковые или почти одинаковые задания, комментируя это примерно так: «При подобном подходе работу выполнит сильнейший».
За первые полгода моего пребывания на посту министра мы значительно увеличили выпуск продукции во всех подведомственных отраслях промышленности. Согласно «Показателям выпуска готовой продукции немецкой военной промышленности», в августе 1942 года по сравнению с февралем выпуск артиллерийских орудий увеличился на 27 процентов, танков — на 25 процентов, а боеприпасов — на 97 процентов, то есть практически удвоился. В целом производство вооружения увеличилось на 59,6 процента{101}. Мы, без сомнения, мобилизовали до тех пор не использованные ресурсы.
Через два с половиной года, несмотря на начавшиеся массированные авианалеты, мы увеличили средний цифровой показатель общего объема военной продукции с 98 в 1941 году до 322 в июле 1944 года. За тот же период количество работавших в военной промышленности увеличилось всего на 30 процентов. Нам удалось удвоить производительность труда и достичь результатов, спрогнозированных Ратенау в 1917 году: удвоения выпуска продукции без расширения производства или трудовых затрат.
И дело вовсе не в чьей-то гениальности, как часто утверждали. Многие из моих подчиненных были опытнее и профессиональнее меня в своих областях, но ни один из них не мог, как я, опереться на авторитет фюрера, а поддержка Гитлера решала все.
Кроме организационных инноваций успеху способствовало и то, что я применял методы управления, свойственные экономикам демократических государств. Эти методы основаны на абсолютном доверии ответственным промышленникам, пока это доверие оправдывается, а потому стимулируют инициативность, заинтересованность, ответственность за принимаемые решения. У нас же обо всех этих факторах давным-давно позабыли. Давление и принуждение, конечно, поддерживали определенный уровень производства, но уничтожали всякую инициативу. Я счел необходимым заявить во всеуслышание, что промышленники вовсе не «умышленно лгут нам, обворовывают нас или каким-либо иным образом пытаются причинить ущерб нашей военной экономике»{102}.
Как я осознал лишь после покушения на Гитлера 20 июля 1944 года, партии моя независимость была как нож в горле. На меня обрушился такой вал критики, что пришлось защищать мою систему делегированной ответственности в письме Гитлеру, которое я послал 20 сентября 1944 года (письмо приведено в главе 27).
Как ни парадоксально, но с 1942 года развитие промышленности в воюющих странах пошло в совершенно противоположном направлении. Американцы, например, были вынуждены ввести авторитарные методы управления, в то время как мы старались ослабить путы, сковывавшие нашу экономическую систему. Устранение всякой критики начальства с годами привело к тому, что никто даже не замечал ошибок и неудач, неправильного планирования или дублирования разработок. Я же позаботился обеспечить в своих новых структурах возможность свободно обсуждать проблемы, вскрывать и устранять недостатки и ошибки. Мы часто шутили, что вот-вот восстановим «парламентаризм»{103}. Наша новая система создала одну из предпосылок нейтрализации слабостей авторитарного режима. Теперь важные вопросы можно было решать не только по законам военной иерархии, то есть по приказам вышестоящих инстанций. Однако для применения в работе «парламентаризма» упомянутые выше комиссии и комитеты должны были возглавляться людьми, способными сначала выслушать все аргументы и контраргументы и лишь потом принять решение.
Больше всего меня удивила сдержанность, с которой восприняли нововведения руководители предприятий. В начале своей деятельности я разослал им циркулярные письма с указанием информировать меня об их «основных нуждах и трудностях гораздо полнее, чем прежде». Я ожидал потока писем, но не получил ни одного ответа. Сначала я заподозрил свой персонал в том, что они скрывают от меня почту, но, как оказалось, действительно никто не откликнулся. Как я позже узнал, директора заводов боялись взысканий со стороны гауляйтеров.
Не было недостатка в критике сверху, а вот необходимой критики снизу добиться было очень трудно. Мне часто казалось, будто я парю в безвоздушном пространстве, поскольку на местах никто не критиковал мои решения.
Успехом наших программ мы были обязаны тысячам специалистов, уже прославившихся своими достижениями. Мы доверили им руководство целыми секторами военной промышленности, тем самым возродив их энтузиазм, давно никем не востребуемый. Они с радостью приняли мой нешаблонный стиль руководства. По сути, я использовал характерную для технократов слепую преданность своему делу. Из-за кажущейся нравственной нейтральности технологий эти люди обычно не испытывают угрызений совести, и чем быстрее развиваются технологии в военное время, тем опаснее безразличие технократов к прямым последствиям их анонимной деятельности.
В своей работе я предпочитал «неудобных» сотрудников покорным исполнителям. Партия же совершенно не доверяла аполитичным профессионалам. Фриц Заукель, один из самых радикальных партийных лидеров, как-то заметил, что если бы с самого начала расстреляли несколько директоров заводов, то остальные заработали бы гораздо эффективнее.
Два года я чувствовал себя неуязвимым, но после заговора 20 июля 1944 года Борман, Геббельс, Лей и Заукель решили сбить с меня спесь. 20 сентября 1944 года в письме Гитлеру я заявлял, что не смогу дальше успешно выполнять свои обязанности, если мою работу будут оценивать по политическим меркам.
Беспартийные сотрудники моего министерства пользовались официальной защитой, совершенно несвойственной гитлеровскому государству. С самого начала моего пребывания на посту министра я, преодолев сопротивление министерства юстиции, установил правило: уголовные дела по обвинению в саботаже в военной промышленности будут возбуждаться только по моему представлению{104}. Это условие защищало моих сотрудников даже после 20 июля 1944 года. Эрнст Кальтенбруннер, шеф гестапо, хотел предать суду за «пораженческие» разговоры трех генеральных директоров: Бюхера (электрическая компанияи AEG), Фёглера (Объединенные сталелитейные заводы) и Ройша (горная промышленность). Кальтенбруннер явился ко мне за санкцией на арест. Я объяснил, что сама природа нашей работы предполагает прямое обсуждение ситуации на фронтах, и таким образом оградил директоров от гестапо. В то же время я применял строгие наказания к сотрудникам, злоупотреблявшим оказанным им доверием. Например, если кто-то завышал в отчетах цифры расходов ценного сырья, пусть даже для создания резервов, ибо подобные действия вызывали сбои поставок оружия на фронт{105}.
С первого дня я считал нашу гигантскую структуру временной. Поскольку я сам хотел вернуться после войны к архитектуре и даже добился от Гитлера гарантий своего возвращения, то счел необходимым заверить встревоженных промышленников в том, что наша реорганизация экономики — чрезвычайная военная мера, и призвал их поделиться с конкурирующими фирмами лучшими специалистами и производственными секретами.
Наряду с этим я также сделал попытку сохранить в руководстве импровизационный стиль. Меня угнетала одна только мысль о том, что бюрократические методы могут угнездиться в моей организации. Снова и снова я требовал, чтобы мои сотрудники прекратили заниматься бюрократической перепиской и решали бы все вопросы в неформальных беседах и телефонных переговорах, отказались бы от многостороннего оформления «трансакций», как на чиновничьем жаргоне называли акты о проведенных сделках. Да и бомбардировки немецких городов постоянно стимулировали в нас изобретательность. Временами авианалеты даже казались мне помощниками. Как пример приведу свою ироничную реакцию на разрушение здания министерства в авианалете 22 ноября 1943 года: «Нам повезло, поскольку большая часть текущей документации министерства сгорела и мы на некоторое время избавились от балласта, однако нельзя же всерьез рассчитывать на то, что подобного рода события постоянно будут вносить свежую струю воздуха в нашу работу»{106}.
Несмотря на технический прогресс, даже в разгар военных успехов в 1940-м и 1941 годах мы так и не достигли уровня производства вооружения Первой мировой войны. В первый год военных действий в России показатели производства составили всего лишь четверть от выпуска военной продукции осени 1918 года. Даже три года спустя, весной 1944 года — когда мы приближались к максимальным цифрам, — выпуск боеприпасов все еще отставал от показателей производства на территории Германии, Австрии и Чехословакии в Первую мировую войну{107}. Одной из причин отставания я считал чрезмерную бюрократизацию, с которой боролся изо всех сил, но тщетно{108}. Для примера: штаты артиллерийского ведомства со времен Первой мировой войны выросли в десять раз. Призывы к упрощению системы управления звучали во всех моих речах и письмах с 1942-го до конца 1944 года. Чем дольше я боролся с типично немецкой бюрократией, еще более окрепшей в годы авторитарной системы, тем больше моя критика приобретала политическую окраску. Я до такой степени был одержим борьбой с бюрократией, что утром 20 июля 1944 года, через несколько часов после неудавшегося покушения, написал Гитлеру, что американцы и русские достигли гораздо более значительных результатов, поскольку применяют простые методы управления, в то время как нам мешают устаревшие формы организационных структур. Война, утверждал я, — это соревнование двух систем организации, «борьба нашей заорганизованной системы с искусством импровизации противника». Если мы не изменим систему управления, потомкам придется лишь констатировать, что наша устаревшая, изжившая себя организационная система потерпела в этой борьбе поражение.
16. Упущенные возможности
Поразительно, но Гитлер предъявлял к своему народу гораздо меньше требований, чем Черчилль и Рузвельт — к своим{109}. Пропасть между тотальной мобилизацией трудовых ресурсов в демократической Англии и пренебрежительным отношением к этому вопросу в авторитарной Германии указывает на то, что нацистский режим опасался любых изменений общественного мнения. Немецкие лидеры не желали ни приносить в жертву себя и идти на лишения, ни требовать жертв от народа. Они пытались поддерживать боевой дух нации путем бесконечных уступок. Гитлер и большинство его политических последователей принадлежали к поколению солдат Первой мировой войны, ставших свидетелями ноябрьской революции 1918 года и не изживших страх перед гневом народных масс. В частных разговорах Гитлер отмечал, что, пережив ту революцию, трудно ее забыть. Ради предотвращения недовольства все больше усилий и средств — гораздо больше, чем в демократических государствах, — тратилось на производство товаров народного потребления, военные пенсии и компенсации женщинам, чьи мужья служили в армии. В то время как Черчилль обещал своему народу только кровь, пот и слезы, мы на протяжении всей войны и в самые тяжкие ее моменты слышали лозунг Гитлера: «Мы уверены в нашей окончательной победе». Это было равносильно признанию в политической слабости и свидетельствовало о страхе перед потерей популярности, что, в свою очередь, могло привести к взрывам народного недовольства.
Весной 1942 года я, встревоженный отступлениями вермахта на русском фронте, задумался о тотальной мобилизации всех резервов. Более того, я настаивал на «окончании войны в ближайшее время; в противном случае Германия войну проиграет. Мы должны победить к концу октября, до начала русской зимы, или же наше поражение неминуемо. Следовательно, мы можем победить лишь тем оружием, которым располагаем сейчас, а не тем, которое собираемся произвести в будущем году». Каким-то необъяснимым образом мой анализ ситуации просочился в лондонскую «Таймс» и был опубликован 7 сентября 1942 года{110}. Статья в «Таймс», по сути, высказала мнение, которого Мильх, Фромм и я придерживались в то время.
«Мы предчувствуем, что этот год станет переломным в нашей истории», — публично заявил я 18 апреля 1942 года, не подозревая даже, что принесет этот переломный год: окружение 6-й армии в Сталинграде, разгром Африканского корпуса, успешные операции союзников в Северной Африке и первые ковровые бомбардировки немецких городов. Поворотный момент наступил и в военной экономике, ибо осенью 1941 года руководство ею базировалось на концепции блицкригов с долгими мирными периодами между ними{111}. Теперь начиналась непрерывная война.
По моему мнению, мобилизация всех ресурсов должна была начаться с партийной элиты. Это казалось справедливым, ведь сам Гитлер 1 сентября 1939 года заявил в рейхстаге, что готов разделить с народом все тяготы и лишения.
На деле же он только сейчас согласился приостановить все строительные проекты, в том числе и в Оберзальцберге. На этот благородный жест фюрера я сослался в речи перед теми, кто непременно создавал бы нам больше всего проблем — гауляйтерами и рейхсляйтерами, — через две недели после своего вступления в должность министра вооружений: «Никакие ссылки на будущие задачи мирного времени ни в коем случае не должны влиять на принятие решений. Я уполномочен фюрером докладывать ему о любых помехах, чинимых производству вооружений, и пресекать их в корне». Угроза была высказана достаточно ясно, хотя я несколько смягчил ее, напомнив, что до зимы этого года никто из нас не испытывал никаких ограничений. Однако теперь, сказал я, положение на фронтах вынуждает остановить не отвечающие моменту стройки по всей стране. Наш долг — подать пример нации, даже если расходы трудовых ресурсов и материалов не так уж значительны.
Я считал само собой разумеющимся, что, несмотря на монотонность, с которой я зачитывал свои призывы, все присутствующие проникнутся серьезностью ситуации и не посмеют возражать. Однако после окончания моей речи меня окружили партийные лидеры, желавшие добиться исключения из общего правила для особенно близкого их сердцу строительного проекта.
Больше всех возмущался рейхсляйтер Борман. Он легко убедил непостоянного в своих решениях Гитлера не прекращать строительство в Оберзальцберге. Большая строительная команда, которую приходилось снабжать материалами, горючим и прочим, оставалась в Оберзальцберге почти до самого конца войны, и это несмотря на то, что через три недели после совещания я ценой больших усилий добился от Гитлера приказа на временное прекращение строительства{112}.
Затем ко мне пробрался гауляйтер Заукель и попытался убедить меня в необходимости своего «Партийного форума» в Веймаре. И он тоже продолжал строительство до конца войны. Роберт Лей боролся за строительство свинарника на своей образцовой ферме, упирая на то, что проводимые там эксперименты по выращиванию свиней имеют первоочередное значение для производства продовольствия, а следовательно, и для военной экономики в целом. Я не просто отверг его требование в письменном виде, но доставил себе удовольствие, написав на конверте следующее: «Рейхсляйтеру по организационным вопросам национал-социалистической партии и руководителю германского Трудового фронта. Относительно Вашего свинарника».
Несмотря на все мои усилия, Гитлер впоследствии выделил много миллионов марок на превращение обветшавшего замка Клессхайм близ Зальцбурга в роскошный дом для высокопоставленных гостей. Гиммлер воздвиг неподалеку от Берхтесгадена загородный дом для своей любовницы, причем в такой тайне, что я узнал об этом лишь за несколько недель до конца войны. Даже после 1942 года Гитлер потворствовал одному из своих гауляйтеров в реконструкции отеля и замка Позен; на оба проекта ушло немало материалов, необходимых для стратегического строительства. Тот же гауляйтер построил себе в окрестностях города личную резиденцию. В 1942–1943 годах Лею, Кейтелю и другим высокопоставленным чиновникам выделили личные поезда, на которые были потрачены ценные материалы и усилия квалифицированных специалистов. По большей части эти причуды партийных функционеров от меня скрывались. Учитывая колоссальную власть рейхсляйтеров и гауляйтеров, невозможно было проверить их деятельность, и я редко мог наложить вето на их расходы, хотя в любом случае мои запреты игнорировались. Даже летом 1944 года Гитлер и Борман сочли возможным поставить в известность министра вооружений о том, что какого-то мюнхенского производителя картинных рам не следует обременять выполнением военных заказов. А за несколько месяцев до того приказали придать особый статус «фабрикам по изготовлению ковров и художественных изделий для украшения послевоенных зданий Гитлера»{113}.
Всего за девять лет пребывания у власти нацистская верхушка стала столь безнравственной, что даже в критический период войны я не смог ограничить их запросы и вынудить отказаться от роскошного образа жизни. Будто бы для «представительских целей» они обзаводились виллами, охотничьими домиками, поместьями и дворцами, множеством слуг и огромными запасами изысканной еды и отборных вин{114}. Забота о собственных удобствах доходила до абсурда. Сам Гитлер, куда бы он ни направлялся, прежде всего издавал указ о строительстве бункеров для своей защиты. Толщина перекрытий возрастала с увеличением веса применяемых противником бомб и достигла 5 метров. Постепенно надежные системы бункеров появились в Растенбурге, Берлине, Оберзальцберге, Мюнхене, гостевой резиденции близ Зальцбурга, в Ставке в Наухайме и на Сомме. А в 1944 году Гитлер приказал построить в горах Силезии и Тюрингии две подземные Ставки, для чего пришлось мобилизовать сотни специалистов-горнопроходцев и взрывников и тысячи рабочих, незаменимых на военных объектах{115}.
Гитлер явно опасался за свою жизнь и преувеличивал значение своей персоны, что вдохновляло его окружение на такие же чрезмерные меры собственной безопасности. У Геринга были надежные подземные убежища не только в Каринхалле, но даже в уединенном замке Фельденштайн под Нюрнбергом, где он практически никогда не бывал{116}. Вдоль шоссе длиной 65 километров от Каринхалле до Берлина, проложенного в основном сквозь безлюдные леса, по приказу Геринга на равном расстоянии друг от друга построили железобетонные бункеры. Когда Лей узнал о прямом попадании бомбы в одно из городских бомбоубежищ, его заинтересовала лишь толщина перекрытия по сравнению с перекрытием его личного бомбоубежища в Грюневальде на окраине Берлина, редко подвергавшемся бомбардировкам. Более того, гауляйтеры — по приказу Гитлера, убедившего их в своей исключительной необходимости, — имели дополнительные личные убежища за городом.
Из всех неотложных вопросов, тревоживших меня в первые недели, самым безотлагательным было решение проблемы рабочей силы. Как-то поздно вечером в середине марта во время инспекции одного из ведущих берлинских военных заводов «Рейнметалл-Борзиг» я обнаружил, что ценное оборудование в огромных цехах простаивает. Не хватало рабочих для укомплектования второй смены. Аналогичная ситуация сложилась и на других заводах. И это при том, что в дневное время случались перебои с подачей электроэнергии, в то время как вечером и ночью потребление электроэнергии значительно снижалось. Поскольку из-за продолжавшегося строительства новых заводов стоимостью около одиннадцати миллиардов марок нам предстояло столкнуться с проблемой нехватки оборудования, я счел более рациональным приостановить сооружение большинства новых цехов и высвободившейся рабочей силой укомплектовать вторую смену.
Гитлер как будто согласился с моими доводами и даже подписал приказ о сокращении расходов на новое строительство до трех миллиардов марок, но заартачился, когда в рамках выполнения его приказа я решил приостановить долгосрочный проект строительства химических заводов стоимостью около миллиарда марок{117}. Гитлер всегда хотел иметь все и сразу и свой отказ обосновал следующим образом: «Возможно, война с Россией скоро закончится, и я смогу вернуться к своим далеко идущим планам, а тогда мне понадобится гораздо больше синтетического горючего. Мы должны продолжать строительство новых заводов, даже если оно завершится через несколько лет». Год спустя, 2 марта 1943 года, я снова пытался убедить Гитлера в том, что нет смысла «строить заводы, необходимые для грандиозных будущих программ, если выпуск продукции начнется после 1 января 1945 года». Ошибочное решение Гитлера, принятое весной 1942 года, отрицательно сказывалось на производстве вооружений даже в сентябре 1944 года, когда военная ситуация стала катастрофической.
Несмотря на контрприказы Гитлера, мне все же удалось высвободить несколько сотен тысяч строительных рабочих для нужд военной промышленности. Но затем возникло новое, неожиданное препятствие: руководитель отдела по использованию рабочей силы управления четырехлетнего плана доктор Мансфельд откровенно сказал мне, что ему не хватает полномочий, так как гауляйтеры всячески препятствуют переводу высвобождающихся строительных рабочих из одного региона в другой{118}. И действительно, гауляйтеры, бесконечно соперничавшие и интриговавшие друг против друга, выступали единым фронтом, как только возникала угроза любой из их привилегий. Я осознал, что, несмотря на свои прочные позиции, никогда не смогу справиться с ними в одиночку. Мне необходим был помощник из их числа и особые полномочия фюрера.
У меня был на примете один человек — мой старый друг Карл Ханке, прежде работавший статс-секретарем в министерстве Геббельса, а в январе 1941 года назначенный гауляйтером Нижней Силезии. Гитлер согласился прикомандировать ко мне представителя гауляйтеров, но поспешил вмешаться Борман. Поскольку Ханке считался моим сторонником, его назначение означало бы не только усиление моих позиций, но и посягательство на власть Бормана.
Через два дня, когда я снова обратился к Гитлеру с той же просьбой, он в общем не возражал, но ему не нравилась предложенная мной кандидатура: «Ханке еще слишком недолго занимает пост гауляйтера и не обладает необходимым авторитетом. Я говорил с Борманом. Мы назначим Заукеля»{119}.
Борман не только протолкнул собственного кандидата, но и умудрился напрямую подчинить его себе. Геринг справедливо возражал, что поставленная перед Заукелем задача до сих пор решалась в рамках четырехлетнего плана. Тогда Гитлер со свойственным ему пренебрежением к административным вопросам назначил Заукеля «генеральным уполномоченным (рейхскомиссаром) по использованию рабочей силы» и ввел его в штат управления четырехлетнего плана Геринга. Геринг опять стал возражать, поскольку счел это посягательством на свой авторитет, и, чтобы хоть как-то смягчить удар, хотел сам объявить о назначении Заукеля. Однако Гитлера такие тонкости не волновали, и Борман снова вышел победителем.
Заукеля и меня вызвали в Ставку Гитлера. Вручая нам документ о назначении Заукеля, Гитлер отметил, что в принципе не может быть никаких проблем с рабочей силой и почти в точности повторил свое высказывание от 9 ноября 1941 года: «На подвластной нам территории проживает более двухсот пятидесяти миллионов человек. Пусть никто не сомневается в том, что нам удастся всех до одного привлечь к труду». Таким образом подтверждалось, что необходимая рабочая сила должна поступать с оккупированных территорий, причем Гитлер приказал Заукелю обеспечивать необходимое количество рабочих любыми средствами. Этот приказ отметил начало рокового периода моей деятельности.
Первые недели нашего сотрудничества протекли довольно гладко. Поскольку Заукель пообещал своевременно ликвидировать любые нехватки рабочей силы и заменять призванных в армию квалифицированных рабочих, я оказывал ему всяческую поддержку. В мирное время рабочих, вышедших на пенсию или умерших, ежегодно заменяли шестьсот тысяч молодых людей, которые теперь, как и значительное число специалистов, подлежали мобилизации. В 1942 году дефицит рабочей силы в военной промышленности составлял более миллиона человек.
Однако Заукель не выполнил своего обещания, да и надежды Гитлера на двести пятьдесят миллионов потенциальных рабочих не оправдались отчасти из-за неповоротливости немецких властей на оккупированных территориях, отчасти оттого, что местные жители, подлежащие депортации в Германию, предпочитали бежать в леса и присоединяться к партизанам.
Не успели появиться первые иностранные рабочие, как я начал получать многочисленные протесты от нашего «аппарата индустрии». Во-первых, специалисты, призванные в армию, прежде занимали ключевые посты, и вряд ли иностранные рабочие смогли бы их заменить. Во-вторых, кто теперь помешает вражеским спецслужбам внедрять своих агентов в ряды рабочих, поставляемых Заукелем? Неизбежное следствие — саботаж и диверсии на заводах.
Еще одна проблема: не хватает переводчиков для такого количества людей, говорящих на разных языках, а без адекватного общения эти новые рабочие практически бесполезны.
Гораздо более практичным казалось привлечение в промышленность немецких женщин. Промышленники приносили мне статистические данные, доказывавшие, что число немецких женщин, занятых на производстве в Первую мировую войну, было значительно выше нынешнего. Мне показали фотографии рабочих, выходящих после смены из одного и того же военного завода в 1918-м и 1942 годах: на первой преобладали женщины, на второй — мужчины. Мне приносили и фотографии из американских и британских журналов, доказывающие, что противник мобилизовал женщин на трудовой фронт{120}.
В начале апреля 1942 года я предложил Заукелю ввести трудовую повинность для немецких женщин, но он резко возразил мне, что проблема, где брать рабочую силу и как ее распределять, — его личное дело. Более того, он заявил, что, будучи гауляйтером, является подчиненным Гитлера и несет ответственность лишь перед ним одним, но раз уж я так настаиваю, то следует вынести этот вопрос на суд Геринга, который как генеральный уполномоченный по четырехлетнему плану и скажет последнее слово. Совещание с Герингом состоялось в Каринхалле. Явно польщенный вниманием Геринг вел себя подчеркнуто дружелюбно с Заукелем и гораздо прохладнее со мной. Мне так и не дали толком высказаться. Заукель и Геринг постоянно меня перебивали. Заукель напирал на ущерб, который фабричный труд причинит немецким женщинам, — не только «психической и эмоциональной сфере их жизни», но и способности вынашивать детей, и Геринг энергично с ним соглашался. Чтобы укрепить свои позиции, Заукель сразу же после совещания отправился к Гитлеру за подтверждением своих полномочий.
Все мои доводы были проигнорированы. Заукель сообщил коллегам-гауляйтерам о своей победе в воззвании от 20 апреля 1942 года, в котором среди прочего заявил: «Для того чтобы освободить немецкую домохозяйку, и прежде всего многодетную мать… от тягот и лишений военного времени, фюрер уполномочил меня доставить в рейх с восточных территорий от четырехсот до пятисот тысяч здоровых, выносливых девушек». В то время как Англия к 1943 году сократила число служанок на две трети, Германия до самого конца войны не сделала ничего подобного{121}. Порядка миллиона четырехсот тысяч женщин продолжали работать служанками. Кроме того, полмиллиона украинских девушек обслуживали семьи партийных функционеров — факт, вызвавший множество пересудов среди населения.
Производство вооружения напрямую зависит от поставок железной руды. В Первую мировую войну немецкая военная промышленность потребляла 46,5 процента произведенной стали. Вступив в должность министра, я выяснил, что сейчас потребление составляет всего 37,5 процента. Чтобы увеличить эту цифру, я предложил Мильху совместно заняться распределением сырьевых ресурсов.
2 апреля мы снова поехали в Каринхалле. Геринг долго разглагольствовал на самые разные темы, но в конце концов согласился с нашим предложением о создании органа централизованного планирования в рамках четырехлетнего плана. Наша решительность произвела на него столь сильное впечатление, что он с некоторой застенчивостью попросил: «Не возьмете ли вы к себе моего друга Кернера? А то он решит, что его понизили в должности, и расстроится»{122}. Это управление централизованного планирования вскоре стало самой важной организацией в системе нашей военной экономики. На самом деле просто непостижимо, что высший управляющий орган такого рода не был создан давным-давно. Примерно до 1939 года всем руководил Геринг, а позже, когда он начал пренебрегать своими обязанностями, никто из власть имущих не рискнул взять на себя разрешение проблем, все более сложных и важных{123}.
В своем приказе о создании управления централизованного планирования Геринг оставил за собой право на окончательное решение важных вопросов, но, как я и предвидел, ничем не интересовался, а мы со своей стороны не видели оснований его беспокоить{124}.
Совещания управления централизованного планирования проводились в большом конференц-зале моего министерства. В них принимало участие множество чиновников, и тянулись они бесконечно. Министры и статс-секретари при поддержке собственных экспертов рьяно боролись за свои квоты. Нам приходилось искусно лавировать, чтобы, ограничивая сферу производства товаров народного потребления, не нанести ущерб жизненному уровню народа и производству товаров, необходимых для военных отраслей{125}.
Я лично пытался добиться значительного сокращения производства потребительских товаров, объем которого в начале 1942 года снизился по сравнению с довоенным только на 3 процента. Однако максимум, чего мне удалось достичь, так это сокращения на 12 процентов{126}. Всего через три месяца после введения ограничений Гитлер начал сожалеть о выбранном нами курсе и декретом от 28–29 июня 1942 года потребовал «увеличить объем производства товаров народного потребления». Я протестовал, доказывая, что «подобный девиз воодушевит на усиление противодействия нашему курсу тех, кто все это время был недоволен концентрацией усилий на военной промышленности». Под «теми» я имел в виду партийных функционеров.
Однако Гитлер остался глух к моим доводам, и снова все мои попытки организовать эффективное военное производство закончились провалом из-за его непостоянства.
Кроме притока рабочей силы и увеличения выпуска стали мы нуждались в расширении сети железных дорог. Это было необходимо, хотя имперские железные дороги еще не оправились от страшной русской зимы: даже в глубине Германии железные дороги были до сих пор забиты застрявшими поездами. Жизненно важные боеприпасы и вооружение отправлялись на фронт с невообразимыми задержками.
5 марта 1942 года министр транспорта доктор Юлиус Дорпмюллер, еще очень бодрый, несмотря на свои семьдесят три года, отправился со мной в Ставку доложить Гитлеру о транспортных проблемах. Я объяснил катастрофичность сложившейся ситуации, но, поскольку Дорпмюллер оказал мне весьма слабую поддержку, Гитлер, как обычно, предпочел более оптимистическое мнение. Он отложил решение проблемы на неопределенный срок, заметив, что «положение, вероятно, вовсе не так серьезно, как кажется Шпееру».
Две недели спустя, вняв моим настоятельным просьбам, Гитлер согласился заменить молодым чиновником шестидесятипятилетнего статс-секретаря министерства транспорта. Однако Дорпмюллер воспротивился. «Мой статс-секретарь слишком стар? — воскликнул он, когда я сказал ему о нашем намерении. — Этот молодой человек? Когда в 1922 году я был президентом одного из советов директоров Рейхсбана (железные дороги рейха), он только начинал свою службу инспектором». Дорпмюллеру удалось отстоять своего статс-секретаря.
Однако через два месяца, 21 мая 1942 года, Дорпмюллер неохотно признался мне: «На территории Германии так мало вагонов и локомотивов, что мы не можем взять на себя ответственность за самые безотлагательные перевозки». Как отмечено в моем «Служебном дневнике», это было «равносильно объявлению Рейхсбана банкротом». В тот же день рейхсминистр транспорта предложил мне пост «диктатора перевозок», но я отказался.
Через два дня я все же представил Гитлеру кандидатуру молодого инспектора Рейхсбана доктора Ганценмюллера. За прошедшую зиму доктор Ганценмюллер восстановил движение на полностью разрушенном участке русских железных дорог Минск — Смоленск. Гитлер был потрясен: «Мне нравится этот человек; я немедленно назначу его статс-секретарем». Я осторожно предложил переговорить сначала с Дорпмюллером, но Гитлер вскричал: «Ни в коем случае! Ни Дорпмюллер, ни Ганценмюллер ничего не должны знать. Я просто вызову вас в Ставку, герр Шпеер, с вашим кандидатом. А министра транспорта приглашу отдельно».
По приказу Гитлера обоих чиновников разместили в Ставке в разных казармах, и доктор Ганценмюллер вошел в кабинет Гитлера, понятия не имея о том, что его ждет. Приведу протокольную запись заявления Гитлера, сделанного в тот же день:
«Ситуация на транспорте критическая; эту проблему необходимо разрешить. Всю свою жизнь мне приходилось решать острые проблемы и более всего в прошедшую зиму. Так называемые эксперты и люди, которым по статусу положено быть лидерами, твердили мне: «Это невозможно, это не получится!» Я больше не буду терпеть подобной болтовни! Эти проблемы необходимо решить. Там, где есть истинные руководители, проблемы всегда решаются и всегда будут решаться. И нечего церемониться. Мне совершенно безразлично, что потомки скажут о методах, которые я вынужден применять. Для меня существует единственный вопрос, который необходимо решить: мы должны выиграть эту войну, или Германия будет уничтожена».
Далее Гитлер вспомнил, как этой зимой предотвратил военную катастрофу, выдержав напор генералов, настаивавших на отступлении. С воспоминаний он перескочил на транспортную проблему, упомянул некоторые ранее рекомендованные мной жизненно важные мероприятия по восстановлению железных дорог. Не потрудившись вызвать из приемной министра транспорта, совершенно не подозревавшего о причине вызова в Ставку, Гитлер назначил Ганценмюллера статс-секретарем министерства, так как тот «на фронте доказал, что обладает энергией, необходимой для восстановления порядка на транспорте». И только после этого министра транспорта Дорпмюллера и его заместителя исполнительного директора Лейбрандта допустили на совещание. В их присутствии Гитлер объявил, что решил вмешаться в ситуацию на транспорте, поскольку от решения этой проблемы зависит победа, а затем прибегнул к своим обычным аргументам: «В свое время я начинал с нуля, в Первую мировую войну был простым солдатом и начал свою политическую карьеру только когда все остальные, считавшиеся прирожденными лидерами, потерпели неудачу. Вся моя жизнь доказывает, что я никогда не сдаюсь. Военные задачи должны быть решены. Я повторяю: для меня не существует слова «невозможно». Он перевел дух и выкрикнул: «Оно для меня не существует!» Затем Гитлер сообщил министру транспорта, что назначил бывшего инспектора железных дорог статс-секретарем министерства, поставив тем самым и министра, и нового статс-секретаря, и меня в весьма неловкое положение.
Гитлер всегда с большим уважением говорил о профессионализме Дорпмюллера, и, естественно, старик мог рассчитывать на то, что кандидатуру его нового заместителя прежде всего обсудят с ним. Однако я думаю, что Гитлер (как часто случалось, когда он имел дело со специалистами) хотел избежать неприятных споров, поставив министра транспорта перед свершившимся фактом. И Дорпмюллер молча снес унижение.
Затем Гитлер обратился к фельдмаршалу Мильху и ко мне. Мы получили чрезвычайные полномочия на транспорте и должны были разрешить все транспортные проблемы «в полной мере и в кратчайший срок». Заканчивая совещание, Гитлер безапелляционно заявил: «Мы не можем позволить себе проиграть войну из-за транспортных трудностей; значит, эта проблема должна быть решена!»
И действительно, проблема была решена. Молодой статс-секретарь сумел справиться со скоплением поездов на путях, ускорив движение, и удовлетворил все увеличивающиеся транспортные нужды военных заводов. Особый комитет по железнодорожному транспорту обеспечил ремонт локомотивов, поврежденных зимой в России, в более короткие сроки мы увеличили выпуск локомотивов во много раз, перейдя от ручной сборки к поточному производству{127}. Несмотря на неуклонный рост военных поставок, непрерывное движение поездов продолжалось довольно долго, по крайней мере до тех пор, пока систематические авиабомбардировки осени 1944 года снова не привели к заторам на железной дороге и серьезнейшим проблемам в нашей военной экономике.
Узнав о нашем намерении увеличить выпуск локомотивов во много раз, Геринг вызвал меня в Каринхалле и совершенно серьезно предложил производить локомотивы из бетона, раз уж не хватает стали. Разумеется, срок службы бетонных локомотивов не так велик, как стальных, сказал он, но зато и выпускать их можно больше. Правда, Геринг не знал, как можно осуществить его фантастическую идею, и тем не менее цеплялся за нее еще несколько месяцев, а мне пришлось потратить два часа на поездку к нему и два часа в ожидании аудиенции. Да еще я вернулся домой голодным, поскольку посетителям в Каринхалле редко предлагали поесть — единственная уступка, на которую пошла челядь Геринга в условиях тотальной экономии ресурсов.
Через неделю после церемонии назначения Ганценмюллера, на которой были произнесены столь героические слова о преодолении транспортного кризиса, я еще раз навестил Гитлера. Непоколебимо убежденный в том, что в критические времена руководство должно подавать пример нации, я предложил Гитлеру запретить на время членам правительства и партийным функционерам пользоваться личными железнодорожными вагонами. Разумеется, я не имел в виду самого Гитлера. Фюрер заявил о необходимости личных вагонов на восточных территориях, поскольку там невозможно обеспечить лидеров хорошими жилищными условиями. На что я возразил: большинство вагонов используются не на востоке, а внутри рейха, и представил длинный список высокопоставленных чиновников, пользующихся салон-вагонами. Но и после этого Гитлер не согласился со мной.
Я регулярно обедал с генералом Фридрихом Фроммом в отдельном кабинете в ресторане «Хорхер». Как-то во время обеда в конце апреля 1942 года генерал заметил, что наш единственный шанс на победу — разработка совершенно нового оружия. Он также сказал, что контактирует с группой ученых, которые изобретают новое оружие, способное уничтожить целые города, даже вывести из войны Англию. Фромм предложил вместе посетить этих ученых. По его мнению, даже встреча с ними была бы уже очень важна.
Тогда же доктор Альберт Фёглер, глава самой большой немецкой сталелитейной компании и президент Общества кайзера Вильгельма, привлек мое внимание к пренебрежительному отношению государства к ядерной физике и совершенно неадекватному финансированию фундаментальных исследований министерством образования и науки, которое в военное время не имело большого влияния. 6 мая 1942 года я обсудил сложившуюся ситуацию с Гитлером и предложил кандидатуру Геринга на пост председателя Имперского совета по научным исследованиям, подчеркнув этим важность проблемы. Месяц спустя, 9 июня 1942 года, предложенное мною назначение состоялось.
Примерно в то же время я и три представителя армии в военной промышленности — Мильх, Фромм и Витцель — встретились на совещании в «Харнакк-Хауз», берлинском центре Общества кайзера Вильгельма, с целью выяснить положение дел в сфере немецких ядерных исследований. Среди ученых, имен которых я уже не помню, присутствовали будущие лауреаты Нобелевской премии Отто Ган и Вернер Гейзенберг. После наглядной лекции по проблеме в целом Гейзенберг доложил о «расщеплении ядра и разработках «урановой машины» и циклотрона»; пожаловался на недостаток внимания министра образования и науки к ядерным исследованиям, нехватку средств и материалов и призыв в армию ученых. Он также подчеркнул, что, как следует из статей в американских технических журналах, США направляют на ядерные исследования огромные технические и финансовые ресурсы и, вероятно, уже далеко продвинулись вперед, хотя всего несколько лет назад именно Германия лидировала в этой сфере. Учитывая колоссальную энергию, высвобождающуюся при делении ядра, превосходство в ядерной физике сопряжено с серьезнейшими последствиями.
После выступления я спросил Гейзенберга, можно ли применить результаты ядерных исследований в создании атомной бомбы. Его ответ далеко не обнадеживал. Гейзенберг объявил, что научное решение проблемы уже найдено и теоретически ничто не мешает создать подобную бомбу, однако технические условия производства можно обеспечить никак не ранее чем через два года, даже при максимальной поддержке программы. Трудности, как объяснил Гейзенберг, усугубляются тем, что в Европе имеется всего лишь один циклотрон, и тот весьма слабенький. Более того, он находится в Париже и из соображений секретности не может использоваться на полную мощность. Я выдвинул идею построить на имеющиеся в моем распоряжении средства министерства вооружений циклотроны, столь же или даже еще более мощные, чем американские, однако Гейзенберг возразил, что из-за недостатка опыта нам придется начать со строительства относительно небольших ускорителей.
Как бы то ни было, генерал Фромм предложил отпустить из армии несколько сотен специалистов, а я призвал ученых информировать меня о том, сколько им необходимо денег и материалов для дальнейших ядерных исследований. Несколько дней спустя мне представили заявку на несколько сотен тысяч марок, небольшое количество стали, никеля и других стратегических металлов, строительство бункера и бараков, а также попросили придать их экспериментам статус «высшей приоритетности». К тому времени планы создания первого немецкого циклотрона уже были одобрены. Неприятно удивленный скромностью требований в таком важном деле, я предложил один или два миллиона марок и соответственно большее количество материалов. Однако в тот момент ученые, очевидно, не смогли бы освоить предложенные ресурсы{128}. Так или иначе, у меня создалось впечатление, что атомная бомба вряд ли успеет оказать влияние на ход войны.
Осведомленный о склонности Гитлера форсировать фантастические проекты и возлагать на них необоснованные надежжды, я 23 июня 1942 года очень коротко доложил ему о совещании по ядерной проблеме и нашем решении{129}. Более детальный и оптимистичный отчет представил фюреру его фотограф Генрих Хоффман, друживший с министром связи Онезорге. Вероятно, и Геббельс кое-что ему рассказал. Онезорге интересовался ядерными исследованиями и поддерживал — как и СС — независимый отдел по ядерным исследованиям под руководством молодого физика Манфреда фон Арденне. Знаменательно, что Гитлер предпочел получить информацию не от лиц, непосредственно ответственных за исследования, а от ненадежных и некомпетентных информаторов. Это еще одно доказательство его склонности к дилетантизму и непонимания значения фундаментальных научных исследований.
Гитлер иногда заговаривал со мной о возможности создания атомной бомбы, но эта проблема явно выходила за рамки его интеллектуальных возможностей; он был не в состоянии понять революционное значение ядерной физики. Из двухсот двадцати запротоколированных вопросов, обсуждавшихся на моих совещаниях с Гитлером, проблема расщепления атомного ядра всплывает лишь однажды и упоминается вскользь, а мой отчет о конференции с физиками лишь утвердил его во мнении, что большой выгоды от ядерных исследований ждать не стоит. По сути, профессор Гейзенберг так и не дал уверенного ответа на мой вопрос, можно ли осуществить контролируемую цепную ядерную реакцию. А Гитлера не приводила в восторг мысль о том, что покоренная им земля может превратиться в пылающую звезду. Иногда, правда, он шутил, что ученые — люди не от мира сего, в своем стремлении раскрыть все тайны природы когда-нибудь подожгут земной шар, но поскольку это случится не скоро, то он точно до этого не доживет.
Я уверен, однако, что Гитлер, не колеблясь ни секунды, сбросил бы атомные бомбы на Англию. Помню его реакцию на заключительные кадры киноролика об авиабомбардировке Варшавы осенью 1939 года. На просмотре в его берлинских апартаментах присутствовали Геббельс и я. Гитлер зачарованно смотрел, как на экране тучи дыма затягивали небо, бомбардировщики пикировали на цели, рвались бомбы, взмывали вверх гигантские языки пламени. Эффект усиливался замедленной съемкой. Фильм заканчивался ловко смонтированными кадрами: немецкий самолет пикирует на очертания Британских островов: взрыв, столб пламени, и Британия разлетается на мелкие кусочки. «Вот что их ждет! — с энтузиазмом воскликнул Гитлер. — Вот так мы их уничтожим!»
После того как ядерщики подтвердили, что на создание атомной бомбы уйдет не меньше трех-четырех лет, мы, по их же предложению, осенью 1942 года прикрыли этот проект — война наверняка закончилась бы гораздо раньше. Взамен я санкционировал разработку уранового двигателя для подводных лодок, в котором был заинтересован военный флот.
Во время визита на заводы Круппа я попросил показать мне готовые части нашего первого циклотрона и спросил главного инженера, можно ли создать установку гораздо больших размеров. Он буквально повторил слова профессора Гейзенберга: «Нам не хватает технического опыта». Летом 1944 года в Гейдельберге мне продемонстрировали наш первый циклотрон, расщепляющий атомное ядро, и профессор Вальтер Боте пояснил, что этот циклотрон можно использовать в медицинских и биологических исследованиях. Мне пришлось удовольствоваться его ответом.
Летом 1943 года прекратился импорт вольфрама из Португалии, что создало критическую ситуацию в производстве снарядов с твердой сердцевиной, и я распорядился использовать для этого типа снарядов уран{130}. Мой приказ передать на эти нужды наши запасы урановой руды (около тысячи двухсот тонн) свидетельствует, что мы больше не думали о создании атомных бомб.
Возможно, нам удалось бы создать атомную бомбу в 1945 году, но для этого потребовалось бы максимально мобилизовать все технические, финансовые и научные ресурсы — то есть отказаться от всех других проектов, например от разработок ракетного оружия. С этой точки зрения ракетный центр в Пенемюнде был не только величайшим, но и самым неудачным нашим проектом{131}. Наше поражение в создании ядерного оружия отчасти объясняется и идеологическими причинами. Гитлер глубоко уважал Филиппа Ленарда, физика, нобелевского лауреата 1920 года и одного из первых приверженцев нацизма среди ученых. Ленард внушил Гитлеру, что евреи используют ядерную физику и теорию относительности в подрывных целях{132}. В своих застольных монологах Гитлер, ссышаясь на непререкаемый авторитет Ленарда, обычно называл ядерную физику «еврейской физикой». Мнение Ленарда было взято на вооружение и Розенбергом, и это объясняет, почему министерство образования и науки не спешило поддержать ядерные исследования.
Однако даже если бы Гитлер не был настроен против ядерных исследований, а государство в июне 1942 года выделило бы на создание атомной бомбы несколько миллиардов марок вместо нескольких миллионов, мы все равно не смогли бы освоить эти деньги. Учитывая напряженную ситуацию в экономике, нам не хватило бы ни материалов, ни специалистов. Не только огромный промышленный потенциал позволил Соединенным Штатам осуществить грандиозный ядерный проект. Постоянно усиливавшиеся авиабомбардировки давно поставили военную промышленность Германии в критическое положение, исключавшее любую возможность осуществления столь амбициозного проекта. В лучшем случае максимальная концентрация всех наших ресурсов позволила бы создать немецкую атомную бомбу к 1947 году, но опередить американцев, чья бомба была готова к августу 1945-го, мы никак не смогли бы. С другой стороны, истощение запасов хромовой руды заставило бы нас закончить войну самое позднее к 1 января 1946 года.
С самого начала моей работы на посту министра вооружений я обнаруживал промахи и ошибки во всех сферах экономики. Как ни странно, именно Гитлер, не раз повторявший в военные годы, что «эту войну проиграет тот, кто совершит самые грубые ошибки», целым рядом ошибочных решений приблизил конец войны, которую невозможно было выиграть из-за промышленного превосходства противников. Например, Гитлер не имел четкого плана воздушной войны против Англии; по его вине к началу войны в Германии было мало подводных лодок, а о разработке генерального плана ведения войны он так и не позаботился. Немецкие мемуаристы в общем правы, когда объясняют причины поражения Германии грубыми просчетами Гитлера, но это вовсе не означает, что мы могли выиграть ту войну.
17. Гитлер — Верховный главнокомандующий
Одной из доминирующих, характерных черт Гитлера было дилетантство. Он никогда не изучал ни одной профессии и, по сути, так и остался чужаком для любого профессионального круга. Как многие самоучки, он был не в состоянии осознать важности специализированных знаний. Не понимая, какие трудности представляет решение сложной задачи, он дерзко брал на себя все новые должностные обязанности. Не ограниченный стандартными мнениями и весьма сообразительный, он иногда прибегал к необычным мерам, кои не пришли бы в голову профессионалу. Победы первых лет войны можно без преувеличения объяснить именно его незнанием правил игры и дилетантским удовольствием от самого процесса принятия решений. Поскольку противная сторона привыкла руководствоваться правилами, которые облеченный властью самоучка Гитлер не знал и знать не хотел, ему удавалось преподносить сюрпризы. Дерзость в сочетании с военным превосходством Германии и была основой его первых успехов. Однако как только его войска начали отступать, он, как большинство непрофессионалов, потерпел неудачу. Тогда-то и выяснилось, что незнание правил игры и некомпетентность, прежде казавшиеся сильными сторонами его характера, более пользы не приносят. Чем грандиознее становились поражения на фронтах, тем очевиднее проявлялось его неизлечимое дилетантство. Склонность к опрометчивым решениям, прежде приводившая к победам, отныне лишь приближала крах.
Каждые две-три недели я на несколько дней выезжал из Берлина в Ставку Гитлера — сначала в Восточную Пруссию, а затем на Украину — для обсуждения множества технических проблем, которыми он интересовался как Верховный главнокомандующий. Гитлер знал все типы вооружений и боеприпасов вплоть до калибров, длины артиллерийских стволов и дальности огня. Он держал в голове сведения о накопленных запасах важнейших типов вооружений и ежемесячном их производстве, а потому мог сравнивать указанные нами в планах квоты с реальными поставками и делать соответствующие выводы.
То, как Гитлер простодушно радовался любой возможности блеснуть своими знаниями в сфере вооружений, как прежде в автомобилестроении или архитектуре, то, как он жонглировал специфичными цифрами, свидетельствовало о его дилетантстве. Казалось, он постоянно стремился доказать, что ни в чем не уступает профессионалам и даже превосходит их. Настоящий профессионал благоразумно не забивает себе голову теми деталями, которые можно найти в справочнике или перепоручить помощникам, а Гитлер, демонстрируя свою осведомленность, не только самоутверждался, но и искренне восхищался собой.
Он черпал информацию из толстой книги в красном кожаном переплете с широкими желтыми диагональными полосами — каталога, постоянно пополнявшегося новейшими данными по тридцати — пятидесяти типам оружия и боеприпасов. Этот каталог всегда лежал на его ночном столике. Иногда в ходе военных совещаний, когда Гитлера не устраивали названные кем-то цифры, он приказывал лакею принести каталог, находил нужную страницу и доказывал, что он прав, а генерал ошибся. Никогда не подводившая Гитлера память на цифры была кошмаром его окружения.
Подобными трюками Гитлер ловко запугал большинство приближенных офицеров, но никогда не возражал авторитетным специалистам, благоговения перед которыми так и не преодолел.
Мой предшественник Тодт иногда брал на совещания с Гитлером двух своих ближайших помощников, Ксавера Дорша и Карла Заура, и порой одного из экспертов, однако считал необходимым докладывать Гитлеру лично и привлекал спутников лишь для уточнения сложных технических деталей. Я же с самого начала не обременял себя запоминанием цифр, которые Гитлер все равно знал лучше меня, однако, помня о его уважении к специалистам, всегда отправлялся на совещания в компании экспертов, лучше всего разбиравшихся в затрагиваемых вопросах.
Таким образом я оградил себя от наваждения всех «фюреровских конференций» — страха быть загнанным в угол потоком цифр и технических характеристик. В Ставку фюрера меня сопровождало около двух десятков гражданских лиц. Вскоре в «Запретной зоне I», особой охраняемой зоне вокруг Ставки, все посвященные потешались над «десантами Шпеера». В зависимости от обсуждавшихся тем, на совещания, которые проводились в оперативной комнате Ставки, примыкавшей к апартаментам Гитлера, приглашалось от двух до четырех моих экспертов. Помещение площадью около 84 квадратных метров было обставлено скромно, стены обшиты панелями из светлого дерева. У большого окна стоял огромный дубовый стол для оперативных карт длиной 4 метра. Для участников совещания был стол поменьше с шестью креслами.
На совещаниях я старался выступать как можно меньше — вкратце излагал тему, а затем просил одного из присутствующих экспертов высказать свое мнение. Ни охранная зона со шлагбаумами и пропусками, ни регалии многочисленных генералов и адъютантов, производившие столь сильное впечатление на Гитлера, ни в коей мере не устрашали моих экспертов. Многие годы успешной практической деятельности обеспечили им ясное понимание собственной значимости и меры ответственности. Иногда обсуждение перетекало в жаркую дискуссию, ибо специалисты часто забывали, с кем разговаривают. Гитлер воспринимал подобные ситуации с юмором. В кругу профессионалов он, как всегда, вел себя скромно, любезно и уважительно и, более того, отказывался от своей привычки подавлять оппозиционеров длинными и утомительными речами. Он умел отличить главные вопросы от второстепенных, легко адаптировался в любой ситуации и удивлял всех быстротой, с которой выбирал один из нескольких вариантов и находил убедительные доводы в пользу своего решения. Он легко ориентировался в представляемой ему технической документации. Его вопросы доказывали, что во время краткого вступительного объяснения он ухватывал суть даже сложных проблем. Однако и это на первый взгляд достоинство оборачивалось недостатком: слишком легко ухватывая суть, он не успевал тщательно разобраться в проблеме.
Я никогда не мог предсказать исхода совещания. Иногда Гитлер немедленно одобрял предложение, казалось бы не имевшее никаких шансов на успех, а иногда упрямо отказывался одобрить не столь существенные меры, на которых сам же недавно настаивал. Тем не менее разработанная мной система — я сталкивал Гитлера со специалистами, гораздо глубже его разбиравшимися в проблеме, — чаще приводила к успехам, чем к неудачам. Его ближайшие соратники с удивлением и завистью наблюдали, как, выслушав наши контрдоводы, Гитлер часто менял решения, которые на предшествующих военных совещаниях называл окончательными{133}.
Технический кругозор Гитлера, как и его общее мировоззрение, художественные вкусы и образ жизни сформировались в эпоху Первой мировой войны, и его интересы в военно-технической сфере ограничивались традиционным вооружением армии и военного флота. Зато в этой узкой области он непрерывно расширял свои познания и часто предлагал вполне практичные технические новшества. Однако, когда речь заходила о новейших разработках, таких, как, например, радар, атомная бомба, реактивные истребители или ракеты, интуиция изменяла ему. Во время редких полетов на новейшем «кондоре» он тревожился, что не сработает механизм, отвечающий за выпуск шасси, и говорил, что предпочитает старые «Юнкерсы-52» c неубирающимися шасси.
Очень часто сразу после наших совещаний Гитлер обрушивал на своих военных советников только что приобретенную техническую информацию, причем с таким небрежным видом, словно давно обладал этими знаниями.
Когда появился русский танк «Т-34», Гитлер торжествовал, поскольку новая модель доказывала правоту его давних требований удлинить стволы танковых орудий. Еще до моего назначения министром вооружений я слышал в саду рейхсканцелярии после демонстрации танка «Pz-IV», как Гитлер яростно ругал упрямых чиновников управления вооружений главного командования сухопутных войск, которые отвергли его предложение увеличить скорость снаряда путем удлинения ствола. Чиновники доказывали, что конструкция не рассчитана на столь длинный ствол и танк может просто опрокинуться.
Впоследствии Гитлер вспоминал эту историю всякий раз, когда его идеи встречали сопротивление: «Я был прав тогда, но никто не желал мне верить. Так вот! Я и сейчас прав!» Когда назрела необходимость в более скоростном нежели «Т-34» танке, Гитлер настаивал на том, что гораздо больших преимуществ можно достичь увеличением дальности стрельбы и толщины брони. И в этой сфере он уверенно жонглировал цифрами, по памяти называя пробивную силу снарядов и скорость их полета. Как правило, он отстаивал свою теорию, приводя в пример военные корабли:
«В морском сражении противник, обладающий большей дальностью огня, открывает огонь с большего расстояния. Пусть даже разница составляет всего полмили. А если у него и более прочная броня… то он несомненно выйдет победителем. А чего добиваетесь вы? Более скоростной корабль имеет лишь одно преимущество: воспользоваться превосходством в скорости при отступлении. Неужели вы действительно думаете, что большей скоростью можно компенсировать недостаток прочности брони и дальности артиллерийского огня? То же самое и с танками. Вашему более быстрому танку придется избегать встреч с более тяжелым танком».
Мои технические эксперты лично не участвовали в этих совещаниях. В наши задачи входило строительство танков согласно требованиям, выдвигаемым армией, а кто принимал решение — Гитлер, Генеральный штаб или управление вооружений главного командования сухопутных войск, — не имело значения. Не входила в нашу компетенцию и тактика боя, обсуждаемая обычно армейскими офицерами. В 1942 году Гитлер еще поощрял такие обсуждения; он терпеливо выслушивал возражения и так же спокойно выдвигал свои доводы, которые, однако, бывали решающими.
Поскольку в первом варианте «тигр» весил пятьдесят тонн, а по настоянию Гитлера его вес увеличили до семидесяти пяти тонн, мы решили спроектировать тридцатитонный танк, чье имя — «пантера» — должно было подчеркнуть его большую подвижность. Несмотря на легкость, он имел такой же двигатель, как «тигр», и, следовательно, мог развивать гораздо большую скорость. Однако не прошло и года, как Гитлер потребовал увеличить калибр пушек и навесить на танк столько брони, что в конце концов «пантера» стала весить сорок восемь тонн, почти столько же, сколько и «тигр» на начальной стадии разработки.
Пытаясь сбалансировать это странное превращение быстрой «пантеры» в медлительного «тигра», мы предприняли еще одно усилие — создать серию маленьких, легких, скоростных танков{134}. Чтобы умиротворить Гитлера, Порше взялся сконструировать супертяжелый танк весом более ста тонн. Естественно, такие машины можно было строить лишь в небольшом количестве. Для обеспечения секретности этого проекта новое чудовище получило кодовое название «Маус». Порше, перенявший от Гитлера пристрастие к супертяжелым танкам, время от времени докладывал фюреру о вражеских разработках в этой области. Однажды Гитлер вызвал к себе генерала Буле: «Я только что узнал, что у противника вот-вот появится танк с толщиной брони, далеко превосходящей все, чем располагаем мы. Есть ли у вас какая-либо документация? Если это правда, необходимо немедленно создать новое противотанковое орудие. Пробивная сила снаряда должна быть… Необходимо увеличить калибр или удлинить ствол. Короче говоря, мы должны отреагировать незамедлительно. Мгновенно»{135}.
Таким образом, решения Гитлера приводили к большому количеству параллельных проектов и ко все более сложным проблемам комплектации. Одним из самых фатальных недостатков Гитлера было то, что он просто не понимал необходимости снабжения армии достаточным количеством запчастей{136}. Генерал Гудериан, генерал-инспектор танковых войск, часто говорил мне, что, имея достаточное количество запчастей, мы могли бы быстро ремонтировать танки и увеличивать свою боеспособность с гораздо меньшими затратами. Однако Гитлер настаивал на приоритете выпуска новых танков, который — при увеличении производства запчастей — следовало сократить на 20 процентов.
Генерал Фромм, как командующий армией резерва, был особенно озабочен некомпетентным планированием. Я несколько раз брал его с собой к Гитлеру, чтобы он мог высказать мнение военных. Фромм умел ясно излагать суть проблем, не пасовал перед вышестоящими и обладал дипломатическим тактом. Зажав коленями шпагу, положив ладонь на эфес, он излучал уверенность и энергию. Я по сей день уверен в том, что именно Фромм предотвратил несколько ошибочных решений, которые могли быть приняты в Ставке фюрера. Всего за несколько совещаний Фромм сумел укрепить свой авторитет, но и породил оппозицию. Против него выступили Кейтель, почувствовавший угрозу личному влиянию, и Геббельс, пытавшийся убедить Гитлера в том, что у Фромма весьма неблаговидное политическое прошлое. В конце концов Гитлер поссорился с Фроммом в вопросах формирования резервов и дал мне понять, что больше не хочет видеть Фромма на совещаниях.
Я много раз обсуждал с Гитлером программы вооружения армии. Его позиция была такова: чем больше я требую, тем больше получаю. И к моему изумлению, программы, которые мои промышленные эксперты считали невыполнимыми, в результате перевыполнялись. Авторитет Гитлера высвобождал резервы, которые никто прежде не принимал в расчет, однако начиная с 1944 года его проекты стали абсолютно нереалистичными, и все наши усилия по претворению их в жизнь были обречены на провал.
Мне часто казалось, что те длительные совещания по вопросам вооружений и военного производства Гитлер использовал как временное избавление от ответственности за ведение войны. Он сам признавался мне, что отдыхает на совещаниях, как когда-то во время наших дискуссий об архитектуре. Даже в кризисных ситуациях он посвящал подобным обсуждениям много часов, иногда отказываясь прерываться, даже когда его фельдмаршалы или министры настоятельно нуждались в разговоре с ним.
Наши совещания по техническим вопросам обычно объединялись с демонстрацией нового оружия, проводимой на ближайшем поле. Пока мы с Гитлером непринужденно общались, все должны были выстроиться на поле согласно рангу во главе с фельдмаршалом Кейтелем, начальником штаба Верховного главнокомандования (ОКВ). Гитлер особое внимание уделял соблюдению церемониала и даже несколько сотен метров до поля преодолевал в представительском лимузине. Я садился сзади. Прибыв на место, Гитлер выходил из автомобиля, и Кейтель представлял выстроившихся генералов и технический персонал.
Завершив ритуал, присутствующие быстро разбивались на группы. Гитлер карабкался на боевые машины по приготовленным для него складным лесенкам, беседовал со специалистами, вникая во все детали. Часто Гитлер и я с видом знатоков отпускали замечания типа «Какое элегантное дуло!» или «Какая великолепная форма у этого танка!», неуместно возвращаясь к терминологии, коей пользовались во время осмотра архитектурных макетов.
В ходе одной из таких инспекций Кейтель принял 7,5-сантиметровое противотанковое ружье за легкую полевую гаубицу. Гитлер смолчал, но на обратном пути пошутил: «Вы слышали? Про Кейтеля и противотанковое орудие? А ведь он генерал от артиллерии!»
В другой раз на ближайшем аэродроме выстроили множество образцов новейших самолетов, и Геринг решил самолично представить их Гитлеру. Штабисты снабдили своего шефа шпаргалкой, по порядку обозначив выставленные модели, их летные характеристики и другие технические данные. Только Герингу не сообщили, что один из образцов не успел прибыть вовремя, и с этого места рейхсмаршал, сверяясь со списком, все называл неправильно. Гитлер тут же заметил ошибку, но не подал виду.
В конце июня 1942 года я, как и все остальные, прочитал в газетах о начавшемся на востоке новом великом наступлении. В Ставке царило воодушевление. Каждый вечер главный адъютант Гитлера Шмундт отмечал для гражданского персонала продвижение наших войск на настенной карте. Гитлер торжествовал. Снова оказался прав он, а не генералы, выступавшие против генерального наступления и призывавшие перейти к обороне, ограничившись местными прорывами, дабы выпрямить линию фронта. Даже генерал Фромм воспрянул духом, хотя в начале операции сказал мне, что подобное наступление — роскошь, в данной ситуации непозволительная.
Левый фланг восточнее Киева все больше растягивался. Наши войска приближались к Сталинграду. Огромными усилиями удалось восстановить железнодорожное движение на захваченных территориях и обеспечить снабжение армий.
Всего через три недели после начала победного наступления Гитлер переехал в новую Ставку, расположенную близ украинского города Винница. Поскольку русские самолеты в небе практически не появлялись, а авиация западных союзников базировалась слишком далеко, даже опасавшийся бомбардировок Гитлер впервые не настаивал на строительстве особых бомбоубежищ. Вместо обычных бетонных зданий Ставка разместилась в разбросанных по лесу симпатичных блокгаузах.
Когда приходилось летать в новую Ставку, я использовал свободное время для поездок по окрестностям, а однажды посетил Киев. Сразу после Октябрьской революции большое влияние на русскую архитектуру оказывали авангардисты — Ле Корбюзье, Мей, Эль Лисицкий, но в сталинскую эпоху, в конце двадцатых, Россия вернулась к традиционному, классическому стилю. Например, киевский Дворец Советов вполне мог быть спроектирован прилежным студентом Академии изящных искусств. Я даже подумывал разыскать этого архитектора и воспользоваться его услугами в Германии. Киевский стадион, построенный в классическом стиле, украшали фигуры атлетов, похожие на античные скульптуры, но с трогательной застенчивостью одетые в купальные костюмы.
Один из самых знаменитых соборов Киева лежал в развалинах. Как мне сказали, взорвался размещенный в нем советский пороховой склад. Позже от Геббельса я узнал, что собор был взорван умышленно по приказу Эриха Коха, рейхскомиссара Украины, решившего уничтожить символ национальной гордости украинцев. Геббельс рассказал эту историю с раздражением; он был явно шокирован жестоким курсом, проводимым на оккупированных территориях Советского Союза. В то время украинцы еще были настроены столь миролюбиво, что я мог ездить на машине по густым лесам без охраны, а уже через полгода — из-за жестокости оккупационных властей — по всему региону орудовали партизаны.
В другой раз я съездил в индустриальный центр Днепропетровск. Более всего меня поразил недостроенный университетский комплекс, превосходящий все, что имелось в Германии, и не оставлявший никаких сомнений в намерении Советского Союза выйти в лидеры в области науки и техники. Я также посетил электростанцию в Запорожье, взорванную русскими. Огромной строительной бригаде пришлось не только отремонтировать плотину, но и установить новые турбины. Русские перед отступлением перекрыши подачу масла в работавшие на полном ходу турбины, механизмы без смазки раскалились и в конце концов истерлись, превратившись в бесполезную груду металлолома. Картина того, что может совершить один-единственный человек поворотом рычага, доставила мне немало бессонных часов, когда я узнал о намерении Гитлера превратить Германию в бесплодную пустыню.
Даже в Ставке Гитлер сохранил привычку трапезничать в кругу ближайших соратников. Но если в рейхсканцелярии за столом преобладала партийная униформа, то здесь фюрера окружали генералы и штабные офицеры. В отличие от роскошно обставленной столовой рейхсканцелярии эта скорее напоминала привокзальный ресторан провинциального городка: стены обшиты сосновыми досками, окна как в обычных казармах, длинный стол персон на двадцать, простые стулья. Гитлер занимал место у окна в центре стола, Кейтель садился напротив, почетные места слева и справа от фюрера предназначались для вечно сменявшихся посетителей. Как и прежде в Берлине, Гитлер нудно разглагольствовал на свои любимые темы, оставляя гостям роль молчаливых слушателей, однако он явно чувствовал себя скованно в присутствии людей, с которыми не был особенно близок и которые стояли выше его и по происхождению, и по образованию, и изо всех сил старался произвести на них впечатление{137}. Таким образом застольные беседы в Ставке фюрера были значительно интеллектуальнее разговоров в рейхсканцелярии.
В первые недели наступления мы восторженно обсуждали быстрое продвижение наших войск по южнорусским равнинам, но через два месяца лица обедающих стали печальными, да и Гитлер уже не был так самоуверен.
Да, наши войска заняли нефтяные промыслы Майкопа, передовые танковые колонны сражались вдоль Терека и пробивались к Астрахани и южной Волге по степному бездорожью, но наступление явно потеряло темп первых недель. Интендантские службы не поспевали за наступавшими армиями. Давно иссякли запчасти для танков, подходили к концу боеприпасы. Хуже того, ежемесячный выпуск вооружений не соответствовал нуждам столь крупномасштабного наступления — мы производили тогда в три раза меньше танков и в четыре раза меньше артиллерийских орудий, чем в 1944 году. Износ боевой техники на таких огромных расстояниях был колоссальным. По нормам испытательного полигона в Куммерсдорфе, гусеницы и двигатель тяжелого танка нуждаются в ремонте через каждые 650–800 километров.
Гитлер ничего этого не понимал. Он считал врага слишком слабым, неспособным оказать мало-мальски реальное сопротивление и гнал измученные немецкие армии к южным склонам Кавказа, в Грузию. Таким образом он отвлекал значительные силы от уже ослабленного острия наступления и направлял от Майкопа к Сочи. Эти войска, как предполагалось, должны были достичь Сухуми по узкой приморской дороге. Гитлер полагал, что если основной удар нанести здесь, то территории к северу от Кавказского хребта неизбежно отпадут к нам.
Однако войска были измотаны и не могли больше наступать, несмотря на грозные приказы Гитлера. На оперативных совещаниях Гитлеру показывали аэрофотоснимки непроходимых ореховых зарослей вокруг Сочи, а начальник штаба Гальдер предупреждал, что русские легко могут блокировать приморскую дорогу, взорвав крутые горные склоны, и в любом случае дорога слишком узка для наступления крупных соединений. На Гитлера все эти доводы впечатления не производили:
«Эти трудности можно преодолеть, как и любые другие! Сначала мы должны захватить дорогу. Тогда откроется путь на равнины южнее Кавказа. Там мы легко развернем наши армии и создадим базы снабжения. А через год или два мы начнем наступление в подбрюшье Британской империи. Минимальными усилиями мы сможем освободить Персию и Ирак. Население Индии восторженно встретит наши дивизии».
В 1944 году, инспектируя полиграфические предприятия, мы обнаружили, что одна из лейпцигских типографий огромными тиражами печатает для ОКВ персидские карты и разговорники. Контракт заключили и потом благополучно о нем забыли.
Даже я, непрофессионал в военном деле, понимал, что наше наступление захлебнулось. Затем поступило сообщение о том, что отряд немецких горных стрелков покорил гору Эльбрус высотой 5600 метров, главный пик Кавказа, окруженный огромными ледниками, и водрузил на вершине немецкий военный флаг. Безусловно, эту акцию можно было рассматривать лишь как рискованное приключение группы альпинистов-энтузиастов{138}. Мы могли понять их чувства, но военного значения эта акция не имела. Я часто видел Гитлера в ярости, но редко он так выходил из себя, как в тот момент, когда поступил этот рапорт. В течение нескольких часов он буйствовал так, словно эта маленькая вольность сорвала план всей военной кампании. И несколько дней спустя он продолжал ругать «чокнутых скалолазов», которых «следует предать военному трибуналу»: в разгар войны они играют в свои идиотские игры, возмущенно восклицал Гитлер, лезут на идиотскую вершину, хотя он приказал сосредоточить все усилия на Сухуми. Вот, мол, наглядный пример того, как исполняются его приказы.
Неотложные дела заставили меня вернуться в Берлин, а через несколько дней был смещен главнокомандующий дислоцированной на Кавказе группой армий, хотя его решительно отстаивал сам Йодль. Недели две спустя, вернувшись в Ставку, я обнаружил, что Гитлер успел рассориться и с Кейтелем, и с Йодлем, и с Гальдером. Он отказался подавать им руку и обедать с ними за общим столом. Отныне и до самого конца войны еду ему подавали в личный бункер, куда он изредка приглашал избранных гостей. Гитлер так никогда и не восстановил близких отношений со своими соратниками-военными.
Послужило ли тому причиной неудачное наступление, на которое Гитлер возлагал так много надежд, или он впервые почувствовал, что наступил перелом? Или он не хотел сидеть за одним столом со своими офицерами потому, что не был теперь неуязвимым лидером военного и мирного времени, но человеком, планы которого провалились? Или иссякли идеи, которые он нудно развивал перед своими сотрапезниками? А может быть, ему показалось, что он теряет силу своего магического воздействия на людей.
Кейтель несколько недель слонялся с горестным видом и демонстрировал величайшую преданность, так что Гитлер вскоре начал обращаться с ним более дружелюбно. Отношения с Йодлем, который, как обычно, оставался равнодушным к капризам Гитлера, тоже более-менее наладились. А вот генералу Гальдеру, начальнику штаба главного командования сухопутных войск пришлось уйти. Гальдер был спокойным и немногословным человеком. Вечно подавляемый грубым напором Гитлера, он производил жалкое впечатление. Его преемник Курт Цайтцлер был полной его противоположностью: прямолинейный, бесчувственный, громогласный. Он был типичным служакой, не приученным к независимому мышлению, и несомненно олицетворял тип начальника штаба, более всего импонировавший Гитлеру: «Надежный помощник, который не станет размышлять над моими приказами, а со всей энергией бросится их исполнять». Вероятно, поэтому Гитлер и не стал искать замену в рядах высших генералов. Цайтцлер, до того времени не занимавший высоких постов, перескочил сразу через два звания.
Назначив нового начальника штаба, Гитлер разрешил мне — на тот момент единственному из гражданских лиц — принимать участие в оперативных совещаниях{139}. Я воспринял это как доказательство его удовлетворенности моей деятельностью — а у него были на то основания, ибо выпуск вооружений постоянно увеличивался. Однако я вряд ли удостоился бы этой чести, если бы думал, что мое присутствие может угрожать его авторитету, ведь мои возражения часто вызывали жаркие споры. Стало быть, время смятения кончилось — Гитлер снова чувствовал себя неуязвимым.
Каждый день около полудня начиналось оперативное совещание, длившееся от двух до трех часов. Сидел только Гитлер — в простом кресле с плетеным сиденьем. Остальные участники совещания — адъютанты, офицеры штаба ОКВ и Генерального штаба сухопутных войск, офицеры связи военно-воздушных сил, флота и войск СС — стояли вокруг стола, на котором расстилались карты. По большей части это были молодые приятные люди в чине полковника или майора. Вместе с ними стояли Кейтель, Йодль и Цайтцлер. Иногда приезжал Геринг. В виде исключения, а может, принимая во внимание его тучность, Гитлер приказывал принести для рейхсмаршала табурет, на котором тот и сидел рядом с шефом.
Карты освещались настольными лампами на длинных гибких кронштейнах. Вначале обсуждался Восточный театр военных действий. На длинном столе перед Гитлером расстилали склеенные вместе три или четыре стратегические карты, каждая размером примерно 1,5 на 2,5 метра. На картах были отмечены все события предыдущего дня, каждое продвижение, даже патрули, и почти каждая деталь объяснялась начальником Генерального штаба. Карты постепенно передвигались по столу, чтобы Гитлер всегда видел комментируемый сектор. Еще дольше обсуждались более важные события. Гитлер замечал любые изменения, произошедшие за сутки. Одна только подготовка к этим совещаниям отнимала у начальника штаба и его офицеров кучу времени, а ведь у них были и более важные дела. Меня, непрофессионала, всегда поражало, как по ходу доклада Гитлер то и дело меняет дислокацию войск, двигая взад-вперед дивизии, или углубляется в мельчайшие детали.
В 1942 году Гитлер еще воспринимал новости об отступлениях весьма спокойно. А может, уже проявлялась его будущая апатия. Во всяком случае, он не выказывал никаких признаков отчаяния и по-прежнему как будто был полон решимости поддерживать образ непревзойденного военного правителя, чье самообладание ничто не может поколебать.
Гитлер неоднократно подчеркивал, что опыт, полученный в окопах Первой мировой войны, позволяет ему проникнуть в суть военной политики гораздо глубже, чем всем его военным советникам, прошедшим школу Генерального штаба, и отчасти он был прав. Однако, по мнению многих офицеров, «окопная перспектива» искажала его представление о процессе руководства армиями, и знание мелких деталей, необходимое для капрала, только мешало Гитлеру-полководцу. Генерал Фромм сформулировал в присущей ему лаконичной манере, что штатский, выступающий в роли главнокомандующего, возможно, имеет какие-то преимущества перед всеми другими, но капрал, тем более никогда не воевавший на востоке, не в силах понять особые проблемы ведения военных действий в этой части света.
Гитлер применял политику латания дыр, причем в самом узком ее понимании. К тому же на результат его действий обычно оказывал влияние тот факт, что природу любой местности невозможно адекватно представить по картам. Например, в начале лета 1942 года он лично приказал бросить в бой первые шесть «тигров». Как обычно, ожидалось, что новое оружие изменит ход сражения. Гитлер расписывал нам, как советские противотанковые ружья калибром 7,7 сантиметра, легко пробивавшие лобовую броню танков «Pz-IV» даже на значительном расстоянии, будут тщетно стрелять по «тиграм», пока не будут смяты их гусеницами. Штабисты возражали: выбранная Гитлером местность не позволит осуществить тактическое развертывание танков, так как по обе стороны дороги простираются болота. Гитлер отвергал эти возражения, не категорично, но с видом превосходства. Итак, первые «тигры» бросились в атаку. Все в напряжении ожидали результатов, и я тоже был встревожен, ибо премьера начиналась без генеральной репетиции. Русские хладнокровно пропустили наши танки через позиции противотанковых батарей и прямой наводкой ударили по первой и последней машине. Оставшиеся четыре танка не могли двинуться ни назад, ни вперед, обходному маневру мешали прилегающие болота, и вскоре со всеми «тиграми» было покончено. Гитлер никак не прокомментировал этот эпизод и больше о нем никогда не вспоминал.
О ситуации на Западном фронте, где бои тогда шли в основном в Африке, докладывал генерал Йодль. И тут Гитлер старательно вникал во все мелочи. Его сильно раздражал Роммель, часто присылавший удивительно расплывчатые донесения об оперативной обстановке. Другими словами, Роммель по несколько дней скрывал от Ставки истинное положение дел, надеясь сразу доложить о коренном переломе. Гитлеру Роммель нравился, но его поведение вызывало бурное негодование.
Строго говоря, Йодль — как начальник штаба оперативного руководства вермахта — должен был координировать боевые действия на всех театрах войны, однако Гитлер, взяв на себя эту задачу, фактически ее игнорировал. Сфера полномочий Йодля оказалась неопределенной, но, чтобы делать хоть что-то, его персонал принял на себя независимое руководство некоторыми фронтами. В конце концов в армии образовалось два конкурирующих Генеральных штаба, а Гитлер, обожавший спорные ситуации, выступал в качестве третейского судьи. Чем критичнее становилась ситуация, тем яростнее оба штаба боролись за передислокацию дивизий с востока на запад и наоборот.
За обсуждением «оперативной обстановки» следовали доклады о «ситуации в воздухе и на море» за последние сутки. Как правило, офицеры связи или адъютанты соответствующих родов войск, но не сам главнокомандующий, коротко докладывали о налетах на Англию, бомбардировках немецких городов и достижениях немецкого подводного флота. В сфере воздушной и морской войны Гитлер предоставлял своим главнокомандующим свободу и по меньшей мере в тот период вмешивался в их действия довольно редко и только в качестве советчика.
К концу совещания Кейтель представлял Гитлеру на подпись различные документы. По большей части то были вызывавшие насмешки и опасения «директивы прикрытия», то есть приказы, избавлявшие самого Кейтеля или кого-то другого от возможных упреков Гитлера. Тогда я называл эту процедуру вопиющим злоупотреблением подписью Гитлера, поскольку таким образом несовместимым планам придавалась форма приказов, создававших неразбериху и неразрешимые противоречия.
Из-за сосредоточения столь большого количества людей в относительно маленьком пространстве в помещении становилось душно, что быстро утомляло и меня, и многих других. Хотя была установлена вентиляционная система, Гитлер полагал, что она создает «избыточное давление», вызывающее головные боли и головокружение. Поэтому вентиляцию включали лишь до и после оперативного совещания. В самую хорошую погоду окно обычно оставалось закрытым, и даже днем шторы не раздвигали. Из-за всего этого воздух всегда был спертым.
Я предполагал, что на совещаниях царит уважительная тишина, и был удивлен тем, что свободные от доклада офицеры непринужденно, правда, негромко разговаривают друг с другом. Частенько, не обращая внимания на присутствие Гитлера, офицеры усаживались на стулья в глубине комнаты. Постоянный шумовой фон нервировал меня, но Гитлер раздражался, если только посторонние разговоры становились слишком громкими и возбужденными. В таких случаях он неодобрительно поднимал голову, и шум тут же стихал.
Примерно с осени 1942 года стало почти невозможно возражать Гитлеру по важным вопросам, разве что очень осмотрительно. Правда, Гитлер еще терпел возражения со стороны редких посетителей Ставки, но ни в коем случае не от своего постоянного окружения. Когда же он сам пытался убедить кого-то в своей правоте, то прибегал к пространным, общим рассуждениям, не давая оппоненту возможности вставить хоть слово. Если противоположное мнение высказывалось в ходе обсуждения, Гитлер обычно ловко обходил спорный момент, откладывая разъяснения до следующего совещания. Он полагал, что командующие стесняются отказываться от своей точки зрения перед лицом подчиненных, а может, ожидал, что его величие и убежденность лучше сработают в разговоре тет-а-тет. Однако его чары вряд ли распространялись по телефонным проводам, и, вероятно, поэтому он испытывал стойкую неприязнь к ведению важных переговоров по телефону.
Поздно вечером проводилось еще одно оперативное совещание, на котором один из младших офицеров Генерального штаба ОКХ наедине докладывал Гитлеру об изменениях на фронтах за последние несколько часов. Если мне предстояло ужинать с Гитлером, то он иногда брал меня с собой. Несомненно, на этих вечерних совещаниях Гитлер чувствовал себя гораздо непринужденнее, к чему располагала неформальная обстановка.
Безусловно, большую часть вины за то, что Гитлер все больше верил в свои сверхъестественные способности, следует возложить на его ближайшее окружение. Эту игру затеял еще фельдмаршал Бломберг, первый и последний военный министр, обожавший превозносить непревзойденный стратегический талант Гитлера. Даже более сдержанный и скромный человек, на которого постоянно обрушивается поток восхвалений, может потерять всякую способность к самокритике.
В полном соответствии со своей природой Гитлер предпочитал искать совета у тех, кто видел ситуацию еще более оптимистично и заблуждался еще больше, чем он сам. И таким советчиком часто оказывался Кейтель. Когда большинство офицеров реагировало на решения Гитлера многозначительным молчанием, именно Кейтель спешил высказаться в поддержку шефа. Постоянно находясь рядом с Гитлером, Кейтель полностью подпал под его влияние. Из честного, уважаемого генерала он превратился в подобострастного льстеца, начисто лишенного интуиции. В сущности, Кейтель ненавидел собственную слабость, но безнадежность любых споров с Гитлером в конце концов довела его до того, что он даже не пытался сформулировать собственное мнение. Правда, если бы он попытался возражать и упорно настаивать на своей точке зрения, его просто заменили бы другим «кейтелем».
В 1943–1944 годах, когда Шмундт, главный адъютант фюрера и (с сентября 1944 года) начальник управления личного состава главного командования сухопутных войск, попытался вместе со своими сторонниками заменить Кейтеля гораздо более волевым фельдмаршалом Кессельрингом, Гитлер заявил, что не может обойтись без Кейтеля, поскольку он ему «предан как собака». Вероятно, именно такие люди были необходимы Гитлеру, и Кейтель идеально соответствовал представлениям Гитлера о ближайшем окружении.
Генерал Йодль редко открыто возражал Гитлеру, он действовал дипломатично: обычно не выражал свое мнение сразу, обходя таким образом щекотливые вопросы, но позже пытался убедить Гитлера уступить или даже полностью изменить уже принятое решение. Иногда его суждения относительно Гитлера показывали, что он сохранил способность беспристрастной оценки фюрера.
Подчиненные Кейтеля, такие, как, например, его заместитель генерал Барлимонт, вели себя не смелее своего начальника, ибо Кейтель никогда не защищал их от гнева Гитлера. Правда, время от времени они пытались исправить очевидно абсурдные приказы, добавив в них без ведома Гитлера мелкие оговорки. Подчиняясь человеку, столь покорному и нерешительному, как Кейтель, штабистам ОКВ часто приходилось выискивать самые невероятные окольные пути для достижения своих целей.
Покорность генералов, возможно, отчасти объяснялась их постоянной усталостью. Рабочий распорядок Гитлера совершенно не совпадал с нормальным распорядком штаба Верховного главнокомандования. В результате генералам редко удавалось выспаться. Их физическое перенапряжение в течение длительного времени, вероятно, влияло на ход событий гораздо сильнее, чем принято полагать. И при неформальном общении Кейтель и Йодль производили впечатление измученных, выдохшихся людей. Чтобы влить свежую кровь в окружение фюрера, я надеялся ввести в Ставку — кроме Фромма — своего друга фельдмаршала Мильха. Я стал брать его с собой в Ставку, якобы для отчетов о деятельности управления централизованного планирования. Несколько раз все прошло хорошо, и Мильх добился одобрения своей программы по выпуску истребителей вместо запланированной серии тяжелых бомбардировщиков, как вдруг Геринг запретил ему посещать Ставку.
В конце 1942 года и Геринг казался изнуренным. Я обратил на это внимание, когда сидел с ним в павильоне, построенном на территории Ставки специально для его кратких визитов и обставленном гораздо шикарнее скромного бункера Гитлера. Неожиданно Геринг уныло произнес: «Нам повезет, если Германия после войны сможет сохраниться в границах 1933 года». Он тут же спохватился и попытался смягчить свое замечание банальными выражениями уверенности в нашей победе, но у меня сложилось впечатление, что это пустые слова и он предчувствует приближение катастрофы.
Прибыв в Ставку фюрера, Геринг обычно удалялся на несколько минут в свой павильон, а генерал Боденшатц, его офицер связи при Гитлере, покидал оперативное совещание, чтобы, как мы предполагали, подробно осведомить шефа о спорных вопросах. Пятнадцать минут спустя Геринг являлся на совещание и с энтузиазмом поддерживал именно то мнение, которое Гитлер хотел навязать генералам. Гитлер обводил взглядом присутствующих и говорил: «Вот видите, рейхсмаршал придерживается того же мнения, что и я».
7 ноября 1942 года я сопровождал Гитлера в Мюнхен в его личном поезде. Подобные путешествия давали мне прекрасную возможность посвятить Гитлера в насущные, но требующие длительного обсуждения вопросы производства вооружений. Поезд был оснащен радиосвязью, телетайпом и телефонным коммутатором. В тот раз с нами ехали Йодль и несколько офицеров Генерального штаба.
Атмосфера была напряженной. Мы уже сильно опаздывали, так как на каждой большой станции надолго останавливались, чтобы подсоединить телефонный кабель к железнодорожной телеграфной системе и получить самые свежие донесения. Это было важно, так как с раннего утра мощная армада транспортных судов западных союзников в сопровождении военных кораблей двигалась через Гибралтарский пролив в Средиземное море.
В первые годы правления Гитлер имел привычку на всех остановках показываться народу из окна своего поезда. Теперь он, казалось, не желал столкновений с внешним миром: шторы на окнах, выходящих к вокзалу, обязательно опускались. Поздно вечером мы с Гитлером сидели в вагоне-ресторане, обшитом панелями из красного дерева. Обеденный стол украшали элегантные серебряные столовые приборы, хрусталь, дорогой фарфор и букеты цветов. За обильным ужином никто из нас сперва не заметил товарный поезд, остановившийся на заднем пути. Из вагона для перевозки скота на поглощавших ужин людей таращились оборванные, изголодавшиеся немецкие солдаты, среди которых были и раненые. Заметив в паре метров от себя эту мрачную картину, Гитлер вздрогнул и, даже не поприветствовав солдат, приказал лакею задернуть шторы. Вот так во второй половине войны прошла встреча Гитлера с простыми фронтовиками, такими, каким когда-то был он сам.
На каждой станции по всему пути следования нам передавали донесения авиаразведки о все большем количестве миновавших Гибралтар и идущих по Средиземному морю на восток судов. «Это величайшая десантная операция в истории человечества», — уважительно заявил Гитлер. Может быть, его обуяла гордость при мысли о том, что он явился причиной столь величественного мероприятия. До следующего утра десантный флот стоял севернее марокканского и алжирского побережья.
Ночью Гитлер выдвинул несколько различных предположений столь загадочного поведения противника, но самым вероятным объяснением ему казалось то, что это операция по широкомасштабному обеспечению всем необходимым англо-американских соединений, теснивших Африканский корпус Роммеля. Вот и ответ на вопрос, почему корабли держатся вместе, заключил Гитлер: они собираются пройти через узкий пролив между Сицилией и Африкой под прикрытием темноты, защищающей их от нашей авиации. Или же — и эта вторая версия больше соответствовала его склонности к рискованным военным операциям: «Сегодня вечером противник высадится в Центральной Италии, где не встретит никакого сопротивления. Немецких войск там нет, а итальянцы просто разбегутся. В результате противник отрежет Северную Италию от Южной. И что тогда станется с Роммелем? Он будет быстро разгромлен. У него нет резервов, а доставлять ему боеприпасы, продовольствие и горючее мы не сможем».
Увлекшись рассуждениями о грандиозных военных операциях, которых так давно был лишен, Гитлер ставил себя на место противника: «Я бы сразу занял Рим и сформировал новое итальянское правительство. Или — и это третий вариант — я воспользовался бы этим огромным флотом для десанта в Южной Франции. Мы всегда вели себя слишком благородно. И вот каков результат! Там нет никаких укреплений и немецких войск. Мы совершили огромную ошибку, не оставив там гарнизоны. Правительство Петена, без сомнения, не окажет никакого сопротивления». Временами он словно забывал, что все эти войска угрожают именно ему.
Догадки Гитлера были далеки от реальности. Ему даже в голову не пришло, что целью столь грандиозной десантной операции не обязательно должен быть внезапный удар. Высадить войска на безопасных участках, откуда они смогут методично, без ненужного риска развернуть наступление, — подобная стратегия была чужда Гитлеру. Однако в ту ночь он ясно понял одно: второй фронт из иллюзии превращался в реальность.
Наутро войска западных союзников хлынули в Северную Африку, и, несмотря на это, Гитлер не отменил свою речь в память неудавшегося путча 1923 года. Я по сей день помню, как был шокирован тогда. Вместо того чтобы хоть как-то обрисовать тяжесть положения и призвать народ объединить усилия в борьбе, он прибегнул к привычной риторике: «Мы уверены в нашей победе!.. Они полные идиоты (и это о противнике, которому лишь накануне воздавал должное!), если думают, что смогут когда-нибудь разгромить Германию… Мы не погибнем; следовательно, погибнут они».
Поздней осенью 1942 года на одном из оперативных совещаний Гитлер торжественно объявил: «Русские уже посылают в бой курсантов{140}. Это наглядное доказательство того, что их силы иссякают. Страна приносит в жертву будущее поколение офицеров, когда ничего другого не остается».
Несколько недель спустя, 19 ноября 1942 года, Гитлер, за пару дней до того удалившийся в Оберзальцберг, получил первые донесения о крупномасштабном зимнем наступлении русских. Наступление, которое через девять недель привело к капитуляции нашей сталинградской группировки, началось от города Серафимович{141}.
После ожесточенной артподготовки крупные советские соединения прорвали позиции румынских дивизий. Вначале Гитлер пытался объяснить эту катастрофу и преуменьшить ее значение расплывчатыми замечаниями о низкой боеспособности своих союзников, однако вскоре советские войска начали теснить и немецкие дивизии. Фронт рушился.
Гитлер метался по залу Бергхофа, изливая гнев на командующих: «Наши генералы повторяют свои старые ошибки. Они всегда переоценивали силы русских. Судя по донесениям с передовой, противник исчерпал человеческий ресурс. Русские ослаблены; они понесли слишком большие потери. Разумеется, подобные донесения никого не устраивают. Кроме того, русские офицеры плохо подготовлены! Они просто не могут организовать такое наступление. Мы прекрасно понимаем, что для этого необходимо! Рано или поздно их наступление просто захлебнется. Они выдохнутся. А мы тогда бросим в бой свежие дивизии и покончим с ними».
В мирной атмосфере Бергхофа Гитлер просто не понимал, что происходит на востоке, но через три дня, когда дурные новости хлынули нескончаемым потоком, он помчался в Восточную Пруссию.
Через несколько дней стратегическая карта растенбургской Ставки на участке фронта от Воронежа до Сталинграда — протяженностью 200 километров — была исчиркана красными стрелами, обозначавшими прорыв советских армий. Синие кружки между стрелами показывали очаги сопротивления остатков немецких дивизий и дивизий наших союзников. Сталинград уже был обведен красными кольцами. Встревоженный Гитлер приказал срочно отправить войска с других секторов фронта и оккупированных территорий на южный участок. Оперативного резерва не было, хотя генерал Цайтцлер давно предупреждал: всем дивизиям в Южной России приходится защищать слишком длинный участок фронта, что не позволит им противостоять серьезному наступлению советских войск{142}.
Когда Сталинград был окружен, раскрасневшийся и изнуренный недостатком сна Цайтцлер настоял на прорыве 6-й армии на запад. Он засыпал Гитлера информацией обо всем, чего не хватало армии, в частности, речь шла о продовольствии и горючем. Невозможно стало снабжать горячей пищей солдат, замерзавших в руинах Сталинграда и занесенных снегом степях. Гитлер оставался невозмутимым и уверенным, словно стремился продемонстрировать, что возбуждение Цайтцлера — всего лишь нервный срыв перед лицом опасности: «В результате контрнаступления, проводимого по моему приказу, Сталинград скоро будет освобожден. Ситуация выправится. Как вы знаете, мы и прежде часто попадали в подобное положение и в конце концов всегда решали проблему». Гитлер распорядился отправить войскам, осуществлявшим контрнаступление, эшелоны с боеприпасами, продовольствием и горючим, дабы сразу же по освобождении Сталинграда облегчить страдания вызволенных из окружения солдат. Цайтцлер с этим решением не согласился, и Гитлер выслушал его не прерывая. Войска, выделенные для контрнаступления, слишком слабы, убеждал Цайтцлер, но если 6-я армия прорвется на запад и им удастся соединиться, то они смогут занять новые позиции южнее. Гитлер возражал, Цайтцлер стоял на своем. Спор продолжался более получаса, и терпение Гитлера лопнуло: «Мы должны удержать Сталинград. Должны! Это ключевая позиция. Перерезав линии снабжения русских, мы создадим им непреодолимые трудности. Как тогда они смогут доставлять зерно из Южной России на север?» Это прозвучало неубедительно. Мне показалось, что Сталинград для Гитлера скорее символ, чем важный опорный пункт, но на этом дискуссия закончилась.
На следующий день положение наших войск ухудшилось. Цайтцлер стал еще настойчивее, а атмосфера на оперативном совещании — мрачнее. Даже Гитлер выглядел усталым и подавленным. Впервые он заговорил о прорыве и потребовал сведения о том, сколько тонн припасов необходимо поставлять каждый день, чтобы сохранить боеспособность более двухсот тысяч солдат.
Двадцать четыре часа спустя судьба окруженной армии была окончательно решена. На совещании появился Геринг, бодрый и сияющий, словно опереточный тенор, играющий роль победоносного рейхсмаршала. Подавленный Гитлер с мольбой в голосе спросил его: «Можно ли обеспечить снабжение сталинградской армии по воздуху?» Геринг щелкнул каблуками и торжественно произнес: «Мой фюрер! Я лично гарантирую снабжение Сталинграда. Можете на меня положиться!» Как позже рассказал мне Мильх, в Генеральном штабе военно-воздушных сил рассчитали, что снабжение окруженной группировки невозможно. Цайтцлер мгновенно высказал свои сомнения, но Геринг возразил, что все необходимые расчеты — дело исключительно военно-воздушных сил. Гитлер, как правило, педантично вникавший во все мелочи, в тот день даже не спросил, откуда возьмутся необходимые для операции самолеты. Обещание Геринга его взбодрило, и он обрел прежнюю решительность: «Значит, Сталинград можно удержать! Глупо продолжать болтовню о прорыве 6-й армии. Она потеряет все тяжелое вооружение и станет небоеспособной. 6-я армия остается в Сталинграде!»{143}
Хотя Геринг прекрасно понимал, что судьба окруженной в Сталинграде армии зависит от его обещания, 12 декабря 1942 года он разослал своим подчиненным приглашения на оперу Рихарда Вагнера «Мейстерзингеры», исполнявшуюся в честь открытия восстановленного здания Берлинской государственной оперы{144}. Мы явились на спектакль в вечерних костюмах или парадных мундирах и расселись в большой ложе фюрера. Веселый сюжет оперы резко контрастировал с событиями на фронте, и я бранил себя за то, что принял приглашение.
Через несколько дней я вернулся в Ставку фюрера. Цайтцлер теперь ежедневно отчитывался о том, сколько тонн продовольствия и боеприпасов 6-я армия получает по воздуху, что составляло ничтожную долю от обещанного. Гитлер постоянно призывал Геринга к ответу, но тот с прежним постоянством находил оправдания: из-за плохой погоды, тумана, мороза или снежного бурана невозможно поднять в воздух столько самолетов, сколько планировалось, но как только погода улучшится, обещанное количество продовольствия, горючего и боеприпасов будет непременно доставлено.
А пока в окруженных войсках снова уменьшили нормы довольствия. В буфете Генштаба Цайтцлер демонстративно требовал такой же паек и заметно худел. Через несколько дней Гитлер заявил, что начальнику Генштаба непозволительно истощать себя, демонстрируя солидарность с войсками, и приказал Цайтцлеру питаться нормально. Однако на несколько недель фюрер наложил запрет на коньяк и шампанское. Настроение в Ставке становилось все более подавленным, лица офицеров превращались в скорбные маски, часто воцарялось молчание. Никто не хотел говорить о постепенном уничтожении армии, всего лишь несколько месяцев назад столь победоносной.
Гитлер продолжал надеяться. Он все еще уповал на лучшее во время моего следующего визита в Ставку со 2 по 7 января, хотя контрнаступление, организованное по его приказу для того, чтобы прорвать кольцо вокруг Сталинграда и доставить необходимые припасы погибающей армии, провалилось две недели назад. Правда, еще теплилась надежда на решение об эвакуации 6-й армии из котла.
Как-то, когда я ждал в помещении рядом с комнатой оперативных совещаний, я услышал, как Цайтцлер буквально умолял Кейтеля хотя бы сейчас помочь ему убедить Гитлера отдать приказ об эвакуации. Это последний момент, когда еще можно предотвратить страшную катастрофу, говорил Цайтцлер. Кейтель торжественно пообещал Цайтцлеру поддержать его, но во время совещания, когда Гитлер вновь подчеркнул, как важно отстоять Сталинград, Кейтель прошествовал к карте и, указав на крохотный район города, окруженный широкими красными кольцами, взволнованно воскликнул: «Мой фюрер, мы удержим город!»
В этой безнадежной ситуации 15 января 1943 года Гитлер подписал специальную директиву, предоставлявшую фельдмаршалу Мильху полномочия использовать для снабжения Сталинграда такое число военных и гражданских самолетов, какое он сочтет необходимым, не испрашивая разрешения Геринга{145}.
В то время я несколько раз звонил Мильху, так как он обещал спасти моего брата, оказавшегося в окружении под Сталинградом. Однако в общем хаосе найти его не смогли. Брат присылал мне письма, полные отчаяния. Когда он заболел желтухой и у него распухли суставы, его забрали в полевой госпиталь, но он не смог выдержать тамошних условий и дотащился до своих друзей на наблюдательный артиллерийский пост. Больше писем от него не было. Такие же душевные страдания, как я и мои родители, испытывали сотни тысяч семей, некоторое время получавшие авиапочту из окруженного города, а затем потерявшие со своими близкими всякую связь{146}.
Гитлер не обронил ни единого слова о катастрофе, за которую несли ответственность только он и Геринг, но приказал сформировать новую 6-ю армию, которой надлежало возродить славу погибшей. Полтора года спустя, в середине августа 1944 года, и эта армия был окружена русскими и уничтожена.
Наши враги справедливо назвали сталинградскую катастрофу коренным переломом в той войне, однако в Ставке Гитлера наступило лишь временное оцепенение, сменившееся лихорадочной штабной работой и бесконечными обсуждениями самых незначительных деталей. Гитлер начал строить планы новых побед на 1943 год. Правящая верхушка рейха, уже разрываемая противоречиями, завистью и ревностью, не сомкнула ряды перед надвигавшейся опасностью. Наоборот, в лабиринте интриг, созданном Гитлером путем разделения центров власти, все игроки повысили ставки.
18. Интриги
Зимой 1942 года во время сталинградского кризиса Борман, Кейтель и Ламмерс решили теснее сплотиться вокруг Гитлера. С тех пор все документы, требовавшие подписи главы государства, «просеивал» этот «комитет трех» якобы для того, чтобы предотвратить подписание случайных распоряжений и, соответственно, покончить с неразберихой в руководстве. Гитлер не возражал, поскольку окончательное решение оставалось за ним. Соглашаясь с этим порядком, Гитлер рассчитывал на объективность и беспристрастность своих приближенных.
«Комитет трех» разделил сферы влияния. Кейтель, уполномоченный курировать все приказы, относившиеся к вооруженным силам, с самого начала попал в затруднительное положение, поскольку главнокомандующие военно-воздушными силами и военным флотом наотрез отказались признать его власть. Изменения в полномочиях министерств, конституционные акты и административные вопросы предполагалось проводить через Ламмерса, однако Ламмерс не имел прямого доступа к Гитлеру и решение всех этих вопросов постепенно перешло к Борману. За собой Борман зарезервировал сферу внутренней политики, но ему явно не хватало ума и знаний, так как более восьми последних лет он был всего лишь тенью Гитлера. Все это время он не смел отправиться в длительную командировку или даже в отпуск, опасаясь потерять свое влияние. Из опыта работы с Гессом Борман знал, какую опасность представляют амбициозные заместители. Гитлер с готовностью начинал сотрудничать со вторыми людьми в любой организации, как только ему их представляли. Эта уловка согласовывалась с его склонностью «разделять и властвовать». К тому же ему нравилось видеть новые лица, пробовать новых людей в деле. Чтобы избежать появления соперника в собственном хозяйстве, многие министры старались не назначать умных и энергичных заместителей.
Если бы план этой троицы удался и они смогли бы фильтровать поступающую к Гитлеру информацию и контролировать его, то это привело бы к ограничению его единоличной власти. Для осуществления подобного плана требовались инициативность, воображение и чувство ответственности, но Кейтель, Ламмерс и Борман привыкли действовать от имени Гитлера и рабски зависели от его воли. Более того, Гитлер вскоре разрушил их схему: она ему надоела, да и противоречила его темпераменту. Разумеется, те, кто не вошел в «комитет трех», возмущались его господством.
В реальности только Борман представлял опасность для элиты рейха. Он один, с согласия Гитлера, составлял график его встреч, то есть решал, кого из штатских членов правительства или партии фюрер может или — что более важно — не может принять. Отныне почти никто из министров, рейхсляйтеров или гауляйтеров не мог попасть к Гитлеру, не подав заранее свои проекты Борману для представления их фюреру. Борман был очень расторопным. Обычно уже через несколько дней чиновник получал ответ в письменном виде, а прежде приходилось ждать месяцами. Я остался единственным исключением из этого правила. Поскольку моя сфера деятельности была по сути своей военной, я встречался с Гитлером, когда возникала необходимость, и время мне назначали его адъютанты.
Иногда в конце нашего с Гитлером совещания адъютант объявлял о приходе Бормана, после чего Борман входил в комнату со своими папками. Несколькими фразами он излагал суть присланных ему докладных записок. Говорил он монотонно, с нарочитой беспристрастностью и сразу же предлагал собственное решение. Обычно Гитлер кивал и произносил: «Согласен». На основании этого единственного слова или весьма расплывчатого замечания, едва ли означавшего приказ, Борман зачастую набрасывал длинные инструкции. Вот так иногда за полчаса принимался десяток, если не больше важных решений. «Де-факто» Борман руководил внутренней политикой рейха. Несколько месяцев спустя, 12 апреля 1943 года, Борман заполучил подпись Гитлера на, казалось бы, маловажном документе и стал «секретарем фюрера». Если до этого момента его полномочия, строго говоря, сводились к партийной деятельности, новый пост давал ему доступ в любую сферу.
После моих первых заметных достижений в области вооружений Геббельс, не жаловавший меня еще со времени его романа с Лидой Бааровой, сменил гнев на милость. Летом 1942 года я попросил его поставить пропагандистский аппарат на службу военному производству, то есть отражать в кинохронике, иллюстрированных журналах и газетах наши проблемы. Мой авторитет возрос. Благодаря изданному министром пропаганды приказу я стал самой узнаваемой личностью в рейхе. Повышение моего статуса, в свою очередь, помогло моим подчиненным в их ежедневных битвах с правительственными и партийными бюрократами.
Геббельс-оратор производил впечатление фанатика, какими их все представляют, однако было бы совершенно неверно считать его кровожадным чудовищем и истериком. Геббельс сам был трудоголиком и строго следил за претворением своих идей в жизнь. И при этом он никогда не увлекался мелочами настолько, чтобы потерять контроль над общей ситуацией. Он обладал даром отделять суть проблемы от сопутствующих обстоятельств и был способен на беспристрастные суждения. Меня поражал его цинизм, но логичность его мышления выдавала университетское образование. Однако в присутствии Гитлера Геббельс казался чрезвычайно скованным.
На первом, успешном этапе войны честолюбие Геббельса никак не проявлялось. Напротив, уже в 1940 году он объявил, что сразу же после победного окончании войны намерен посвятить остаток жизни своим разнообразным увлечениям, а всю ответственность пусть берет на себя следующее поколение.
В декабре 1942 года катастрофическое развитие событий заставило его чаще приглашать к себе трех своих коллег — Вальтера Функа, Роберта Лея и меня. Выбор, типичный для Геббельса, ибо все мы имели высшее образование.
События под Сталинградом потрясли нас. Это была трагедия не только солдат 6-й армии. Проблема была гораздо глубже: как при гитлеровском порядке могла случиться катастрофа? До тех пор на каждое отступление обязательно приходился какой-нибудь успех. Новый триумф сглаживал все провалы или по крайней мере заставлял забыть о них. Теперь же впервые мы испытали горечь ничем не возместимого поражения.
В одной из наших бесед в начале 1943 года Геббельс подчеркнул, что в начале войны мы одерживали великие военные победы, ограничиваясь полумерами внутри рейха: «Постепенно мы привыкли к мысли, что будем и дальше побеждать, не прилагая особых усилий. С другой стороны, можно считать удачей для британцев тот факт, что им пришлось бежать с континента в начале войны. Катастрофа Дюнкерка заставила их осознать необходимость сокращения производства товаров народного потребления. Сталинград стал нашим Дюнкерком! Невозможно выиграть войну, лишь поддерживая в обществе уверенность в победе».
Геббельс ссылался на донесения своих информаторов о растущем в народе беспокойстве и недовольстве. Люди требуют наложить запрет на все излишества, которые не помогают общенациональной борьбе, говорил Геббельс. В этом он видит великую готовность народа напрячь все свои силы, и, если мы хотим возродить доверие к руководству, значительные ограничения — настоятельная необходимость.
Для увеличения выпуска вооружения, к которому призывал Гитлер, также требовались значительные жертвы со стороны общества. Приходилось учитывать и то, что для компенсации колоссальных потерь на Восточном фронте предстояло мобилизовать на военную службу восемьсот тысяч относительно молодых квалифицированных рабочих{147}. Каждое сокращение трудовых ресурсов Германии усугубляло трудности промышленности.
С другой стороны, авианалеты показали, что даже в серьезно пострадавших городах продолжается нормальная жизнь. Например, исправно собирались налоги даже после того, как бомбы разрушили некоторые здания министерства финансов и много документов было уничтожено.
Исходя из своего принципа личной ответственности в промышленности, я сформулировал программу, в которой предусматривалось большее доверие к населению, что позволяло сократить штаты контролирующих и управленческих органов и высвободить около трех миллионов человек. Мы предложили возложить на налогоплательщиков ответственность за достоверное заполнение деклараций, переоценку облагаемого налогом дохода и налоговые отчисления. В пользу этого предложения мы с Геббельсом приводили следующий довод: если ежемесячно на войну тратятся миллиарды, то какое значение имеют несколько сотен миллионов, потерянных правительством из-за нечестности отдельных индивидуумов?
Но значительно больший переполох вызвало мое требование увеличить рабочий день всех правительственных чиновников до продолжительности рабочей смены в военной промышленности. Одна эта мера, как показали самые простые арифметические расчеты, высвободила бы для наших нужд около двухсот тысяч чиновников. Более того, я предлагал еще один источник рабочей силы: резко понизить уровень жизни высшего класса. На совещании в управлении централизованного планирования я не пытался смягчить эффект, произведенный моими радикальными планами: «Предложенные мной меры означают, что на период войны, если она продлится еще длительное время, мы должны, грубо говоря, пролетаризироваться!»{148} Сегодня я рад тому, что мой план не был одобрен. Если бы осуществили мои предложения, то в первые тяжелейшие послевоенные месяцы Германия оказалась бы еще более экономически ослабленной и дезорганизованной. Однако я также уверен в том, что, например, Англия, оказавшись в подобном положении, без колебаний пошла бы на непопулярные меры.
Мы долго убеждали Гитлера в том, что определенные изменения необходимы. Следует значительно упростить административную систему, сократить потребление, ограничить культурную сферу. Я предложил поручить это Геббельсу, но Борман, боявшийся усиления власти соперника, был начеку и необходимые полномочия получил союзник Бормана по «комитету трех» доктор Ламмерс. Ламмерс был начисто лишен инициативности и воображения, зато ревниво пекся об интересах священной для него бюрократии.
С января 1943 года Ламмерс председательствовал вместо Гитлера на заседаниях кабинета министров и приглашал на эти заседания только тех членов правительства, которых непосредственно касались вопросы повестки дня. Заседания проводились в кабинете министров, и это доказывает, какую огромную власть захватил или собирался захватить «комитет трех».
Заседания кабинета министров проходили весьма бурно. Геббельс и Функ поддерживали мои радикальные взгляды, а министр внутренних дел Фрик и Ламмерс, как и ожидалось, высказывали сомнения. Заукель утверждал, что может набрать любое количество требуемых от него рабочих, в том числе и квалифицированных, за пределами рейха{149}. Даже когда Геббельс призвал руководителей партии отказаться от их почти безграничных привилегий, ничего не изменилось. Ева Браун, обычно столь непритязательная, услышав о предполагавшемся запрете на перманент и прекращении производства косметики, в гневе бросилась к Гитлеру. Гитлер сразу же засомневался и предложил мне потихоньку прекратить выпуск «красок для волос и другой продукции, необходимой в косметологии», а также «прекратить ремонт станков, производящих приспособления для перманента»{150}.
После нескольких заседаний в рейхсканцелярии и Геббельсу, и мне стало ясно, что ни Борман, ни Ламмерс, ни Кейтель не собираются способствовать подъему военной промышленности. Наши усилия увязли в трясине бессмысленных мелочей.
18 февраля 1943 года во Дворце спорта Геббельс произнес речь о «тотальной войне», которая была адресована не только населению, но и — косвенно — руководству, игнорировавшему все наши предложения о резком сокращении числа домашней прислуги. По сути, это была попытка повернуть общественное мнение против Ламмерса и прочих сибаритов.
Кроме как на самых успешных публичных выступлениях Гитлера, мне никогда не доводилось видеть столь ловкого разжигания фанатизма. Вернувшись домой, Геббельс удивил меня анализом того, что казалось — если использовать термины психологии — чисто эмоциональным взрывом. Так проанализировать свое выступление мог бы опытный артист. И публика в тот вечер Геббельсу понравилась: «Вы заметили? Они реагировали на малейший оттенок моей речи и аплодировали именно в нужных местах. В политическом отношении это самая подкованная аудитория в Германии». В тот вечер его слушателями были тщательно отобранные партийными организациями известные интеллектуалы и популярные актеры вроде Генриха Георге, чьи аплодисменты кинокамера запечатлела для широкой публики.
Речь Геббельса имела и внешнеполитический аспект. То была одна из нескольких попыток дополнить исключительно военный подход Гитлера к политике. Во всяком случае, Геббельс стремился напомнить Западу об опасности, угрожавшей Европе с востока. Несколько дней спустя он выразил глубокое удовлетворение благоприятными комментариями западной прессы.
Между прочим, Геббельс тогда, пожалуй, был не прочь стать министром иностранных дел. Используя свое незаурядное красноречие, он пытался настроить Гитлера против Риббентропа и, казалось, успешно. По меньшей мере Гитлер не возражал против его доводов, не сводил, по своей привычке, разговор к более приятной теме, и Геббельс уже думал, что выиграл эту игру, когда Гитлер неожиданно начал расхваливать прекрасную работу Риббентропа и его талант переговорщика с «союзниками» Германии. Заключил он свои похвалы удивительным замечанием: «Вы совершенно заблуждаетесь в отношении Риббентропа. Он один из наших самых выдающихся представителей, и придет время, когда история поставит его выше Бисмарка. Он намного лучше Бисмарка». Наряду с этим Гитлер запретил Геббельсу взывать к Западу, как он сделал это в своей речи во Дворце спорта.
Тем не менее Геббельс не ограничился столь бурно одобренным обществом призывом к «тотальной войне» и издал приказ о закрытии роскошных берлинских ресторанов и дорогих увеселительных заведений. Разумеется, Геринг использовал свой авторитет для спасения любимого ресторана «Хорхер», но вскоре демонстранты, несомненно организованные Геббельсом, разбили окна этого заведения. Геринг сдался, однако в отношениях между ним и Геббельсом появилась глубокая трещина.
Вечером, после упомянутой выше речи во Дворце спорта, в роскошной, построенной незадолго до войны резиденции Геббельса у Бранденбургских ворот собралось много известных личностей: фельдмаршал Мильх, министр юстиции Тиракк, статс-секретарь министерства внутренних дел и правая рука Геббельса Штуккарт, статс– секретарь Кернер, Функ и Лей. Там впервые обсуждалось наше с Мильхом предложение об использовании возможностей Геринга, как «председателя комитета министров по обороне рейха», для сплочения немецкого народа в условиях войны.
Через девять дней Геббельс снова пригласил к себе Функа, Лея и меня. Его огромный, богато обставленный особняк теперь производил мрачное впечатление. Чтобы показать положительный пример поведения в условиях «тотальной войны», Геббельс распорядился запереть парадные гостиные, а во всех оставшихся помещениях выкрутить большую часть электрических лампочек. Нас пригласили в более скромное помещение площадью около сорока квадратных метров. Когда слуги в ливреях принесли чай и французский коньяк, Геббельс подал им знак удалиться и не беспокоить нас. «Так дальше не может продолжаться, — начал Геббельс. — Гитлер не желает слышать о том, как мы видим ситуацию из Берлина. Я не могу влиять на его политику, не могу даже докладывать ему о самых неотложных мерах в подвластной мне сфере. Все отчеты проходят через Бормана. Необходимо убедить Гитлера приезжать в Берлин чаще. Гитлер больше не занимается внутренней политикой, ее всецело контролирует Борман, сумевший убедить фюрера в том, что тот по-прежнему держит в своих руках бразды правления. Борман — доктринер с огромными амбициями — преграждает путь разумной политике, отсюда вытекает неотложная и наиглавнейшая задача: ограничить его влияние!»
Вопреки своим привычкам Геббельс не удержался и от критических замечаний в адрес Гитлера: «Сейчас мы переживаем не «кризис власти», а «кризис лидера»!{151} Геббельс, прирожденный политик, не понимал, как Гитлер мог отстраниться от политики — самого важного инструмента власти — ради роли Верховного главнокомандующего.
Никто из нас не обладал таким политическим чутьем, как Геббельс, и мы могли лишь соглашаться с ним. Его критические речи ярко продемонстрировали истинное значение поражения под Сталинградом — Геббельс явно начал сомневаться в гениальности Гитлера, а следовательно, и в победе. Такие же сомнения одолевали и нас.
Я повторил наше предложение подтвердить полномочия Геринга, которыми он был наделен в начале войны, включая право издавать директивы даже без согласования с Гитлером. Тогда мы смогли бы поколебать захваченную Борманом и Ламмерсом власть. Им пришлось бы смириться с существованием государственного органа, возможностями которого Геринг по лености своей не пользовался.
Поскольку отношения Геббельса и Геринга после инцидента с рестораном «Хорхер» испортились, собравшиеся попросили меня переговорить с рейхсмаршалом{152}.
Современный читатель, вероятно, задается вопросом: почему, пытаясь в последний раз сплотиться, мы избрали человека, который годами купался в роскоши, игнорируя свои многочисленные обязанности? Однако Геринг не всегда был таким. Его еще помнили как человека резкого, но энергичного и умного, создателя немецкой военной авиации и четырехлетнего плана. Мы рассчитывали, что, если поставленная задача его заинтересует, он вновь обретет решительность и энергию. А если нет, то оборонный комитет рейха в любом случае останется инструментом принятия радикальных решений.
Размышляя о прошлом, я сознаю, что лишение Бормана и Ламмерса власти вряд ли изменило бы ход событий, ибо для смены курса следовало не пытаться сбросить секретарей Гитлера, а выступить против него самого. Однако для нас это было немыслимо. Напротив, если бы нам удалось укрепить личные позиции, которым угрожал Борман, то пришлось бы следовать за Гитлером еще преданнее, чем прежде, еще преданнее, чем трусливый Ламмерс и мастер интриги Борман. Тот факт, что мы считали минимальные меры столь важными, лишь демонстрирует, в каком замкнутом мирке мы вращались.
Именно тогда я впервые выглянул из своего технического заповедника и нырнул в мутные воды политических интриг, чего так долго и тщательно избегал. Однако я вижу в этом шаге определенную логику. Я понял, что ошибался, воображая, будто бы смогу сосредоточиться исключительно на своей работе технического специалиста. В авторитарной системе любой, кто хочет сохранить свое место во власти, неизбежно попадает на поле, где ведутся политические сражения.
Геринг жил в своем летнем доме в Оберзальцберге, куда, как я узнал от фельдмаршала Мильха, он удалился в длительный отпуск, обиженный тем, что Гитлер раскритиковал его руководство военно-воздушными силами. Я приехал в Оберзальцберг 28 февраля 1943 года, на следующий день после беседы у Геббельса, и Геринг сразу же согласился принять меня.
Наша многочасовая беседа прошла в дружеской и непринужденной обстановке, чему способствовала интимная атмосфера сравнительно небольшого дома. Меня поразили покрытые лаком ногти Геринга и его явно нарумяненные щеки, хотя огромная рубиновая брошь на зеленом бархатном халате была для меня зрелищем привычным.
Геринг спокойно слушал наше предложение и мой отчет о берлинском совещании. Иногда он доставал из кармана горсть неоправленных драгоценных камней и перебирал их, любуясь игрой света. Казалось, он восхищен нашим высоким мнением о нем. Как и мы, осознавая опасность усилившегося влияния Бормана, Геринг соглашался с нашими планами, но все еще сердился на Геббельса из-за «Хорхера», и тогда я предложил ему лично пригласить к себе министра пропаганды, чтобы вместе все тщательно обсудить.
На следующий день в Берхтесгаден прибыл Геббельс. Я сообщил ему о результатах проведенной беседы, мы вместе поехали в дом Геринга, и я оставил обоих руководителей наедине налаживать их почти всегда напряженные отношения. Когда меня к ним снова пригласили, Геринг радостно потирал руки в предвкушении надвигающейся политической битвы и вообще был очень приветлив. Для начала он предложил увеличить штат Комитета обороны рейха и ввести в него Геббельса и меня. Кстати, то, что мы не были членами комитета, доказывает, какую незначительную роль сей комитет играл.
Мы также говорили о необходимости замены Риббентропа, который, вместо того чтобы склонять Гитлера к проведению разумной политики и находить политические решения наших сложнейших военных проблем, превратился в рупор Гитлера.
Распалившись, Геббельс воскликнул: «Фюрер не разглядел сущность Ламмерса, как и Риббентропа!»
Геринг вскочил на ноги: «Он мне и слова вставить не дает. Всегда наносит удар ниже пояса. Но я положу этому конец! Мы все вместе положим этому конец, господа!»
Геббельс явно наслаждался яростью Геринга и умышленно разжигал ее, однако, опасаясь опрометчивых действий неискушенного в политике рейхсмаршала, заметил: «Положитесь на нас, герр Геринг. Мы откроем глаза фюреру на Бормана и Ламмерса. Только мы не должны слишком рисковать. Придется действовать медленно. Вы же знаете фюрера, — и с еще большей осторожностью: — В любом случае нам не следует слишком откровенно разговаривать с остальными членами правительства. Им вовсе не обязательно знать, что мы намереваемся устранить «комитет трех». Нами руководит преданность фюреру. У нас нет никаких личных амбиций. Но если каждый из нас будет поддерживать остальных перед фюрером, то мы быстро овладеем ситуацией и сможем оградить фюрера от нежелательного влияния».
Результат встречи вдохновил Геббельса. «Это сработает, — сказал он мне. — Геринг просто возродился. Вы тоже так думаете?»
Действительно, за все последние годы я не видел Геринга столь энергичным. Во время долгой прогулки по тихому Оберзальцбергу мы с Герингом обсуждали тактику Бормана. Геринг считал, что Борман нацелился на роль преемника Гитлера и не остановится ни перед чем, чтобы обойти его, Геринга, а фактически всех нас, ради достижения своей цели. Я воспользовался случаем и рассказал Герингу, как Борман использует любую возможность, дабы подорвать его авторитет. Геринг со все возрастающим интересом слушал мой рассказ о прежних чаепитиях в Оберзальцберге, куда его не приглашали и где я имел возможность ознакомиться с методами Бормана.
Борман никогда не атаковал свои жертвы открыто, а просто вплетал в разговор мелкие эпизоды, которые в итоге служили его цели. Так, например, Борман как-то рассказывал популярные в Вене анекдоты, порочащие лидера гитлерюгенда Бальдура фон Шираха, но осмотрительно не соглашался с последующими нелицеприятными комментариями Гитлера. Наоборот, он даже похвалил Шираха, но так, что оставил неприятное впечатление о нем. Примерно за год подобных упражнений Борман добился своей цели: Гитлер стал открыто демонстрировать неприязнь и даже враждебность к Шираху. Тогда Борман отважился на следующий шаг: в отсутствие Гитлера заметил — как будто закрывая тему, но на самом деле уничтожая свою жертву, — мол, Ширах из Вены, а там каждый интригует против каждого. «Борман не изменит своей тактике и в отношении вас», — добавил я в заключение.
Беда в том, что Геринг был легкой добычей для столь ловкого интригана. В те дни в Оберзальцберге даже Геббельс высказался, хоть и несколько сконфуженно, о любви Геринга к «вычурной одежде», которая может показаться комичной тем, кто близко не знает рейхсмаршала. К тому же державная гордыня Геринга никак не вязалась с его провалами как главнокомандующего военно-воздушными силами. Гораздо позже, весной 1945 года, когда Гитлер публично оскорбил своего рейхсмаршала на оперативном совещании, Геринг сказал фон Белову, адъютанту Гитлера от авиации: «Шпеер был прав, когда предупреждал меня. Борман достиг своей цели».
Геринг ошибался. Борман достиг своей цели еще весной 1943 года.
Несколько дней спустя, 5 марта 1943 года, я вылетел в Ставку, чтобы добиться одобрения Гитлера по некоторым проблемам производства вооружений. Однако главной моей целью было претворение в жизнь нашего плана, и мне легко удалось убедить Гитлера пригласить в Ставку Геббельса. Ситуация была очень мрачной, и фюрер с нетерпением стал ждать визита бодрого и умного министра пропаганды.
Через три дня Геббельс прибыл в Ставку и сразу же отвел меня в сторонку: «В каком настроении фюрер, герр Шпеер?» Мне пришлось ответить, что в данный момент Гитлер не слишком благоволит Герингу, и посоветовал вести себя сдержанно и не настаивать на своих требованиях, как прежде, прощупав почву, поступил и я сам. Геббельс согласился: «Пожалуй, вы правы. В данный момент лучше не упоминать Геринга. Это может все испортить».
Массированные авианалеты западных союзников, продолжавшиеся неделями и не встречавшие почти никакого отпора, еще больше ослабили и без того пошатнувшиеся позиции Геринга. При одном только упоминании имени рейхсмаршала Гитлер раздражался и обвинял Геринга в ошибках и просчетах авиации. И в тот день Гитлер неоднократно восклицал, что если бомбардировки не остановить, то не только погибнут города, но и моральный дух народа будет окончательно сломлен. Гитлер заблуждался так же, как и британские стратеги, спланировавшие ковровые бомбардировки.
Гитлер пригласил меня и Геббельса на обед. Как ни странно, но на подобные трапезы он не приглашал ставшего уже незаменимым Бормана, то есть относился к нему как к секретарю. Оживившись в присутствии Геббельса, Гитлер стал значительно разговорчивее, чем в мои прошлые приезды в Ставку. Он воспользовался возможностью на время освободиться от бремени проблем и, как обычно, отпускал язвительные замечания обо всех своих соратниках, кроме присутствующих.
После обеда меня отпустили, и Гитлер провел несколько часов наедине с Геббельсом. Тот факт, что Гитлер вежливо выпроводил меня, доказывает, как резко он разделял людей и сферы их компетентности. Я вернулся лишь к оперативному совещанию. За ужином мы снова оказались втроем. Гитлер приказал разжечь камин; ординарец принес бутылку вина для нас и минеральную воду «Фахингер» для Гитлера. В непринужденной, даже уютной атмосфере мы просидели до глубокой ночи. У меня почти не было возможности вставить слово, поскольку Геббельс прекрасно умел развлекать Гитлера. Он блестяще, отточенными фразами, с иронией, восхищением или сентиметальностью пересказывал слухи и сплетни, четко угадывая настроение Гитлера. Получалась мастерская смесь новостей о театре и кино и воспоминаний. С тем же жадным интересом Гитлер, как и прежде, внимал новостям о детях Геббельса. Их детские, часто острые замечания, их любимые игры — все это в ту ночь отвлекало Гитлера от забот.
Вспоминая о преодоленных трудностях, Геббельс умудрился укрепить уверенность Гитлера в себе, польстить его самолюбию, чему не способствовали трезвые оценки военного положения, высказываемые на оперативных совещаниях. Гитлер отвечал любезностью на любезность, превознося достижения министра пропаганды и тем самым давая ему повод для гордости. Вообще лидеры Третьего рейха любили взаимные восхваления и постоянно успокаивали друг друга.
Несмотря на некоторые сомнения, мы с Геббельсом заранее договорились в ходе вечерней беседы изложить Гитлеру наши планы активизации деятельности комитета министров по обороне рейха или по меньшей мере хотя бы намекнуть на них. Ситуация, казалось, складывалась благоприятно — хотя опасность того, что Гитлер воспримет подобные предложения в штыки, всегда оставалась, — как вдруг наша идиллия у камина была нарушена донесением о массированной бомбардировке Нюрнберга. Словно догадавшись о наших намерениях — а может, он был предупрежден Борманом, — Гитлер устроил такой скандал, какие мне редко доводилось видеть. Он немедленно вызвал генерала Боденшатца, представителя Геринга в Ставке (того разбудили и привели к Гитлеру), и бедняге пришлось выслушать жуткую брань по поводу «некомпетентности рейхсмаршала». Мы с Геббельсом попытались успокоить Гитлера, и в конце концов он утихомирился, но вся наша кропотливая подготовительная работа оказалась бесполезной. Геббельс тоже решил, что разумно пока не затрагивать острую тему, хотя после щедрых похвал Гитлера считал свое политическое положение гораздо более прочным. Он никогда больше не упоминал о «кризисе лидера». Наоборот, даже стало казаться, что он снова по– прежнему верит в Гитлера, но его решение продолжать борьбу против Бормана осталось неизменным.
17 марта Геббельс, Функ, Лей и я встретились с Герингом в его берлинском дворце на Лейпцигерплац. Сначала Геринг принял нас в своем кабинете и вел себя в высшей степени официально: разместился в кресле в стиле ренессанса за огромным письменным столом. Мы же сидели перед ним на неудобных стульях. Не осталось и следа от той вежливости, с которой он обращался к нам в Оберзальцберге; видимо, он раскаивался в своей откровенности.
Геринг и Геббельс будоражили друг друга опасностями, которые представлял триумвират, и планами вызволения Гитлера из-под его влияния, а мы по большей части помалкивали. Геббельс словно позабыл, как уничижительно Гитлер отзывался о Геринге всего несколькими днями ранее. Вскоре им обоим стало казаться, что их цель вполне достижима. Геринг, как обычно, быстро переходящий от апатии к эйфории, уже начинал преуменьшать влияние опасной троицы на Гитлера: «Мы не должны переоценвать их, герр Геббельс! В конце концов Борман и Кейтель всего лишь секретари фюрера. И что они о себе возомнили! Они не имеют никакой личной власти. Они — никто».
Как казалось, Геббельса больше всего тревожило то, что, имея прямые контакты с гауляйтерами, Борман может вставлять нам палки в колеса и на внутреннем фронте. В борьбе против Бормана как руководителя партийной канцелярии Геббельс попытался заручиться поддержкой Лея, а затем предложил предоставить Комитету по обороне рейха право вызывать гауляйтеров и требовать от них отчета. Прекрасно понимая, что от Геринга вряд ли следует ожидать особой активности, Геббельс наметил еженедельные заседания и небрежно добавил, что если Геринг не сможет принять в них участия, то он, Геббельс, выступит в роли заместителя председателя{153}. Геринг не уловил сути козней Геббельса и согласился. За фронтами жестокой борьбы за власть не утихали ревность и зависть давних соперников.
Уже давно данные о количестве рабочих, будто бы направляемых Заукелем в промышленность, которые он докладывал Гитлеру, перестали соответствовать реальным цифрам. Когда разница достигла нескольких сотен тысяч, я предложил своим союзникам объединить усилия, чтобы заставить Заукеля, форпост Бормана на нашей территории, огласить истинные сведения.
По распоряжению Гитлера близ Берхтесгадена давно было воздвигнуто большое здание в сельском баварском стиле для секретариата берлинской рейхсканцелярии. Оттуда Ламмерс и его ближайшие помощники руководили деятельностью рейхсканцелярии, если Гитлер оставался в Оберзальцберге несколько месяцев кряду. Герингу удалось добиться, чтобы Ламмерс, как хозяин здания, пригласил нашу группу, а также Заукеля и Мильха на совещание 12 апреля 1943 года. Перед совещанием мы с Мильхом снова напомнили Герингу о наших общих требованиях. Он радостно потер руки: «Я об этом позабочусь!»
Мы удивились, обнаружив в комнате для совещаний Гиммлера, Бормана и Кейтеля. Ситуация усугубилась сообщением Геббельса о том, что он присутствовать не сможет, так как по дороге в Берхтесгаден у него начались почечные колики и он лежит совершенно больной в своем спецвагоне. По сей день я не знаю, правда ли это, или он предчувствовал неприятности.
То заседание ознаменовало конец нашего союза. Заукель подверг сомнению наше требование еще двух миллионов ста тысяч рабочих для всей промышленности и настаивал на том, что предоставил все необходимые трудовые ресурсы, а когда я обвинил его в неточности информации, он пришел в ярость{154}.
Мы с Мильхом ожидали, что Геринг потребует от Заукеля объяснений и заставит его изменить тактику набора рабочей силы, но, к нашему ужасу, Геринг обрушился на Мильха — и тем самым, косвенно, на меня — с обвинениями: мол, Мильх создает слишком много трудностей, а наш товарищ по партии Заукель, делая все возможное и невозможное, достиг потрясающих успехов… Мы должны быть благодарны Заукелю, а Мильх просто не замечает его достижений.
Все это выглядело так, будто Геринг поставил на проигрыватель не ту пластинку. В последовавшем длительном споре каждый из присутствующих министров выдвинул чисто теоретические объяснения разницы между реальными и официальными цифрами. Гиммлер с потрясающим спокойствием заметил, что, возможно, недостающие сотни тысяч просто умерли.
Заседание закончилось полным нашим провалом. Вопрос об исчезнувших рабочих не прояснился, а наше великое наступление на Бормана захлебнулось.
После заседания Геринг отвел меня в сторону: «Я знаю, что вам нравится тесно сотрудничать с моим статс-секретарем Мильхом. Из самых дружеских побуждений я хотел бы предостеречь вас. Он ненадежен. Как только затрагиваются его личные интересы, он может предать своих лучших друзей».
Я немедленно передал эти слова Мильху. Он рассмеялся: «Несколько дней назад Геринг сказал мне то же самое про тебя». Эта попытка Геринга посеять недоверие между союзниками прямо противоречила нашим договоренностям. Печально, но в нашем зараженном подозрениями окружении в любой дружбе видели угрозу.
Через несколько дней Мильх заметил, что Геринг переметнулся к противникам, так как у гестапо имеются доказательства его наркомании, а незадолго до того он предлагал мне присмотреться к зрачкам Геринга. На Нюрнбергском процессе мой адвокат доктор Флекснер рассказал мне, что Геринг был наркоманом еще до 1933 года. Флекснер выступал адвокатом Геринга, когда того привлекли к суду за незаконную инъекцию морфия{155}. Наша попытка привлечь Геринга к борьбе с Борманом, вероятно, была обречена на провал с самого начала и по финансовым причинам. Как вскрылось позже на Нюрнбергском процессе, Борман сделал Герингу подарок в шесть миллионов марок из Фонда Адольфа Гитлера.
После развала нашего альянса Геринг словно пробудился, но, к моему удивлению, направил свою энергию против меня. Вопреки собственной привычке, через несколько недель он попросил меня пригласить руководителей сталелитейной промышленности на совещание в Оберзальцберг. Совещание состоялось за чертежными столами в моей студии и сохранилось в памяти лишь благодаря поведению Геринга. Он явился в приподнятом настроении с заметно суженными зрачками и выступил перед изумленными промышленниками с лекцией о производстве стали, щеголяя познаниями в металлургии вообще и домнах в частности. Затем последовали банальности: мы должны производить больше, мы не должны пренебрегать техническими новшествами, промышленность погрязла в традициях, необходимо учиться прыгать выше головы и так далее и тому подобное. К концу двухчасовых напыщенных излияний речь Геринга замедлилась, лицо приобрело отсутствующее выражение. Вдруг он уронил голову на стол и спокойно заснул. Мы благоразумно решили не беспокоить облаченного в роскошный мундир рейхсмаршала и обсуждали наши проблемы до тех пор, пока он не проснулся и немногословно объявил совещание оконченным.
На следующий день Геринг созвал совещание по проблемам радиолокации, которое прошло, как и предыдущее. Он был в прекрасном настроении, величественно потчевал специалистов пространными объяснениями по вопросам, в которых совершенно не разбирался, но в конце концов разразился потоком директив и предписаний. После чего он покинул совещание в высшей степени довольный собой, а мне пришлось ломать голову, как скомпенсировать нанесенный им ущерб, не аннулируя его распоряжений. Тем не менее последствия этого инцидента могли быть столь серьезны, что я был вынужден информировать о нем Гитлера. Тот при первом же удобном случае — 13 мая 1943 года — вызвал промышленников в Ставку и попытался восстановить подорванный авторитет правительства{156}.
Через несколько месяцев после краха наших планов я случайно встретился в Ставке с Гиммлером, и тот недвусмысленно пригрозил мне: «Думаю, вы поступите весьма неблагоразумно, если снова попытаетесь пробудить в рейхсмаршале жажду деятельности».
Но в любом случае это было бы невозможно. Геринг надолго погрузился в летаргию. Пожалуй, очнулся он лишь на процессе в Нюрнберге.
19. Второй человек в рейхе
Примерно в начале мая 1943 года, через несколько недель после кончины нашего недолговечного союза, Геббельс стал находить в Бормане качества, которые совсем недавно приписывал Герингу, и переговоры завершились соглашением: Геббельс пообещал направлять доклады Гитлеру через Бормана, а Борман — добиваться от Гитлера необходимых Геббельсу решений. Стало очевидно, что Геринга из своей схемы Геббельс вычеркнул и отныне собирался поддерживать его, только когда речь шла о престиже государства.
Таким образом, чаша весов реальной власти еще больше качнулась в пользу Бормана, но, не представляя, пригожусь ли ему я, он решил со мной не ссориться. Хотя Борман наверняка прослышал о моей неудачной попытке свергнуть его, разговаривал он со мной приветливо и намекал, что я могу перейти в лагерь его сторонников вслед за Геббельсом. Однако я не воспользовался приглашением. Я попал бы в зависимость от Бормана, а такая цена казалась мне слишком высокой.
Геббельс также не прерывал контактов со мной, ибо мы оба все еще надеялись как можно результативнее использовать для экономики внутренние резервы. Несомненно, я был слишком доверчив с Геббельсом. Я был зачарован его ослепительным дружелюбием, безукоризненными манерами и хладнокровной логикой рассуждений.
Внешне же тогда мало что изменилось. Условия, в которых мы жили, вынуждали нас скрывать свои истинные чувства и лицемерить. Соперники редко говорили друг с другом начистоту, ибо опасались, что их слова в искаженном виде передадут Гитлеру. Все плели интриги, все принимали в расчет непостоянство Гитлера и в своих тайных играх то выигрывали, то проигрывали. В этом нестройном хоре я вел свою партию так же беспринципно, как и другие.
Во второй половине мая Геринг передал, что хочет выступить вместе со мной во Дворце спорта с речью по проблемам вооружения. Однако через несколько дней, к моему удивлению, Гитлер назначил оратором Геббельса. Когда мы согласовывали тексты, министр пропаганды посоветовал мне сократить мою речь, поскольку он рассчитывает говорить час: «Если вы будете выступать дольше получаса, аудитория потеряет интерес». Как обычно, мы послали рукописные тексты Гитлеру с примечанием, что мою речь собираемся сократить на треть. Гитлер приказал мне приехать в Оберзальцберг. В моем присутствии он прочитал врученные ему Борманом черновики, а затем за несколько минут безжалостно исчеркал речь Геббельса и сказал: «Борман, сообщите доктору, что я считаю речь Шпеера превосходной». Таким образом Гитлер помог мне подняться в глазах главного интригана Бормана и подорвал авторитет Геббельса. Оба поняли, что мои позиции еще весьма прочны. В случае необходимости я мог рассчитывать на поддержку Гитлера даже в спорах с его ближайшими сподвижниками.
Моя речь от 5 июня 1943 года, в которой я впервые объявил о значительном увеличении выпуска вооружений, имела два неприятных последствия. От партийной верхушки я слышал такие замечания, как «Значит, это можно сделать, не идя на большие жертвы! Тогда зачем вызывать недовольство населения драконовскими мерами?». А Генштаб и фронтовые командиры в свою очередь сомневались в правдивости моих статистических данных всякий раз, как испытывали трудности с поставками вооружения и другого военного имущества.
И все же мы добились приостановления зимнего наступления советских войск. Подъем военного производства позволил нам заткнуть бреши на Восточном фронте. Более того, появление новой военной техники побудило Гитлера — несмотря на огромные зимние потери — начать подготовку к наступлению с целью спрямить линию фронта в районе Курска. Наступлению было присвоено кодовое название операция «Цитадель». Операция откладывалась, поскольку Гитлер рассчитывал на эффективность новых танков, в особенности на новый тип танка с электроприводом, сконструированным профессором Порше.
За скромным ужином в маленькой задней комнате канцелярии, обставленной в крестьянском стиле, я случайно узнал от Зеппа Дитриха, командира личной охраны Гитлера, что Гитлер намеревается издать приказ «пленных не брать». Причина, по словам Дитриха, была в том, что, как выяснилось в ходе наступления эсэсовских частей, советские войска убивали немецких военнопленных. Гитлер тут же приказал уничтожить в тысячу раз больше советских пленных.
Я был ошеломлен и по эгоистическим соображениям встревожен такой расточительностью, ведь речь шла о сотнях тысяч военнопленных, то есть именно о тех трудовых ресурсах, которых мы тщетно добивались много месяцев. Я воспользовался первой же возможностью, чтобы переубедить Гитлера, и без труда добился успеха: фюрер с явным облегчением отозвал свой приказ войскам СС. В тот же день, 8 июля 1943 года, он приказал Кейтелю подготовить указ о направлении военнопленных на военные заводы{157}.
Как оказалось, в дебатах по поводу судьбы военнопленных не было необходимости. Наступление началось 5 июля, но, несмотря на огромное количество самой современной техники, мы не смогли окружить советские войска. Надежды Гитлера на новую технику не оправдались, что он и признал через две недели. Даже летом противник сумел перехватить инициативу.
После второй зимней катастрофы — поражения под Сталинградом — главное командование сухопутных войск настаивало на строительстве линии обороны в глубоком тылу, но Гитлер и слышать об этом не желал. Теперь же, после неудачного наступления, он был готов к сооружению линии обороны на расстоянии от 19 до 24 километров от передовой{158}.
Генштаб выдвинул контрпредложение: создать оборонный рубеж на западном высоком (более 46 метров) и крутом берегу Днепра, господствовавшем над речной долиной. Предполагалось, что для строительства глубокого оборонительного рубежа времени хватит, поскольку линия фронта проходила пока в 200 километрах от Днепра. Однако Гитлер категорически отверг этот план. Если во время своих победоносных кампаний он называл немецких солдат лучшими в мире, то сейчас заявил: «Строительство рубежей в глубоком тылу невозможно по психологическим причинам. Если солдаты узнают, что километрах в ста за линией фронта существуют укрепления, никто не сможет убедить их сражаться. При первой же возможности они отступят, не оказав противнику никакого сопротивления»{159}. Несмотря на запрет Гитлера, по приказу Манштейна и с молчаливого согласия Цайтцлера, в декабре 1943 года Организация Тодта приступила к строительству рубежей на Буге. Гитлер узнал об этом от моего заместителя Дорша, когда советские армии еще находились от 160 до 200 километров восточнее Буга, и снова в необычайно резких выражениях он приказал немедленно прекратить все работы{160}. Строительство тыловых укреплений, бушевал фюрер, еще одно доказательство пораженческих настроений Манштейна и его группы армий.
Упрямство Гитлера облегчило наступление советских войск, ибо в России никакие земляные работы невозможны уже в ноябре, когда почва промерзает. Имевшееся в нашем распоряжении время было упущено; солдатам негде было укрыться от морозов, а зимнее обмундирование не соответствовало суровому русскому климату, противник же был экипирован отлично.
Такое поведение Гитлера было не единственным доказательством нежелания признавать коренной перелом на Восточном фронте. Весной 1943 года Гитлер потребовал начать строительство пятикилометрового шоссе и железнодорожного моста через Керченский пролив, хотя мы давно уже строили там канатную дорогу с ежедневной пропускной способностью в тысячу тонн, которую ввели в строй 14 июня. Поставок по ней вполне хватало для оборонных нужд 17-й армии, но Гитлер не отказался от плана вторжения в Иран через Кавказ. Он открыто обосновывал свой приказ о строительстве моста для переброски войск и вооружения на Кубанский плацдарм именно вторжением в Иран{161}. Однако у гитлеровских генералов давно не было подобных мыслей. Посещая Кубанский плацдарм, все они как один сомневались, можно ли вообще удержать его из-за явно превосходящих сил противника. Когда я доложил об их опасениях Гитлеру, он презрительно сказал: «Пустые отговорки! Еникке, как и Генеральный штаб, не верит в новое наступление».
Вскоре, летом 1943 года, генерал Еникке, командующий 17-й армией, был вынужден запросить через Цайтцлера приказ на оставление Кубанского плацдарма. Он хотел занять более выгодные позиции в Крыму и подготовиться к ожидаемому зимой советскому наступлению. Но Гитлер еще с большим упрямством, чем прежде, настаивал на строительстве моста, дабы приблизить осуществление своих планов, хотя даже тогда было очевидно, что мост никогда не удастся построить. 4 сентября началась эвакуация последних немецких частей с гитлеровского плацдарма в Азии.
Если в доме Геринга Гудериан, Цайтцлер, Фромм и я обсуждали кризис политического флагмана, то теперь мы говорили о кризисе военного руководства. Летом 1943 года генерал Гудериан, генерал-инспектор танковых войск, попросил меня устроить ему встречу с начальником штаба сухопутных войск Цайтцлером. Взаимоотношения этих военачальников были напряженными из-за неразрешенных проблем в сфере разграничения полномочий. Поскольку я приятельствовал с обоими генералами, то просьба сыграть роль посредника была естественной. Однако выяснилось, что Гудериан задумал нечто большее, чем улаживание незначительных разногласий. Он хотел обсудить совместную тактику с целью назначения нового главнокомандующего. Мы встретились в моем доме в Оберзальцберге. Разногласия между Цайтцлером и Гудерианом были быстро улажены, и собеседники сосредоточились на военной ситуации, обусловленной тем, что Гитлер взял на себя командование вермахтом, но обязанностей своих не исполняет. По мнению Цайтцлера, Гитлеру следовало быть менее фанатичным и решительнее отстаивать интересы сухопутных сил перед остальными родами войск и СС. Верховный главнокомандующий, вторил Гудериан, должен поддерживать тесный контакт с армейскими командующими, выяснять нужды своих войск и решать основные вопросы снабжения. Оба согласились с тем, что у Гитлера нет ни времени, ни желания решать практические вопросы и он не испытывает особого интереса к какому бы то ни было роду войск. Он назначал и смещал генералов, которых едва знал. Но только тот Верховный главнокомандующий, который лично общается с высшими офицерами, может решать кадровые вопросы. Как сказал Гудериан, в армии прекрасно известно, что Гитлер практически не вмешивается в кадровую политику главного командования военно-воздушных и военно– морских сил и только в армии распоряжается отставками и назначениями по своему разумению.
Мы пришли к заключению, что каждый из нас должен постараться убедить Гитлера назначить нового Верховного главнокомандующего. Однако первые же попытки — мои и Гудериана по отдельности — заговорить на эту тему с Гитлером закончились неудачей: он был явно оскорблен и необычайно резко оборвал нас. Я не знал, что фельдмаршалы фон Клюге и фон Манштейн совсем недавно обращались к Гитлеру с тем же предложением, и он, должно быть, решил, что мы тайно сговорились.
Времена, когда Гитлер охотно удовлетворял все мои личные и административные запросы, давно миновали. Триумвират — Борман, Ламмерс и Кейтель — прилагал все усилия к тому, чтобы все больше ограничивать мои полномочия, хотя выполнение программы вооружений требовало обратного. Однако эта троица не смогла заблокировать мое и адмирала Дёница совместное предложение о передаче мне контроля над производством вооружений для военного флота.
Я встретился с Дёницем сразу же после вступления в должность министра в июне 1942 года в его парижской квартире, поразившей меня авангардным минимализмом. Впечатление было тем более сильным, что я явился к адмиралу сразу же после роскошного обеда с дорогими винами, устроенного фельдмаршалом Шперле, командующим дислоцированной во Франции авиацией. Его ставка находилась в Люксембургском дворце, бывшем дворце Марии Медичи. В любви к роскоши и в желании выделиться, да еще в тучности фельдмаршал мало чем уступал своему шефу Герингу.
В следующие несколько месяцев мы несколько раз обсуждали с Дёницем вопросы, связанные со строительством больших укрытий для подводных лодок. Это явно раздражало адмирала Редера, главнокомандующего военно-морским флотом, и он в весьма резкой форме запретил Дёницу обсуждать технические вопросы со мной напрямую.
В конце декабря 1942 года капитан Шютце, один из самых удачливых командиров подводных лодок, проинформировал меня о серьезных разногласиях между берлинским военно-морским командованием и Дёницем. По многочисленным признакам в подводном флоте пришли к выводу о замене в ближайшем будущем их командующего. Через несколько дней я узнал от статс-секретаря министерства пропаганды Наумана, что военно-морской цензор вычеркнул фамилию Дёница из подписей ко всем фотографиям в статье о совместной инспекционной поездке Редера и Дёница.
В начале января в Ставке я своими глазами видел, в какое возбуждение привели Гитлера сообщения иностранной прессы о морском сражении, о котором командование флота не проинформировало его во всех деталях{162}. Во время нашей последующей беседы Гитлер как бы ненароком заговорил о возможностях создания линий поточной сборки субмарин, но почти сразу же заинтересовался проблемами моего сотрудничества с Редером. Я рассказал и о запрете Редера на обсуждение технических вопросов с Дёницем, и об опасениях офицеров-подводников по поводу возможной отставки их командующего, и о произволе цензора. Понаблюдав за методами Бормана, я понял, что подозрения следует сеять очень осторожно и постепенно. Поэтому я просто намекнул, что все преграды, стоящие на пути осуществления наших планов по строительству подводного флота, можно устранить, если во главе поставить Дёница. На самом же деле я хотел добиться смещения Редера, но зная, с каким упорством Гитлер цеплялся за испытанных соратников, я вряд ли мог надеяться на успех.
30 января Дёниц был произведен в гросс-адмиралы и одновременно назначен главнокомандующим ВМФ Германии, а Редера выпихнули на почетную должность адмирал– инспектора военно-морских сил, что давало ему лишь одну привилегию — право на государственные похороны.
Дёниц благодаря своей решительности и профессионализму до самого конца войны умело защищал военно-морской флот от капризов Гитлера. Я часто встречался с ним для обсуждения проблем строительства субмарин, правда, началось наше тесное сотрудничество с недоразумения. Получив очередное донесение Дёница и не посоветовавшись со мной, Гитлер придал всему военно-морскому вооружению статус приоритетного. Это случилось в середине апреля, а ведь всего три месяца назад, 22 января 1943 года, он издал распоряжение о приоритете танковой программы. Чтобы не разразился конфликт между двумя родами войск, мне пришлось снова обратиться к Гитлеру, но Дёниц уже и сам осознал, что сотрудничество с могущественной административной машиной снабжения армии гораздо полезнее, чем благоволение Гитлера. Мы быстро договорились перевести производство военно-морского вооружения в сферу моих полномочий, а я взамен пообещал осуществить разработанную Дёницем программу. Это означало, что вместо 20 малых подлодок общим водоизмещением шестнадцать тысяч тонн, ежемесячно производимых прежде, в месяц будет строиться по 40 подлодок общим водоизмещением более пятидесяти тысяч тонн. Вдобавок я должен был удвоить число минных тральщиков и сторожевых катеров.
Дёниц разъяснил, что только производство нового типа субмарин сможет изменить ход подводной войны в нашу пользу. Необходимо отказаться от старой концепции надводного корабля, лишь на время уходящего под воду, и создать новые подводные лодки с максимально обтекаемыми контурами, большей скоростью движения под водой и большим радиусом действия. Для достижения этих показателей следовало удвоить мощность электромоторов и упростить устройство аккумуляторных батарей.
Как обычно, главная проблема состояла в правильном выборе руководителя программы. Я выбрал уроженца Швабии Отто Меркера, прекрасно зарекомендовавшего себя в конструировании пожарных машин, чем бросил вызов всем морским инженерам. 5 июля 1943 года Меркер представил свой план верхушке военного флота. Опираясь на опыт Соединенных Штатов, собиравших транспортные суда класса «Либерти» из готовых конструкций конвейерным методом, Меркер предложил строить субмарины и устанавливать на них оборудование, в том числе и электрическое, на заводах внутри страны, а затем транспортировать готовые секции на побережье и быстро собирать их. Таким образом мы решили бы проблему ограниченных возможностей верфей, мешавших расширению наших судостроительных программ{163}. В конце совещания Дёниц взволнованно объявил: «Мы начинаем новую жизнь».
Однако пока мы лишь в общих чертах представляли образ новых подводных лодок. Для проектирования и разработки деталей была создана комиссия, возглавил которую не ведущий инженер-разработчик, как было принято, а адмирал Топп, назначенный Дёницем. Гросс-адмирал не ошибся: Топп и Меркер работали столь же согласованно и плодотворно, как и он сам со мной.
Всего через четыре месяца после первого совещания — 11 ноября 1943 года — все чертежи были готовы. Месяц спустя Дёниц и я уже инспектировали деревянную модель новой субмарины водоизмещением 1600 тонн и даже прошлись по ней. Когда чертежи еще только готовились, Комитет по судостроению размещал заказы на заводах. Подобную процедуру мы уже опробовали для ускорения производства «пантер». Благодаря всем принятым мерам в 1944 году первые подводные лодки нового типа были представлены флоту для испытаний. Если бы авиабомбардировки не уничтожили в доках треть субмарин, к началу 1945 года мы выполнили бы свое обещание поставлять 40 подводных лодок ежемесячно{164}.
В то время я и Дениц часто задавались вопросом, почему же мы не приступили к строительству новых подводных лодок раньше, ведь никаких технических новшеств не применялось, инженерные принципы были известны уже много лет. Новые субмарины, как уверяли нас эксперты, произведут революцию в подводной войне. Этой точки зрения, видимо, придерживались и американцы, начавшие после войны строительство новейших подводных лодок.
26 июля 1943 года, через три дня после того, как мы с Деницем подписали совместный декрет о начале новой военно-морской программы, я добился согласия Гитлера на передачу всего производства в ведение моего министерства. Обосновал я свою просьбу дополнительными трудностями, с которыми столкнется промышленность из-за военно-морской программы и других поставленных Гитлером задач. Переводя фабрики, производящие товары народного потребления, на выпуск военной продукции, объяснил я Гитлеру, мы не только высвободим полмиллиона немецких рабочих, но и задействуем для выполнения наших неотложных программ квалифицированных управленцев и заводское оборудование. Однако большинство гауляйтеров воспротивились этим мерам, и министерству экономики не хватило ни сил, ни авторитета, чтобы сломить их сопротивление. Несколько опережая события, скажу, что очень скоро и я был вынужден признать свою слабость.
26 августа после необычайно длительных совещаний, на которых министрам и различным комиссиям четырехлетнего плана было предложено высказать свои возражения, Ламмерс созвал министров на совещание в зал заседаний правительства. Благодаря благородству Функа, который на этом заседании произнес остроумную «речь на собственных похоронах», присутствующие единодушно согласились перевести все военное производство под контроль моего министерства. Хочешь не хочешь, а Ламмерсу пришлось пообещать передать результаты совещания Гитлеру, разумеется, через Бормана. Несколько дней спустя Функ и я вместе отправились в Ставку фюрера, дабы получить его окончательное одобрение.
Однако, к моему удивлению, Гитлер в присутствии Функа раздраженно оборвал меня. Он заявил, что никакие объяснения ему не нужны, так как всего несколько часов назад Борман предупредил, будто я попытаюсь заставить его подписать документ, не согласованный ни с рейхсминистром Ламмерсом, ни с рейхсмаршалом; он ни в коем случае не позволит втягивать себя в наши мелкие интриги. Когда я попытался объяснить, что рейхсминистр Ламмерс, как положено, получил согласие статс-секретаря Геринга, Гитлер снова с необычной резкостью перебил меня: «Я рад, что хоть один человек из моего окружения до конца предан мне, и это Борман». Гитлер явно намекал, что я пытаюсь его обмануть.
Функ информировал о произошедшем Ламмерса, а затем мы отправились навстречу Герингу, который в личном железнодорожном вагоне ехал в Ставку из своего охотничьего заповедника — Роминтенской пустоши. Геринг был явно раздражен; несомненно, он был однобоко информирован о наших действиях и предубежден против нас. Однако Функу, благожелательному и обладающему даром убеждения, в конце концов удалось сломать лед и пункт за пунктом растолковать наш указ. Геринг согласился при условии, что мы вставим следующую фразу: «Полномочия рейхсмаршала великого германского рейха как уполномоченного по четырехлетнему плану сохраняются в полном объеме».
В знак своего согласия Геринг подписал проект нашего указа, и Ламмерс доложил по телетайпу, что все препятствия устранены. Несколько дней спустя, 2 сентября, Гитлер без возражений поставил свою подпись. Таким образом, из рейхсминистра вооружений и боеприпасов я превратился в рейхсминистра вооружений и военной промышленности.
На этот раз происки Бормана ни к чему не привели. Я же не стал развенчивать его перед Гитлером; наоборот, предоставил фюреру самому решать, кто действительно преданно ему служит. На собственном опыте я убедился, что разумнее не разоблачать махинации Бормана и не ставить Гитлера в затруднительное положение.
Однако Борман так и остался вдохновителем явной и скрытой оппозиции расширению полномочий моего министерства. Он слишком хорошо понимал, что я выхожу из-под его контроля и аккумулирую в своих руках все больше власти. Более того, по ходу своей работы я наладил дружеские отношения с армейскими и военно-морскими командующими — Гудерианом, Цайтцлером, Фроммом, Мильхом, а теперь еще и с Дёницем. И в ближайшем окружении Гитлера моими друзьями были, если можно так выразиться, представители антибормановских сил — адъютант Гитлера от сухопутных войск генерал Энгель, адъютант от военно-воздушных сил генерал фон Белов, главный адъютант фюрера генерал Шмундт, а самым близким моим другом был врач Гитлера доктор Карл Брандт, которого Борман считал своим личным врагом.
Как-то вечером, пропустив несколько рюмок, Шмундт заявил, что я — главная надежда армии, все генералы безмерно в меня верят и никто не разделяет негативного мнения обо мне Геринга. Довольно напыщенно он сказал в заключение: «Вы всегда можете положиться на армию, герр Шпеер. Армия вас поддержит».
Я так до конца и не понял, что имел в виду Шмундт, хотя подозреваю, что он спутал армию с генералами. Однако, похоже, нечто в этом роде Шмундт говорил и другим. Учитывая узкий круг персонала Ставки, подобные замечания просто не могли не достичь ушей Бормана.
Где-то в то же время — возможно, осенью 1943 года — Гитлер поставил меня в неловкое положение, когда перед самым началом оперативного совещания в присутствии нескольких соратников назвал Гиммлера и меня ровней. Не знаю, что Гитлер имел в виду, но вряд ли это обращение могло понравиться шефу СС, претендующему на особое место во властной структуре. В те же недели Цайтцлер с явным удовольствием сказал мне: «Фюрер так вами доволен. Недавно он сказал, что возлагает на вас величайшие надежды, что после Геринга взошло новое солнце»{165}. Я попросил Цайтцлера больше никогда не цитировать это высказывание Гитлера, но поскольку и другие сотрудники Ставки передавали мне те же слова, Цайтцлер не успокоился и похвала фюрера достигла ушей Бормана. Могущественному секретарю Гитлера пришлось признать, что в то лето ему не удалось настроить шефа против меня. Скорее наоборот.
Так как Гитлер не очень-то был щедр на подобные похвалы, Борман воспринял отзыв обо мне как угрозу своему влиянию. Отныне он не уставал повторять своим приспешникам, что я не только враг партии, но и нацелился на пост преемника Гитлера{166}. Здесь Борман полностью ошибался. Припоминаю, что несколько раз говорил об этом с Мильхом.
В то время Гитлер, должно быть, действительно задумывался над кандидатурой преемника. Престиж Геринга подорван. Гесс своим побегом исключил себя из списка кандидатов. Репутация Шираха погибла в сетях интриг Бормана. Борман, Гиммлер и Геббельс не соответствовали гитлеровскому идеалу «художественной натуры». Возможно, Гитлер признал во мне родственную душу. Он считал меня одаренным архитектором, который за короткое время добился высокого положения в партийной иерархии, а достижениями в производстве вооружений продемонстрировал особые способности и в военной сфере. Вот только во внешней политике — на четвертом поле деятельности Гитлера — я никак себя не проявил. Вероятно, он считал меня талантливым художником, достигшим успехов в политике, и, таким образом, я как бы служил подтверждением его собственного выбора карьеры.
В кругу друзей я всегда называл Бормана «человеком с секатором», ибо он всю свою энергию, хитрость и жестокость использовал для того, чтобы остановить любого, кто хотел бы подняться выше определенного уровня. А теперь Борман посвятил себя главной цели — лишить меня власти. После октября 1943 года гауляйтеры выступили против меня единым фронтом. Не прошло и года, как передо мной возникли такие трудности, что часто хотелось все бросить и уйти в отставку. До самого конца войны конфликт между мной и Борманом так и не разрешился. Гитлер не хотел терять меня, иногда даже одаривал особыми знаками внимания, а потом снова обрушивался на меня с обвинениями. Однако с созданной мной структурой управления промышленностью Борман ничего не мог поделать. Мое падение означало бы и конец моего дела, что повлекло бы за собой угрозу военным действиям.
20. Авианалеты
Радость, которую я испытывал от создания новой организации, успехов и признания в первые месяцы работы, вскоре уступила место более мрачным настроениям. Проблемы с трудовыми ресурсами и сырьем, дворцовые интриги не позволяли расслабиться. К тому же британские авианалеты начали оказывать столь серьезное влияние на производство, что даже заставили меня на время позабыть о Бормане, Заукеле и управлении централизованного планирования. Правда, все вышеупомянутые трудности поднимали мой авторитет, ибо, несмотря на разрушение ряда заводов, мы не только не уменьшали, но все увеличивали выпуск военной продукции.
С авиабомбардировками война пришла на территорию Германии. Теперь мы ежедневно ощущали ее дыхание в горящих, разоренных городах, и это побуждало нас делать все от нас зависящее.
Ни бомбардировки, ни лишения не ослабили моральное состояние народа. Наоборот, посещая военные заводы, общаясь с простыми людьми на улицах, я чувствовал, как крепнет боевой дух простых немцев. Потеря 9 процентов производственных мощностей с лихвой была возмещена нашими совместными усилиями{167}.
В реальности самыми высокими оказались расходы на оборону. На территории рейха и на западных театрах военных действий небо охраняли десять тысяч зенитных орудий{168}. Эти зенитки мы могли бы использовать в России против танков и других наземных целей и, если б не новый фронт — воздушный фронт над Германией, — удвоили бы количество противотанкового оружия. Более того, в зенитных войсках теперь служили сотни тысяч молодых солдат. Треть оптических предприятий была занята выпуском орудийных прицелов для зенитной артиллерии. Около половины заводов электронной промышленности производили радары и коммуникационное оборудование для защиты от авиабомбардировок. По этим причинам, несмотря на высокоразвитую электронную и оптическую промышленность, оснащенность немецких фронтовых частей современным оружием отставала от оснащенности армий западных союзников{169}.
Уже ночью 30 мая 1942 года, когда почти вся бомбардировочная авиация британцев — 1045 бомбардировщиков — совершила налет на Кёльн, мы получили представление о том, какие беды нас ожидают в будущем.
Так случилось, что Мильха и меня вызвали к Герингу наутро после рейда. На этот раз рейхсмаршал находился не в Каринхалле, а в замке Фельденштайн во Франконии. У Геринга было плохое настроение, он никак не хотел верить донесениям о бомбардировке Кёльна. «Это невероятно. Невозможно сбросить столько бомб за одну ночь, — ворчал он на своего адъютанта. — Свяжите меня с гауляйтером Кёльна».
Затем мы стали свидетелями нелепого телефонного разговора:
— Донесение вашего начальника полиции — мерзкая ложь!
Очевидно, гауляйтер позволил себе не согласиться.
— Говорю вам, как рейхсмаршал, цифры завышены. Как вы смеете докладывать этот бред фюреру!
Гауляйтер, видимо, настаивал на своих цифрах.
— А как вы можете сосчитать зажигательные бомбы? Это всего лишь приблизительные оценки. Повторяю, ваши данные во много раз завышены. Все это ложь! Пересмотрите ваши цифры и пошлите фюреру другой доклад. Или вы хотите сказать, что я лгу? Я уже вручил донесение фюреру с правильными данными. И вы меня не переубедите!
А затем как ни в чем не бывало Геринг повел нас по простому дому, построенному в стиле Бидермайера. Как в добрые мирные времена, он велел принести чертежи и объяснил нам, какой великолепный замок построит на месте старого дома своих родителей и окружавших его руин. Но прежде всего он собирался обзавестись надежным бомбоубежищем, планы которого тоже были готовы.
Через три дня я снова приехал в Ставку. Волнение из– за бомбардировки Кельна еще не улеглось. Я рассказал Гитлеру о странном телефонном разговоре Геринга и гауляйтера Грое, поскольку был уверен, что информация Геринга точнее. Однако у Гитлера уже сложилось собственное мнение. Он послал Герингу сообщения вражеской прессы об огромном количестве самолетов и сброшенных ими бомб. Эти цифры были еще выше представленных начальником полиции Кельна. Попытка Геринга скрыть истинные масштабы налета привела Гитлера в ярость, к тому же он считал командование люфтваффе виновным в случившемся, во всяком случае частично. Правда, на следующий день Гитлер принял Геринга как обычно и больше никогда об этом инциденте не вспоминал.
20 сентября 1942 года я предупредил Гитлера о том, что без танкового завода во Фридрихсхафене и шарикоподшипникового завода во Швайнфурте у нас возникнут серьезные проблемы, и он приказал усилить противовоздушную оборону обоих городов. В сущности, я давно уже понял, что если вместо бесцельных ковровых бомбардировок противник сосредоточился бы на центрах военной промышленности, исход войны был бы предрешен еще в 1943 году. 11 апреля 1943 года я предложил Гитлеру создать комиссию технических экспертов для определения важнейших целей в советской энергосистеме. Через четыре недели была предпринята — но не нами, а британскими ВВС — первая попытка повлиять на ход войны уничтожением нервного центра военной промышленности. Это все равно что сделать бесполезным двигатель автомобиля, убрав зажигание. 17 мая 1943 года всего 19 британских бомбардировщиков попытались разрушить гидроэлектростанции в Руре и тем самым парализовать всю нашу военную промышленность.
Среди ночи я получил очень тревожное сообщение: разрушена самая большая плотина — плотина на реке Мене, и водохранилище опустело. О трех остальных плотинах никаких сведений не было. На рассвете при подлете к городу Верль мы увидели жуткую картину разрушений. Электростанцию у подножия разбомбленной плотины словно стерло с лица земли вместе с ее огромными турбинами.
Вода, хлынувшая из водохранилища, затопила долину Рура. Электрооборудование насосных станций оказалось под слоем воды и ила; промышленные предприятия остановились, водоснабжение населения оказалось под угрозой. Мой отчет, вскоре представленный в Ставку, произвел «сильное впечатление на фюрера. Он оставил документы у себя»{170}. Если бы британцам удалось уничтожить три других водохранилища, долина Рура оказалась бы полностью лишенной воды на все летние месяцы. Одна бомба все же попала в центр плотины самого большого водохранилища в долине реки Зорпе. Я обследовал ее в тот же день. К счастью, пробоина оказалась чуть выше уровня воды. Попади бомба сантиметров на десять ниже, и маленький ручеек, превратившись в бурный поток, размыл бы плотину из камней и земли{171}.
В ту ночь силами всего лишь нескольких бомбардировщиков британцы вплотную подошли к выполнению своей задачи и добились гораздо большего успеха, чем когда посылали на бомбежки тысячи самолетов. Правда, они совершили единственную ошибку, которая и ныне ставит меня в тупик: они рассредоточили свои силы и в ту же ночь уничтожили плотину в долине Эдера, хотя она не имела никакого отношения к водоснабжению Рура{172}.
Уже через несколько дней после этого налета семь тысяч рабочих, которых я приказал перебросить со строительства Атлантического вала в район Мёне и Эдера, энергично ремонтировали плотины. 23 сентября 1943 года перед самым началом дождей брешь в плотине Мёне была заделана. Таким образом, удалось собрать осадки, выпавшие в конце осени и зимой 1943 года, на нужды следующего лета. Британские ВВС почему-то упустили шанс помешать нам восстанавливать плотину. Всего несколько бомб распахали бы воронками незащищенные строительные площадки, а зажигательные бомбы подожгли бы деревянные строительные леса.
Я снова и снова удивлялся, почему наше люфтваффе, испытывавшее недостаток самолетов, не наносило подобные точечные атаки, результат которых мог оказаться столь же разрушительным для врага. В конце мая 1943 года, через две недели после британского рейда, я напомнил Гитлеру свое предложение от 11 апреля: собрать группу экспертов, которые могли бы выделить ключевые цели на территории противника. Но как часто случалось и прежде, Гитлер проявил нерешительность: «Боюсь, что Генеральный штаб авиации не прислушается к совету ваших технических экспертов. Я несколько раз обсуждал нечто подобное с генералом Ешоннеком. Но… — словно смирившись с неизбежным, заключил фюрер, — можете как– нибудь поговорить с ним». Сам Гитлер не собирался ничего предпринимать; он явно не осознавал важности подобных мер. Нет сомнений, что однажды он уже упустил свой шанс — между 1939-м и 1941 годами, когда посылал самолеты бомбить английские города, вместо того чтобы скоординировать рейды с подводной войной, например атаковать английские порты, чьей пропускной способности уже тогда не хватало для обработки грузов, доставлявшихся союзническими конвоями. И теперь он не видел предоставившуюся возможность, собственно, как и британцы, неосознанно копировавшие его нелепое поведение. Налет на плотины Рура был их единственной точечной атакой.
Несмотря на скептицизм Гитлера и на собственную неспособность повлиять на стратегию нашей авиации, я не был обескуражен и 23 июня все же учредил комиссию из нескольких технических экспертов, поставив перед ними задачу выявить важнейшие стратегические цели на вражеской территории{173}. Наше первое предложение включало объекты британской угольной промышленности, поскольку публикации в технической литературе представляли исчерпывающие сведения о ее центрах, их расположении, объемах производства и так далее. Однако наше предложение запоздало на целых два года; мы уже не располагали необходимой бомбардировочной авиацией, достаточной для выполнения этой задачи.
С учетом наших ограниченных возможностей одна важная цель напрашивалась сама собой — русские электростанции. Мы полагали, что никакой комплексной противовоздушной системы обороны в России нет. Кроме того, между энергосистемами Советского Союза и западных государств имелось одно важное отличие. В результате плавного промышленного развития в странах Запада было построено множество электростанций средних размеров, связанных в единую энергосистему, а в Советском Союзе строились гигантские электростанции по большей части в центре промышленных регионов{174}. Так, единственная колоссальная электростанция на Верхней Волге обеспечивала большую часть энергетических потребностей Москвы. Мы располагали информацией о том, что 60 процентов производства стратегического оптического и электрического оборудования сосредоточено в советской столице. Более того, разрушение нескольких гигантских электростанций на Урале парализовало бы почти всю советскую сталелитейную промышленность, а также выпуск танков и боеприпасов. Прямой удар по турбинам или подводящим линиям, и высвободившиеся водные массы нанесут больше разрушений, чем множество бомб. Поскольку многие крупные советские электростанции строились с помощью немецких фирм, мы могли раздобыть подробную документацию.
26 ноября Геринг отдал приказ усилить бомбардировщиками дальнего действия 6-й авиакорпус под командованием генерал-майора Рудольфа Майстера. В декабре корпус был передислоцирован под Белосток. Для тренировки пилотов мы использовали деревянные модели электростанций. В начале декабря я проинформировал Гитлера о ходе подготовки, а Мильх сообщил о наших планах Гюнтеру Кортену, новому начальнику Генерального штаба военно– воздушных сил. 4 февраля я написал Кортену: «…Даже в настоящий момент остаются хорошие шансы на успешную воздушную операцию против Советского Союза… Я уверен, что операция значительно сократит военно-промышленный потенциал Советского Союза». Я особенно подчеркивал необходимость бомбардировок электростанций в Московском регионе и на Верхней Волге.
Как и во всех подобных операциях, успех зависел от случайных факторов. Не думаю, что наша деятельность существенно повлияла бы на исход войны. Однако, как я сообщал Кортену, я надеялся, что мы нанесем такой ущерб советской промышленности, что компенсировать потери врагу удастся лишь с помощью многомесячных американских поставок вооружений.
И снова мы опоздали на два года. Зимой под напором русских наши войска были вынуждены отступить. Положение стало критическим, а в критические моменты Гитлер очень часто проявлял удивительную недальновидность. В конце февраля он сказал мне, что «корпусу Майстера» приказано уничтожить железные дороги, дабы замедлить снабжение русской армии. Я возражал: почва в России промерзла, и наши бомбы нанесут лишь незначительный ущерб. Более того, согласно нашему собственному опыту и несмотря на то, что немецкая железнодорожная сеть гораздо сложнее, а значит, более подвержена разрушению, поврежденные секции часто ремонтируются за несколько часов. Гитлер к моим доводам не прислушался. «Корпус Майстера» был уничтожен в бессмысленной операции, а русские продолжали победное наступление.
Гитлер потерял всякий интерес к стратегии прицельного бомбометания и решил во что бы то ни стало отомстить Англии. Даже после уничтожения «корпуса Майстера» у нас оставалось достаточно бомбардировщиков для поражения отдельных целей, однако Гитлер все еще тешился надеждой нанести несколько массированных налетов на Лондон и заставить британцев прекратить бомбардировки Германии. Именно по этой причине в 1943 году он настаивал на разработке и производстве новых тяжелых бомбардировщиков. Его никак не удавалось убедить в том, что такие бомбардировщики с гораздо большим эффектом можно использовать на востоке, хотя иногда, даже летом 1944 года, он вроде бы соглашался с моими доводами{175}. Однако ни Гитлер, ни командование военно-воздушных сил не могли понять принципов современной воздушной войны, как, впрочем, и противник поначалу.
Пока я пытался приучить Гитлера и Генеральный штаб военно-воздушных сил мыслить по-новому, наши западные враги всего за одну неделю, с 25 июля по 2 августа, совершили пять ковровых бомбардировок Гамбурга{176}. Эти безрассудные бомбардировки обернулись для нас катастрофой. Сразу же был выведен из строя водопровод, и в последующие рейды пожарникам нечем было тушить пожары. Разразилась огненная буря, плавился асфальт, люди задыхались в подвалах или сгорали на улицах. Результаты этих рейдов можно было сравнить лишь с последствиями сильнейшего землетрясения. Гауляйтер Кауфман постоянно посылал Гитлеру по телетайпу сообщения, умоляя приехать в погибающий город. Поняв, что мольбы его тщетны, он попытался уговорить Гитлера хотя бы принять делегацию самых героических спасательных команд. Гитлер отказал ему даже в этом.
Гамбург постигла судьба, уготованная Герингом и Гитлером Лондону в 1940 году. Тогда за ужином в рейхсканцелярии Гитлер довел себя до неистовства, описывая картину уничтожения вражеской столицы: «Вам случалось видеть карту Лондона? Дома стоят так близко друг к другу, что для уничтожения всего города хватит одного источника огня. Геринг намерен использовать множество зажигательных бомб нового типа, чтобы создать очаги пожара во всех районах Лондона. Пожары повсюду. Тысячи пожаров. А потом они превратятся в гигантскую огненную бурю. Геринг все прекрасно задумал. Фугасные авиабомбы не годятся. А вот зажигательные бомбы полностью уничтожат Лондон. Пожарные бригады ничего не смогут сделать!»
Судьба Гамбурга привела меня в ужас. 29 июля на заседании в управлении централизованного планирования я сказал: «Если авианалеты будут продолжаться в таких же масштабах, через три месяца мы избавимся от всех проблем; нам просто нечего будет обсуждать. Мы покатимся в пропасть, и довольно быстро…» Три дня спустя я сообщил Гитлеру о постепенном спаде военного производства и снова предупредил, что, если авианалетам подвергнутся еще шесть главных индустриальных центров, немецкая военная промышленность полностью остановится{177}. «Вы все восстановите», — только и сказал он.
В общем-то Гитлер оказался прав. Мы все восстановили, но решающую роль сыграло не управление централизованного планирования, которое в лучшем случае могло лишь издавать общие инструкции, а объединенные усилия непосредственных исполнителей, главным образом самих рабочих. К счастью, другим городам не пришлось пережить таких крупномасштабных налетов, как Гамбургу. Враг снова оставил нам шанс приспособиться к своей стратегии.
17 августа 1943 года, всего через две недели после бомбардировок Гамбурга, мы едва избежали еще одного катастрофического удара. Американские ВВС совершили свой первый рейд; целью был Швайнфурт, центр производства шарикоподшипников, нехватка которых и без того стала камнем преткновения в увеличении объемов военной продукции.
Однако американцы совершили грубейшую ошибку. Вместо того чтобы сосредоточиться на шарикоподшипниковых заводах, они распылили свои силы. Сто сорок шесть из трехсот семидесяти шести «Летающих крепостей» сбросили бомбы на авиасборочный завод в Регенсбурге, не нанеся заметного ущерба, а британцы тем временем продолжали беспорядочные налеты на наши города.
И все же после бомбардировки Швайнфурта производство подшипников сократилось на 38 процентов{178}. Несмотря на непреходящую угрозу Швайнфурту, нам пришлось ремонтировать разрушенные предприятия, поскольку попытка передислоцировать заводы означала бы полную остановку производства на три или четыре месяца. Из-за острой необходимости в подшипниках мы не тронули и шарикоподшипниковые заводы в Эркнере (районе Берлина), Каннштатте и Штейре, хотя враг наверняка был осведомлен об их местонахождении.
В июне 1946 года представители Генерального штаба ВВС Великобритании спросили у меня, какими бы были результаты скоординированных налетов на все шарикоподшипниковые заводы. Я ответил следующее: «Через два месяца объемы военного производства заметно сократились бы, а через четыре месяца мы были бы вынуждены полностью остановить производство.
Это наверняка случилось бы, если:
1) все наши шарикоподшипниковые заводы (во Швайнфурте, Штейре, Эркнере, Каннштатте, а также во Франции и Италии) были бы атакованы одновременно;
2) эти налеты повторялись бы три или четыре раза каждые две недели, какими бы ни были предыдущие разрушения;
3) любые наши попытки восстановить эти заводы пресекались бы последующими бомбардировками с двухмесячными интервалами»{179}.
После первого авианалета мы были вынуждены использовать запасы с армейских складов. Когда же резервы армии, как и излишки непрерывного производства на заводах, иссякли — а хватило их на шесть — восемь недель, — небольшое количество шарикоподшипников, производимых ежедневно, зачастую отправлялось на сборочные заводы в заплечных мешках. В те дни мы с тревогой спрашивали себя, когда же враг поймет, что сумел парализовать работу тысяч военных заводов, разрушив всего лишь пять или шесть относительно мелких объектов.
Однако второй серьезный удар последовал лишь два месяца спустя. 14 октября 1943 года, когда я обсуждал с Гитлером проблемы вооружения в восточнопрусской Ставке, нас прервал адъютант Шауб: «Рейхсмаршал желает срочно поговорить с вами, — обратился он к Гитлеру. — На этот раз у него хорошие новости».
Гитлер вернулся после телефонного разговора с Герингом в прекрасном настроении. Последний дневной налет на Швайнфурт закончился грандиозной победой нашей противовоздушной обороны. Все окрестности усеяны сбитыми американскими бомбардировщиками{180}. Я почувствовал неладное и отпросился с совещания, чтобы лично позвонить в Швайнфурт. Однако связь прервалась; я не смог дозвониться ни до одного завода. В конце концов через полицейский участок мне удалось связаться с мастером одного из шарикоподшипниковых заводов, и он сообщил, что все заводы сильно пострадали, начались пожары в цехах, и общий ущерб гораздо больше, чем от первого налета. На этот раз мы потеряли 67 процентов продукции.
После этого второго рейда я немедленно назначил своего самого энергичного сотрудника, генерального директора Кесслера, специальным уполномоченным по производству шарикоподшипников. Наши запасы иссякли; попытки импортировать шарикоподшипники из Швеции и Швейцарии успехом не увенчались. Тем не менее нам удалось избежать полной катастрофы, заменив, где только возможно, шариковые подшипники на подшипники скольжения{181}. Но действительно спасло нас то, что, к нашему удивлению, налеты на шарикоподшипниковые заводы прекратились{182}.
23 декабря серьезно пострадал завод в Эркнере, но мы не были уверены, была ли эта цель выбрана специально, поскольку весь Берлин в тот день подвергся интенсивной бомбардировке. Ситуация не менялась до февраля 1944 года. Затем в течение четырех дней Швайнфурт, Штейр и Каннштатт подверглись двум серьезным бомбежкам каждый. Потом бомбили Эркнер, Швайнфурт и снова Штейр. После этих бомбардировок всего за шесть недель производство подшипников (диаметром свыше 6,3 сантиметра) сократилось на 29 процентов{183}. В начале апреля 1944 года налеты резко прекратились. Союзники не закрепили достигнутые успехи. Если бы в марте и апреле они продолжали авиарейды с той же интенсивностью, о восстановлении нашей шарикоподшипниковой промышленности не было бы и речи{184}. А так производство танков, самолетов и других видов вооружения не пострадало из-за недостатка шарикоподшипников. С июля 1943-го по апрель 1944 года мы даже увеличили объемы производства военной техники на 19 процентов. Гитлер утверждал, что в сфере вооружений нет ничего невозможного и все наши прогнозы слишком пессимистичны, а опасения напрасны. Как ни странно, он оказался прав.
Только после войны я узнал причину этой ошибки: вражеское командование решило, что в авторитарном гитлеровском государстве важнейшие заводы будут немедленно передислоцированы из подвергшихся бомбардировкам городов. 20 декабря 1943 года сэр Артур Харрис выразил глубокое убеждение в том, что «к данной стадии войны немцы давно предприняли все возможные усилия для децентрализации производства такой важнейшей военной продукции (как шарикоподшипники)». Он сильно переоценил возможности авторитарной системы, со стороны действительно казавшейся несокрушимой.
Еще 19 декабря 1942 года, за восемь месяцев до первого авианалета на Швайнфурт, я разослал директиву на все предприятия военной промышленности, в которой предупреждал: «Нарастающая интенсивность вражеских авианалетов вынуждает нас усилить подготовку к передислокации важнейших военных производств». Однако я встретил всестороннее сопротивление. Гауляйтеры не желали размещения новых заводов на подвластных им территориях, так как боялись нарушить безмятежную тишину своих городков, а мои директора хотели остаться в стороне от внутриполитической борьбы. В результате практически ничего не было сделано.
После второго массированного налета на Швайнфурт 14 октября 1943 года мы снова решили децентрализовать производство — некоторые из предприятий разместить в окрестных деревнях, другие — в маленьких, пока не подвергавшихся бомбежкам городках Восточной Германии{185}. Рассредоточение промышленных предприятий было насущной необходимостью, но противодействие не ослабевало. В январе 1944 года все еще обсуждался план перевода шарикоподшипниковых предприятий в подземные цеха, а в августе 1944 года мой уполномоченный в этой отрасли жаловался на серьезные трудности{186}.
Вместо того чтобы парализовать важнейшие отрасли промышленности, британские ВВС начали массированные бомбардировки Берлина. Около половины восьмого вечера 22 ноября 1943 года, когда я проводил совещание в своем кабинете, прозвучала сирена воздушной тревоги: армада бомбардировщиков приближалась к Берлину. Когда самолеты были над Потсдамом, я прервал совещание и отправился на ближайшую позицию зенитной артиллерии, намереваясь оттуда наблюдать за налетом. Едва я поднялся на вершину башни, как прочные железобетонные стены затряслись от близких разрывов бомб, и я бросился в укрытие. За мной, толкаясь, спускались по лестнице пострадавшие от взрывной волны зенитчики. В течение двадцати минут взрывы следовали один за другим. Я взглянул в лестничный колодец и увидел внизу в густом облаке цементной пыли плотно спрессованную людскую массу. Когда град бомб прекратился, я отважился вновь выйти на наблюдательную площадку. Здание моего министерства было охвачено огнем. Я немедленно помчался туда. Секретарши в стальных касках, похожие на амазонок, самоотверженно спасали папки с документами, хотя поблизости еще рвались бомбы. На месте моего кабинета зияла огромная воронка.
В нашем министерстве больше ничего нельзя было спасти, но пламя быстро подбиралось к соседнему восьмиэтажному зданию управления вооружения сухопутных войск. Взвинченные пережитым налетом, испытывая острую необходимость делать хоть что-нибудь, мы ринулись туда спасать ценные телефоны спецсвязи. Мы просто обрывали провода и относили аппараты в безопасное место, в бомбоубежище под зданием. На следующее утро ко мне заглянул генерал Лееб, начальник управления вооружений сухопутных войск, и сообщил, ухмыляясь: «Пожар в моем управлении к утру потушили, но, к несчастью, мы не можем работать. Прошлой ночью кто-то оборвал все телефонные провода».
Когда до Геринга, находившегося тогда в поместье Каринхалле, дошли известия о моем ночном визите на зенитную башню, он приказал персоналу ни в коем случае не выпускать меня на наблюдательную площадку. Но к тому времени я уже завязал с офицерами дружеские отношения, оказавшиеся сильнее приказа Геринга. Моим визитам на башню никто не препятствовал.
С высоты зенитной башни открывался незабываемый вид на пылающий под градом бомб Берлин. Я смотрел как зачарованный, и постоянно приходилось напоминать себе о жестокой реальности. Медленно спускались на парашютах гроздья осветительных бомб, которые берлинцы называли «рождественскими елками», пламя от взрывов тонуло в облаках дыма, по небу метались бесчисленные лучи зенитных прожекторов. Необыкновенное волнение охватывало меня, когда вражеский самолет попадал в перекрестье лучей и пытался вырваться, но тут же, сраженный снарядом, вспыхивал как факел. Я будто наблюдал гибель мира, и это было захватывающее зрелище.
Как только бомбардировщики, сбросив свой смертоносный груз, улетали, я ехал на машине в те городские районы, где находились военные заводы. Мы пробирались меж горящих домов по заваленным обломками улицам. Перед развалинами стояли или сидели люди, на обочинах валялись спасенные из огня вещи и мебель. Иногда глубокая подавленность берлинцев сменялась истерическим весельем, что часто наблюдается в моменты катастроф. Зловеще пахло гарью, клубилась сажа. Над городом висела дымовая завеса высотой до шести километров, и даже днем было темно, как ночью.
Я не раз пытался рассказать о своих впечатлениях Гитлеру, но он тут же прерывал меня замечаниями вроде: «Между прочим, Шпеер, сколько танков вы сможете поставить в следующем месяце?»
26 ноября 1943 года, через четыре дня после уничтожения здания моего министерства, во время массированного налета на Берлин возник страшный пожар на важнейшем танковом заводе фирмы «Аллкетт». Было разбомблено здание центрального телефонного узла Берлина. Моему коллеге Зауру пришла в голову мысль позвонить в берлинское пожарное управление по неповрежденной прямой линии связи через Ставку фюрера. Именно поэтому Гитлер узнал о пожаре и, не потребовав никаких объяснений, приказал бросить на тушение танкового завода все пожарные команды из окрестностей Берлина.
Тем временем я добрался до «Аллкетта». Почти все главные цеха выгорели дотла, но пожар уже был потушен. Однако продолжали прибывать пожарные команды даже из таких отдаленных пригородов, как Бранденбург, Ораниенбург и Потсдам. Поскольку они получили приказ лично от фюрера, я так и не смог убедить их отправиться на тушение других пожаров. В то раннее утро все улицы вокруг завода были забиты бездействующими пожарными машинами, а в других частях города полыхал огонь.
Чтобы ознакомить сотрудников с проблемами производства авиационной техники, в сентябре 1943 года мы с Мильхом созвали совещание в научно-исследовательском центре ВВС в Рехлине на Мюритцзее. Среди прочего Мильх и технические эксперты говорили о перспективах производства вражеских самолетов; представлялись графики по всем типам самолетов, особенно американских. Больше всего нас поразили предполагаемые объемы производства дневных четырехмоторных бомбардировщиков. Если эти цифры были верными, то все, что мы испытали до тех пор, могло считаться лишь прелюдией.
Разумеется, встал вопрос, знакомы ли с этими цифрами Гитлер и Геринг. Мильх с горечью сообщил мне, что месяцами пытался заставить Геринга выслушать доклад своих экспертов, но Геринг не желал ничего слышать. По словам Мильха, фюрер считал все наши сведения вражеской пропагандой и Геринг придерживался того же мнения. Мои попытки обратить внимание Гитлера на эти цифры тоже закончились провалом. «Не поддавайтесь на их уловки. Это все выдумки. Разумеется, пораженцы из министерства авиации попались на их удочку» — вот так же зимой 1942 года Гитлер реагировал на все предостережения, и теперь, когда наши города один за другим сметались с лица земли, он не сменил пластинку.
Примерно тогда же я стал свидетелем драматичного спора Геринга с генералом Галландом, инспектором истребительной авиации. В тот день Галланд доложил Гитлеру, что над Аахеном сбито несколько американских истребителей, сопровождавших эскадрильи бомбардировщиков, и предупредил о грозящей нам опасности: с бензобаками большего объема эти истребители очень скоро смогут сопровождать бомбардировщики еще глубже на территорию Германии. Гитлер просто передал этот разговор Герингу.
Галланд как раз явился в салон-вагон Геринга попрощаться с шефом, отбывавшим в Роминтенскую пустошь.
— Как вам пришло в голову сказать фюреру, что американские истребители проникнут в воздушное пространство рейха? — заорал на него Геринг.
— Герр рейхсмаршал, — невозмутимо ответил Галланд, — они проникнут в самое сердце Германии.
Геринг еще больше разъярился:
— Чушь, Галланд. Откуда у вас такие фантазии? Это чистый блеф!
Галланд покачал головой. Он держался с нарочитой небрежностью — фуражка набекрень, в зубах длинная сигара.
— Это непреложные факты, герр рейхсмаршал. Американские истребители сбиты над Аахеном.
Геринг не сдавался:
— Это не может быть правдой, Галланд. Это невозможно.
— Можете съездить и посмотреть сами, — с легкой насмешкой предложил Галланд. — Сбитые самолеты лежат под Аахеном.
Геринг попытался сгладить острые углы:
— Да полно вам, Галланд. Я сам опытный пилот-истребитель. Я знаю, что возможно, а что невозможно. Признайте же свою ошибку.
Галланд качал головой, пока Геринг в конце концов не объявил:
— Я думаю, случилось вот что: они были сбиты гораздо западнее. То есть если их подбили на большой высоте, то они могли просто планировать еще некоторое время и только потом упасть на землю.
— Планировали на восток, господин рейхсмаршал? — с притворной наивностью спросил Галланд. — Если бы подбили мой самолет…
— Ну хватит, Галланд! — заорал Геринг, решив положить конец спору. — Я официально заявляю: американские истребители не долетели до Аахена.
Галланд не отступился:
— Но они там были!
Тут уж Геринг совершенно потерял контроль над собой:
— Я официально заявляю: их там не было! Понимаете? Зарубите себе на носу: американских истребителей там не было! Именно это я и доложу фюреру. — Геринг прошествовал к вагону, затем обернулся и грозно крикнул: — Вы получили мой официальный приказ!
С незабываемой улыбкой генерал ответил:
— Приказ есть приказ, господин рейхсмаршал!
На самом деле Геринг прекрасно сознавал реальное положение дел. Мне случалось слышать от него весьма трезвые оценки ситуации. Скорее он вел себя как банкрот, который до последнего момента обманывается сам и обманывает своих кредиторов. Своенравием и нежеланием считаться с реальностью он в 1942 году довел до самоубийства начальника управления боевого снабжения военно-воздушных сил, знаменитого пилота-истребителя Эрнста Удета. 18 августа 1943 года один из ближайших помощников Геринга, более четырех лет занимавший пост начальника Генерального штаба военно-воздушных сил, генерал Ешоннек был обнаружен мертвым в личном кабинете. Он тоже совершил самоубийство. Как рассказал мне Мильх, в своей предсмертной записке генерал потребовал, чтобы Геринг не смел присутствовать на его похоронах. Тем не менее Геринг появился на траурной церемонии и возложил венок от имени Гитлера.
Я всегда думал, что самое ценное человеческое качество — умение трезво оценивать реальность и не тешиться иллюзиями. Но когда я оглядываюсь на свою жизнь, включая и годы тюремного заключения, то не могу найти ни единого периода, когда был бы полностью свободен от заблуждений.
Уход в мир иллюзий — весьма заразная болезнь, свойственная не только функционерам национал-социалистического государства. Однако в нормальном обществе люди, предающиеся иллюзиям, подвергаются насмешкам и критике окружающих и быстро понимают свою несостоятельность. В Третьем рейхе, особенно в его высших кругах, некому было делать замечания, указывать на недостатки. Наоборот, любой самообман словно в кривых зеркалах искажался еще больше, создавая множество фантастических картин. В этих зеркалах и я видел лишь собственное, многократно отраженное лицо. Ничего постороннего, лишь однообразие сотен одинаковых лиц — моих собственных.
Каждый бежал от реальности по-своему. Геббельс, например, более трезво оценивал происходящее, чем, скажем, Геринг или Лей, но эти различия практически сводятся к нулю, если вспомнить, в каком ограниченном, оторванном от реальности мирке жили мы все — и мечтатели, и так называемые реалисты.
21. Гитлер осенью 1943 года
Все давние соратники Гитлера и его адъютанты отмечают, что в последний год он сильно изменился. И неудивительно, ибо за этот период Гитлер пережил сталинградскую катастрофу, беспомощно наблюдал за окружением четверти миллиона своих солдат в Тунисе и за тем, как стирались с лица земли немецкие города. Кроме того, он был вынужден одобрить решение военно-морского командования вывести подводные лодки из Атлантики, хотя именно на подводный флот возлагал огромные надежды. Гитлер, безусловно, сознавал, что в ходе войны наступил перелом, но реагировал как обыкновенный человек: пытался замаскировать разочарование и уныние наигранным оптимизмом.
В послевоенные годы Гитлер стал объектом изучения историков, но для меня он остается физической реальностью, я ощущаю его присутствие, словно он до сих пор жив. Между весной 1942-го и летом 1943 года Гитлер временами пребывал в подавленном состоянии, но затем вдруг преображался и даже в самых безнадежных ситуациях выражал уверенность в конечной победе. Я почти не припоминаю никаких его замечаний о более поздних катастрофических событиях, хотя они были бы вполне уместны. Неужели он так долго и успешно убеждал себя в победе, что теперь твердо верил в нее? Во всяком случае, чем неумолимее надвигалась катастрофа, тем непреклоннее он верил в безупречность своих решений.
Его ближайшие помощники замечали, что он становится все более замкнутым и неприступным. Все решения он принимал единолично. В то же время он явно терял гибкость ума и практически не предлагал новых идей. Как будто он двигался по заранее намеченному курсу и не находил сил изменить его.
Да и что он мог изменить? Превосходящие силы противников теснили его по всем фронтам. В январе 1943 года лидеры вражеских держав договорились потребовать от Германии только безоговорочной капитуляции. Вероятно, Гитлер был единственным немецким руководителем, который не питал никаких иллюзий относительно серьезности этого заявления. Геббельс, Геринг и некоторые другие любили поговорить о неразрешимых политических противоречиях между союзниками, а кое-кто надеялся, что Гитлер найдет какое-нибудь политическое решение и спасет Германию. В конце концов, разве не он с кажущейся легкостью развивал успех — от оккупации Австрии до пакта о ненападении с Советским Союзом, — изобретая все новые хитроумные уловки? Правда, теперь на оперативных совещаниях он все чаще восклицал: «Не обманывайтесь! Пути назад нет. Мы можем идти только вперед. Мы сожгли за собой все мосты». Таким образом, как в полной мере выяснилось на Нюрнбергском процессе, Гитлер лишал свое правительство возможности пойти на какие бы то ни было переговоры.
Как я полагал в то время, одной из причин столь резких перемен в характере Гитлера был постоянный стресс, в котором он находился. Он работал в непривычном режиме. С самого начала Русской кампании он уже не мог отвлекаться от государственных дел, чередуя периоды бурной деятельности с долгим бездельем. Если в прошлом он ловко заставлял работать других, то теперь взваливал все больше на себя. Чем больше приходилось ему работать, тем строже он относился к себе, но дисциплинированность шла вразрез с его характером и неизбежно отражалась на качестве его решений.
Правда, и до войны у него, бывало, проявлялись признаки переутомления от работы: временами он предпочитал откладывать принятие важных решений, выглядел рассеянным, разражался нудными монологами или, наоборот, произносил лишь «да» или «нет». В такие моменты невозможно было понять, следит ли он за темой разговора или погружен в свои мысли. Однако после нескольких недель, проведенных в Оберзальцберге, он обычно выглядел отдохнувшим. Его глаза становились ярче, реакции адекватнее, и он снова с удовольствием брался за государственные дела.
В 1943 году близкое окружение часто убеждало его взять отпуск, и иногда он на несколько недель или даже месяцев уезжал в Оберзальцберг{187}. Однако, несмотря на перемену места, его распорядок не менялся. Поблизости неизменно маячил Борман, представлявший на рассмотрение фюрера бесконечные незначительные вопросы. Не иссякал и поток посетителей: Гитлера осаждали гауляйтеры и министры, не имевшие доступа в Ставку. И в Оберзальцберге ежедневно проводились длительные оперативные совещания; весь штабной персонал переезжал вслед за Гитлером. Когда мы выражали тревогу по поводу его здоровья, Гитлер часто говорил: «Вам легко давать советы, но я просто не могу взять отпуск. Я никому не могу передоверить решение военных вопросов даже на сутки».
Военные из окружения Гитлера с юности привыкли к каждодневному труду и не понимали, что он переутомляется. И Борман, казалось, не сознавал, что требует от Гитлера слишком многого. К тому же Гитлер пренебрегал тем, что непременно должен сделать руководитель любого предприятия — назначить квалифицированных заместителей на важных направлениях работы. Гитлер не располагал ни компетентным исполнителем по энергичному руководству вооруженными силами, ни толковым командующим сухопутными войсками. Он забыл о правиле, которого строго придерживался прежде: чем выше положение человека, тем больше у него должно быть свободного времени.
Переработка и изоляция в ставках привели его в особое состояние. Он пребывал в умственном оцепенении, постоянно язвил и раздражался. Прежде он принимал решения с поразительной легкостью, теперь же словно выдавливал их из своего изнуренного мозга{188}. Как бывший яхтсмен я был знаком с синдромом перетренировок. Я помню, как мы тупели и становились раздражительными, мы гребли как автоматы, уже не мечтая о передышке, и хотели лишь тренироваться и тренироваться. Чрезмерное интеллектуальное перенапряжение также может привести к подобным результатам. В тяжелые дни войны я сам замечал за собой, как мой мозг продолжает механически работать и принимать решения, хотя я с трудом воспринимаю свежую информацию.
Тайный отъезд Гитлера на фронт из затемненной рейхсканцелярии 3 сентября 1939 года стал серьезной вехой его жизни. Изменилось его отношение к народу. Даже когда он общался с населением — с многомесячными интервалами, — его уже не встречали с прежним энтузиазмом, и его магнетическая сила, казалось, иссякла.
В начале тридцатых годов, в конечной фазе борьбы за власть, Гитлер работал не меньше, чем во второй половине войны. Однако тогда он, кажется, черпал из собиравшихся на митинги толп гораздо больше энергии и решительности, чем тратил на свои речи. Даже в период между 1933-м и 1939 годами, когда обретенный высокий пост облегчил ему жизнь, ежедневные процессии почитателей, тянувшиеся в Оберзальцберг, заметно восстанавливали его силы. Предвоенные митинги также служили ему стимуляторами. Они были частью его жизни, вселяли в него энергию и уверенность.
Ближайшее окружение — секретари, врачи, адъютанты — не могло взбодрить Гитлера так, как предвоенное общество Оберзальцберга или рейхсканцелярии. Среди этих новых людей не было никого, кто замирал бы зачарованный его обаянием. Как я замечал еще в те дни, когда мы мечтали о наших архитектурных шедеврах, близкое общение принижало Гитлера-полубога, созданного геббельсовской пропагандой, до обычного человека со всеми человеческими нуждами и слабостями, хотя на его авторитет и теперь никто не смел посягнуть.
И военная свита Гитлера явно его утомляла. В прозаичной атмосфере Ставки даже намек на идолопоклонство произвел бы дурное впечатление. Офицеры держались подчеркнуто сдержанно, и, если даже эта сдержанность противоречила их природе, военное воспитание все равно делало свое дело. По этой причине лизоблюдство Кейтеля и Геринга казалось еще назойливее, тем более что их лесть звучала неискренне. Сам Гитлер не поощрял подобострастие, и в атмосфере Ставки доминировала объективность оценок.
А вот критики своего образа жизни Гитлер не выносил вовсе, и его ближайшим сподвижникам приходилось скрывать свои тревоги и приспосабливаться к привычкам шефа. Гитлер все решительнее избегал разговоров на личные темы, разве что иногда предавался сентиментальным воспоминаниям со старыми партийными товарищами — Геббельсом, Леем или Эссером. Со мной и с остальными он вел себя весьма отчужденно. Справедливости ради следует отметить, что иногда Гитлер принимал решения так же быстро, как прежде, и случалось, что даже внимательно выслушивал противоположную точку зрения, но это стало столь необычным, что запоминалось надолго.
Нам со Шмундтом пришла в голову мысль привозить с фронта к Гитлеру молодых офицеров, чтобы они внесли свежую струю в замкнутую атмосферу Ставки. Однако эти наши усилия ни к чему не привели. Сначала Гитлер вроде бы не хотел тратить время попусту, а потом и мы сообразили, что эти встречи приносили бы больше вреда, чем пользы. Например, один молодой офицер-танкист доложил, что во время наступления вдоль Терека его часть почти не встретила вражеского сопротивления и остановилась лишь потому, что иссякли боеприпасы. Гитлер разволновался и несколько дней размышлял над услышанным, а затем заявил: «Вот видите! Бы производите слишком мало снарядов для 75-миллиметровых орудий! Почему? Немедленно увеличьте производство любой ценой». В действительности — при наших ограниченных возможностях — снарядов было достаточно, но коммуникации так растянулись, что интендантские службы не поспевали за быстро продвигающимися танковыми частями.
Из подобных сообщений фронтовых офицеров Гитлер немедленно делал выводы о просчетах Генерального штаба ОКХ, хотя на самом деле трудности возникали из-за быстрых темпов наступления, на которых настаивал сам Гитлер. Обсуждать же с ним подобные вопросы было невозможно, поскольку он не обладал необходимыми знаниями в сложной сфере материально-технического обеспечения.
Изредка Гитлер все же принимал особо отличившихся в боях офицеров и военнослужащих рядового и унтер-офицерского состава для вручения им боевых наград. В результате этих встреч он, при его неверии в компетентность штабного персонала, часто устраивал бурные сцены и без видимых причин менял уже принятые решения. Желая предотвратить подобные осложнения, Кейтель и Шмундт старались заранее нейтрализовать посетителей.
Даже в Ставке на вечерний чай Гитлер приглашал гостей, но постепенно начало чаепитий передвинулось на два часа ночи, и заканчивались они не раньше трех-четырех часов утра. Время отхода ко сну все больше смещалось к рассвету, и я даже как-то заметил: «Если война закончится не скоро, мы, по крайней мере, перейдем к рабочему распорядку обычных людей, которые утром не спят, — вечерние чаепития с Гитлером превратятся в завтраки».
Безусловно Гитлер страдал от бессонницы. Он рассказывал нам, что если ложится в постель рано, то долго мучается от того, что не в силах заснуть. За чаем он часто жаловался, что всю ночь промучился без сна и сумел урвать для отдыха лишь несколько утренних часов.
На чаепития приглашались лишь самые близкие к нему люди — врачи, секретари, военные и гражданские адъютанты, заместитель руководителя имперской палаты печати, постоянный представитель министерства иностранных дел посол Хевель, иногда его венская повариха, специалист по диетическим блюдам, близкие люди из числа посетителей и неизменный Борман. Я также считался желанным гостем. Мы церемонно рассаживались на неудобных стульях в столовой фюрера. Для создания уютной, «домашней» атмосферы Гитлер приказывал разжечь камин, галантно угощал секретарш пирожными и старался как радушный хозяин поддерживать дружескую, непринужденную беседу. Я искренне сочувствовал ему: в его попытках проявить заботу в надежде на ответную доброту было что-то от неудачника.
Поскольку музыка в Ставке была под запретом, оставались лишь беседы, но они сводились к бесконечным монологам самого Гитлера. Его шутки всем были давно известны, но реагировали на них так, словно слышали впервые, и воспоминаниям о полной лишений юности или «днях борьбы» приходилось внимать, изображая глубокую заинтересованность, а внести оживление в беседу постоянные гости не могли или не умели. Все подчинялись неписаному закону: избегать обсуждения политических событий и положения на фронтах, а также критики руководителей государства. Разумеется, и Гитлер не пытался затрагивать эти темы. Лишь Борман позволял себе провокационные замечания. Иногда Гитлер впадал в ярость, узнав из письма Евы Браун об очередной вопиющей глупости чиновников. Когда, например, Ева написала о том, что городские власти запретили мюнхенцам кататься на горных лыжах, Гитлер чрезвычайно разволновался и разразился тирадой о своей бесконечной борьбе с идиотизмом бюрократов и поручил Борману разбираться со всеми подобными инцидентами.
Банальность случаев, вызывавших гнев Гитлера, указывала на то, что его порог раздражительности стал очень низким. В то же время подобные пустяки позволяли ему расслабиться, ведь они возвращали его в мир, где он еще мог отдавать эффективные приказы. Хотя бы на мгновение он забывал о мучительном ощущении бессилия, преследовавшем его с тех пор, как контроль над ситуацией перешел к его врагам.
Хотя он все еще изображал хозяина положения, в чем самоотверженно помогал ему ближний круг, горькая правда временами прорывала туман иллюзий, грозя постыдным поражением. В такие моменты Гитлер снова начинал жаловаться, что политиком стал против своей воли, а по призванию он архитектор, но его не признали, и осуществить проекты, достойные его таланта, он сумел, лишь став главой государства. «У меня осталось одно-единственное желание, — приговаривал он, охваченный жалостью к себе (что случалось все чаще и чаще), — при первой же возможности я повешу на гвоздь свой полевой мундир{189}. Победоносно завершив войну, я достигну главной цели моей жизни и смогу удалиться в старый дом в Линце на берегу Дуная. Тогда обо всех проблемах придется тревожиться моему преемнику». Правда, он говорил нечто подобное и до начала войны, в мирном Оберзальцберге, однако подозреваю, что тогда он просто кокетничал. Теперь же он произносил эти слова без всякой сентиментальности, но с искренней горечью.
Неувядающий интерес к реконструкции Линца, которую он намеревался осуществить после сложения с себя обязанностей руководителя государства, также постепенно принимал форму ухода от реальности. К концу войны в Ставку все чаще вызывали Германа Гисслера, главного архитектора Линца, но Гитлер практически не интересовался планами Гамбурга, Берлина, Нюрнберга и Мюнхена, прежде так много для него значившими. Иногда он мрачно замечал, что считает смерть единственным избавлением от выпавших на его долю мучений, и в соответствии с этими настроениями, изучая планы Линца, неоднократно возвращался к эскизам собственной гробницы, которую предполагалось разместить в одной из башен партийного комплекса зданий. Гитлер подчеркивал, что даже после победоносной войны не желает быть похороненным рядом со своими фельдмаршалами в берлинском Дворце солдатской славы.
Во время подобных ночных разговоров в украинской или восточно-прусской Ставке Гитлер часто производил на меня впечатление человека немного не в себе. В предрассветные часы, утомленные дневными совещаниями и нудными монологами фюрера, мы изо всех сил боролись со сном, и только вежливость и чувство долга заставляли нас посещать эти чаепития.
Перед появлением Гитлера кто-нибудь вдруг мог спросить:
— Послушайте, а где Морелль?
Кто-то сердито отвечал:
— Его не было здесь уже три вечера.
Одна из секретарш:
— Уж мог бы хоть иногда посидеть до утра. Всегда одно и то же… И я с удовольствием выспалась бы.
Другая секретарша:
— Мы должны установить очередность. Несправедливо, что кто-то увиливает, а другим приходится торчать здесь всю ночь.
Разумеется, в этом кругу Гитлера все еще почитали, но нимб его явно поизносился.
После позднего завтрака Гитлеру приносили свежие газеты и информационные сводки, которые были не только важны для формирования его мнения, но и сильно влияли на его настроение. Когда дело касалось особенно важных сообщений в зарубежной прессе, фюрер мгновенно и обычно весьма агрессивно формулировал официальную позицию Германии и затем диктовал ее слово в слово руководителю имперской палаты печати доктору Дитриху или заместителю Дитриха Лоренцу. Гитлер дерзко вторгался во все сферы деятельности правительства, не проконсультировавшись с соответствующими министрами, например с Геббельсом или Риббентропом, и даже не поставив их в известность заранее.
Затем Хевель докладывал о международных событиях, что Гитлер воспринимал куда спокойнее, чем комментарии в прессе. Сейчас мне кажется, что откликам на события он придавал куда большее значение, чем самим событиям. После этого Шауб приносил сводки о ночных воздушных налетах, поступавшие от гауляйтеров Борману. Поскольку я часто через день или два инспектировал военные предприятия в подвергшихся бомбежкам городах, то могу сказать, что Гитлера весьма точно информировали о разрушениях. Понятно, ни одному гауляйтеру не было никакой выгоды в преуменьшении ущерба, ведь если — несмотря на разрушения — он успешно восстанавливал нормальную жизнь и производство, его престиж только возрастал.
Эти доклады явно шокировали Гитлера, правда, не столько жертвы среди населения и разрушения в жилых кварталах, сколько уничтожение ценных зданий, особенно театров. Как и в своих довоенных проектах «обновления немецких городов», он в первую очередь интересовался представительской архитектурой и гораздо меньше — нуждами и несчастьями людей, а потому требовал немедленно восстановить сожженные здания театров. Я несколько раз пытался напомнить ему о других, более важных задачах строительной индустрии, да и местные власти вовсе не пылали желанием выполнять столь непопулярные приказы. Во всяком случае, Гитлер, поглощенный военной ситуацией, редко спрашивал, как продвигается строительство. Он настаивал на восстановлении оперных театров только в Мюнхене, своем втором доме, и в Берлине, на что потребовалось огромное количество рабочих и денег{190}. Заявляя, что «театральные спектакли необходимы для поддержания морального состояния людей», Гитлер демонстрировал поразительную неосведомленность о жизни и настроениях народа — горожанам-то уж точно было не до театров. Эти замечания также показывают, насколько глубоко укоренилась в нем мелкобуржуазная мораль.
Читая доклады, Гитлер обычно обрушивал свой гнев на британское правительство и евреев, на коих возлагал всю вину за бомбардировки, и заявлял, что мы могли бы положить конец авианалетам, если бы создали свою мощную бомбардировочную авиацию. Всякий раз, как я объяснял, что у нас нет ни самолетов, ни взрывчатки для начинки бомб{191}, он заявлял: «Да полно вам, Шпеер. Вы уже столько невозможного сделали. И с этим справитесь». Оглядываясь назад, я думаю, что одна из причин, по которой Гитлер не воспринимал воздушную войну над Германией всерьез, — наша способность увеличивать выпуск военной продукции, несмотря на массированные авианалеты. Наши с Мильхом предложения о радикальном сокращении производства бомбардировщиков и соответственном увеличении выпуска истребителей категорически отвергались, и в конце концов время было безвозвратно упущено.
Я несколько раз пытался убедить Гитлера съездить в подвергшиеся авианалетам города и увидеть разрушения своими глазами{192}. Геббельс пытался втолковать ему то же самое, но безуспешно. Он жаловался на упрямство Гитлера, с завистью рассказывал о Черчилле и сокрушался о невозможности развернуть достойную пропагандистскую кампанию. Гитлер с упорным постоянством отвергал все подобные предложения. Во время переездов со Штеттинского вокзала в рейхсканцелярию или в Мюнхене в свою квартиру на Принц-регент-штрассе он теперь приказывал шоферу выбирать кратчайшую дорогу, хотя прежде предпочитал долгие поездки. Я несколько раз сопровождал его и видел, с каким равнодушием он смотрел на руины за окном автомобиля.
Морелль порекомендовал Гитлеру длительные прогулки, и было бы нетрудно проложить несколько тропинок в прилегающих к Ставке лесах Восточной Пруссии, но Гитлер наложил вето на этот проект и в результате совершал ежедневный моцион на крохотной площадке длиной в сотню ярдов в «Запретной зоне I».
Основное внимание Гитлер уделял не своим спутникам, а овчарке Блонди, используя прогулки для ее дрессировки. Сначала он несколько раз заставлял ее приносить палку, затем собаке приходилось балансировать на доске около 30 сантиметров шириной и примерно 7,5 метра длиной, поднятой на высоту около 2 метров. Гитлер, разумеется, знал, что любая собака считает хозяином того, кто ее кормит. Перед тем как ординарец открывал клетку, Гитлер обычно несколько минут смотрел, как возбужденная собака то с голодным воем, то с радостным поскуливанием бросается на проволочную загородку. Поскольку я пользовался особым расположением фюрера, мне иногда разрешалось присутствовать при кормежке, в то время как остальные наблюдали за процессом издалека. Возможно, в личной жизни Гитлера эта собака играла самую важную роль. Во всяком случае, она значила для него гораздо больше, чем ближайшие помощники.
Часто, когда среди гостей Ставки не было приятных ему людей, Гитлер трапезничал лишь в обществе своей собаки. Само собой разумеется, если я приезжал в Ставку на два-три дня, меня раз или два приглашали на обед к фюреру. Все наверняка полагали, что за едой мы обсуждаем важные государственные или личные дела, но даже мне не удавалось вывести Гитлера на серьезный разговор о военном или экономическом положении — все ограничивалось маловажными вопросами или скучными показателями производства.
Поначалу Гитлер еще интересовался проблемами, увлекавшими нас в прошлом, например будущим обликом немецких городов. Он также хотел спроектировать трансконтинентальную железнодорожную сеть, которая связала бы воедино его будущую империю. Решив проложить ширококолейные пути, он начал изучать различные типы вагонов и погрузился в подробные расчеты их грузоподъемности. Это занимало его долгими бессонными ночами{193}. Как подсчитали в министерстве транспорта, две железнодорожные системы тяжким бременем лягут на экономику страны, но Гитлер, одержимый своей идеей, решил, что железнодорожная сеть объединит его империю надежнее, чем система шоссейных дорог.
С каждым месяцем Гитлер становился все неразговорчивее. Он явно предпочитал мое общество, поскольку со мной мог расслабиться и не вынуждать себя поддерживать беседу, как приходилось с остальными гостями. Во всяком случае, с осени 1943 года обед с ним превратился в суровое испытание. В полном молчании мы расправлялись с супом, затем в ожидании следующего блюда обменивались замечаниями о погоде, и Гитлер обычно отпускал едкое замечание о некомпетентности бюро прогнозов. В конце концов разговор возвращался к качеству еды. Гитлер был в высшей степени доволен своей поварихой и расхваливал ее знание вегетарианской кухни. Если какое-то блюдо Гитлеру особенно нравилось, он предлагал мне попробовать.
Он вечно боялся растолстеть. «Об этом не может быть и речи! Только представьте меня с пузом! Это поставит крест на моей политической карьере!» После подобных высказываний он часто вызывал ординарца и приказывал положить конец искушению: «Пожалуйста, уберите это блюдо. Оно мне слишком нравится». Даже здесь, в Ставке, он не упускал случая поиздеваться над любителями мяса, но меня никогда не пытался обратить в свою веру. Он даже не возражал против бокала «Штайнхагера» после жирной пищи, хотя с сожалением замечал, что при его диете это ни к чему. Если подавали мясной бульон, то я был уверен, что он заговорит о «трупном чае»; увидев на столе раков, он заводил рассказ об умершей старухе, чье тело родственники сбросили в ручей, чтобы приманить побольше раков; а если приносили угрей, то нам предстояло выслушать, что они лучше всего ловятся на дохлых кошек.
Прежде, во время трапез в рейхсканцелярии, Гитлер никогда не стеснялся повторять истории столько раз, сколько ему хотелось. Теперь же, когда поражения на фронтах следовали одно за другим и неумолимо приближалась катастрофа, подобные повторения следовало считать признаком его особенно хорошего настроения, ведь по большей части за столом царила гробовая тишина. У меня создавалось впечатление, что Гитлер потихоньку угасает.
Во время трапез или оперативных совещаний, длящихся часами, Гитлер приказывал собаке лежать в предназначенном ей углу. Она выполняла приказ с недовольным ворчанием, а когда чувствовала, что за ней не следят, подползала поближе и после нескольких искусных маневров в конце концов устраивала морду на хозяйском колене. Затем снова раздавалась отрывистая команда, и собака убиралась в свой угол. Как и любой разумный гость Гитлера, я старался не проявлять дружеских чувств к собаке. Не всегда это удавалось, особенно когда за обедом или ужином овчарка клала голову на мое колено и внимательно изучала куски мяса на моей тарелке, явно предпочитая их вегетарианской пище хозяина. Заметив вероломство Блонди, Гитлер тут же раздраженно отзывал ее. И все же собака была единственным живым существом в Ставке, которое пробуждало в Гитлере какие-то человеческие чувства. У нее был лишь один недостаток — она не умела разговаривать.
Отчужденность Гитлера прогрессировала медленно, почти незаметно. Начиная с осени 1943 года он, бывало, произносил одну и ту же фразу, свидетельствовавшую о том, как горько он переживал свое одиночество: «Шпеер, скоро у меня останутся только два друга: фрейлейн Браун и моя собака». В его голосе звучали такое недоверие и страдание, что я даже не пытался убедить его в своей преданности. И это единственное предсказание Гитлера полностью сбылось, но его заслуга лишь в том, что он выбрал верную любовницу, а собака во всем от него зависела.
Позже, за много лет тюремного заключения, я понял, что значит жить в состоянии постоянного психологического напряжения. Только тогда мне пришло в голову, что жизнь Гитлера во многом была аналогична жизни заключенного. В его бункере, лишь в июле 1944 года ставшем похожим на склеп, всегда были толстые стены и потолки, как в тюрьме. Железные двери с железными засовами охраняли малочисленные входы и выходы, и даже редкие прогулки за колючей проволокой дарили ему не больше свежего воздуха и контактов с природой, чем кружение узника по тюремному двору.
Рабочий день Гитлера начинался с послеобеденного оперативного совещания около двух часов дня. Сторонний наблюдатель не заметил бы отличий от совещаний, проводившихся, например, весной 1942 года. Практически те же генералы и адъютанты собирались вокруг большого стола, на котором расстилали оперативные карты. Однако события прошедших полутора лет оставили глубокие следы: все присутствующие явно постарели и устали, а призывы и приказы фюрера воспринимали весьма сдержанно и равнодушно.
Сначала обсуждались положительные аспекты. Судя по показаниям военнопленных и разведдонесениям с русского фронта, силы врага должны были вот-вот иссякнуть.
Наступающие всегда несут большие потери в живой силе, но даже с учетом огромного превосходства России над Германией в численности населения ее потери все равно были ошеломляющими. Самые незначительные наши успехи раздувались в ходе этих дискуссий до колоссальных масштабов, дабы убедить Гитлера в том, что в конце концов мы обескровим армию Советов и остановим ее наступление. Более того, многие из нас верили, что Гитлер сумеет закончить войну в нужный момент.
Йодль представил Гитлеру доклад с прогнозом развития событий на следующие несколько месяцев. Одновременно он попытался вернуть себе возможность выполнять обязанности начальника штаба оперативного руководства, которые последовательно узурпировал Гитлер. Йодль прекрасно знал о недоверии Гитлера к доводам, основанным на расчетах. Даже в конце 1943 года Гитлер с презрением говорил о докладной записке генерала Георга Томаса, в которой тот чрезвычайно высоко оценил советский военный потенциал. Гитлер был так раздражен, что вскоре после получения докладной записки запретил Томасу и всему ОКВ впредь заниматься подобными изысканиями. Когда осенью 1944 года мое управление планирования, надеясь помочь штабу оперативного руководства войсками принимать решения, провело исследование возможностей вражеской военной промышленности, Кейтель не преминул упрекнуть нас в излишнем усердии и запретил передавать подобные документы в ОКБ.
Йодль прекрасно понимал, сколь серьезные препятствия ему предстоит преодолеть, а потому поручил молодому полковнику авиации Кристиану вкратце изложить суть вопроса на оперативном совещании. Выбор пал на Кристиана, поскольку он был женат на одной из секретарш Гитлера, неизменно посещавшей ночные чаепития, то есть обладал немаловажным преимуществом. Йодль надеялся раскрыть тактические планы врага на более или менее длительный период времени и сделать выводы о том, какие последствия это будет иметь для нас. Из всей этой затеи я помню лишь, как полковник Кристиан показывал не проронившему ни слова Гитлеру различные пункты на нескольких больших картах Европы. Во всяком случае, у Йодля ничего не вышло.
Не встречая никакого сопротивления со стороны военного командования, Гитлер продолжал принимать все решения единолично, полностью пренебрегая анализом военной ситуации и материально-технического обеспечения войск. Он не опирался на исследовательские группы, которые могли бы проанализировать все аспекты наступательных операций, оценить их эффективность, предусмотреть вероятные контрмеры противника. Персоналы штабов обладали более чем достаточными знаниями для ведения современной войны — требовалось только ставить перед ними цели. Правда, Гитлер воспринимал информацию о ситуации на отдельных участках фронта, но предполагалось, что обрывочные сведения могли соединиться в единое целое лишь в его голове. Так что фельдмаршалы и ближайшие помощники Гитлера выполняли лишь функции советников, ибо решения он обычно принимал заранее и изменениям подлежали лишь несущественные детали. К тому же он не пожелал извлечь урок из результатов Восточной кампании 1942–1943 годов и повторял одни и те же ошибки.
В Ставке, где весь персонал изнемогал под тяжелейшим бременем ответственности, пожалуй, даже радовались приказам свыше. Это освобождало от принятия самостоятельных решений и служило оправданием при неудачах. Очень редко кто-нибудь из штабистов добивался перевода на фронт, мотивируя это тем, что больше не может поступать против своей совести. По сей день для меня остается загадкой, почему, несмотря на критическую оценку положения, ни один из нас не осмелился убедительно изложить свое мнение — ведь мы почти не чувствовали своих оков. Но в замкнутой атмосфере Ставки мы оставались равнодушными к последствиям решений Гитлера на фронте, где сражались и погибали немецкие солдаты. Снова и снова наши армии попадали в окружение только из-за того, что Гитлер накладывал вето на приказ Генерального штаба об отступлении.
Невозможно требовать от руководителя государства регулярных поездок на фронт, но Гитлер объявил себя Верховным главнокомандующим, он вникал в самые мелкие детали, а потому поездки на фронт входили в его обязанности. Если выезжать на фронт ему не позволяло здоровье, он должен был посылать специально назначенного представителя. Если же он боялся за свою жизнь, то не имел никакого права оставаться Верховным главнокомандующим.
Стоило бы Гитлеру и его штабистам пару раз съездить на фронт, и вскрылись бы фундаментальные ошибки, стоившие так много крови. Однако Гитлер и его военные советники считали, что могут руководить армиями, полагаясь лишь на оперативные карты. Они понятия не имели ни о русской зиме и российских дорогах, ни о страданиях измученных солдат, замерзающих в землянках без соответствующего обмундирования, солдат, боевой дух которых был давно уже сломлен. Гитлер передвигал на карте дивизии, которые считал боеспособными, но которые на самом деле растеряли в боях и людей, и технику, и боеприпасы. Более того, он часто устанавливал совершенно нереальные сроки. А поскольку он неизменно приказывал наступать немедленно, передовые отряды вступали в бой без оперативной поддержки, а дивизии, не успевая сосредоточить все силы, становились легкой добычей врага и в итоге уничтожались.
Ставка обладала самым современным на тот момент узлом связи. Можно было напрямую связаться со всеми важными театрами военных действий, и Гитлер имел возможность получать оперативную информацию по телефону, телетайпу и по радио. Но по сравнению с прошлыми войнами современные коммуникации имели серьезный минус: полевые командующие лишались малейшего шанса на проявление инициативы, поскольку Гитлер постоянно вмешивался в их действия, бросал в бой отдельные дивизии на любых участках фронта, не выходя из комнаты для оперативных совещаний. И чем опаснее становилось положение на фронтах, тем сильнее увеличивался созданный современными технологиями разрыв между реальностью и воображаемыми представлениями человека, стоявшего у пульта управления.
Военный лидер должен обладать умом, целеустремленностью и стальными нервами. Гитлер полагал, что наделен всеми этими качествами в гораздо большей мере, чем его генералы. Он постоянно, правда, лишь после зимней катастрофы 1941–1942 годов, прогнозировал еще более суровые испытания и утверждал, что в критических ситуациях сможет по– настоящему продемонстрировать свою стойкость и выдержку{194}.
Подобные замечания вряд ли могли понравиться военным, но Гитлер часто позволял себе неприкрытые оскорбления офицеров Генерального штаба. Он говорил им, что они не обладают упорством, все время твердят об отступлении, готовы отдать врагу завоеванные территории без всяких причин. Он мог заявить, что трусы из Генерального штаба никогда не осмелились бы развязать войну; что они всегда отговаривали его, всегда утверждали, что немецкая армия слишком слаба. Но ведь прав оказался он! Гитлер привычно перечислял прежние победы и вспоминал возражения Генерального штаба перед началом каждой из тех операций, но, учитывая новую реальность, создавалось жуткое впечатление, совершенно противоположное тому, коего он добивался. Предаваясь воспоминаниям, Гитлер часто терял контроль над собой, его лицо багровело, голос срывался: «Они не просто известные трусы, у них нет ни стыда ни совести! В Академии Генерального штаба учат только лжи и обману! Цайтцлер, эти цифры фальшивые! Вас обманывают на каждом шагу. Поверьте мне, ситуация умышленно искажается. Они хотят вынудить меня отдать приказ к отступлению!»
Гитлер неизменно приказывал любой ценой удерживать самые невыгодные позиции, и с тем же постоянством советские войска занимали их если не через несколько дней, то через несколько недель. Гитлер снова впадал в ярость, изливал на офицеров новые потоки оскорблений и выражал недовольство немецкими солдатами: «В Первую мировую войну солдаты были гораздо выносливее. Вспомните, как они сражались под Верденом и на Сомме! А сегодня они готовы бежать при малейшей опасности».
Многие офицеры, пережившие подобный разнос, впоследствии присоединились к заговору 20 июля 1944 года. Особое чутье Гитлера, позволявшее ему приспосабливаться к любому окружению, изменило ему. Теперь он вел себя как одержимый, совершенно не думая о последствиях. Его речь превратилась в бурный поток слов — так узник, спеша выговориться, выдает обвинителю опасные секреты.
Желая оставить последующим поколениям доказательства правильности своих приказов, еще весной 1942 года Гитлер затребовал в Ставку квалифицированных стенографистов из рейхстага. С тех пор на всех оперативных совещаниях они сидели за отдельным столом и записывали каждое слово.
Когда Гитлеру казалось, что он нашел решение сложной проблемы, он спрашивал: «Вы успели записать? Да, когда– нибудь все поймут, что я был прав. Но эти идиоты из Генерального штаба не желают мне верить». Даже если войска отступали, Гитлер с победным видом заявлял: «Разве три дня назад я не отдавал приказ об отступлении? Но мой приказ не выполнили. Они не выполняют мои приказы, а потом лгут и во всем винят русских. Они лгут, утверждая, что русские помешали им выполнить мой приказ». Гитлер упрямо отказывался признать: причина всех его неудач коренится в том, что лично он втянул Германию в войну на нескольких фронтах.
Всего несколько месяцев назад стенографисты, неожиданно попавшие в этот сумасшедший дом, вероятно, считали Гитлера высшим гением, как приучил их Геббельс. Здесь они получили возможность познать истину. До сих пор я отчетливо помню, как они с землистыми, унылыми лицами строчат протоколы совещаний или в свободное время понуро слоняются по Ставке. Они казались мне посланцами народа, вынужденными наблюдать за развертывающейся на сцене трагедией из первого ряда партера.
В начале Восточной кампании, Гитлер, в соответствии со своей теорией о «неполноценности славян», считал войну с Советским Союзом детской игрой. Однако чем дольше длилась война, тем большим уважением он проникался к русским. Он был потрясен мужеством, с которым они воспринимали свои первые поражения. Он с восхищением говорил о Сталине, особо подчеркивая схожесть его положения со своим, а опасность, нависшую над Москвой зимой 1941 года, сравнивал со своими нынешними неприятностями. Иногда, обретя на короткое время прежнюю уверенность{195}, Гитлер мог шутливым тоном заявить, что после победы над Россией, пожалуй, лучше всего доверить руководство страной Сталину (разумеется, при господстве Германии), поскольку невозможно представить человека, который лучше Сталина справлялся бы с русскими. В общем, он видел в Сталине своего рода коллегу. Возможно, поэтому, когда сын Сталина попал в плен, Гитлер распорядился, в виде исключения, хорошо обращаться с ним. Да, многое изменилось после заключения перемирия с Францией, когда Гитлер заявил во всеуслышание, что война с Советским Союзом — пустячное дело.
Осознав в конце концов, что на востоке приходится иметь дело с грозным врагом, Гитлер так никогда и не изменил своего мнения о войсках западных держав: он считал их практически небоеспособными. Даже успехи западных союзников в Африке и Италии не смогли поколебать его уверенности в том, что эти солдаты обратятся в бегство при первом же серьезном немецком наступлении. Летом 1944 года Гитлер все еще был убежден, что можно без труда вернуть потерянные на западе территории. Таким же предвзятым было его мнение о лидерах западных держав. На оперативных совещаниях он часто называл Черчилля некомпетентным демагогом и алкоголиком и вполне серьезно утверждал, что Рузвельт перенес не детский паралич, а паралич, вызванный сифилисом, и потому американский лидер — умственно отсталый. Эти мнения также доказывают, что в последние годы жизни Гитлер находился в плену иллюзий.
В «Запретной зоне I» в Растенбурге построили чайный домик, обстановкой выгодно отличавшийся от унылых помещений Ставки. Здесь мы иногда отдыхали за бокалом вермута; здесь фельдмаршалы ожидали приема у Гитлера. Сам Гитлер не любил бывать в чайном домике, не желая встречаться с генералами и офицерами штабов Верховного командования и сухопутных сил. Однако после падения фашистского режима в Италии 25 июля 1943 года и назначения главой правительства Бадольо Гитлер в течение нескольких дней проводил здесь чаепития с десятком своих военных и политических советников, в числе которых были Кейтель, Йодль и Борман. И однажды Йодль вдруг выпалил: «Подумать только, фашизм лопнул как мыльный пузырь». Повисло зловещее молчание, затем кто-то заговорил совершенно о другом, а Йодль, явно испуганный, побагровел.
Несколько недель спустя в Ставку пригласили принца Филиппа Гессенского, одного из немногих представителей старого режима, к коим Гитлер всегда относился с уважением и даже почтением. Филипп часто оказывал Гитлеру различные услуги, в частности в первые годы Третьего рейха помог установить контакты с лидерами итальянского фашизма. Еще он приобретал для Гитлера ценные произведения искусства и благодаря своим родственным связям с итальянским королевским домом обеспечивал их вывоз из Италии.
Когда через несколько дней принц собрался уезжать, Гитлер без обиняков заявил, что не позволит ему покинуть Ставку. Он продолжал относиться к Филиппу с преувеличенной любезностью и приглашал на свои обеды и ужины, но свита, прежде обожавшая поговорить с «настоящим принцем», теперь его избегала, словно заразного больного. 9 сентября принца Филиппа и принцессу Мафальду, дочь короля Италии, по личному приказу Гитлера отправили в концентрационный лагерь.
Еще несколько дней Гитлер хвастливо заявлял, что давно начал подозревать принца в передаче секретной информации членам итальянского королевского дома, приказал следить за ним и прослушивать его телефонные разговоры и таким образом было обнаружено, что принц передавал секретные шифры своей жене. И тем не менее, Гитлер продолжал относиться к принцу с подчеркнутым дружелюбием, что было, как он говорил, явно восхищаясь своим талантом детектива, частью его тактики.
Арест принца и его жены напомнил столь же близким к Гитлеру людям, что все они полностью в его власти. Все невольно осознали: вполне вероятно, Гитлер тайно следит за ними и любого может постичь подобная судьба, а оправдаться не представится никакой возможности.
С тех пор как дуче поддержал Гитлера во время австрийского кризиса, его отношения с фюрером стали для всех нас символом дружбы и согласия. После свержения итальянского лидера и его бесследного исчезновения Гитлер, вдохновленный примером «верности Нибелунгов», вновь и вновь на оперативных совещаниях требовал сделать все возможное, чтобы найти пропавшего Муссолини. Он заявил, что судьба Муссолини — кошмар, преследующий его днем и ночью.
12 сентября 1943 года на оперативное совещание в Ставке среди прочих вызвали гауляйтеров Тироля и Каринтии.
На совещании было решено, что не только южный Тироль, но и итальянская территория вплоть до Вероны отныне будут находиться в ведении гауляйтера Тироля Хофера. Побережье Венецианского залива, включая Триест, присоединялось к Каринтии гауляйтера Райнера. В мою сферу полномочий вошли все вопросы вооружения и производства на остальной итальянской территории в обход итальянских властей. К нашему величайшему удивлению, через несколько часов после подписания этих приказов было объявлено об освобождении Муссолини.
Оба гауляйтера решили, что потеряли столь неожиданно приобретенные владения. И я, уверенный, что лишился своих новых полномочий, сказал: «Не думает же фюрер, что дуче стерпит такое!» Вскоре я снова встретился с Гитлером и предложил отменить последний приказ, полагая, что именно так он и поступит. Каково же было мое удивление, когда Гитлер ответил: «Нет, приказ остается в силе». Я обратил внимание фюрера на то, что при новом итальянском правительстве, сформированном Муссолини, наши действия будут восприняты как посягательство на суверенитет Италии. Гитлер немного подумал и сказал: «Представьте мне снова приказ на подпись, только датируйте его завтрашним числом. Тогда не останется сомнений в том, что освобождение дуче никоим образом не повлияло на мое решение»{196}. Без сомнения, еще за несколько дней до того, как Гитлер решил отрезать Северную Италию, он уже получил сведения о том, где содержат в заключении Муссолини. Думаю, что в предвидении освобождения дуче он и поспешил вызвать нас в Ставку и подписать приказ.
На следующий день Муссолини прибыл в Растенбург. Расчувствовавшийся Гитлер обнял его, а 27 сентября, через две недели после того, как расчленил Италию, на годовщину подписания Тройственного союза, уверил в своей дружбе и выразил надежду на то, что фашизм вновь приведет Италию к свободе.
22. По наклонной плоскости
Благодаря увеличению объемов военного производства мои позиции укреплялись до осени 1943 года. Исчерпав промышленные ресурсы Германии, я попытался использовать индустриальный потенциал контролируемых нами европейских государств{197}. Поначалу Гитлер не хотел использовать промышленный потенциал западных стран, а на восточных территориях в грядущие годы вообще не собирался развивать промышленность, ибо индустриализация, как он считал, способствует распространению коммунизма и порождает интеллигенцию, совершенно там не нужную. Однако обстоятельства оказались сильнее всех его теорий. Гитлер был достаточно практичным человеком и признал, что полезнее сохранить предприятия на оккупированных территориях и с их помощью решать проблемы снабжения наших войск.
Из всех индустриально развитых стран главную роль мы отводили Франции, правда, до весны 1943 года практически не использовали ее промышленный потенциал. Принудительная трудовая мобилизация, проводимая Заукелем, приносила больше вреда, чем пользы: рекрутированные французские рабочие бежали с предприятий, хотя лишь на немногих из них производилась продукция для наших военных нужд. В мае 1943 года я впервые высказал Заукелю свои возражения по этому поводу, а в июле на совещании в Париже предложил оградить от рекрутчины хотя бы те французские заводы, которые работали на нашу систему{198}. Я и мои сотрудники хотели наладить массовый выпуск одежды, обуви, тканей и мебели для немецкого населения не только во Франции, но и в Бельгии и в Голландии и таким образом высвободить мощности аналогичных немецких предприятий для производства вооружений. В начале сентября, как только я встал во главе всей немецкой индустрии, я пригласил в Берлин французского министра промышленности. Министр Бишелон, профессор Сорбонны, слыл человеком талантливым и энергичным.
Не сразу мне удалось убедить министерство иностранных дел принять Бишелона как государственного гостя. Пришлось даже обратиться к Гитлеру и объяснить, что невозможно принимать такого человека, как Бишелон, «с черного хода». В конце концов министра промышленности Франции разместили в берлинской правительственной резиденции для официальных гостей государства.
За пять дней до приезда Бишелона я разъяснил Гитлеру принципы создания комиссии планирования производства, а именно: Франция и другие европейские страны будут равноправными партнерами, разумеется, при условии сохранения решающего голоса за Германией{199}. 17 сентября 1943 года я встретился с Бишелоном, и очень скоро между нами возникли дружеские отношения. Мы оба были молоды, уверены в будущем и пообещали друг другу по возможности избегать ошибок, допущенных находящимися у власти представителями поколения Первой мировой войны. Я даже собирался убедить Гитлера отказаться от его замысла расчленения Франции, тем более что в экономически интегрированной Европе абсолютно не важно, где проходят границы. И некоторое время мы с Бишелоном свято верили в свои утопические идеи, что еще раз доказывает, насколько далеки мы были от реальностей окружавшего нас мира.
В последний день переговоров Бишелон попросил меня поговорить с ним наедине. Он сразу же сообщил, что по наущению Заукеля премьер-министр Лаваль запретил ему говорить о депортации французских рабочих в Германию, и, тем не менее, он попросил меня обсудить эту проблему{200}. Я, естественно, согласился. Бишелон изложил суть своих тревог, и в конце я спросил, поможет ли ему документ, защищающий рабочих французских промышленных предприятий от депортации в Германию. «Если это возможно, то все мои проблемы, включая реализацию согласованной нами программы, будут решены, — с облегчением сказал Бишелон. — Однако должен честно вас предупредить: депортация французских рабочих в Германию практически прекратится».
Я и сам это прекрасно понимал, но не видел другого способа добиться использования французского промышленного комплекса в наших интересах. Мы с Бишелоном поступили не по правилам: он нарушил инструкции Лаваля, а я вмешался в сферу полномочий Заукеля. Для нас обоих это соглашение, достигнутое без поддержки нашего начальства, имело весьма серьезные последствия{201}.
Наша программа была выгодна обеим странам. Я получил дополнительные производственные мощности для выпуска вооружений, а французская сторона высоко оценила предоставленный ей шанс выпускать мирную продукцию в разгар войны. При содействии нашего военного командования во Франции были определены предприятия, включенные в программу. На них были развешаны объявления с моей факсимильной подписью о защите персонала от депортации в Германию. Взамен французские промышленники должны были увеличить объемы производства, обеспечить транспортировку продукции и продовольствия. Таким образом, десять тысяч человек были спасены от подневольного труда.
Уик-энд мы с Бишелоном провели в загородном доме моего друга Арно Брекера, а в понедельник я сообщил сотрудникам Заукеля о достигнутых соглашениях и призвал их отныне всячески стимулировать возвращение рабочих на французские заводы. Я также пообещал включить их число в квоту «мобилизации на предприятия военной промышленности Германии»{202}. Через десять дней я вновь приехал в Ставку фюрера, чтобы опередить Заукеля и лично доложить о новых соглашениях. В итоге Гитлер остался доволен, одобрил мои соглашения и даже смирился с вероятным снижением объемов производства в случае мятежей и забастовок{203}. В результате деятельность Заукеля во Франции практически прекратилась. Вместо прежней ежемесячной квоты в пятьдесят тысяч рабочих вскоре в Германию каждый месяц депортировалось всего лишь пять тысяч французов{204}. Несколько месяцев спустя (1 марта 1944 года) Заукель в гневе докладывал: «Сотрудники моих отделений во Франции сообщают, что делать им нечего. «С тем же успехом мы можем закрываться», — говорят они. о всех префектурах отвечают одно и то же: министр Бишелон договорился с министром Шпеером. Лаваль обнаглел настолько, что сказал мне: «Я больше не дам Германии ни одного человека».
Вскоре мне удалось практически прекратить депортацию рабочей силы из Голландии, Бельгии и Италии.
20 августа 1943 года министром внутренних дел рейха назначили Генриха Гиммлера. До того момента он был рейхсфюрером СС, всеохватывающей элитной структуры, которую называли «государством в государстве». Однако, как ни странно, в качестве начальника германской полиции Гиммлер являлся подчиненным министра внутренних дел Фрика.
Все расширяющиеся при поддержке Бормана полномочия гауляйтеров привели к ослаблению центральной имперской власти. Гауляйтеров можно было разделить на две категории. Первые заняли свои посты до 1933 года и оказались совершенно не способными управлять административным аппаратом. Вторые — сформировавшийся за прошедшие годы новый тип гауляйтеров бормановской школы: молодые управленцы, как правило с юридическим образованием, искренне старавшиеся усилить влияние партии на государственные структуры.
В соответствии с привычкой Гитлера дублировать органы управления гауляйтеры — как партийные функционеры — подчинялись Борману, а как рейхскомиссары по обороне — министру внутренних дел. Пока министром внутренних дел был слабовольный Фрик, это двойное подчинение не представляло для Бормана никакой опасности, однако, по прогнозам политических аналитиков, Гиммлер на этом посту становился серьезным противовесом Бормана.
Я разделял эту точку зрения и возлагал на Гиммлера большие надежды. Превыше всего я рассчитывал на то, что он остановит наконец распад центральной исполнительной власти. И действительно, Гиммлер сразу же пообещал мне призвать к порядку своевольных гауляйтеров{205}.
6 октября 1943 года я выступил с речью перед партийными рейхсляйтерами и гауляйтерами. Я намеревался раскрыть глаза политическому руководству на истинное положение дел, развеять их иллюзии по поводу скорого выпуска нового ракетного оружия и разъяснить, что ситуация в нашей промышленности теперь находится в зависимости от противника. Чтобы перехватить инициативу, необходимо коренным образом изменить структуру экономики Германии, до сих пор еще полностью не переведенной на военные рельсы, заявил я. Из шести миллионов человек, занятых в производстве товаров народного потребления, полтора миллиона необходимо немедленно перевести в военную промышленность. Я сообщил о том, что товары народного потребления теперь будут производиться во Франции, и признал, что это, несомненно, улучшит стартовые позиции Франции в послевоенный период. После этого я заявил оцепеневшим слушателям: «Однако я считаю, что если мы хотим победить в этой войне, то в первую очередь должны пойти на жертвы».
А мои следующие слова, пожалуй, прозвучали слишком резко: «Прошу вас принять к сведению: мы более не можем и не будем терпеть своеволие гауляйтеров, которые препятствуют прекращению производства товаров народного потребления в своих дистриктах. Отныне, если в каком-либо регионе мои распоряжения не будут выполнены в течение двух недель, я своим приказом закрою предприятия. И смею вас уверить, я любой ценой готов заставить вас признать авторитет имперского правительства! Я имел беседу с рейхсфюрером СС Гиммлером и отныне, в случае невыполнения приказов, буду применять самые решительные меры».
Две последние фразы встревожили гауляйтеров куда больше, чем моя обширная программа. Не успел я закончить речь, как несколько человек во главе со старейшим гауляйтером Йозефом Бюркелем бросились ко мне. На повышенных тонах, грозно жестикулируя, они обвинили меня в том, что я угрожал им концентрационным лагерем. Я попросил Бормана еще раз дать мне слово, чтобы развеять недоразумение, однако Борман отмахнулся и с фальшивым добродушием заявил, что это ни к чему, ибо нет никаких недоразумений.
Вечером после того совещания гауляйтеры так перепились, что без посторонней помощи не могли добраться до спецпоезда, на котором ночью должны были отправиться в Ставку фюрера. Наутро я попросил Гитлера серьезно поговорить с политическими соратниками, но он, как всегда, пощадил чувства старых товарищей по борьбе. А вот Борман успел доложить о моей ссоре с гауляйтерами{206}. И Гитлер дал мне понять, что все гауляйтеры в ярости. Но что их больше всего разгневало — не сказал. Вскоре мне стало ясно: Борман наконец-то нашел способ подорвать мой авторитет. Он давно предпринимал подобные попытки, но лишь впервые добился кое-какого успеха. И ведь я сам дал ему повод. Отныне я уже не мог рассчитывать на безусловную поддержку Гитлера.
Вскоре мне довелось узнать и истинную ценность обещаний Гиммлера. Я распорядился послать ему документы о серьезных разногласиях с гауляйтерами, но не получал ответа несколько недель. Наконец статс-секретарь Гиммлера Вильгельм Штуккарт с некоторым смущением сообщил мне, что министр внутренних дел переслал документы непосредственно Борману, и ответ Бормана только что прибыл. Там отмечалось, что все указанные случаи проверены: как и ожидалось, мои приказы были неправомочны и гауляйтеры имели полное право не выполнять их. По словам Штуккарта, этот доклад вполне удовлетворил Гиммлера. Вот так лопнули мои надежды на усиление власти правительства и ослабление партийной власти на местах. Из союза Шпеер — Гиммлер ничего не вышло.
Прошло несколько месяцев, прежде чем я понял, почему мои планы были обречены на провал. Как рассказал мне гауляйтер Нижней Силезии Ханке, Гиммлер все же попытался нанести удар суверенитету некоторых гауляйтеров. Он разослал им приказы через начальников СС в их регионах, то есть нанес им неприкрытое оскорбление, но не принял в расчет мощную поддержку партийного аппарата Бормана. Всего за несколько дней Борман добился от Гитлера запрета на подобные действия Гиммлера. Может, Гитлер и презирал своих гауляйтеров, но в критические моменты всегда сохранял верность старым товарищам по оружию, и с этой сентиментальной дружбой не могли совладать даже Гиммлер и СС.
Потерпев поражение в первой же схватке, руководитель СС полностью признал независимость гауляйтеров. Намеченное совещание «имперских комиссаров по обороне» так и не созвали, и Гиммлер удовольствовался властью над не столь влиятельными бургомистрами и другими мелкими чиновниками. Борман и Гиммлер, давно обращавшиеся друг к другу на «ты» и по имени, снова стали добрыми друзьями. Моя речь помогла выявить интересы и соотношение сил различных группировок, но подставила под удар меня самого.
Не прошло и нескольких месяцев, как я записал на свой счет третью неудачную попытку активизировать скрытые возможности режима. Поставленный перед суровым выбором, я решил перейти в наступление. Всего через пять дней после речи перед гауляйтерами я добился от Гитлера своего назначения руководителем восстановления всех городов, пострадавших от бомбардировок. Таким образом, я получил полномочия в сфере, гораздо более близкой моим противникам, включая Бормана, чем многие проблемы, связанные с войной. Некоторые руководители уже думали о восстановлении этих городов как о своей важнейшей задаче на ближайшее будущее, но указ Гитлера ясно продемонстрировал, что подчиняться им придется мне.
Это назначение нужно было мне не только как средство в борьбе за власть. Над пострадавшими городами нависла еще одна угроза, которую я намеревался предотвратить: гауляйтеры видели в разрушении городов шанс сровнять с землей исторические здания, значения которых не могли оценить. Мне уже приходилось наблюдать проявления этой тенденции. Однажды я с гауляйтером Эссена смотрел с высокой террасы на руины пережившего бомбежку города. И вдруг гауляйтер вскользь заметил, что, раз уж кафедральный собор поврежден, его можно снести, чтобы он не мешал модернизации города. Бургомистр Мангейма умолял меня помочь предотвратить уничтожение выгоревшего Мангеймского замка и развалин Национального театра. Я узнал, что и в Штутгарте сгоревший дворец собирались снести по приказу местного гауляйтера{207}. Во всех этих случаях гауляйтеры руководствовались одним и тем же лозунгом: «Долой замки и церкви; после войны мы построим свои собственные памятники!» В этом отношении к памятникам старины проявлялся не только комплекс неполноценности партийных функционеров. Как объяснил мне один из гауляйтеров, оправдывая отданный им приказ об уничтожении монумента, замки и церкви прошлого — цитадели реакции, стоявшей на пути нашей революции. Подобные замечания свидетельствовали о фанатизме, свойственном партийным вождям в период борьбы, но, как я полагал, растерянном за годы пребывания во власти — годы компромиссов и уступок.
Я же придавал такое огромное значение сохранению исторического облика немецких городов и разумной политике реконструкции, что даже во время коренного перелома в ходе войны, в ноябре — декабре 1943 года, разослал письма всем гауляйтерам, в которых сформулировал отличные от своих же предвоенных принципы: отказ от претенциозности и излишеств и разумная трата средств; особое внимание строительству широких магистралей для избавления городов от транспортных пробок; масштабное жилое строительство; расчистка старых городских кварталов, возведение деловых городских центров{208}. Я уже не думал о монументальном строительстве, потеряв к нему всякий интерес — возможно, как и сам Гитлер, ибо он выслушал мою новую концепцию без единого возражения.
В начале ноября 1943 года советские войска приближались к Никополю, центру добычи марганцевых руд. В это же время произошел курьезный инцидент: Гитлер повел себя точно как Геринг, когда тот приказал своим генералам докладывать заведомо лживые сведения.
Мне позвонил чрезвычайно взбудораженный начальник штаба ОКХ Цайтцлер и сообщил, что только что жестоко повздорил с Гитлером. Гитлер, по его словам, требовал перебросить все имеющиеся дивизии на оборону Никополя, ибо без марганца война будет быстро проиграна. Мол, через три месяца Шпееру придется остановить все военное производство, так как у него нет запасов марганца. Цайтцлер не просто жаловался, он просил у меня помощи. По его мнению, настал момент начинать отступление, а не бросать в бой свежие войска: отступление — наш единственный шанс предотвратить новый Сталинград.
Услышав это, я немедленно вызвал Рёхлинга и Роланда, наших экспертов в области металлургии, чтобы прояснить ситуацию с марганцем. Безусловно, марганец — один из важнейших компонентов высококачественной стали, однако после телефонного звонка Цайтцлера у меня не осталось сомнений в том, что так или иначе, но марганцевые шахты в Южной России для нас потеряны. На совещании я получил на удивление благоприятную информацию и 11 ноября информировал Цайтцлера и Гитлера по телетайпу: «Имеющихся в рейхе запасов марганца достаточно на одиннадцать — двенадцать месяцев даже при соблюдении нынешнего технологического процесса. Имперская сталелитейная палата гарантирует, что, даже если Никополь будет потерян, применение других примесей позволит растянуть запасы марганца на восемнадцать месяцев без нанесения ущерба выпуску стратегических сплавов»{209}. Более того, я с полной ответственностью мог утверждать, что даже потеря соседнего Кривого Рога, ради удержания которого Гитлер намеревался провести крупномасштабное сражение, мало повлияла бы на выпуск стали в Германии.
Когда через два дня я прибыл в Ставку фюрера, Гитлер обрушился на меня в тоне, какого никогда прежде не допускал в общении со мной:
— С какой стати вы передали меморандум о ситуации с марганцем начальнику штаба?
Я был ошеломлен подобной реакцией, так как полагал, что мой доклад обрадует Гитлера, и только смог выдавить:
— Но, мой фюрер, это же отличные новости!
Гитлера мой ответ не успокоил.
— Вы вообще не должны посылать начальнику штаба никаких меморандумов! Если у вас появляется какая-либо информация, будьте любезны сообщать ее лично мне! Вы поставили меня в идиотское положение, ведь я только что отдал приказ сосредоточить все силы на обороне Никополя. Наконец-то у меня появился убедительный довод, чтобы заставить группу армий сражаться. И вдруг заявляется Цайтцлер с вашим меморандумом. Бы выставили меня лжецом! Если мы все же потеряем Никополь, то это будет ваша вина. Я запрещаю вам раз и навсегда, — он сорвался на крик, — посылать меморандумы кому бы то ни было, кроме меня. Вы поняли? Я запрещаю!
Тем не менее мой меморандум сделал свое дело: Гитлер вскоре перестал настаивать на сражении за месторождения марганцевой руды. Правда, одновременно прекратилось советское наступление в том районе, и мы потеряли Никополь только 18 февраля 1944 года.
Во втором меморандуме, который я в тот же день вручил Гитлеру, я представил подробную информацию о запасах всех примесей, необходимых для производства сплавов. Цифры (в тоннах) приведены в следующей таблице:
На основании этой таблицы я сделал следующее заключение: «Следовательно, самым дефицитным элементом является хром. Это вызывает серьезные опасения, поскольку хром незаменим в высокотехнологичной военной промышленности. Если прекратятся поставки из Турции, запасов хрома хватит лишь на пять-шесть месяцев, то есть через один — три месяца после этого все резервы будут исчерпаны и мы будем вынуждены прекратить производство самолетов, танков, транспортных средств, танковых снарядов, подводных лодок и почти всех видов артиллерийских орудий»{210}. Это означало, что война закончится месяцев через десять после потери Балкан. В полнейшем молчании Гитлер выслушал мой доклад, из которого следовало, что исход войны решает не Никополь, а Балканы, и отвернулся. Чувствовалось, что ему не по себе, но он все же принялся обсуждать новую программу выпуска танков — правда, не со мной, а с моим сотрудником Зауром.
До лета 1943 года Гитлер звонил мне в начале каждого месяца, чтобы узнать самые последние данные о выпуске вооружений, и заносил их в специальную таблицу. Я называл показатели в привычном порядке, и Гитлер обычно комментировал их: «Очень хорошо!.. Ну просто замечательно!.. Сто десять «тигров»? Это больше, чем вы обещали… А сколько «тигров» вы сможете произвести в следующем месяце? Сейчас важен каждый танк…» Как правило, в заключение он коротко обрисовывал военное положение: «Сегодня мы взяли Харьков. Все идет хорошо. Очень приятно было поговорить с вами. Передайте привет жене. Она все еще в Оберзальцберге? Ну, еще раз наилучшие ей пожелания».
Когда я благодарил его и произносил партийное приветствие «Хайль, мой фюрер!», он иногда отвечал: «Хайль, Шпеер». Такой ответ, не лишенный легкой иронии над обязательным «Хайль, мой фюрер!», был признаком особой благосклонности; подобной чести редко удостаивались Геринг, Геббельс и немногие другие приближенные. В подобные моменты я чувствовал себя так, словно получил орден, и не замечал в этой фамильярности некоей снисходительности. Хотя очарование его личностью и возбуждение от причастности к окружению Гитлера давно прошли, хотя я уже не занимал уникальную должность его личного архитектора, хотя я стал одним из множества правительственных чиновников, слова Гитлера нисколько не потеряли для меня магической силы. И если уж бытьточным, то целью всех интриг и закулисной борьбы было услышать от Гитлера такие слова или добиться его благосклонности. Положение каждого из нас зависело от отношения фюрера.
Телефонные звонки Гитлера становились все реже и постепенно прекратились. Мне трудно вспомнить конкретную дату, но с осени 1943 года он мне точно не звонил. У него появилась привычка требовать ежемесячные отчеты от Заура.
Я не возражал, поскольку признавал за Гитлером право отобрать пожалованные им же привилегии. Однако из-за отличных отношений Заура и Дорша, давних членов нацистской партии, с Борманом я постепенно начал чувствовать себя неуютно в собственном министерстве.
Поначалу я еще пытался укрепить свои позиции: назначил заместителями к каждому руководителю десяти отделов министерства представителей промышленности, однако и Дорш, и Заур в своих департаментах сумели обойти мой приказ{211}.
Поскольку не оставалось сомнений в том, что в министерстве формируется оппозиция, возглавляемая Доршем, 21 декабря 1943 года я совершил нечто вроде «государственного переворота», назначив двух надежных сотрудников, с которыми работал, когда еще был главным архитектором Гитлера, начальниками отдела кадров и орготдела и подчинив им прежде независимую Организацию Тодта.
На следующий день я сбежал от многочисленных забот, личных разочарований и интриг, преследовавших меня весь 1943 год, в самый отдаленный и уединенный уголок рейха — в северную Лапландию. В 1941-м и 1942 годах Гитлер запрещал мне выезжать в Норвегию, Финляндию и Россию, так как считал эти путешествия слишком опасными, а меня — незаменимым, но на этот раз он отпустил меня без долгих разговоров.
Мы вылетели на рассвете в моем новом четырехмоторном самолете «фокке-вульф кондор». Благодаря встроенным запасным топливным бакам он обладал необычайной дальностью полета{212}. Сопровождал нас Зигфрид Боррис, скрипач и маг-любитель, прославившийся после войны под именем Каланаг. Я не собирался произносить речи, но хотел порадовать солдат и рабочих Организации Тодта в рождественские праздники. Мы летели низко. Под нами проплывали цепочки финских озер, по которым мы с женой давно мечтали пройти на байдарках с палаткой. В ранних вечерних сумерках, а темнеет в этих северных широтах довольно рано, мы приземлились близ Рованиэми на заснеженной посадочной полосе, подсвеченной керосиновыми лампами.
Уже на следующий день мы проехали 440 километров на север в открытом автомобиле до маленького арктического порта Петсамо. Однообразностью пейзаж напоминал высокогорные склоны, но с появлением солнца вдруг окрасился всеми оттенками желтого и красного и обрел фантастическую красоту.
В Петсамо мы провели несколько рождественских представлений для рабочих, солдат и офицеров и заночевали в личном бункере командующего Северным фронтом. Затем мы отправились на лыжах на полуостров Рыбачий, самый северный и суровый участок фронта, где располагались наши передовые посты — всего в 80 километрах от Мурманска. Сопровождал нас генерал Хенгль. Мы медленно продвигались по пустынной местности, не оживленной ни единым деревцем. Тусклый зеленоватый свет еле пробивался сквозь пелену тумана. На одной из передовых позиций мне продемонстрировали стрельбу из 150-миллиметровой пехотной гаубицы по советскому блиндажу. До этого мне довелось присутствовать на «учебных стрельбах» одной из батарей тяжелых орудий на мысе Гри-Не; командир сначала сказал, что его цель — Дувр, но потом объяснил, что приказал стрелять так, чтобы снаряды упали в море. Здесь же артиллеристы стреляли прямой наводкой, и я впервые увидел разрушения, производимые таким снарядом: деревянные бревна перекрытий русского блиндажа взлетели в воздух. И тут же стоявший рядом со мной младший капрал беззвучно рухнул на землю. Пуля советского снайпера, выпущенная через смотровую щель блиндажа, попала ему в голову. Как ни странно, но это было мое первое столкновение с реальностью войны. До того момента я относился к нашей пехотной гаубице как к техническому достижению, испытываемому на полигоне; сейчас же я вдруг увидел ее как инструмент уничтожения людей.
Во время этой инспекционной поездки и солдаты, и офицеры жаловались на недостаток легкого пехотного оружия, особенно — эффективных автоматов. Солдатам приходилось довольствоваться трофейным советским оружием этого типа.
Гитлер нес прямую ответственность за сложившуюся ситуацию. Пехотинец Первой мировой войны, он до сих пор хранил верность хорошо знакомому карабину. Летом 1942 года Гитлер, считая, что винтовки для пехоты гораздо удобнее, не дал разрешения на производство уже разработанной модели автомата. Один из результатов его окопного опыта я теперь увидел своими глазами. Восхищаясь тяжелыми артиллерийскими орудиями и танками, Гитлер способствовал их внедрению в ущерб производству стрелкового оружия.
Сразу же после возвращения я попытался устранить этот дисбаланс. В начале января нашу программу производства стрелкового оружия поддержали и дополнили Генеральный штаб сухопутных сил и командующий резервной армией. Однако Гитлер, мнивший себя экспертом по вопросам вооружений, тянул шесть месяцев, прежде чем одобрил наши предложения, зато впоследствии постоянно обвинял нас в том, что мы не можем добиться запланированных показателей в намеченные сроки. За девять месяцев мы достигли значительных успехов: увеличили выпуск автоматов в двадцать раз, хотя могли сделать это двумя годами ранее, если бы не были вынуждены отдать большую часть производственных мощностей под тяжелое вооружение{213}.
После позиций на полуострове Рыбачий я осмотрел никелевый завод в Колосьокки, наш единственный источник никеля и главную цель моей рождественской поездки. Его территория была завалена рудой, поскольку весь транспорт был задействован на строительстве электростанции, недоступной для авиации противника. Я немедленно перевел электростанцию в разряд менее приоритетных объектов, и никель начал поступать на наши заводы более быстрыми темпами.
На поляне в глубине девственного леса, в окрестностях озера Инари, финские и немецкие лесорубы соорудили огромный костер — источник тепла и света, и Зигфрид Боррис начал вечер знаменитой чаконой из партиты{214} реминор Баха.
Ночью мы несколько часов шли на лыжах к одной из саамских стоянок. Предвкушаемая нами идиллическая ночевка в палатке при тридцати градусах ниже нуля не удалась. Ветер переменился, и наше убежище заполнилось дымом. В три часа ночи я выскочил из палатки и устроился на свежем воздухе в спальном мешке из шкуры северного оленя, а утром почувствовал острую боль в колене.
Через несколько дней я вернулся в Ставку. По инициативе Бормана Гитлер назначил совещание, на котором в присутствии руководителей важнейших министерств Заукель собирался представить программу мобилизации рабочей силы на 1944 год и заодно высказать свои претензии ко мне. Накануне я предложил Гитлеру провести предварительное совещание под председательством Ламмерса, чтобы уладить все разногласия, однако Гитлер явно был настроен агрессивно и ледяным тоном заявил, что не потерпит никаких попыток повлиять на участников совещания; он, мол, не желает выслушивать заранее составленные мнения и решения будет принимать сам.
После столь резкого выговора я со своими техническими советниками отправился к Гиммлеру и попросил приехать к нему фельдмаршала Кейтеля{215}. Я хотел заручиться их поддержкой и совместными усилиями не дать Заукелю возобновить депортации из оккупированных западных стран. Наши интересы в данном случае совпадали: Кейтель, которому подчинялись войсковые командующие, и Гиммлер, ответственный за поддержание порядка на оккупированных территориях, опасались, что действия Заукеля приведут к активизации партизанской борьбы. Мы договорились, что и Гиммлер, и Кейтель заявят на совещании, будто у них нет необходимого для облав количества людей, и в таком случае выполнение личного приказа Гитлера окажется под угрозой срыва. Так я надеялся окончательно прекратить депортации, а впоследствии добиться решения об использовании внутренних людских ресурсов и в первую очередь немецких женщин.
Борман явно подготовил Гитлера к совещанию не хуже, чем я — Гиммлера и Кейтеля. Уже по тому, как Гитлер холодно и даже грубо поздоровался с участниками совещания, стало ясно, что он в плохом настроении. Любой, кто хорошо его знал, в таких случаях остерегался затрагивать спорные вопросы. Мне не следовало бы изменять этому правилу и представить на рассмотрение фюрера лишь незначительные проблемы, однако обойти объявленную тему совещания было невозможно. Гитлер раздраженно прервал мое выступление:
— Герр Шпеер, я уже не в первый раз запрещаю вам навязывать свое мнение участникам совещаний. Здесь председательствую я, и мне решать, что следует делать. Не вам! Будьте любезны запомнить это!
Никто никогда не возражал разгневанному Гитлеру. Разумеется, мои союзники, Кейтель и Гиммлер, уже не помышляли о том, чтобы высказать то, о чем мы договорились. Наоборот, они решительно заверили Гитлера, что окажут всестороннюю поддержку программе Заукеля. Затем Гитлер начал расспрашивать присутствовавших министров о потребностях их отраслей в рабочей силе. Он тщательно записал все цифры, сам подвел итог и повернулся к Заукелю:
— Партайгеноссе Заукель, можете ли вы обеспечить в этом году четыре миллиона рабочих? Да или нет?{216}
Заукель оживился:
— Разумеется, мой фюрер. Даю вам слово. Однако, чтобы выполнить норму, мне необходима полная свобода действий на оккупированных территориях.
Я возразил, что большую часть этих миллионов можно мобилизовать в самой Германии, но Гитлер резко оборвал меня:
— Кто отвечает за трудовые ресурсы? Вы или партайгеноссе Заукель?»
И тоном, исключающим любые возражения, Гитлер приказал Кейтелю и Гиммлеру отдать соответствующие приказы подотчетным им ведомствам. Кейтель, как всегда, воскликнул:
— Слушаюсь, мой фюрер!
А Гиммлер промолчал. Безусловно, эту битву я проиграл, но дабы спасти хоть что-то, спросил Заукеля, может ли он гарантировать сохранение персонала предприятий, работающих на Германию по моему договору с Бишелоном? Заукель хвастливо заявил, что не видит в этом никаких проблем. Тогда я попытался установить приоритеты и вырвать у Заукеля хотя бы устное обещание депортировать рабочих в Германию только после того, как будет укомплектован штат определенных нами заводов. Зауккель в знак согласия махнул рукой, но тут вмешался Гитлер:
— Чего еще вы хотите, герр Шпеер? Неужели вам недостаточно заверений партайгеноссе Заукеля? Хватит беспокоиться о французской промышленности.
Дальнейшая дискуссия только усилила бы позиции Заукеля, и я сдался. Совещание закончилось. Гитлер повеселел и обменялся с некоторыми из присутствующих — даже со мной — парой дружеских слов. Несмотря на принятые решения, Заукель так и не приступил к депортации, хотя вряд ли его неудачам способствовали мои попытки заблокировать его деятельность через мои французские отделения и наши военные власти во Франции{217}. Планы Заукеля не осуществились потому, что Германия стремительно теряла авторитет на оккупированных территориях, расширялись области правления маки{218}, а немецкие оккупационные власти не испытывали никакого желания создавать себе лишние трудности.
В итоге то совещание имело последствия лишь лично для меня. Увидев, как Гитлер обращается со мной, все поняли, что я впал в немилость, а победителем в конфликте между мной и Заукелем стал Борман. С тех пор мои помощники из числа промышленников подвергались сначала завуалированным, но со временем все более и более открытым нападкам; все чаще мне приходилось защищать их в партийном секретариате от обвинений и даже использовать для их защиты свои связи в СД{219}.
Даже пышное празднование дня рождения Геринга 12 января 1944 года в Каринхалле — последняя встреча лидеров рейха по радостному поводу — не смогла отвлечь меня от забот. Геринг давно намекал мне, что хотел бы иметь мраморный бюст Гитлера (в натуральную величину) работы Брекера. Никто из приглашенных не обманул ожиданий хозяина. Стол в огромной библиотеке ломился от подарков: голландские сигары, слитки золота с Балкан, ценные картины и статуэтки. Геринг с гордостью демонстрировал гостям и дары, и планы увеличения более чем в два раза дворца Каринхалле, приготовленные его личным архитектором ко дню рождения.
Великолепная обстановка столовой и роскошная сервировка обеденного стола контрастировали с весьма скудной — в соответствии с тяжелыми временами — едой, подаваемой лакеями в белых ливреях. Поздравительную речь, как и в прежние годы, произнес Функ. Расхвалив таланты Геринга, его нравственные качества и прочие достоинства, он наконец предложил выпить за «одного из величайших немцев». Напыщенные слова Функа в реальной плачевной ситуации звучали странно, и лично мне это гротескное празднество казалось «пиром во время чумы».
После трапезы гости разбрелись по просторным залам Каринхалле. Мы с Мильхом обменялись несколькими словами: мне было интересно, откуда берутся деньги на всю эту роскошь. Мильх поведал, что недавно старый друг Геринга Лёрцер, известный летчик-истребитель Первой мировой войны, прислал рейхсмаршалу железнодорожный вагон, набитый товарами с итальянского черного рынка. Не был забыт даже прейскурант, видимо, для того, чтобы не сбить цены черного рынка по всей Германии, и подсчитана весьма приличная доля прибыли Мильха за реализацию груза. Мильх не стал продавать товары, а приказал распределить их среди служащих своего министерства, но я впоследствии слышал, что груз многих других вагонов распродавался, а прибыль шла в карман Геринга. Вскоре после того случая суперинтендент имперского министерства авиации Плагеман, которому приходилось выполнять эти поручения, был выведен из-под начала Мильха и напрямую подчинен Герингу.
Я по личному опыту был знаком с традицией празднований дней рождения Геринга. С тех самых пор, как меня ввели в прусский Государственный совет и назначили ежегодное жалованье в шесть тысяч марок, каждый год, перед самым днем рождения Геринга, я получал письменное извещение о том, что солидная часть моего жалованья будет удержана на общий подарок Герингу от Госсовета. Разумеется, моего согласия даже не спрашивали. Когда я упомянул об этом Мильху, он рассказал, что в министерстве авиации поступали примерно так же. К каждому дню рождения Геринга на его счет из общего фонда переводилась крупная сумма, а рейхсмаршал сам решал, какую картину приобрести на эти деньги.
И все же мы понимали, что все эти источники покрывают лишь малую часть колоссальных расходов Геринга. Мы не знали, кто из промышленников субсидирует рейхсмаршала, однако не раз убеждались в том, что подобные источники существуют, а именно: когда Геринг звонил нам и жаловался, что кто-то из наших подчиненных неподобающим образом обошелся с кем-то из его покровителей.
Мои впечатления от недавней поездки в Лапландию представляли колоссальный контраст с тепличной атмосферой этого коррумпированного, насквозь фальшивого мирка. И конечно, неопределенность моих отношений с Гитлером угнетала меня куда больше, чем я осмеливался признаться даже самому себе. И физически я был совершенно измотан и чувствовал себя гораздо старше, чем на свои тридцать восемь лет. Колено болело практически постоянно. У меня совсем не осталось сил. Или я просто искал предлог для бегства?
18 января 1944 года меня отвезли в госпиталь.
23. Болезнь
Профессор медицины Гебхардт, группенфюрер СС и хорошо известный в европейском мире спорта специалист по лечению коленных суставов, руководил госпиталем Красного Креста в Хоэнлихене{220}. Госпиталь располагался среди лесов на берегу озера километрах в 100 к северу от Берлина. Совершенно случайно я попал в руки личного врача Генриха Гиммлера и одного из его немногих близких друзей. Более двух месяцев я жил в простой больничной палате частного отделения госпиталя. Поскольку я не хотел бросать работу, моим секретаршам отвели комнаты в другом корпусе и установили прямую телефонную связь с министерством. В Третьем рейхе болезнь любого министра создавала трудности особого рода: слишком часто Гитлер объяснял отставки видных деятелей партии и государства плохим состоянием здоровья, а потому, услышав о «болезни» кого-нибудь из близкого окружения фюрера, в политических кругах сразу же настораживались. Именно по этой причине я решил работать как можно активнее, хотя и заболел серьезно. Более того, я не мог оставить своих сотрудников без присмотра, поскольку, как и Гитлер, не подобрал себе надежного заместителя. Я был прикован к кровати, и — хотя друзья и сотрудники изо всех сил старались создать мне возможности для отдыха — совещания, телефонные переговоры и диктовки зачастую затягивались до полуночи.
Кое-кто поспешил воспользоваться моим отсутствием. Приведу лишь несколько примеров. Не успел я обжиться в госпитале, как позвонил чрезвычайно взволнованный и растерянный Эрвин Бор, которого я недавно назначил начальником отдела кадров министерства, и рассказал, что Дорш приказал немедленно перевезти запертую картотеку из его кабинета в штаб Организации Тодта. По моему распоряжению картотеку оставили в кабинете, но через несколько дней явился представитель гауляйтера Берлина с грузчиками и объявил, что у него есть приказ вывезти картотеку, поскольку это партийная собственность. Только связавшись по телефону с одним из ближайших сотрудников Геббельса Науманом, я сумел отложить эту акцию. Партийные функционеры опечатали картотеку, но поскольку печать была лишь на дверце, я предложил отвинтить заднюю стенку. На следующий день Бор приехал в госпиталь с большим свертком, в котором оказались фотокопии досье на целый ряд моих давних сотрудников. Причем если я за годы совместной работы узнал их только с хорошей стороны, то в документах почти всем им были даны уничижительные характеристики: в основном их обвиняли в неприязненном отношении к партии, а в некоторых случаях рекомендовалась слежка гестапо. Я также обнаружил, что у партии в моем министерстве есть свой человек: Ксавер Дорш. О наличии партийного агента я догадывался, но вот личность его меня удивила.
С осени я пытался повысить в должности одного сотрудника, однако он не нравился недавно образовавшейся в моем министерстве группировке. Мой тогдашний начальник отдела кадров изобретал всяческие увертки, пока я в конце концов не заставил его выдвинуть моего протеже на повышение. Незадолго до болезни я получил от Бормана категорический и весьма грубый отказ. И вот среди документов тайной картотеки мы нашли черновик, слово в слово совпадавший с полученным мною ответом и составленный, как выяснилось, Доршем и бывшим начальником отдела кадров Хаземанном{221}.
Прямо из больничной палаты я позвонил Геббельсу. Как гауляйтер Берлина, он был и шефом всех партийных представителей в берлинских министерствах. Геббельс тут же поддержал кандидатуру моего старого сподвижника Герхарда Френка на посту своего представителя в моем министерстве. «Нетерпимая ситуация! Сейчас каждый министр — член партии. Или мы полностью доверяем ему, или он должен уйти в отставку!» А вот агентов гестапо в своем министерстве я так и не выявил.
Усилия, предпринятые для сохранения своих позиций, совершенно подорвали мое здоровье. Пришлось попросить статс-секретаря Бормана Герхарда Клопфера дать распоряжение партийным функционерам не вмешиваться в сферу чужих полномочий и — самое главное — проследить, чтобы работающим на военное министерство промышленникам не чинили никаких препятствий. Вторая моя просьба была вызвана тем, что, как только я заболел, окружной партийный советник по вопросам экономики стал вмешиваться в работу созданных мной структур. Я попросил Функа и его помощника Отто Олендорфа, ранее работавшего у Гиммлера, относиться более лояльно к моему принципу личной ответственности в промышленности и поддерживать меня в борьбе с экономическими советниками, подчинявшимися Борману.
Заукель также не преминул воспользоваться моим отсутствием — в частности, обратился с призывом ко всем, занятым в военной промышленности, «с полной отдачей трудиться на благо отечества». Я решил рассказать о своих трудностях Гитлеру и попросить у него помощи. Мои письма — двадцать три машинописные страницы, которые я диктовал четыре дня, — явное свидетельство моего страха и растерянности. Я протестовал против узурпации Заукелем моей власти и против вмешательства экономических советников Бормана. Я просил Гитлера подтвердить мои чрезвычайные полномочия, а в общем-то просил о том же, чего столь решительно добивался на конференции в Позене и чем так разъярил гауляйтеров. Далее я написал, что рационально выполнять производственную программу можно только при условии, что «все ведомства, полномочные давать распоряжения и советы руководителям предприятий, а также критиковать их» будут сосредоточены в моих руках{222}. Через четыре дня я вновь обратился к Гитлеру с прямотой, не вполне уместной, учитывая наши нынешние отношения. Я информировал его об интригах в моем министерстве, направленных на саботаж моей программы; о том, что группка бывших помощников Тодта, возглавляемая Доршем, предала меня, а потому я вынужден заменить Дорша человеком, которому мог бы всецело доверять{223}. Последнее письмо, в котором я заявил, что увольняю одного из фаворитов Гитлера без его разрешения, было особенно опрометчивым, ибо я нарушил один из негласных законов режима: все кадровые вопросы необходимо представлять Гитлеру в правильно выбранный момент и заранее настроив его в свою пользу. Я же нагло обрушился на одного из любимцев Гитлера с обвинениями в нелояльности и двуличности, а то, что я послал Борману копию этого письма, было вдвойне глупо. Я практически бросил вызов всему, что составляло сущность окружения Гитлера. Вероятно, на это демонстративное неповиновение меня подтолкнула изоляция, в которой я оказался.
Из-за болезни я слишком отдалился от властного центра — Гитлера. Гитлер никак не реагировал на мои предложения, требования и жалобы, словно я к нему и не обращался. Меня уже не считали любимым министром Гитлера и одним из его возможных преемников. Всего несколько вовремя сказанных слов Бормана, и через несколько недель болезни я был выведен из игры. Отчасти это произошло из-за одного свойства Гитлера, кстати отмеченного всеми его приближенными: как только человек на длительное время исчезал из его поля зрения, фюрер напрочь забывал о нем. Если этот человек через некоторое время вновь появлялся в его окружении, отношение к нему когда менялось, а когда и нет. Создавшееся положение лишило меня иллюзий и в некоторой степени ослабило добрые чувства, которые я питал к Гитлеру, правда, по большей части я не сердился и не впадал в отчаяние — видимо, из-за физической слабости смирился с судьбой.
Вскоре до меня дошли слухи, что Гитлер не желает расставаться с Доршем, своим товарищем по борьбе с двадцатых годов. Как раз в те недели он демонстративно вел с ним доверительные беседы, чем значительно укрепил его позиции. Геринг, Борман и Гиммлер быстро смекнули, что центр политического влияния сместился, и воспользовались случаем окончательно убрать меня со сцены. Не сомневаюсь, что каждый из них руководствовался собственными интересами, у каждого были свои мотивы, и, вероятно, они действовали независимо друг от друга. В любом случае избавиться от Дорша мне не удалось.
Целых двадцать суток я лежал на спине с загипсованной ногой, и у меня было достаточно времени поразмыслить над своими обидами и разочарованиями. Когда же мне разрешили вставать, через несколько часов начались дикие боли в спине и груди и появилась кровь в мокроте — явный симптом эмболии сосудов легких, однако профессор Гебхардт диагностировал фиброзит и назначил массаж с форапином (пчелиным ядом), а затем прописал сульфаниламид, хинин и различные болеутоляющие{224}. Через два дня я пережил второй страшный приступ. Мое состояние было критическим, но Гебхардт упрямо настаивал на первоначальном диагнозе — фиброзите.
Моя жена обратилась к доктору Брандту, и он немедленно послал в Хоэнлихен профессора Фридриха Коха, терапевта из Берлинского университета и ассистента Зауэрбруха. Брандт, не только личный врач Гитлера, но и генеральный уполномоченный здравоохранения и медицинской службы, возложил на профессора Коха всю ответственность за мое здоровье, а Гебхардту запретил вмешиваться в мое лечение. По приказу Брандта доктору Коху отвели комнату рядом с моей, и он не отходил от меня день и ночь{225}.
Трое суток, как отметил в своем отчете Кох, мое состояние оставалось критическим: «Затрудненное дыхание, интенсивное посинение, значительное ускорение пульса, высокая температура, болезненный кашель, мышечная боль и мокрота с кровью. Развитие этих симптомов можно интерпретировать только как результат эмболии».
Врачи подготовили мою жену к худшему, но вопреки их пессимизму я пребывал в эйфории. Маленькая палата казалась мне роскошным залом; простой шкаф, который я разглядывал три недели, превратился в шедевр столярного искусства, инкрустированный ценными породами дерева. Редко я чувствовал себя так хорошо, как тогда, витая между жизнью и смертью.
Когда я пошел на поправку, мой друг Роберт Франк рассказал мне о конфиденциальном ночном разговоре с доктором Кохом. То, что я узнал, показалось мне весьма зловещим: когда я находился в критическом состоянии, Гебхардт предложил провести небольшую операцию, слишком рискованную, по мнению Коха. Кох сначала не признавал необходимость операции, а когда категорически запретил проводить ее, Гебхардт оправдал свою настойчивость весьма неуклюже: дескать, он всего лишь хотел обсудить свою точку зрения.
Франк умолял меня никому не говорить об этом, поскольку доктор Кох боялся бесследно исчезнуть в концлагере, а самим Франком, как моим информатором, заинтересовалось бы гестапо. В любом случае эту историю следовало замять — едва ли я пошел бы с ней к Гитлеру. Его реакция была вполне предсказуема: в приступе ярости он заявил бы, что подобное абсолютно невозможно, нажал бы на специальную кнопку вызова Бормана и распорядился отдать приказ арестовать всех, посмевших гнусно оклеветать Гиммлера.
Сейчас эта история может показаться похожей на дешевый шпионский роман, но тогда я отнесся к ней серьезно. Даже в партийных кругах Гиммлера считали безжалостным и злопамятным. Никто не осмеливался ссориться с ним. Да и шанс ему представился отличный: малейшие осложнения моей болезни вызвали бы летальный исход, и никому в голову не пришло бы его подозревать. Этот эпизод прекрасно вписывается в борьбу за пост преемника фюрера и к тому же доказывает, что, несмотря на все неприятности, мои позиции считались еще достаточно прочными, следовательно, надо было ждать новых интриг.
Когда мы отбывали срок в тюрьме Шпандау, Функ рассказал мне историю, на которую в 1944 году не посмел даже намекнуть. Где-то осенью 1943 года в штабе войск СС у Зеппа Дитриха устроили попойку, и в кругу эсэсовских шишек доктор Гебхардт заметил, что, по мнению Гиммлера, Шпеер опасен и должен исчезнуть. Сам Функ услышал это от своего друга и бывшего адъютанта Хорста Вальтера, к тому времени адъютанта Дитриха.
Хотя до выздоровления было еще далеко, мне стало неуютно в госпитале Гебхардта, и я отчаянно мечтал выбраться оттуда. 19 февраля я попросил своих сотрудников как можно быстрее найти новую больницу. Гебхардт запугивал меня осложнениями и даже в начале марта, когда я уже начал ходить, пытался воспрепятствовать моему отъезду. Однако через десять дней, когда соседний госпиталь был разрушен при налете 8-й воздушной армии США, Гебхардт решил, что целью налета был я. За ночь он изменил мнение о моей транспортабельности, и 17 марта я наконец покинул это мрачное место.
Незадолго до конца войны я спросил доктора Коха, что же на самом деле происходило тогда. Он рассказал мне лишь то, что я уже знал: у него с Гебхардтом произошел яростный спор по поводу моей болезни, в ходе которого Гебхардт заметил, что Коху следует быть не просто врачом, но и политиком. Во всяком случае, Кох был уверен, что Гебхардт сделал все возможное и невозможное, дабы держать меня в своем госпитале как можно дольше{226}. В феврале 1945 года, когда я слегка пострадал в автомобильной аварии в Берхней Силезии (моя машина столкнулась с грузовиком), Гебхардт немедленно примчался на спецсамолете, чтобы вернуть меня в свой госпиталь. Мой сотрудник Карл Кливер помешал осуществлению этого плана, не раскрыв причин, хотя намекнул, что они у него есть. В конце войны в Хоэнлихене Гебхардт провел операцию на колене французскому министру Бишелону. Несколько недель спустя Бишелон умер от легочной эмболии.
23 февраля 1944 года ко мне в больницу приехал Мильх. Он сообщил, что 8-я и 15-я воздушные армии США интенсивно бомбят предприятия немецкой авиапромышленности, и в результате в следующем месяце выпуск самолетов сократится по меньшей мере на треть. Мильх привез разработанный им план, суть которого сводилась к следующему: поскольку у нас есть опыт успешной работы особого штаба по восстановлению разбомбленных предприятий Рура, для преодоления кризиса в авиапромышленности необходимо создать аналогичный штаб по выпуску истребителей, укомплектованный самыми способными сотрудниками двух министерств (министерства авиации и министерства вооружений).
В моем положении было бы разумнее держаться подальше от подобных предложений, но я хотел любыми способами помочь люфтваффе. И Мильх и я прекрасно понимали, что создание штаба по выпуску истребителей является первым шагом на пути к поглощению моим министерством единственной отрасли военной промышленности, которую я до тех пор не контролировал.
Не вставая с постели, я позвонил Герингу, но он отказался от предложенного партнерства, так как, по его мнению, это означало посягательство на его полномочия. Однако я не собирался отступать и позвонил Гитлеру. Идея ему понравилась, но как только я сказал, что мы хотим назначить руководителем новой структуры гауляйтера Ханке, холодно отверг мое предложение. «Я совершил огромную ошибку, назначив Заукеля уполномоченным по использованию рабочей силы, — заявил Гитлер. — Как гауляйтер, он принимал бы решения, которые никто не посмел бы оспаривать, а теперь он вечно ведет переговоры и идет на компромиссы. Никогда больше я не назначу ни одного гауляйтера на подобную должность! Из-за Заукеля упал авторитет всех гауляйтеров. Назначьте руководителем штаба Заура». К концу этой тирады Гитлер явно впал в ярость и резко оборвал разговор. Во второй раз за короткое время фюрер отверг предложенную мной кандидатуру. К тому же я не мог не заметить, насколько холодно и неприязненно он со мной говорил, хотя у него могли быть и свои причины для плохого настроения. Как бы то ни было, поскольку и Мильх предпочитал Заура, упрочившего свое влияние за время моей болезни, я недолго думая выполнил приказ Гитлера.
О днях рождения или болезнях многочисленных соратников фюреру напоминал адъютант Шауб. За долгие годы общения с Гитлером я научился определять его отношение к человеку по реакции на это напоминание. Отрывистое «цветы и письмо» означало письмо со стандартным текстом, которое представляли Гитлеру на подпись, а выбором цветов занимался адъютант. Если Гитлер собственноручно добавлял к письму несколько слов, это считалось великой честью. Если же он хотел особо отметить кого– либо, то просил Шауба принести открытку и ручку и набрасывал несколько поздравительных или сочувственных фраз, смотря по обстоятельствам. Иногда даже указывал, какие цветы следует послать. В прошлом я принадлежал к персонам, коих Гитлер удостаивал особой чести. В этот круг входили кинозвезды и певцы. Поэтому, когда, уже выздоравливая, я получил вазу с цветами и отпечатанную на машинке записку, можно было не сомневаться: я скатился на самую низшую ступеньку иерархической лестницы. И это при том, что я занимал один из важнейших постов в правительстве. Разумеется, будь я здоров, то не стал бы так остро реагировать. Правда, Гитлер два или три раза звонил мне и спрашивал о самочувствии, но ясно давал понять, что в своей болезни я виноват сам: «И зачем вы полезли на лыжах в горы! Я всегда считал это сумасшествием. Подумать только! Бегать с длинными досками на ногах! Пустите эти доски на растопку!» Он говорил это каждый раз, весьма неуклюже пытаясь закончить наш разговор шуткой.
Доктор Кох считал горный воздух Оберзальцберга вредным для моих легких. Близ Зальцбурга, в парке дворца Клессхайм, гостевой резиденции Гитлера, великий архитектор барокко Фишер фон Эрлах по заказу зальцбургских архиепископов когда-то построил очаровательный павильон, получивший название Клеверный лист. Это недавно отремонтированное здание мне и отвели. 18 марта, когда я туда приехал, в самом дворце велись переговоры с правителем Венгрии адмиралом Хорти, которые привели к последнему бескровному вступлению армий Гитлера в чужую страну. Вечером в перерыве между переговорами Гитлер нанес мне визит.
Я не встречался с Гитлером десять недель, и впервые за все годы знакомства его землистое лицо с несоразмерно широким носом показалось мне отталкивающим — первый признак того, что я начинал видеть его в истинном свете. Почти три месяца я был избавлен от подавляющего влияния его личности, зато подвергался упрекам и оскорблениям с его стороны. После многих лет лихорадочной деятельности я впервые стал задумываться о пройденном рядом с ним пути. Прежде стоило ему сказать пару слов или взмахнуть рукой, как я забывал об усталости и вновь энергично брался за дело. Теперь же — несмотря на его вежливость и благожелательность — я не ощущал ничего, кроме усталости. Единственное, чего я страстно желал, — как можно скорее на несколько недель уехать с женой и детьми в Меран и восстановить свои силы. Правда, я толком не знал, зачем мне силы, потому что у меня больше не было цели в жизни.
Тем не менее, когда я был вынужден признать, что за пять дней, проведенных мною в Клессхайме, мои враги ложью и интригами пытаются разделаться со мной раз и навсегда, я решил отстаивать свои права. Видимо, визит Гитлера не остался незамеченным, и на следующий день Геринг позвонил поздравить меня с днем рождения. Я воспользовался моментом и сказал, что чувствую себя замечательно, на что он ответил очень бодро и без всякого намека на сочувствие: «Полно вам, вы говорите неправду. Доктор Гебхардт вчера сказал мне, что у вас серьезные проблемы с сердцем. И уж извините, никаких надежд на улучшение! Наверное, вы еще об этом не знаете!» Не переставая восхвалять мои прежние достижения, Геринг продолжал намекать на мою скорую кончину. Я возразил, что ни рентген, ни электрокардиограммы не выявили ничего страшного{227}. Однако Геринг продолжал уверять, что меня ввели в заблуждение или я просто не желаю верить очевидному. На самом же деле именно Геринг был введен в заблуждение Гебхардтом.
Гитлер выбрал момент, когда моя жена могла его услышать, и с мрачным видом сказал своим приспешникам: «Шпеер не оправится от болезни!» И ему Гебхардт успел сообщить, что я инвалид, непригодный к дальнейшей работе.
Возможно, Гитлер тогда думал о наших совместных архитектурных планах, которые я теперь не смогу осуществить из-за неизлечимой болезни сердца, или вспомнил о преждевременной смерти своего первого архитектора профессора Трооста, но, как бы то ни было, он в тот же день совершил неожиданный поступок — навестил меня в Клессхайме с таким гигантским букетом, что ординарец пошатывался под его тяжестью. Всего через несколько часов после этого визита Гиммлер по телефону официально информировал меня о том, что Гитлер возложил на доктора Гебхардта как группенфюрера СС полную ответственность за мою безопасность и — как врача — за мое здоровье. В результате меня стала охранять команда эсэсовцев, подчиненная Гебхардту, а доктор Кох был отстранен от моего лечения.
23 марта Гитлер, словно почувствовав мою отчужденность, нанес мне прощальный визит. Я же, несмотря на его знаки внимания, так и не смог простить обиду: ему хватило всего нескольких недель, чтобы забыть обо всех достижениях своего архитектора и министра вооружений, и лишь увидевшись со мной, он, видимо, вспомнил о нашей прежней близости. Разумеется, я понимал, что на нем лежит огромное бремя ответственности и он очень занят, но это не оправдывало его пренебрежения к ближайшим соратникам, временно оказавшимся вне поля его зрения. Его поведение в период моей болезни продемонстрировало, как мало я значу для него и насколько он не способен, принимая решения, учитывать объективные факты. Может быть, почувствовав мою холодность, а может быть, просто желая утешить меня, Гитлер мрачно заявил, что и сам очень нездоров: похоже, что скоро ослепнет. А когда я сказал, что с сердцем у меня все в порядке и доктор Брандт ему непременно об этом сообщит, он просто промолчал.
В замке Гойен, возвышавшемся над Мераном, я провел лучшие шесть недель за весь период моего пребывания в должности министра вооружений. Только там мне удалось побыть наедине со своей семьей. Доктор Гебхардт нашел себе пристанище в долине и практически не пользовался своим правом вмешиваться в мою жизнь.
В те недели, что я жил в Меране, Геринг, не спросив моего разрешения и даже не проинформировав меня, несколько раз возил на совещания к Гитлеру двух моих сотрудников — Дорша и Заура. Такая лихорадочная деятельность была несвойственна Герингу. После нескольких лет неудач он явно решил воспользоваться возможностью за мой счет укрепить свои позиции как второго человека в государстве и использовал для этого моих сотрудников.
Более того, он пустил слух о моей скорой отставке и даже спрашивал гауляйтера Верхнего Дуная Айгрубера, каково мнение партийных органов о генеральном директоре Майндле. Геринг, находившийся в дружеских отношениях с Майндлем, объяснил, что хотел бы представить Майндля Гитлеру как моего вероятного преемника{228}. Лей, уже тогда бывший рейхсляйтером и занимавший множество других должностей, также заявил о своих претензиях на мой пост — мол, уж как-нибудь он справится и с этой работой!
В то же время Борман и Гиммлер пытались опорочить в глазах Гитлера начальников управлений министерства вооружений. Гитлер не счел нужным поставить меня в известность, и я окольными путями узнал, что он особенно недоволен троими — Либелем, Вагером и Шибером, так что их уже можно было считать отставленными. Всего нескольких недель хватило Гитлеру, чтобы забыть о возрождении наших близких отношений, которое казалось вполне реальным во время встреч в Клессхайме. Кроме Фромма, Цайтцлера, Гудериана, Мильха и Дёница, лишь министр экономики Функ остался среди немногих высших руководителей рейха, не отшатнувшихся от меня в период моей болезни.
Еще несколько месяцев назад Гитлер требовал перевести промышленные предприятия в шахты и колоссальные бункеры, дабы защитить их от бомбежек. Я тогда отвечал, что бетон — не спасение от бомбардировок и на передислокацию заводов под землю и в укрытия уйдет много лет. Более того, нам еще повезло, что вражеские налеты на военные заводы напоминают удары по широкой дельте реки, распавшейся на множество ручейков, и потому пока не наносят большого вреда. И если продолжать это образное сравнение, то когда мы начнем защищать дельту, — лишь заставим врага атаковать промышленный поток, сосредоточенный в глубоком узком русле. Я приходил в ужас от одной только мысли о целенаправленных бомбардировках химических заводов, угольных шахт и электростанций. Не сомневаюсь, что весной 1944 года англичане и американцы вполне могли полностью разрушить эти объекты и все наши попытки спасти их оказались бы тщетными.
14 апреля Геринг перехватил инициативу: он вызвал к себе Дорша и заявил, что, по его мнению, огромные бункеры для заводов, на которых настаивает Гитлер, может построить только Организация Тодта. Дорш возразил: Организация Тодта имеет полномочия лишь на оккупированных территориях, но никак не на территории рейха, однако у него уже есть проект такого укрытия, правда, для французских заводов.
В тот же вечер Гитлер вызвал Дорша и наделил его полномочиями на строительство стратегических укрытий как внутри рейха, так и вне его. Уже на следующий день Дорш предложил несколько подходящих стройплощадок и представил технические обоснования строительства шести подземных промышленных объектов, каждый площадью более девяноста тысяч квадратных метров. Он также пообещал, что все работы будут закончены к ноябрю 1944 года{229}. Я всегда опасался импульсивных решений Гитлера, и теперь одним росчерком пера он напрямую подчинил себе Дорша и отдал распоряжение о приоритете огромных укрытий. Тем не менее легко было предугадать, что эти шесть гигантских объектов не будут построены в обещанные шесть месяцев, да и вряд ли к строительству вообще удастся приступить. Когда ошибка столь очевидна, совсем не сложно предугадать ее последствия.
Гитлер не счел необходимым заранее сообщить мне о столь дерзком вторжении в сферу моих полномочий. Я был оскорблен и унижен, и, когда в письме от 19 апреля открыто оспорил эти решения, мною, безусловно, руководила глубокая обида. Это было первое из длинного ряда писем и докладных записок, в которых я не только высказывал несогласие с проводимыми мероприятиями, но и начинал проявлять некоторую независимость. Нельзя сказать, что я уже полностью избавился от магического влияния Гитлера, подавлявшего меня много лет, но, тем не менее, открыто выразил свое мнение, начав с того, что затевать осуществление столь грандиозных проектов в нынешней ситуации — чистое безумие, ибо «и без них мы испытываем огромные трудности, поскольку приходится защищать от авианалетов немецких и иностранных рабочих и одновременно восстанавливать разрушенные военные заводы. Мы должны отложить новый проект на неопределенный срок, ибо мне постоянно приходится прекращать работы на уже строящихся заводах, чтобы обеспечить необходимый выпуск военной продукции в ближайшие месяцы».
Я не ограничился подобными аргументами и упрекнул Гитлера в том, что он действует за моей спиной: «Даже в те дни, когда я был вашим личным архитектором, я всегда руководствовался важнейшим правилом: предоставлял своим сотрудникам максимум независимости. Признаю, что впоследствии часто испытывал глубокое разочарование, поскольку не каждый достоин такого доверия. Некоторые, добившись высокого положения, предавали меня». Гитлер без труда мог понять, что я имею в виду Дорша, но намеками я не ограничился: «Однако, несмотря на это, я буду твердо следовать своему правилу. Я полагаю, что только доверие позволяет человеку плодотворно руководить и добиваться высоких результатов. И чем выше положение руководителя, тем важнее придерживаться этого правила».
Я также подчеркнул, что строительство военных предприятий и выпуск военной продукции на данной стадии составляют неразделимое целое. Пусть за Доршем останется строительство на оккупированных территориях, но в самой Германии этим должен заниматься другой руководитель, и работы хватит для обоих. На эту должность я выдвинул кандидатуру одного из бывших сотрудников Тодта Вилли Хенне и предложил подчинить Хенне и Дорша моему верному помощнику Вальтеру Бругману{230}. Гитлер отверг мое предложение, а пять недель спустя, 26 мая 1944 года, Бругман, как и мой предшественник Тодт, погиб в авиакатастрофе, причины которой так и остались невыясненными.
В конце письма я выразил намерение уйти в отставку, если моя точка зрения покажется Гитлеру неприемлемой. Мой давний помощник Герхард Френк передал это письмо Гитлеру накануне его дня рождения. Как я узнал из самого надежного в данном случае источника, а именно от заведующей секретариатом Гитлера Иоганны Вольф, фюрер был чрезвычайно раздражен моим посланием и среди прочего задыхающимся голосом выкрикнул: «Даже Шпеер должен понимать, что необходимо принимать во внимание политику!»
Подобным же образом он отреагировал еще шесть недель назад, когда я остановил строительство в Берлине бомбоубежищ для высших должностных лиц государства, чтобы бросить все силы на устранение ущерба от авианалетов. Очевидно, у Гитлера сложилось впечатление, что я становлюсь слишком своевольным. Во всяком случае, именно в этом он меня обвинил. Что касается бомбоубежищ, то Гитлер, невзирая на мою болезнь, передал через Бормана, что «ни один немец не имеет права игнорировать или оспаривать приказы фюрера или откладывать их исполнение по своему разумению; приказы должны выполняться беспрекословно». И еще он пригрозил «отдать приказ гестапо: за противодействие указам фюрера немедленно арестовывать и отправлять в концлагерь виновного, какой бы пост он ни занимал».
Едва я узнал — опять-таки окольными путями — о реакции Гитлера на мое письмо, как из Оберзальцберга позвонил Геринг. Он, мол, услышал о моем намерении подать в отставку, но должен сообщить, что только фюреру решать, когда его министр может покинуть службу.
С полчаса мы разговаривали на повышенных тонах, пока не пришли к компромиссу. Я предложил следующий вариант: я не стану подавать в отставку, но постараюсь болеть подольше и потихоньку перестану выполнять свои обязанности.
Геринг обрадовался: «Да, прекрасное решение. Так мы и поступим. Уверен, что фюрер согласится».
В неприятных ситуациях Гитлер обычно старался избегать конфронтаций. И сейчас он не осмелился вызвать меня и открыто сказать, что после всего случившегося принял решение и должен просить меня уйти в отставку. Через год, когда наши отношения окончательно испортились, он снова проявил малодушие и даже не попытался снять меня с должности. Обращаясь к прошлому, я должен признать, что Гитлер в приступе ярости, наверное, мог отправить кого– либо в отставку, но его приближенные уходили по своей воле.
Какими бы ни были мои мотивы в тот период, мысль об отставке мне понравилась. Я не мог не замечать грозных признаков окончания войны: почти каждый день в голубом южном небе вызывающе низко над гребнями Альп проносились бомбардировщики 15-й воздушной армии США. Со своих итальянских баз они летели бомбить наши промышленные объекты в Германии. Не было видно ни одного немецкого истребителя, не было слышно стрельбы зенитных батарей. Это свидетельство полной беспомощности производило на меня большее впечатление, чем любые сводки. Я уныло думал о том, что перед лицом столь мощного наступления противника мы скоро не сможем возмещать потери вооружения, как это удавалось до сих пор. Какой соблазнительной могла показаться линия поведения, подсказанная Герингом: учитывая неминуемо приближающуюся катастрофу, покинуть ответственный пост и тихо исчезнуть. Однако мне и в голову не пришло бросить порученное мне дело и тем самым ускорить падение Гитлера и его режима. Несмотря на все наши разногласия, я не думал об этом тогда и, возможно, в подобной ситуации не подумал бы и сегодня.
20 апреля визит одного из моих ближайших сотрудников Вальтера Роланда прервал мои мрачные размышления. Среди промышленников распространились слухи о моем намерении уйти в отставку, и Роланд приехал уговаривать меня остаться. «Вы не имеете права бросить промышленников, которые верно следовали за вами, на милость своих преемников. Легко можно представить, кто это будет! Сейчас самая главная наша задача — сохранить ядро промышленного потенциала, чтобы преодолеть тяжелые последствия проигранной войны. И чтобы помочь нам в этом, вы должны остаться на своем посту!»
Насколько я помню, именно тогда замаячил передо мною первый призрак «выжженной земли»: Роланд сказал, что отчаявшиеся руководители рейха вполне могут приказать до основания разрушить все промышленные предприятия. Именно в тот день я отделил свой долг перед Гитлером от долга перед своим народом и своей страной: я понял, что должен сделать все от меня зависящее, дабы спасти основы выживания нации после войны. Правда, в тот момент это чувство было еще весьма смутным.
Всего через несколько часов, ближе к часу ночи, появились фельдмаршал Мильх, Карл Заур и доктор Френк. Они выехали из Оберзальцберга еще днем и проделали долгий путь. Мильх передал мне устное послание Гитлера: фюрер передает, что он высоко меня ценит и его отношение ко мне не изменилось. Это прозвучало как признание в любви, правда, через двадцать три года Мильх сознался, что практически принудил Гитлера к этому заявлению.
Получи я столь верное доказательство благосклонности фюрера несколькими неделями ранее, я был бы тронут и счастлив. Теперь же я твердо ответил: «Нет, я болен. Не желаю больше иметь ко всему этому никакого отношения!»{231}Мильх, Заур и Френк принялись меня уговаривать. Я сопротивлялся довольно долго. Поведение Гитлера казалось мне глупым и безответственным, но уходить с министерского поста не хотелось, ибо Роланд помог мне осознать, в чем состоит мой долг. И вот после многочасового спора я согласился на том условии, что Дорш снова будет мне подчиняться и восстановится прежняя система руководства. Я даже готов был уступить в вопросе со строительством огромных подземных заводов, ибо чувствовал, что это уже больше не имеет значения.
Буквально на следующий день Гитлер подписал приказ, проект которого я набросал в ту ночь: отныне Дорш будет строить подземные заводы под моим контролем, но его программа останется приоритетной{232}.
Однако через три дня я осознал, что впопыхах принял совершенно неприемлемое решение. Единственное, что мне оставалось, — снова написать Гитлеру. Согласованная программа отводила мне неблагодарную роль. Если я поддержу Дорша в строительстве подземных заводов, снабжая его строительными материалами и рабочей силой, то буду вечно испытывать трудности в осуществлении всех других проектов. С другой стороны, если я стану ему мешать, то на меня посыплются жалобы и бесконечные «сопроводительные письма». Поэтому я предлагал Гитлеру возложить на Дорша ответственность и за все строительные проекты, конкурирующие с подземными заводами. В нынешних обстоятельствах, делал я вывод, наилучшее решение — отделить все промышленное строительство от производства оружия и боеприпасов. Теперь я предлагал назначить Дорша генеральным инспектором по строительству и напрямую подчинить его Гитлеру. Любое другое решение еще больше осложнило бы мои личные отношения с Доршем.
Написав это, я разорвал письмо, ибо понял, что с таким вопросом необходимо обращаться к Гитлеру лично. Я решил лететь в Оберзальцберг, но тут возникло препятствие: доктор Гебхардт напомнил мне, что поставлен следить за моим здоровьем и безопасностью, а потому не разрешит мне покинуть Меран. С другой стороны, всего несколько дней назад доктор Кох сказал мне, что никаких противопоказаний к перелету нет{233}. В конце концов Гебхардт позвонил Гиммлеру, и тот разрешил мне лететь при условии, что я побеседую с ним до встречи с Гитлером.
В подобных ситуациях всегда полезно заранее знать расстановку сил. Гиммлер говорил со мной откровенно. Из его слов я понял, что по этому вопросу уже велись переговоры с участием Геринга и было принято решение организовать для контроля за строительством отдельное управление, совершенно независимое от министерства вооружений и возглавляемое Доршем. Гиммлер попросил меня не создавать дополнительных трудностей. Конечно, подобные договоренности без моего ведома представляли образец вопиющей наглости, но поскольку я сам пришел к подобным выводам, разговор прошел вполне дружелюбно.
Не успел я переступить порог своего дома в Оберзальцберге, как адъютант пригласил меня на чаепитие. Это противоречило моим планам. Я хотел встретиться с Гитлером в официальной обстановке, а интимная атмосфера чаепития, несомненно, смягчила бы возникшую между нами неприязнь. Именно этого я стремился избежать, а потому отклонил приглашение. Гитлер, видимо, понял причины столь странного для меня поступка и вскоре назначил аудиенцию в Бергхофе.
Гитлер в фуражке, с перчатками в руке сам встретил меня у входа в Бергхоф. Держась подчеркнуто официально, он провел меня в гостиную. Его поведение поразило меня: я понятия не имел, какую цель он преследует, какого психологического эффекта добивается. Пожалуй, именно тогда начался новый период наших отношений. С одной стороны, Гитлер оказывал мне особые знаки внимания, что не могло оставить меня равнодушным. С другой стороны, я начинал сознавать пагубные последствия его действий для немецкой нации. И хотя Гитлер не утратил своего умения манипулировать людьми, хотя я все еще отчасти поддавался его обаянию, мне все труднее было оставаться безоговорочно преданным ему.
В ходе последовавшей беседы наши роли странным образом переменились: теперь Гитлер искал моего расположения. Например, он заявил, что и слышать не желает о передаче моих полномочий в сфере строительства Доршу: «Я решительно настроен не допустить разделения полномочий. Мне некому это поручить. Какое несчастье — гибель Тодта. Вы знаете, какое важное значение имеет для меня строительство, герр Шпеер. Прошу вас, войдите в мое положение! Я заранее одобряю все меры, которые вы сочтете необходимыми»{234}. Гитлер явно сам себе противоречил, ибо, как я узнал от Гиммлера, всего несколько дней назад он решил поручить эту работу Доршу. Однако, как часто случалось прежде, он легко изменил свое мнение и наплевал на чувства Дорша. Подобная непоследовательность — еще одно доказательство его глубокого презрения к людям. Но и мне не следовало обольщаться: я должен был помнить, что и эта его точка зрения может скоро измениться. Поэтому я ответил, что проблему надо решить раз и навсегда: ведь если она всплывет снова, я окажусь в весьма затруднительном положении.
Гитлер пообещал сохранить твердость: «Мое решение окончательное. Я не собираюсь ничего менять». Затем он даже упомянул о каких-то незначительных обвинениях в отношении начальников трех моих управлений, которых, как я уже знал, намеревались отправить в отставку{235}.
Когда беседа подошла к концу, Гитлер снова провел меня в гардеробную, надел фуражку и перчатки, явно собравшись проводить меня до дверей. Это показалось мне уж слишком официальным, и непринужденным тоном, принятым в его близком окружении, я сказал, что должен встретиться наверху с его адъютантом от военно-воздушных сил фон Беловом. Тот вечер я, как прежде, провел в гостиной у камина в компании Евы Браун и еще нескольких приближенных. Разговор не завязывался, и по предложению Бормана поставили пластинки: сначала арию из оперы Вагнера, потом «Летучую мышь».
Мне показалось, что все печали позади, причины конфликтов устранены, и я впервые за долгое время испытаний, оскорблений и унижений приободрился. Неопределенность последних недель угнетала меня. Я не мог работать в атмосфере недружелюбия, не слыша слов признательности и благодарности. И вот я почувствовал, что вышел победителем в жестокой борьбе с Герингом, Гиммлером и Борманом. Несомненно, они полагали, что со мной покончено, и теперь скрипят зубами в бессильной злобе. Может быть, Гитлер наконец разгадал их интриги, понял, кто его обманывал, а кому действительно можно доверять.
Проанализировав клубок причин, столь неожиданно вернувших меня в этот тесный круг, я осознал, что самым главным моим мотивом было стремление остаться во власти. Даже несмотря на то что я светился в лучах славы Гитлера — а я никогда не обманывался на этот счет, — я считал, что игра стоит свеч. Я хотел принадлежать к его окружению, приобщиться к его популярности, славе и величию. До 1942 года, будучи архитектором, я мог считать, что Гитлер не имеет особого отношения к моим успехам, но с тех пор все изменилось. Я был опьянен, отравлен почти безграничной властью, правом назначать людей на разные должности, решать важнейшие вопросы, распоряжаться миллиардами марок. Я думал, что готов уйти в отставку, однако мне мучительно не хватало бы головокружительного стимулятора — власти. Обращение промышленников и ни на йоту не уменьшившееся магнетическое влияние Гитлера развеяли мои дурные предчувствия. Да, наши отношения дали трещину, моя преданность поколебалась и к прежнему возврата нет, но сейчас я вернулся в его ближний круг и был доволен.
Два дня спустя я снова встретился с Гитлером, чтобы представить ему Дорша в качестве вновь назначенного главы моего строительного управления. Гитлер отреагировал так, как я и ожидал: «Дорогой Шпеер, оставляю все назначения на ваше усмотрение. В своем министерстве делайте все, что считаете необходимым. Разумеется, с кандидатурой Дорша я согласен, но вся ответственность за промышленное строительство остается на вас».
Это было похоже на победу, но я на собственном опыте убедился в том, что такие победы недорого стоят. Уже назавтра все могло измениться.
С подчеркнутой холодностью я сообщил о новой ситуации Герингу. Фактически, назначая Дорша своим представителем по строительным вопросам в рамках четырехлетнего плана, я действовал через его голову и объяснил это с некоторой долей сарказма так: «Я полагал, что вы безоговорочно согласитесь с этим решением». Геринг ответил кратко и довольно сердито: «Я совершенно согласен со всеми решениями и уже перевел в подчинение Дорша все строительные организации военно-воздушных сил»{236}.
Гиммлер внешне никак не отреагировал; в таких ситуациях он всегда умел вывернуться. Что касается Бормана, то этот хитрец сразу понял, куда ветер дует, и впервые за два года стал заметно благосклоннее ко мне. Он мгновенно понял, что я сумел отразить столь тщательно спланированную атаку, и все искусно сплетенные интриги последних месяцев закончились неудачей. Ему не хватало ни мужества, ни власти, чтобы проявлять свою неприязнь ко мне в столь кардинально изменившихся обстоятельствах. Обиженный моим демонстративным пренебрежением, он воспользовался первым же шансом — во время одной из прогулок к чайному домику — и с чрезмерной вежливостью стал уверять, что не имел никакого отношения к заговору против меня.
Вскоре после этой прогулки он пригласил Ламмерса и меня в свой на удивление безликий дом в Оберзальцберге. Очень настойчиво он уговаривал нас выпить, а где-то после полуночи предложил перейти на «ты». На следующий день я сделал вид, будто никакой попытки к сближению не было, а вот Ламмерс подчеркнуто использовал фамильярную форму обращения. Борман тут же грубо оборвал его, а мое высокомерие сносил хладнокровно и даже с еще большей вежливостью. Это продолжалось до тех пор, пока я пользовался благосклонностью Гитлера.
В середине мая 1944 года, во время посещения гамбургских доков, гауляйтер Кауфман конфиденциально сообщил мне, что, хотя после моей речи прошло полгода, гауляйтеры до сих пор не успокоились. Почти все они невзлюбили меня, и Борман умело разжигает их неприязнь, так что я должен помнить об опасности, которую они для меня представляют.
Я счел этот намек весьма важным и упомянул о нем Гитлеру при следующей же встрече. Гитлер снова продемонстрировал свое расположение, впервые пригласив меня в свой обшитый деревянными панелями кабинет на втором этаже Бергхофа, где он обычно принимал лишь очень близких людей. Доверительным тоном близкого друга он посоветовал мне избегать всего, что могло бы настроить против меня гауляйтеров. Он сказал, что не следует недооценивать их власть, дабы не осложнять себе жизнь. Он сам прекрасно осведомлен об их недостатках: большинство из них — простодушные хвастуны, весьма грубые, зато преданные. «Мне приходится принимать их такими, какие они есть. Разумеется, я получаю жалобы на вас, но на мое решение это не повлияет». Гитлер явно намекал на то, что не позволит Борману влиять на его отношение ко мне, а я понял еще одно: затея Бормана с гауляйтерами тоже провалилась.
Видимо, и Гитлера обуревали противоречивые чувства. С виноватым видом он сообщил мне о своем намерении наградить Гиммлера высочайшей наградой рейха за какие-то особые заслуги{237}. Я пошутил, что подожду окончания войны и, как архитектор, получу не менее ценную награду за заслуги в области искусства и науки. Но Гитлер не успокоился: ему казалось, что меня задело столь явное благоволение к Гиммлеру.
Меня же в тот день гораздо больше тревожило другое: Борман мог показать Гитлеру статью из британской газеты «Обсервер» (от 9 апреля 1944 года), в которой меня назвали чужеродным телом в нацистской партии. Я не сомневался, что Борман не упустит случая скомпрометировать меня да еще сопроводит статью едкими замечаниями. Чтобы предвосхитить этот шаг Бормана, я сам вручил Гитлеру перевод статьи, шутливо прокомментировав ее содержание. Гитлер суетливо надел очки и начал читать: «В некотором смысле Шпеер сегодня гораздо важнее для Германии, чем Гитлер, Гиммлер, Геринг, Геббельс или генералы. Все они практически стали лишь помощниками человека, который управляет гигантской машиной, заставляя ее работать на полную мощность… Именно Шпеер является олицетворением «революции управляющих»{238}.
Шпеер не относится к ярым нацистам, стремящимся все время быть на виду. О нем известно лишь, что он придерживается традиционной политической идеологии. Он вполне мог вступить в любую политическую партию, которая дала бы ему работу и возможность сделать карьеру. Он выглядит как любой преуспевающий представитель среднего класса, хорошо одет, вежлив, примерный семьянин, имеет жену и шестерых детей. Гораздо в меньшей степени, чем другие немецкие лидеры, он символизирует истинного немца или истинного нациста. Скорее он типичный образец нового типа людей, играющих все более важную роль во всех воюющих державах: технократ, занимающийся исключительно своим делом; способный молодой человек, не ограниченный моралью и предрассудками какого-либо сословия, поставивший себе цель сделать блестящую карьеру исключительно с помощью своих технических и административных знаний. Именно отсутствие психологического и духовного балласта, легкость управления современными, потрясающе сложными техническими и административными процессами позволяет таким в общем-то незначительным людям достичь в наше время головокружительных высот… Это их век; мы можем избавиться от гитлеров и гиммлеров, но шпееры, как бы ни сложилась судьба именно этого человека, всегда будут с нами».
Гитлер не отрываясь прочитал довольно длинную статью, сложил лист и уважительно протянул его мне, не проронив ни слова.
Несмотря на все знаки его внимания в последующие недели и месяцы, я все отчетливее ощущал неуклонно нарастающую между нами отчужденность. Нет ничего труднее, чем возродить уважение к человеку, авторитет которого пошатнулся. После своего первого опыта противодействия Гитлеру я стал более независимым в мыслях и поступках. Мое непохожее на прежнее поведение почему-то не вызывало гнева Гитлера. Наоборот, он казался озадаченным и старался расположить меня к себе вплоть до того, что отменил решение, принятое вместе с Гиммлером, Герингом и Борманом. Правда, и я уступил, но приобрел бесценный опыт: оказывается, решительное отстаивание своего мнения может принести плоды.
Тем не менее этот эпизод не поколебал моей веры в Гитлера. Я лишь начал сомневаться в правильности системы правления. Меня возмущало нежелание лидеров идти на жертвы, которых они требовали от народа, — их по-прежнему роскошный образ жизни в такое трудное время, их вечные интриги и безнравственное поведение даже по отношению друг к другу. Подобные мысли потихоньку способствовали моему внутреннему раскрепощению. Пока нерешительно, но я начинал расставаться со своей прежней жизнью, поставленными целями, взятыми на себя обязательствами и беспечностью, которая привела меня на этот путь.
24. Трижды проигранная война
8 мая 1944 года я вернулся в Берлин и приступил к работе. Никогда мне не забыть того, что произошло 12 мая, четыре дня спустя{239}. До того момента нам удавалось производить примерно столько вооружения, сколько необходимо было войскам для компенсации их значительных потерь. Но с налетом девятисот тридцати пяти дневных бомбардировщиков 8-й американской воздушной армии на несколько заводов по производству горючего в Центральной и Восточной Германии в воздушной войне началась новая эра — крах немецкой военной промышленности.
На следующий день я с группой инженеров разбомбленного завода «Лойна Берке» пробирался сквозь груды исковерканных труб. Как оказалось, бомбардировки наносили самый страшный ущерб именно химическим заводам, и, по самым оптимистическим прогнозам, восстановить производство мы смогли бы лишь через много недель. Если до этого авианалета мы выпускали ежедневно пять тысяч восемьсот пятьдесят тонн горючего, то теперь — всего четыре тысячи восемьсот двадцать тонн. Правда, вместе с имеющимся резервом в пятьсот семьдесят четыре тысячи тонн авиационного горючего этого могло хватить более чем на девятнадцать месяцев.
19 мая 1944 года я, оценив последствия бомбардировки, вылетел в Оберзальцберг, где в присутствии Кейтеля охарактеризовал Гитлеру ситуацию следующими словами: «Противник нанес удар в одно из наших самых уязвимых мест. Если на этот раз он проявит упорство, скоро запасы авиационного горючего практически иссякнут. Нам остается только надеяться, что штабисты их военно-воздушных сил так же легкомысленны, как наши!»
Кейтель, всегда старавшийся угодить Гитлеру, поспешил заявить, что он заткнет брешь имеющимися у него резервами. Закончил он свои уверения стандартным аргументом самого Гитлера: «Сколько трудных ситуаций мы уже пережили! Мой фюрер, и это испытание мы с честью выдержим!»
Однако на этот раз Гитлер, похоже, не разделял оптимизма Кейтеля. Для обсуждения сложившегося положения он вызвал Геринга, Кейтеля, Мильха и четырех промышленников — Крауха, Пляйгера, Бютефиша и Е.Р. Фишера, а также Керля, начальника управления планирования и сырьевых ресурсов{240}. Геринг попытался помешать участию в совещании представителей топливной индустрии, ибо, по его мнению, такие важные вопросы лучше обсуждать в тесном кругу. Однако Гитлер уже утвердил список участников.
Через четыре дня в мрачном холле Бергхофа мы ждали Гитлера, проводившего очередное совещание в гостиной. Я заранее попросил промышленников говорить Гитлеру только правду, однако в последние минуты перед встречей Геринг настойчиво призывал их воздержаться от слишком мрачных сообщений. Вероятно, он боялся, что Гитлер возложит вину за катастрофу на него.
Мимо поспешно прошли высокопоставленные военные, участники предыдущего совещания, и тут же один из адъютантов пригласил нас. Хотя Гитлер пожал руку каждому, его приветствие было весьма немногословным. Он пригласил всех садиться, объявил, что созвал это совещание, дабы выяснить последствия авианалетов, и попросил промышленников высказать их мнение. Подкрепляя выступления статистическими данными, все представители промышленности подтвердили, что, если налеты будут продолжаться систематически, ситуация безнадежна. Гитлер поначалу старался смягчить столь пессимистичные приговоры стереотипными репликами: «Вы как-нибудь справитесь». Или: «Мы переживали и худшие кризисы». Кейтель и Геринг тут же пользовались случаем и вставляли свои реплики, пытаясь уменьшить эффект наших фактических данных и демонстрируя еще большую уверенность в будущем, чем Гитлер. Кейтель особенно напирал на свои резервы. Однако промышленники оказались покрепче приближенных Гитлера. Они твердо отстаивали свое мнение, подкрепленное цифрами и данными сравнительного анализа.
Настроение Гитлера вдруг, как часто бывало, резко изменилось, и он стал призывать промышленников оценить ситуацию как можно объективнее. Показалось, что он наконец решил услышать всю неприглядную правду, словно устал от утаиваний, фальшивого оптимизма и подобострастной лжи. Он сам так подвел итоги совещания: «По моему мнению, заводы по производству горючего, синтетического каучука и азота имеют важнейшее значение для дальнейшего ведения войны, поскольку стратегические материалы для вооружения производятся на небольшом количестве предприятий».
Если в начале совещания Гитлер выглядел вялым и рассеянным, то сейчас он производил впечатление человека трезво мыслящего и чрезвычайно дальновидного. Беда только в том, что через несколько месяцев, когда катастрофа уже произошла, он больше не желал вникать в происходящее. А вот Геринг — не успели мы выйти в холл — обвинил нас в том, что мы обеспокоили Гитлера своими беспричинными тревогами и пессимистической ерундой.
Подъехали автомобили. Гости Гитлера отправились в ресторан «Берхтесгаденер-Хоф», поскольку во время деловых встреч Гитлер не считал себя обязанным играть роль гостеприимного хозяина. Как только участники совещания уехали, из комнат верхнего этажа в вестибюль потянулись приближенные. Через несколько минут ожидания Гитлер появился уже в шляпе, черном плаще и с тростью. Предстояла ежедневная прогулка к чайному домику. Там нам подали кофе с пирожными. В камине потрескивали дрова, мы болтали о пустяках. Гитлер расслабился, приободрился, и стало ясно, как сильно он нуждается в непринужденном общении с близкими ему людьми. И со мной он даже словом не обмолвился о нависшей над нами опасности.
28—29 мая, через шестнадцать дней лихорадочных восстановительных работ, когда мы как раз достигли прежнего уровня производства, 15-я воздушная армия США нанесла второй бомбовый удар. На этот раз всего четыреста бомбардировщиков сбросили вдвое больше бомб, чем во время первого налета, на основные нефтеперегонные заводы в Плоешти, в Румынии, и выпуск горючего сократился наполовину{241}. Всего через пять дней полностью подтвердился мрачный прогноз, данный нами в Оберзальцберге, а голословные утверждения Геринга были опровергнуты. Впоследствии по отдельным замечаниям Гитлера можно было предположить, что Геринг еще ниже упал в его глазах.
Я немедленно воспользовался ослаблением позиций Геринга не только ради решения практических задач; я хотел отплатить ему за вероломное поведение во время моей болезни. Поскольку мы добились значительных успехов в производстве истребителей, у меня были все основания предложить Гитлеру подчинить моему министерству и авиазаводы{242}. 4 июня я попросил Гитлера, все еще руководившего военными действиями из Оберзальцберга, «повлиять на рейхсмаршала и добиться, чтобы решение о переводе авиазаводов в ведение моего министерства исходило от него самого».
Гитлер не стал возражать. Более того, он понял, что моя маленькая хитрость даст возможность Герингу сохранить лицо, и решительно заявил: «Производство самолетов следует подчинить вашему министерству; это даже не обсуждается. Я немедленно вызову рейхсмаршала и сообщу ему о моих намерениях. Детали переподчинения вы обговорите с ним».
Всего несколько месяцев назад Гитлер сделал бы все возможное, лишь бы избежать открытого столкновения со старым соратником. Например, чтобы обсудить какие-то незначительные неприятные вопросы, о которых я давно забыл, он послал меня в отдаленную Роминтенскую пустошь. Геринг, должно быть, догадался, что я приехал не по собственной воле, ибо, как никогда прежде, обращался со мной как с почетным гостем: приказал запрячь в экипаж лошадей и часами катал меня по огромному заповеднику. Причем болтал он без умолку, не давая мне вставить ни слова, и я вернулся к Гитлеру, так и не выполнив поручение. Правда, Гитлер слишком хорошо знал Геринга и даже посочувствовал мне.
На сей раз Геринг не уклонился от обсуждения спорной ситуации. Наш разговор состоялся в личном кабинете его дома в Оберзальцберге. Гитлер уже предупредил, о чем пойдет речь, и Геринг горько жаловался на непоследовательность шефа. По его словам, всего две недели назад Гитлер хотел вывести из-под моего контроля строительные организации. Вопрос уже был решен, но после краткого разговора со мной все договоренности были нарушены. И так всегда. К несчастью, фюрер слишком часто меняет свои решения. Разумеется, если такова воля фюрера, мрачно заключил Геринг, он передаст в мое ведение авиапромышленность, хотя еще совсем недавно Гитлер полагал, что у меня и так слишком много работы.
Несмотря на то что я давно замечал резкие колебания в отношении ко мне фюрера — то я был в фаворе, то впадал в немилость — и считал их опасными для своего будущего, должен признать, что видел некую высшую справедливость в том, что наши с Герингом роли переменились. С другой стороны, я вовсе не стремился унизить Геринга публично. Я не стал готовить проект указа для Гитлера, а предложил Герингу лично передать авиапромышленность под контроль моего министерства, и он издал соответствующий приказ{243}.
Усилия, приложенные мной для максимально эффективной работы авиазаводов, практически были сведены на нет вражеской авиацией. Мне было отпущено всего две недели, в течение которых авиация противника занималась в основном поддержкой вторжения во Франции, а затем начались новые авианалеты, и многие наши заводы по производству горючего были разрушены, а уцелевшие после 22 июня предприятия могли выпускать лишь одну десятую обычного количества авиационного горючего: шестьсот тридцать две тонны ежедневно. Затем бомбардировки стали менее интенсивными, и 17 июля мы снова начали производить две тысячи триста семь тонн, то есть 40 процентов от прежнего количества. Однако 21 июля, всего через четыре дня, ежедневный выпуск горючего упал до ста двадцати тонн, то есть фактически прекратился. 98 процентов заводов, производивших авиационное горючее, были выведены из строя.
Браг дал нам передышку, и мы частично восстановили огромные химические заводы «Лойна», так что к концу июля выпуск авиационного горючего снова поднялся до шестисот девяти тонн. К тому времени одну десятую прежнего объема производства мы уже считали победой. Трубопроводы химических заводов были так сильно повреждены, что для более серьезного ущерба уже не требовалось прямых попаданий. Даже ударная волна от взрывов сброшенных в окрестностях бомб вызывала множественные утечки. Восстановление не представлялось возможным. В августе было произведено 10 процентов от прежних объемов, в сентябре — 5,5 процента, в октябре — снова 10. В ноябре 1944 года, к нашему великому удивлению, выпуск составил 28 процентов (тысяча тридцать три тонны ежедневно){244}.
В моем «Служебном дневнике» есть запись за 22 июля 1944 года: «Ввиду отчаянных сообщений из источников в вермахте министр опасается, что до сих пор игнорируется критическая ситуация с горючим». Шесть дней спустя «министр» послал Гитлеру докладную записку по ситуации с горючим. Некоторые абзацы этой записки почти слово в слово совпадали с первой докладной запиской от 30 июня{245}. В обоих документах ясно указывалось, что падение производства в июле и августе поглотит большую часть наших резервов авиационного и других видов горючего, а дальше нам уже нечем будет затыкать дыры, что неизбежно приведет к «трагическим последствиям»{246}.
Наряду с мрачными прогнозами я предложил ряд альтернативных мер, которые помогли бы нам избежать «трагических последствий» или хотя бы отсрочить их. Кроме того, я просил у Гитлера полномочий на тотальную мобилизацию всех наших ресурсов. Я также предложил предоставить Эдмунду Гайленбергу, компетентному руководителю одного из отделов моего министерства, все права на конфискацию сырья, сокращение менее важных производств и привлечение квалифицированных рабочих. Сначала Гитлер отказал: «Вы прекрасно понимаете, что, если я предоставлю ему такие полномочия, у нас станет меньше танков. Так не годится. Я не могу этого допустить ни при каких условиях».
Очевидно, он еще не осознал серьезности сложившейся ситуации, хотя мы довольно часто говорили об экстренных мерах. Я снова и снова пытался объяснить, что, если не будет горючего, не понадобятся и танки. Гитлер дал согласие лишь после того, как я пообещал увеличить выпуск танков, а Заур подтвердил, что я смогу это сделать. Два месяца спустя на восстановлении заводов по производству горючего трудилось сто пятьдесят тысяч человек, и подавляющее большинство составляли квалифицированные рабочие, чей труд был незаменим в военной промышленности. К концу осени 1944 года их стало триста пятьдесят тысяч.
Диктуя докладную записку, я не переставал поражаться тому, что наше руководство до сих пор не осознало трагизма сложившейся ситуации. На моем письменном столе лежали доклады управления планирования о ежемесячном спаде производства, разбомбленных заводах и сроках, необходимых для их восстановления. Все данные основывались на том, что нам удастся предотвратить дальнейшие бомбардировки или хотя бы сократить их число. В своей докладной записке от 28 июля 1944 года я умолял Гитлера «перевести большую часть истребителей на оборону промышленных объектов на территории рейха». Я неоднократно и настойчиво доказывал, что «гораздо важнее защитить от бомбардировок химические заводы, чтобы в августе и сентябре произвести хоть немного горючего, иначе в сентябре и октябре самолеты и на внешнем и на внутреннем фронтах просто нечем будет заправлять»{247}.
Уже во второй раз я обращался к Гитлеру по этому поводу. После совещания в Оберзальцберге в конце мая он согласился на план, представленный Галландом: выделить часть новых истребителей на формирование авиасоединения исключительно для защиты промышленных объектов Германии. Геринг после совещания в Каринхалле, на котором представители топливной промышленности вновь заявили о серьезности ситуации, торжественно пообещал ни в коем случае не отправлять авиасоединение «Рейх» на фронт. Однако после вторжения западных союзников Гитлер и Геринг перебросили «Рейх» во Францию. Через несколько недель «Рейх» был разгромлен, так и не принеся ощутимой пользы. Теперь же, в конце июля, Гитлер и Геринг пообещали к сентябрю сформировать новую авиаармию из двух тысяч истребителей для обороны Германии, однако из-за непонимания ситуации и это начинание превратилось в фарс.
Словно предчувствуя катастрофу, я заявил на совещании по вооружению 1 декабря 1944 года: «Мы должны четко понимать, что люди, планирующие авианалеты на наши промышленные объекты, имеют кое-какое представление о нашей экономике. К счастью, противник начал применять эффективную тактику бомбардировок всего шесть — девять месяцев назад… Прежде он, во всяком случае с его точки зрения, делал глупейшие ошибки». Говоря это, я не знал, что еще 9 декабря 1942 года, более двух лет тому назад, в рабочем документе американского департамента экономической войны утверждалось, что «полезнее уничтожить несколько жизненно важных отраслей промышленности, чем наносить небольшой ущерб многим». Точечные бомбардировки в сумме дадут прекрасный результат, утверждали американские эксперты, следует лишь проводить их с непреклонной решимостью.
Идея была правильной, но вот исполнение подкачало.
Еще в августе 1942 года Гитлер уверял командование военно-морских сил, что западным союзникам не удастся успешно осуществить вторжение во Францию, если они сразу же не захватят один из крупных портов, ибо без налаженного материально-технического снабжения десантники не смогут противостоять контратакам немецких войск. Учитывая огромную протяженность побережья Франции, Бельгии и Голландии, строительство оборонного рубежа из достаточно близко расположенных дотов не представлялось возможным. Более того, не хватало солдат для хотя бы частичного укомплектования всех оборонительных сооружений. В результате более-менее крупные порты окружили дотами, а между ними с большими интервалами расположили наблюдательные бункеры. Для защиты солдат от снарядов при артподготовке намеревались возвести около пятнадцати тысяч небольших дотов. Гитлер считал, что во время атаки противника солдаты должны выйти из укрытий на открытое пространство, поскольку защищенность подавляет такие необходимые для боя качества, как смелость и личная инициатива.
Гитлер лично спроектировал оборонительный рубеж вплоть до мельчайших деталей, включая различные типы бункеров и дотов. Правда, он представил не чертежи, а эскизы, но выполнены они были очень аккуратно. Не скупясь на самовосхваления, Гитлер часто говорил, что разработанные им укрытия удовлетворяют всем нуждам солдат на передовой. Командующий инженерным корпусом принял план, практически не внеся никаких исправлений.
На строительство оборонительного рубежа за два года ушло более 13 миллионов кубометров бетона и было израсходовано 3,7 миллиарда дойчмарок, а военные заводы недополучили 1,2 миллиона тонн железа{248}.
Все эти усилия и расходы оказались напрасными из-за одной-единственной блестящей технической идеи: в Ароманше и в секторе «Омаха» прямо на берегу из доставленных на десантных кораблях отдельных деталей были собраны разгрузочные наклонные пандусы и другие портовые сооружения, позволившие противнику бесперебойно снабжать армию вторжения оружием, боеприпасами, продовольствием и подкреплениями. Наш план оказался несостоятельным; войска западных союзников преодолели оборонительный рубеж всего за две недели{249}.
Роммель, которого Гитлер в конце 1943 года назначил инспектором береговых укреплений на западе, оказался более дальновидным. Вскоре после назначения Гитлер пригласил его в Ставку в Восточной Пруссии. Они долго совещались, а затем Гитлер лично проводил фельдмаршала к выходу из бункера. Видимо, по дороге их спор разгорелся с новой силой. Я ждал аудиенции снаружи и услышал, как Роммель вежливо, но решительно отстаивал свое мнение: «Мы должны отразить атаку врага на месте высадки. Доты вокруг портов для этой цели не годятся. По всему побережью необходимо поставить самые простые, но труднопреодолимые заграждения. Только такие контрмеры принесут результаты. Если мы не разгромим десант сразу же, то никакой Атлантический вал нам не поможет. В Триполи и Тунисе они под конец бомбили так интенсивно, что даже наши лучшие войска были деморализованы. Если мы не сможем отразить авиаудар, то все другие меры, даже заграждения, будут неэффективными».
Я обратил внимание на то, что Роммель держится отстраненно и избегает общепринятого обращения «мой фюрер». Гитлер полагал, что только Роммель с его репутацией специалиста по фортификационным сооружениям сможет остановить наступление западных союзников, и поэтому воспринимал критику спокойно, правда, казалось, он только и ждет, когда Роммель приведет последний аргумент. Как только Роммель упомянул о бомбардировках, фюрер увлек нас обоих к бронированному грузовику с 88-миллиметровым зенитным орудием. Зенитный расчет продемонстрировал скорострельность установки и приспособления, гасящие боковое раскачивание ствола при стрельбе. «Сколько таких установок вы успеете поставить в ближайшие месяцы, герр Заур?» — спросил Гитлер. Заур пообещал несколько сотен. «Вот видите, — торжествующе произнес Гитлер, — эти бронированные зенитки оградят наши армии от вражеских бомбардировщиков».
Роммель, видимо, не счел разумным продолжать спор с дилетантом и лишь улыбнулся с некоторым презрением и даже жалостью. Гитлер же, не дождавшись восторженных отзывов, резко попрощался с Роммелем и в расстроенных чувствах отправился совещаться со мной и Зауром. Больше он об этом эпизоде не вспоминал. После вторжения союзников в Нормандию Зепп Дитрих в ярких красках обрисовал, какой деморализующий эффект оказали ковровые бомбардировки на его элитные дивизии. Уцелевшие и даже не раненые солдаты пребывали в полной апатии, их боевой дух был сломлен, и еще долго они не могли прийти в себя.
6 июня я находился в Бергхофе. В десять часов утра один из адъютантов Гитлера сказал мне, что рано утром началось вторжение западных союзников во Францию.
— Фюрера разбудили? — спросил я.
Он покачал головой:
— Нет, он выслушивает новости после завтрака.
В последние дни Гитлер не раз говорил, что, по всей видимости, западные союзники сначала совершат отвлекающий маневр, чтобы оттянуть наши войска от истинного места вторжения. Вот никому и не хотелось будить его и получать нагоняй за неверную оценку ситуации.
Через несколько часов в гостиной Бергхофа началось оперативное совещание. Казалось, Гитлер более чем когда– либо убежден в том, что враг лишь старается ввести его в заблуждение. «Ну-ка, вспомните! — призывал он. — Среди полученных нами донесений было одно, в котором точно назывались место, день и час высадки. Значит, я прав: это еще не настоящее вторжение».
Гитлер утверждал, что вражеские разведслужбы подбросили ему дезинформацию, чтобы отвлечь от истинного места высадки и заставить бросить в бой дивизии раньше времени и не в том месте, где состоится вторжение. А ведь это было совершенно достоверное сообщение, к тому же подтверждавшее его прежнее мнение: самое вероятное место высадки союзников — побережье Нормандии. Теперь же он почему-то изменил точку зрения.
В течение нескольких предыдущих недель Гитлер получал от конкурирующих разведок СС, вермахта и министерства иностранных дел противоречивые сведения о времени и месте вторжения западных союзников на континент. Как во многих других случаях, Гитлер и теперь взялся выполнить задачу, очень сложную даже для профессионалов: решить, какое из донесений наиболее соответствует истине, кто из агентов располагает наиболее достоверными источниками. Он часто насмехался над различными разведслужбами, называя их некомпетентными, и все больше горячился, критикуя все разведки без разбору: «Ну и сколько ваших великолепных агентов уже перевербованы союзниками? Они намеренно посылают противоречивые донесения. Вот это я даже не стану пересылать в Париж. Придется его придержать, не то мы лишь понапрасну растревожим наши штабы».
Только к полудню 6 июня был решен наиважнейший вопрос о переброске резервов ОКВ во Францию к англоамериканскому плацдарму. Гитлер лично определял дислокацию каждой дивизии и даже пытался проигнорировать требования фельдмаршала Рундштедта, главнокомандующего Западным фронтом, оставить эти дивизии в резерве для решающего сражения. Из-за промедления две бронетанковые дивизии, упустив ночь с 6 на 7 июня, выступили днем и понесли колоссальные потери в живой силе и технике под вражескими бомбардировками.
Тот день, столь важный для всего хода войны, вопреки ожиданиям прошел в Ставке довольно спокойно. В особенно драматичные моменты Гитлер старался не терять самообладания, а штабисты следовали его примеру. Считалось неприличным проявлять нервозность или тревогу.
Однако в последующие дни и недели, пренебрегая очевидными фактами, Гитлер со столь характерным для него, но дошедшим уже до абсурда упрямством продолжал настаивать, что это вовсе не вторжение, а отвлекающий маневр с целью заставить его вывести войска из зоны главного удара. Военно-морское командование также считает нормандское побережье неблагоприятным, заявил он. Казалось, он не сомневался, что и противник докажет его правоту, десантировавшись в окрестностях Кале, где с 1942 года в бетонных бункерах размещались тяжелые морские орудия. По этой же причине он не позволил использовать для контрудара размещенную в Кале 15-ю армию{250}. У Гитлера имелись и другие причины ожидать вторжения через Дуврский пролив (Па-де– Кале). Здесь, вдоль побережья, было оборудовано пятьдесят пять стартовых площадок для нескольких сотен «летающих бомб» (самолетов-снарядов), предназначенных для ежедневного обстрела Лондона. Гитлер полагал, что противник прежде всего должен уничтожить эти пусковые установки. Он не желал признавать, что западные союзники могут быстро захватить эту часть Франции, высадившись в Нормандии.
Гитлер, как и все мы, надеялся на то, что новое оружие — «Фау-1» — посеет ужас и смятение в стане врага, парализовав его волю к сопротивлению. Оказалось, что мы сильно переоценили эффективность этого оружия, правда, у меня были кое-какие сомнения: уж очень мала была скорость самолетов-снарядов. Поэтому я посоветовал Гитлеру использовать их лишь при низкой облачности, но он ко мне не прислушался{251}.
12 июня по непродуманному приказу Гитлера в величайшей спешке были запущены первые беспилотные самолеты– снаряды «Фау-1». Их было всего десять, и только пять из них достигли Лондона. Гитлер предпочел не вспоминать, что лично настаивал на их преждевременном запуске, и излил гнев на разработчиков не оправдавшего его надежды оружия. На оперативном совещании Геринг поспешил возложить всю вину на своего конкурента Мильха. Гитлер уже готов был отдать приказ о прекращении производства самолетов– снарядов на том основании, что весь проект — грубейшая ошибка и пустая трата средств и времени, но тут начальник отдела печати показал ему несколько преувеличенные сообщения лондонской прессы об ущербе, причиненном «Фау-1». Настроение Гитлера сразу же резко изменилось. Он потребовал увеличить выпуск самолетов-снарядов, а Геринг заявил, что «Фау-1» — величайшее достижение люфтваффе и он лично способствовал осуществлению этого проекта. О Мильхе, чуть было не ставшем козлом отпущения, больше не вспоминали.
Поскольку Гитлер не раз говорил, что сразу же после вторжения отправится во Францию лично руководить боевыми действиями, Организация Тодта построила для него две ставки, местоположение и размеры которых Гитлер определил лично, истратив несчетные миллионы марок на прокладку сотен миль телефонных кабелей и строительство. Теперь же, когда нависла угроза потери Франции, фюрер оправдывал колоссальные затраты тем, что, по крайней мере, одна из ставок находится на будущей западной границе Германии и, следовательно, войдет в систему оборонительных укреплений.
17 июня он посетил эту Ставку, названную «W-2» и расположенную между Суасоном и Лаоном, и в тот же день вернулся в Оберзальцберг мрачным и раздраженным: «У Роммеля сдали нервы; он стал пессимистом, а в такое время только оптимисты могут добиться успеха».
Теперь отставка Роммеля была делом времени, ибо Гитлер все еще не сомневался в том, что наши войска не допустят расширения захваченного десантом плацдарма. В тот же вечер он сказал мне, что опасается за судьбу пусковых установок «Фау-2», находящихся в контролируемых французскими партизанами районах.
22 июня 1944 года, примерно в то же время, когда англоамериканские войска вторжения добились первых ошеломляющих успехов, началось советское наступление, в ходе которого было разгромлено двадцать пять немецких дивизий. Теперь мы не в силах были остановить даже летнее наступление Красной армии. В те недели, когда рушились Западный и Восточный фронты, а в небе господствовала вражеская авиация, Гитлер проявил поразительное самообладание и стойкость. Безусловно, длительная и многотрудная борьба за власть закалила и его, и его старых соратников. Возможно, именно тогда, в «период борьбы», как он официально назывался, Гитлер понял, что не следует проявлять ни малейшего беспокойства в присутствии окружения, и с тех пор соратники восхищались его самообладанием в критические моменты и верили в правильность его решений. Гитлер наверняка никогда не забывал о множестве устремленных на него глаз и понимал, к каким губительным последствиям может привести даже минутная потеря самообладания. Эту поразительную выдержку он сохранил до конца своих дней, несмотря на преждевременное старение, болезни, медицинские эксперименты Морелля и колоссальное бремя ответственности. Гитлер часто напоминал мне шестилетнего ребенка, которого ничто не может обескуражить или утомить. Иногда такое поведение казалось нелепым и все же вызывало уважение.
Однако феноменальную уверенность Гитлера в победе в период непрерывных поражений невозможно объяснить одной только силой воли. В тюрьме Шпандау Функ доверительно сообщил мне, как ему удавалось успешно обманывать врачей: просто он сам искренне верил собственной лжи. Функ также добавил, что именно на этом принципе строилась геббельсовская пропаганда. Подобным же образом я могу объяснить поведение Гитлера его непреклонной верой в победу. В некотором смысле он боготворил себя. Он словно смотрелся в волшебное зеркало, в котором видел не только себя, но и провидение, подтверждающее его предназначение. Он верил в «счастливый случай» и умело пользовался методом самовнушения. Чем более угрожающей становилась ситуация, тем упрямее он верил в свою счастливую судьбу. Разумеется, он трезво оценивал военное положение, но подгонял реальные факты под свою веру и даже в поражении умудрялся разглядеть залог грядущей победы, предопределенной ему судьбой. Иногда он вроде бы сознавал безнадежность ситуации, но непоколебимо верил, что в последний момент фортуна изменит ход событий в его пользу. Если и говорить о каком-то безумии Гитлера, то это была его непоколебимая вера в свою счастливую звезду. По природе своей он был человеком религиозным, но его богом был он сам{252}.
Безграничная вера Гитлера неизбежно оказывала влияние на его окружение. Я подсознательно понимал, что мы стремительно катимся в бездну, и в то же время все чаще — хотя и имел в виду сферу собственной деятельности — говорил об «улучшении обстановки». Как ни странно, моя уверенность легко уживалась с признанием неизбежности поражения.
Когда 24 июня 1944 года в Линце я пытался внушить уверенность в победе участникам совещания по вооружению, я словно натолкнулся на каменную стену. Перечитывая сейчас текст той моей речи, я прихожу в ужас от собственного безрассудства, вижу нелепость своих попыток убедить серьезных людей в том, что, мобилизовав все ресурсы, еще можно добиться успеха. В конце речи я выразил убеждение в том, что мы преодолеем надвигающийся кризис в промышленности и в будущем году, как и в нынешнем, увеличим выпуск вооружений. Я отвлекся от заготовленного текста и погрузился в совершенно фантастические прогнозы: утверждал, что в следующие несколько месяцев мы сможем увеличить производство вооружения. Но почему в то же время я посылал Гитлеру докладные записки сначала о вероятной, а затем о неминуемой катастрофе? Первое можно объяснить слепой верой, последнее — трезвой оценкой ситуации. Я был не одинок: подобное сочетание умопомешательства и здравомыслия было свойственно всему ближайшему окружению Гитлера.
И закончил я свою речь, может, слишком напыщенно, но, тем не менее, многозначительно, намекнув, что существует кое-что превыше личной преданности Гитлеру или моим собственным соратникам. Я сказал: «Мы будем и дальше выполнять свой долг ради сохранения немецкой нации».
Именно этого ждали от меня промышленники, и этими словами я впервые публично признал высшую ответственность, к чему призывал меня Роланд еще в апреле. Эта мысль все настойчивее преследовала меня; я начинал видеть цель, ради которой еще стоит трудиться.
Однако промышленников я не убедил. После совещания и в последующие дни мне часто приходилось слышать высказывания, исполненные безнадежности.
Десятью днями ранее Гитлер обещал произнести речь перед представителями промышленности, и теперь, после собственного провала, я отчаянно надеялся, что он сумеет успокоить и вдохновить их.
Еще перед войной Борман по приказу Гитлера построил неподалеку от Бергхофа отель «Платтерхоф». Здесь все, кто приезжал в Оберзальцберг, чтобы увидеть фюрера, могли перекусить и даже переночевать вблизи кумира. 26 июня около сотни руководителей военной индустрии собрались в ресторане «Платтерхофа». Во время заседаний в Линце я обратил внимание на то, что одной из причин их недовольства было все большее вмешательство партийных функционеров в экономику. Окружные партийные организации уже умудрились распределить и подчинить себе все государственные предприятия. Что же касается множества подземных заводов, то, хотя они строились на государственные средства, директора, квалифицированные рабочие и оборудование предоставлялись частными фирмами. Эти предприятия и могли в первую очередь перейти под контроль государства после войны{253}. Созданная нами же структура перевода промышленности на военные рельсы легко могла стать основой экономики государственного социализма. То есть чем эффективнее становилась наша система, тем более мощное оружие для борьбы с частным предпринимательством давала она в руки партийных лидеров.
Я попросил Гитлера учесть все эти моменты, а он в ответ попросил меня написать ему тезисы речи. Я отметил, что главное — пообещать промышленникам помощь в грядущий критический период и защиту от посягательств местных партийных властей. Еще я предложил подтвердить «незыблемость частной собственности, хотя некоторые подземные заводы могут временно перейти в собственность государства». А если он заявит о «свободной послевоенной экономике и принципиальном отказе от национализации предприятий», то промышленники перестанут тревожиться о своем будущем.
В тот день противник захватил первый крупный порт — Шербур, что позволяло решить все проблемы материально– технического снабжения и пополнения армий вторжения. Тем более странное впечатление произвела на нас речь Гитлера.
В целом Гитлер придерживался моих тезисов, но говорил неуверенно, запинался, комкал слова, прерывал предложения на середине, пропускал целые фразы и даже абзацы, а в конце совсем запутался. Эта речь стала ярким доказательством его физического истощения.
Прежде всего Гитлер отрекся от всех идеологических принципов: «Отныне существует лишь один-единственный принцип, который вкратце можно сформулировать так: правильно то, что приносит пользу». Он явно не изменил своему прагматическому образу мышления, но одним махом перечеркнул все обещания, данные промышленникам.
Затем он вдруг начал философствовать, излагать свои весьма путаные мысли относительно исторического развития: «…Творцы не только создают, но и берут созданное под свое крыло и правят им. Именно это мы понимаем под такими общими фразами, как «частный капитал», «частная собственность» или «частное владение». Главная идея будущего, вопреки коммунистической теории, не идея всеобщего равенства, а наоборот: чем дальше продвигается человечество по пути эволюции, тем более индивидуализированными становятся его достижения. Из этого следует, что ход истории диктуется именно теми, кто сам умеет создавать… Основа всех высочайших достижений, способствующих процветанию человечества, — поощрение частной инициативы. Когда мы победоносно закончим эту войну, частная инициатива германских промышленников откроет новую страницу своей истории. Как много вы сможете совершить! Не думайте, что будет создана косная государственная структура управления промышленностью… И когда наступит великая мирная эра расцвета немецкой экономики, я буду только поощрять выдающихся деловых гениев Германии… Я благодарен вам за то, что вы помогли мне выполнить задачи военного времени. И я хочу, чтобы вы покинули этот зал в полной уверенности в том, что я буду благодарен вам всегда. Ни один немец не сможет сказать, что я нанес урон собственному делу. То есть если я говорю вам, что после войны мы станем свидетелями величайшего расцвета немецкой экономики, вы должны помнить, что это обещание будет выполнено».
Во время этой несвязной речи почти не было слышно аплодисментов. Мы все были ошеломлены, и, может быть, из-за нашей вялой реакции Гитлер резко сменил курс и попытался напугать промышленников, обрисовав, что их ожидает в случае поражения: «Не сомневаюсь, что, если мы проиграем эту войну, немецкая экономика, основанная на частной собственности, не выживет. Более того, с уничтожением немецкого народа будет сметена с лица земли и немецкая промышленность. И не только потому, что наши враги не потерпят конкурента в лице Германии — это лишь поверхностный взгляд, — причины более фундаментальны. Мы ведем борьбу, в которой решается принципиальный вопрос: либо человечество будет отброшено на несколько тысячелетий назад в первобытное состояние с экономикой, управляемой исключительно государством, либо продолжит развиваться благодаря поощрению частной инициативы».
Через несколько минут он снова обратился к этой теме: «Господа, если мы проиграем войну, можете не беспокоиться о возвращении к мирной экономике. В этом случае всем придется думать о переходе в мир иной. И не важно, сделает ли человек это сам, или отправится на виселицу, или предпочтет умереть от голода и непосильного труда в Сибири — эти вопросы каждый будет решать сам».
Последние слова Гитлер произнес насмешливо, с оттенком презрения к тем, кого считал «трусливыми бюргерскими душонками». Присутствующие его прекрасно поняли, а я распростился с надеждой на то, что эта речь вдохновит руководителей промышленности на новые трудовые подвиги.
Не знаю, стесняло ли Гитлера присутствие Бормана или Борман успел настроить его соответствующим образом, но в любом случае подтверждение идеи свободной экономики мирного времени — о чем я просил Гитлера и что он обещал мне — оказалось менее четким и категоричным, чем я ожидал. Все же некоторые моменты его речи показались мне достойными увековечивания в архивах нашего министерства. Гитлер сам предложил мне запротоколировать речь и даже подготовить ее к печати. Однако Борман воспрепятствовал публикации, а когда я напомнил Гитлеру о его предложении, он заявил, что сначала отредактирует текст сам.
25. Ошибки, секретное оружие и СС
По мере ухудшения общей ситуации Гитлер становился все более деспотичным и нетерпимым к любым возражениям. Его упрямство привело к губительным последствиям и в промышленной сфере: наше самое современное «секретное оружие» — двухмоторный реактивный истребитель «Ме-262», развивавший скорость более 800 километров в час и превосходивший по боевым качествам любой вражеский самолет, — оказалось бесполезным.
В 1941 году, еще в бытность мою архитектором, мне довелось побывать на авиазаводе Хейнкеля в Ростоке. Мои барабанные перепонки чуть не лопнули, когда на испытательном стенде заработал один из первых реактивных двигателей. Его создатель, профессор Эрнст Хейнкель, утверждал, что это революционный прорыв в области самолетостроения{254}.
В сентябре 1943 года во время совещания, проводившегося на полигоне ВВС в Рехлине, Мильх без слов протянул мне только что полученную телеграмму. В ней содержался приказ Гитлера прекратить подготовку к серийному производству «Ме-262». Мы решили как-нибудь обойти этот приказ, но приоритетного статуса программа лишилась.
Месяца через три, 7 января 1944 года, нас с Мильхом спешно вызвали в Ставку. Оказалось, что Гитлер изменил свою точку зрения после того, как узнал из британской прессы об успешных испытаниях британских реактивных самолетов. Теперь Гитлеру не терпелось как можно скорее получить самолеты этого типа, но из-за его же оплошности программа выполнялась медленно, и мы смогли пообещать не более 60 самолетов в месяц с июля 1944 года и по 210 — с января 1945 года{255}.
В ходе нашей встречи Гитлер вдруг сказал, что планирует использовать новый самолет, разработанный как истребитель, в качестве скоростного бомбардировщика. Ошеломленные специалисты все же надеялись разумными доводами переубедить Гитлера, но добились совершенно противоположного результата. Гитлер категорически приказал снять с самолетов все вооружение, чтобы увеличить бомбовую нагрузку. Как он заявил, реактивным самолетам не надо защищаться, поскольку они превосходят в скорости вражеские самолеты. Не доверяя новому изобретению, Гитлер хотел применять его исключительно в полетах по прямой на большой высоте и даже потребовал от инженеров уменьшить развиваемую самолетом скорость, чтобы уменьшить нагрузку на крылья и двигатели.
В результате эффективность этих крошечных бомбардировщиков, способных нести чуть более четырехсот пятидесяти килограммов бомб, оказалась смехотворно малой, а как истребитель каждый из реактивных самолетов благодаря превосходству в скорости смог бы сбить несколько четырехмоторных американских бомбардировщиков, несущих смерть немецким городам.
В конце июня 1944 года мы с Герингом еще раз попытались переубедить Гитлера, и опять тщетно. Тем временем летчики, испытывавшие новые самолеты, стремились сражаться на них против американских бомбардировщиков, но мы никак не могли справиться с предубеждениями Гитлера. По его мнению, на этих скоростных самолетах летчики испытывали гораздо большие перегрузки, и тем самым перечеркивались все преимущества перед более тихоходными, а потому более маневренными вражескими истребителями. Наши слова о том, что эти самолеты могут летать выше американских истребителей, сопровождавших относительно неуклюжие бомбардировщики, и стремительно атаковать их, не произвели на Гитлера никакого впечатления. Чем больше доводов мы приводили, тем упрямее он цеплялся за свою идею и успокаивал нас тем, что когда-нибудь, в далеком будущем, разрешит использовать эти самолеты — по меньшей мере частично — в качестве истребителей.
Хотя пока существовало лишь несколько опытных образцов, приказ Гитлера неизбежно повлиял на перспективное планирование, ведь Генеральный штаб рассчитывал, что применение нового типа истребителя поможет добиться коренного перелома в воздушной войне. Все, кто хоть немного разбирался в проблемах нашей авиации, отчаянно пытались убедить Гитлера изменить решение. Йодль, Гудериан, Модель, Зепп Дитрих и, разумеется, генералы люфтваффе постоянно оспаривали дилетантское решение Гитлера, но лишь навлекали на себя его гнев, ведь ему казалось, что они подвергают сомнению его военный и технический профессионализм. Осенью 1944 года Гитлер положил конец всем спорам, наотрез отказавшись впредь обсуждать этот вопрос.
Когда я по телефону проинформировал генерала Крейпе, нового начальника штаба военно-воздушных сил, о том, что в середине сентября намерен отослать Гитлеру доклад по поводу реактивных самолетов, он посоветовал мне не затрагивать эту тему. По словам генерала, при одном только упоминании «Ме-262» Гитлер вспылит и решит, что меня спровоцировал он, Крейпе.
Несмотря на предупреждение, я все еще считал своим долгом убедить Гитлера в бессмысленности использования реактивных самолетов в качестве бомбардировщиков, поскольку в нашей ситуации это страшная ошибка. Я подчеркнул, что мое мнение разделяют летчики и все командиры. Гитлер даже не стал обсуждать мои рекомендации, и после множества тщетных попыток я просто самоустранился и посвятил себя другим неотложным делам. В конце концов в сферу моей компетенции не входил ни выбор модели самолета, ни область его применения.
Реактивный самолет был не единственным эффективным видом нового вооружения, запущенного нами в серийное производство в 1944 году. Мы располагали ракетой с дистанционным управлением, обладавшей еще большей скоростью, чем реактивный самолет, — ракетой-снарядом, наводящейся на цель по тепловому излучению двигателей вражеского самолета. И еще торпедой, реагирующей на шум и способной преследовать вражеский корабль по зигзагообразной траектории. Также была завершена разработка ракеты «земля — воздух», а Липпиш сконструировал самолет «летающее крыло», далеко опередив свое время.
Мы буквально задыхались от изобилия новых проектов, и если бы сосредоточились лишь на нескольких моделях, то, безусловно, начали бы их производство гораздо раньше. Настал момент, когда представители различных ведомств, отвечавших за новые виды вооружения, собрались на совещание и решили не увлекаться идеями будущего, а отобрать из уже разработанных те, что можно безотлагательно внедрить в производство.
И снова именно Гитлер был виноват в том, что воздушное наступление западных союзников в 1944 году, несмотря на ряд допущенных ими ошибок, оказалось успешным. Во-первых, Гитлер отсрочил производство реактивных истребителей, а впоследствии превратил их в бомбардировщики. Во-вторых, одержимый жаждой мести, он решил использовать новые ракеты для обстрела Англии. С конца июля 1943 года колоссальные производственные мощности были выделены под выпуск огромных ракет длиной 14 метров и весом более тринадцати тонн, известных как «Фау-2». Гитлер требовал выпускать по девятьсот таких ракет ежемесячно.
Нелепая затея. В 1944 году в течение нескольких месяцев армады вражеских бомбардировщиков сбрасывали в среднем по триста тысяч тонн бомб в день, а Гитлер мог обрушить на Англию лишь три десятка ракет общей мощностью двадцать четыре тонны взрывчатки в сутки, что является эквивалентом бомбовой нагрузки всего лишь дюжины «Летающих крепостей»{256}. Я не просто согласился с решением Гитлера, но и поддержал его, совершив одну из серьезнейших своих ошибок. Гораздо продуктивнее было бы сосредоточить наши усилия на производстве оборонительных ракет класса «земля — воздух». Ракета была разработана еще в 1942 году под кодовым именем «Вассерфаль» («Водопад»), и если бы мы привлекли талантливых техников и ученых, занимавшихся ракетными разработками под руководством Вернера фон Брауна в Пенемюнде, то скоро запустили бы ее в серийное производство{257}.
Радиоуправляемая ракета «Вассерфаль» длиной порядка 7,5 метра несла приблизительно триста килограммов взрывчатки и с поразительной точностью сбивала вражеские бомбардировщики на высоте до 15 тысяч метров. Ей не мешали ни ночная тьма, ни облака, ни мороз, ни туман. Поскольку мы впоследствии выпускали по девятьсот больших наступательных ракет каждый месяц, то вполне могли бы производить ежемесячно несколько тысяч этих меньших по размерам и стоимости ракет. Я и сейчас думаю, что с помощью этих ракет в сочетании с реактивными истребителями мы с весны 1944 года успешно защищали бы нашу промышленность от вражеских бомбардировок. Однако гигантские усилия и средства были вложены в развитие и производство ракет дальнего действия, которые осенью 1944 года доказали свою полную несостоятельность. Наш самый дорогостоящий проект оказался и самым нелепым. Ракеты, которыми мы гордились и производству которых я некоторое время отдавал предпочтение, привели лишь к пустой трате средств и времени. Более того, они были одной из причин, по которым мы проиграли оборонительную воздушную войну.
С зимы 1939 года я работал в тесном контакте с исследовательским центром в Пенемюнде, но поначалу лишь предоставлял средства на строительство. Мне нравилось общаться с аполитичными молодыми учеными и изобретателями, которые работали под руководством Бернера фон Брауна, двадцатисемилетнего целеустремленного, реалистичного и дальновидного человека. Поразительно, что такой молодой и не проверенной в деле команде доверили проект стоимостью в сотни миллионов марок, который мог принести результаты лишь в далеком будущем. Избавленные полковником Вальтером Дорнбергером от всяческих бюрократических преград, эти молодые ученые разрабатывали идеи, казавшиеся в то время утопическими.
Проект, контуры которого лишь намечались в 1939 году, зачаровал меня: на моих глазах словно планировалось чудо. Эти технократы с фантастически живым воображением, эти романтики от математики произвели на меня глубочайшее впечатление. Когда я посещал Пенемюнде, мне всякий раз казалось, будто мы с ними родственные души. Мои симпатии сослужили им службу, когда в конце осени 1939 года Гитлер вычеркнул ракетный проект из перечня особо важных программ, что автоматически означало сокращение рабочей силы и необходимого материально-технического обеспечения. Без разрешения управления вооружений сухопутных войск, но с его молчаливого согласия я продолжал строительство объектов в Пенемюнде. Вряд ли кто-либо кроме меня мог пойти на такой шаг.
После моего назначения министром вооружений я, разумеется, еще больше заинтересовался этим потрясающим проектом, однако Гитлер по-прежнему относился к нему с большим скептицизмом. Он интуитивно не доверял любым техническим новшествам, которые выходили за рамки его опыта, полученного в Первой мировой войне. Ракеты, как и реактивные истребители, и атомная бомба предвещали наступление незнакомой и непонятной ему эры.
13 июня 1942 года ответственные за производство вооружений всех трех родов войск — фельдмаршал Мильх, адмирал Витцель и генерал Фромм — вместе со мной прилетели в Пенемюнде на первые испытания управляемой на расстоянии ракеты. На поляне среди соснового леса возвышался фантастический снаряд высотой с четырехэтажный дом. Полковник Дорнбергер, Вернер фон Браун и весь научный персонал ждали первого запуска с тем же волнением, что и мы. Я знал, какие надежды возлагает молодой изобретатель на этот эксперимент. Для фон Брауна и его команды это было не просто новое оружие, а шаг в будущее науки и техники.
Вокруг заполненных топливных баков клубился пар. В назначенный момент ракета слегка качнулась, с грозным ревом медленно оторвалась от опоры, на долю секунды словно встала на вырвавшуюся из сопла огненную струю, а затем исчезла в низких облаках. Вернер фон Браун сиял. Я же был ошеломлен этим техническим чудом: на моих глазах тринадцатитонный снаряд поднялся в небо без всякой механической тяги, словно упразднив законы тяготения.
Специалисты уже минуты полторы рассказывали о невероятном расстоянии, которое успела преодолеть ракета, как вдруг грозный, быстро нарастающий гул возвестил о том, что ракета падает совсем рядом. Мы оцепенели. Ракета ударилась о землю всего метрах в 800 от нас. Как мы позже узнали, вышла из строя система управления, но специалисты были удовлетворены результатами запуска, поскольку им удалось решить самую трудную проблему — поднять ракету в воздух.
У Гитлера оставались «серьезные сомнения» в возможности создания самонаводящейся ракеты, но уже 14 октября 1942 года я сообщил ему, что с сомнениями можно распрощаться. Вторая ракета пролетела заданные 190 километров и упала в 4 километрах от цели. Впервые в истории продукт человеческого разума поднялся на высоту 95 километров. Был сделан первый шаг к осуществлению мечты. Только на этой стадии осуществления проекта Гитлер проявил к нему живой интерес и, как обычно, опережая события, приказал изготовить пять тысяч снарядов еще до того, как ракета будет окончательно готова к серийному производству{258}.
Теперь я должен был подготовить промышленные мощности для серийного производства. Хотя ракета еще нуждалась в значительной доработке, 22 декабря 1942 года по моему представлению Гитлер подписал соответствующий приказ{259}. Я готов был рискнуть и поторопить события, опираясь на уже достигнутые успехи и обещания персонала Пенемюнде предоставить окончательную техническую документацию к июлю 1943 года, после чего уже можно будет запускать ракету в производство.
По просьбе Гитлера, желавшего детально ознакомиться с проектом «Фау-2», на утро 7 июля 1943 года я пригласил в Ставку Дорнбергера и фон Брауна. Когда Гитлер закончил очередное совещание, мы вошли в кинозал, где сотрудники фон Брауна уже все подготовили. После короткого вступительного слова погасили свет и продемонстрировали нам цветной кинофильм. Впервые в жизни Гитлер увидел, как огромная ракета отрывается от стартовой площадки и исчезает в стратосфере. Без намека на робость, с каким-то юношеским энтузиазмом фон Браун объяснил теорию полета и явно развеял все сомнения Гитлера. Дорнбергер остановился на организационных проблемах, а я предложил Гитлеру пожаловать фон Брауну профессорское звание. «Разумеется. Пусть Майсснер немедленно подготовит указ, и я лично подпишу!» — воскликнул Гитлер.
Фюрер сердечно распрощался с делегацией из Пенемюнде. Полученная информация произвела на него огромное впечатление и подстегнула его воображение. Вернувшись в бункер, он не скрывал ликования по поводу возможностей проекта: «Именно «А-4» приведет к коренному перелому и решит исход войны: мы победим! Наш народ воспрянет духом, когда мы атакуем ими Англию! А самое главное: мы сможем производить это решающее оружие войны при относительно малых затратах. Шпеер, вы должны всеми силами способствовать осуществлению проекта «А-4»! Видите ли, я собирался подписать указ о приоритете танковой программы, но теперь передумал. Перефразируйте указ: уравняйте этот проект с танковой программой. Примите все меры для соблюдения строжайшей секретности. Не дай бог, если враг узнает о наших ракетах. Ими должны владеть только немцы».
Когда мы остались вдвоем, оказалось, что Гитлера еще кое-что тревожит: «А вы не ошибаетесь? Вы говорите, фон Брауну тридцать один год? А мне он показался еще моложе!» Гитлер был поражен тем, что столь молодой человек совершил переворот в науке и технике и изменил облик будущего. Впоследствии Гитлер часто развивал свой тезис о том, что в наше время молодежь бесполезно растрачивает лучшие годы жизни. Явно намекая на Вернера фон Брауна, совершившего в Пенемюнде техническое чудо, он вспоминал, что в двадцать три года Александр Великий создал огромную империю, а Наполеон в тридцать лет одерживал блестящие победы.
Осенью 1943 года выяснилось, что наши ожидания не оправдались. В июле еще не были закончены чертежи, и мы не могли приступить к серийному производству. К тому же выявилось множество дефектов: при испытаниях первых ракет с боевыми головками они по необъяснимым причинам взрывались еще до того, как ракеты входили в плотные слои атмосферы. Оставалось множество неразрешенных проблем, и 6 октября 1943 года я предупредил: преждевременно «возлагать большие надежды на это новое оружие». Я также пояснил, что технические трудности при переходе от опытных образцов к серийному производству, колоссальные сами по себе, во много раз возрастают, когда речь идет о столь сложных устройствах.
Прошло около года, и только в начале сентября 1944-го первые ракеты обрушились на Англию. И не пять тысяч одновременно, как надеялся Гитлер, а всего двадцать пять и в течение десяти дней.
Когда Гитлер загорелся проектом «Фау-2», Гиммлер не пожелал оставаться в стороне и уже через шесть недель предложил простейший способ обеспечения секретности этой сверхважной программы: использовать на производстве ракет заключенных концлагерей, у которых нет не только никаких контактов с внешним миром, но и права на переписку. Даже квалифицированную рабочую силу он предложил набрать из числа заключенных, и промышленности останется лишь предоставить администраторов и инженеров.
Гитлер согласился с этим планом, и у нас с Зауром не осталось никакого выбора, тем более что мы не могли предложить никакой альтернативы.
В результате нам пришлось сотрудничать с руководством СС, к чему мои сотрудники отнеслись настороженно, и их опасениям вскоре суждено было подтвердиться. Формально мы сохранили за собой контроль над производством, однако во всех спорных случаях приходилось подчиняться более могущественным руководителям СС. Получилось, что мы сами открыли Гиммлеру путь в сферу своих полномочий.
Гиммлер присваивал почетное эсэсовское звание почти каждому министру, с чьим личным или политическим влиянием ему приходилось считаться. Особенно высокое звание он приберег для меня: решил сделать меня оберстгруппенфюрером СС, что соответствовало генералу армии{260}. Я напомнил, что и армия, и СА, и национал-социалистический автокорпус тщетно предлагали мне высокие звания, а чтобы смягчить свой отказ, вызвался восстановить членство в мангеймском отряде СС, не подозревая, что никогда не числился в его рядах.
Я имел все основания подозревать, что, даруя высокие звания, Гиммлер стремится подчинять себе все новые сферы. Он не раз пытался взять под свой контроль военную промышленность: охотно предлагал любое количество заключенных концлагерей для наших предприятий и еще в 1942 году начал оказывать давление на целый ряд моих сотрудников. Как мы смогли выяснить, он хотел превратить концлагеря в большие современные предприятия, по возможности военные, под прямым контролем СС. Генерал Фромм также обращал мое внимание на опасные последствия предложений Гиммлера для производства вооружений, и Гитлер явно был на моей стороне. В конце концов мы имели печальный опыт сотрудничества с СС, когда так и не дождались обещанных кирпичей и гранита. 21 сентября 1942 года Гитлер уладил этот вопрос, приказав направлять заключенных на военные заводы, находившиеся в нашем ведении, и тем самым умерив на некоторое время экспансионистские стремления Гиммлера хотя бы в этой области.
Сначала директора предприятий жаловались, что заключенные прибывают совершенно изможденными и через несколько месяцев их приходится возвращать в лагеря. Поскольку на их обучение требовалось несколько недель, а инструкторов не хватало, мы не могли позволить себе обучение новых групп каждые несколько месяцев. В ответ на наши жалобы СС значительно улучшило санитарное состояние лагерей и увеличило нормы довольствия заключенных. Вскоре, во время инспекционных поездок по военным заводам, мне бросались в глаза более сытые и довольные лица рабочих{261}.
Приказ Гитлера подчинить производство ракет руководству СС положил конец нашей с боями завоеванной независимости в сфере производства вооружений.
Еще до войны разветвленная система подземных пещер в глухой долине в горах Гарца использовалась для хранения стратегических химикатов. И здесь 10 декабря 1943 года я осмотрел подземные цеха, где предстояло выпускать «Фау-2». В просторных длинных штольнях заключенные монтировали оборудование и прокладывали трубы. Когда наша группа проходила мимо, они срывали с головы береты из синей саржи и безучастно смотрели словно сквозь нас.
Мне никогда не забыть профессора парижского Пастеровского института, выступавшего свидетелем на Нюрнбергском процессе. Он работал на заводе, который я тогда инспектировал. Беспристрастно, без всяких театральных эффектов он рассказывал о жутких условиях на том «бесчеловечном производстве». Его воспоминания казались еще страшнее оттого, что он говорил без ненависти, печально и будто удивляясь степени человеческой деградации.
Меня до сих пор мучает чувство глубокой личной вины. Еще тогда, после осмотра завода, надсмотрщики говорили мне об антисанитарных условиях, о сырых пещерах, в которых живут заключенные, о свирепствующих болезнях, о чрезвычайно высокой смертности. В тот же день я распорядился привезти все необходимые материалы для строительства бараков на склоне соседней горы. К тому же я потребовал от эсэсовского командования лагеря принять все необходимые меры для улучшения санитарных условий и увеличения продовольственного пайка.
В то время я почти не обращал внимания на подобные проблемы и удовлетворился заверениями лагерного начальства в том, что они выполнят мои распоряжения. 13 января 1944 года доктор Пошман, отвечавший за медицинское обслуживание всех моих сотрудников, рассказал мне о страшных антисанитарных условиях на «Миттельверке», и на следующий же день я послал на завод одного из начальников отдела моего министерства, а доктор Пошман начал срочно принимать меры. К сожалению, из-за моей болезни через несколько дней эта деятельность частично прекратилась, однако 26 мая, вскоре после моего возвращения к работе, Пошман доложил, что обеспечил отправку гражданских врачей во многие трудовые лагеря. Без трудностей не обошлось. В тот же день я получил письмо от Роберта Лея, в котором он, не стесняясь в выражениях, протестовал против вмешательства доктора Пошмана в сферу его компетенции и требовал, чтобы я сурово наказал Пошмана за уже содеянное и запретил ему в дальнейшем лезть не в свои дела. Я пренебрег гневом Лея, поскольку отдавал все эти распоряжения с согласия доктора Брандта и к тому же руководствовался не только гуманитарными, но и чисто практическими соображениями. Я также был уверен, что Гитлер даст отпор обиженным партийным функционерам да еще воспользуется случаем отпустить немало оскорбительных замечаний по поводу «бюрократов».
Больше Лей меня не тревожил, и даже Гиммлеру не удалось продемонстрировать мне свое превосходство. 14 марта 1944 года он приказал арестовать Бернера фон Брауна и двух его помощников. Причина, как официально сообщили начальнику центрального управления, состояла в том, что эти трое — в нарушение одного из моих распоряжений — отдали приоритет мирному проекту в ущерб программам разработки нового оружия. В действительности же фон Браун и его сотрудники говорили в своем кругу о том, как можно усовершенствовать ракету, чтобы в отдаленном будущем приспособить ее для почтовой связи между США и Европой. Они были настолько наивны, что даже предоставили для журнальной публикации свои фантастические проекты. Когда Гитлер навещал меня в Клессхайме, я, воспользовавшись его удивительной благожелательностью, попросил о снисхождении к арестованным специалистам и вырвал обещание добиться их освобождения. Однако прошла неделя, прежде чем обещание было выполнено. Гитлер до сих пор ворчливо вспоминал о трудностях, которые ему пришлось преодолеть ради меня, зато фон Браун был «защищен от всяческих преследований, пока являлся незаменимым специалистом». И все же Гиммлеру удалось достичь одной из поставленных целей: отныне даже руководители ракетного проекта не чувствовали себя в безопасности, прекрасно понимая, что в другой раз мне, вполне вероятно, не удастся освободить их из-под ареста.
Гиммлер давно стремился создать промышленный концерн, который находился бы в полной собственности СС. Гитлер, как мне казалось, прохладно относился к этому замыслу, и я это отношение всячески поддерживал. Вероятно, этим и объяснялось странное поведение Гиммлера во время моей болезни. Именно в те месяцы он наконец сумел убедить Гитлера в многочисленных преимуществах крупного промышленного объединения в структуре СС. В начале июня 1943 года Гитлер приказал мне помогать СС в строительстве собственной экономической империи, охватывавшей все сферы от добычи ископаемых до производства, причем выдвинул весьма странную причину: необходимо усилить СС, чтобы при его преемнике они могли бы, к примеру, помешать министру финансов сократить их финансирование.
В результате произошло именно то, чего я опасался в самом начале своей работы на посту министра вооружений. Правда, мне удалось отстоять право на такой же контроль над производственными мощностями, выделенными Гиммлеру, как и над остальными предприятиями военной промышленности, на том основании, что «если один род войск добьется полной независимости, то рухнет вся двухлетними трудами скоординированная система производства вооружений для трех других родов вооруженных сил». И хотя Гитлер пообещал мне поддержку в случае конфликта с Гиммлером, у меня оставались серьезные сомнения. Достаточно сказать, что к тому моменту, как рейхсфюрер СС пригласил меня в свой дом в Берхтесгадене, он уже знал от Гитлера об этом разговоре.
Фантастические идеи Гиммлера даже Гитлер находил смешными, но при этом рейхсфюрер СС оставался реалистом, точно представлявшим себе свои политические цели. Во время обсуждений Гиммлер держался весьма дружелюбно, однако я чувствовал, что он принуждает себя к вежливости. Он старался не общаться с посетителями с глазу на глаз, неизменно запасаясь свидетелем из числа своего персонала. Гиммлер умел терпеливо выслушивать доводы собеседника — редкое качество для нацистской верхушки. Он педантично обсуждал самые незначительные детали, явно продумав заранее все, что хотел сказать, и не боялся показаться тугодумом или недалеким человеком. Его персонал работал с точностью хорошо смазанного механизма, что, на мой взгляд, отражало безликость шефа. Стенографистки в его штате были молоденькими, но отнюдь не хорошенькими, зато добросовестными и трудолюбивыми.
Гиммлер представил мне хорошо продуманный и всеобъемлющий план. Пока я болел, СС, несмотря на противодействие Заура, завладели крупнейшим венгерским военно-промышленным комплексом «Манфред-Вейсс». Как объяснил Гиммлер, на основе этого комплекса он хотел создать уверенно расширяющийся картель. Он спросил, нет ли у меня специалиста, который помог бы осуществить столь грандиозный замысел. Недолго думая я предложил Пауля Пляйгера, имевшего опыт строительства крупных сталелитейных заводов в рамках четырехлетнего плана. Пляйгер, энергичный и независимый, с обширными связями в промышленности, сумел бы противостоять беспринципной экспансии СС, однако Гиммлеру выдвинутая мною кандидатура не понравилась, и больше он никогда не спрашивал у меня совета.
Ближайшие помощники Гиммлера — Освальд Поль, Ханс Юттнер и Готтлоб Бергер — вели переговоры жестко, но при этом весьма доброжелательно, что свойственно заурядным личностям. Двое других — Рейнхард Гейдрих и Ханс Каммлер — держались так же холодно, как и их шеф. Эти белокурые, синеглазые, хорошо воспитанные и всегда аккуратно одетые «истинные арийцы» были способны принять любое неожиданное решение и претворять его в жизнь с редким упорством. При всей своей фанатичности Гиммлер при подборе персонала прежде всего интересовался не партийным стажем, а такими качествами, как энергичность, смекалка и рвение. Весной 1942 года Гиммлер назначил удовлетворявшего всем этим требованиям Каммлера, тогда высокопоставленного сотрудника отдела строительства министерства авиации, начальником строительного управления СС, а летом 1943 года поручил ему ракетную программу. В ходе нашего вынужденного сотрудничества Каммлер показал себя хладнокровным расчетливым человеком, фанатично и беспринципно рвущимся к цели.
Гиммлер возложил на Каммлера множество обязанностей и при малейшей возможности брал его с собой к Гитлеру. Вскоре поползли слухи, что Гиммлер готовит Каммлера на роль моего преемника, но поначалу я видел в нем лишь положительные черты. Мой партнер и, по всей видимости, конкурент, Каммлер был почти зеркальным моим отражением: он также происходил из буржуазной семьи, закончил университет, работал в строительстве, «был замечен» нацистским руководством и далее стремительно делал карьеру в сфере, не соответствовавшей его образованию.
Во время войны трудовые ресурсы были решающим фактором для любого промышленного предприятия. Еще в начале сороковых годов СС начали тайно и все более стремительными темпами строить и заполнять узниками трудовые лагеря. В письме от 7 мая 1944 года Вальтер Шибер, начальник одного из моих управлений, обратил мое внимание на попытки СС использовать подчиненную им рабочую силу для экономической экспансии. Более того, руководство СС положило глаз и на иностранных рабочих, трудившихся на наших заводах. Их арестовывали за малейшие провинности и отправляли в трудовые лагеря{262}. Мои помощники подсчитали, что таким способом весной 1944 года мы теряли от тридцати до сорока тысяч рабочих ежемесячно.
В начале июня 1944 года я напрямую обратился к Гитлеру: «Мы не можем позволить себе терять полмиллиона рабочих в год… тем более что потратили огромные средства на обучение квалифицированных рабочих… их просто необходимо как можно быстрее вернуть на прежние места работы». Гитлер пообещал обсудить эту проблему с Гиммлером и затем принять решение в мою пользу. Однако в разговорах и со мной, и с Гитлером Гиммлер без стеснения отрицал существование подобной практики.
Как я иногда замечал, и сами заключенные боялись оказаться в гиммлеровских лагерях. Мне вспоминается инспекционная поездка на сталелитейные заводы Линца летом 1944 года. Заключенные там свободно перемещались по территории и общались с персоналом, трудились в просторных цехах подмастерьями при квалифицированных рабочих. Охраняли их не эсэсовцы, а солдаты вермахта. Когда мы натолкнулись на группу из двух десятков русских, я через переводчика спросил их, довольны ли они условиями. Они бурно зажестикулировали, давая понять, что всем довольны. И выглядели они гораздо лучше заключенных, работавших в подземельях «Миттельверке». Когда я — чтобы поддержать разговор — спросил, не хотят ли они вернуться в лагерь, на их лицах появилось выражение неподдельного ужаса.
Больше я вопросов не задавал. И так все было ясно. Если бы мне предложили проанализировать чувства, которые я испытывал тогда — жалость, раздражение, смущение или негодование, — я должен был бы признать: я был настолько одержим желанием победить в отчаянной гонке со временем, что никакие человеческие чувства не могли заставить меня забыть о производственных показателях. Один американский историк написал, что я любил технику больше, чем людей{263}. Вероятно, он был прав. Я сознаю, что вид людских страданий задевал мои чувства, но никак не влиял на мое поведение. Принимая решения, я руководствовался лишь принципом целесообразности. На Нюрнбергском процессе меня главным образом обвиняли в использовании труда заключенных на военных заводах.
Поскольку обвинение базировалось на статистических данных, я лишь усугубил бы свою вину, если бы одержал победу над Гиммлером и увеличил число заключенных, работавших на наших заводах, а ведь таким образом я дал бы шанс на выживание гораздо большему числу людей. Как ни парадоксально, но сегодня я был бы гораздо счастливее, если бы в этом смысле моя вина была больше. Но мои нынешние угрызения совести практически не имеют отношения к стандартам Нюрнберга или к количеству жизней, которые я спас или мог бы спасти. Ибо в любом случае я был частью системы. Гораздо больше мучает меня то, что, сталкиваясь с заключенными, я не разглядел истинное лицо режима, существование которого так отчаянно пытался продлить в те недели и месяцы. Для меня не существовало никаких нравственных законов, на которые я мог бы опереться. И иногда я спрашиваю себя, кем же на самом деле был молодой человек, столь чуждый мне, сегодняшнему, который двадцать пять лет назад шагал по цехам сталелитейного завода в Линце и спускался в штольни «Миттельверке».
Летом 1944 года ко мне заехал мой друг Карл Ханке, гауляйтер Нижней Силезии. Раньше он много и откровенно рассказывал мне о Польской и Французской кампаниях, с сочувствием говорил о погибших и раненых, о лишениях и страданиях, выпавших на долю наших солдат и офицеров. На этот раз он выглядел совершенно подавленным и разбитым, советовал мне никогда не принимать приглашения посетить концлагерь в Верхней Силезии. Никогда! Ни при каких обстоятельствах. Он видел такое, что не имеет права да и не может описать словами.
Я не стал расспрашивать Ханке. Я не задавал вопросов Гиммлеру. Я не задавал вопросов Гитлеру. Я не стал ничего разузнавать, ибо не желал знать, что там творится. Должно быть, Ханке имел в виду Освенцим, и в те несколько секунд, что он предостерегал меня, я вновь уклонился от ответственности. Я помнил тот разговор, когда говорил на Нюрнбергском процессе, что, как один из руководителей рейха, должен разделить ответственность за все, что случилось, ибо с того момента я неизбежно нес моральную ответственность. Боясь обнаружить нечто, что свернет меня с избранного пути, я закрывал глаза на преступления. Эта преднамеренная слепота перевешивает все добрые поступки, которые я совершил или пытался совершить в конце войны. Теперь я понимаю, что вел себя недостойно, и по сей день чувствую себя лично ответственным за Освенцим.
26. Операция «Валькирия»
В мае 1944 года я инспектировал один из разбомбленных химических заводов. Глядя в иллюминатор самолета, я поражался точности ковровых бомбардировок вражеской авиации. Мне вдруг пришла в голову мысль, что западные союзники легко могут за один день уничтожить все мосты через Рейн. Я попросил экспертов нанести мосты в масштабе на аэрофотографии изрытой воронками территории, и они подтвердили мои опасения. Тогда я распорядился немедленно подвезти к мостам стальные балочные фермы на случай срочного ремонта и подготовить десяток паромов и понтонный мост{264}.
Десять дней спустя, 29 мая 1944 года, я в некотором смятении написал Йодлю: «Меня мучает мысль о том, что в любой момент противник может уничтожить все мосты через Рейн. По моим наблюдениям, в последнее время интенсивность бомбардировок такова, что это вполне вероятно. В каком мы окажемся положении, если враг, перерезав все коммуникации наших армий, дислоцированных на западных территориях, осуществит высадку не в районе Атлантического вала, а на германском побережье Северного моря? Это реальная угроза, ибо враг уже обладает абсолютным превосходством в воздухе, что является главным предварительным условием успешной высадки на северном побережье Германии. В любом случае враг понесет гораздо меньшие потери, чем при непосредственном штурме Атлантического вала».
На территории Германии у нас почти не было боеспособных соединений. Если бы вражеские парашютисты захватили аэродромы Гамбурга и Бремена, а небольшие десантные отряды — порты этих городов, то главные силы десанта не встретили бы никакого сопротивления и за несколько дней оккупировали бы Берлин и всю Германию. Три армии, дислоцированные на западе, оказались бы отрезанными Рейном, а восточные армейские группировки увязли бы в жестоких оборонительных боях, да и в любом случае они находились слишком далеко, чтобы преградить путь союзным армиям.
Короче говоря, мои предположения были сродни заблуждениям Гитлера. Когда я в следующий раз приехал в Оберзальцберг, Йодль, не скрывая иронии, сказал мне, что, кроме всего прочего, я начал претендовать на роль кабинетного стратега, правда, Гитлер отнесся к моей идее очень серьезно. 5 июня 1944 года Йодль записал в своем дневнике: «На территории самой Германии следует создавать армии сокращенной численности и затем, по мере надобности, пополнять их отпускниками и выздоравливающими. Шпеер по срочной программе обеспечит их оружием. Численность отпускников неизменно составляет триста тысяч человек, что соответствует десяти — двенадцати дивизиям»{265}.
На самом деле, хотя ни мне, ни Йодлю ничего об этом не было известно, давно существовала организационная схема подобной операции. Еще с мая 1942 года в плане под кодовым названием «Валькирия» были детально разработаны меры для срочной мобилизации соединений и солдат, находившихся в Германии, на случай внутренних беспорядков и чрезвычайных обстоятельств{266}.
Теперь и Гитлер проявил интерес к этой проблеме, и 7 июня 1944 года в Оберзальцберге состоялось особое совещание, в котором участвовали также Кейтель, Фромм и полковник фон Штауффенберг.
Графа Штауффенберга на должность начальника штаба армии резерва выдвинул генерал Шмундт, главный адъютант Гитлера. Как объяснил мне Шмундт, он надеялся, что Штауффенберг, считавшийся одним из самых энергичных и компетентных офицеров немецкой армии, сумеет стимулировать сникшего Фромма. Да и Гитлер время от времени призывал меня теснее сотрудничать со Штауффенбергом и во всем ему доверять. Несмотря на боевые ранения, Штауффенберг (он потерял на фронте глаз, правую руку и два пальца левой руки) сохранил юношеский оптимизм и обаяние. Его характер формировался под взаимоисключающим влиянием окружения поэта Штефана Георге и Генерального штаба, а потому Штауффенберг был на удивление возвышенной натурой и в то же время по-военному педантичен. И без рекомендации Шмундта мы поладили бы со Штауффенбергом. После событий, которые всегда будут ассоциироваться с его именем, я часто думал о нем и решил, что самой подходящей для него характеристикой была бы фраза Гёльдерлина: «Если не рассматривать такого человека в контексте суровых обстоятельств, подавляющих его нежную душу, то его характер кажется противоестественным и парадоксальным».
Это совещание имело продолжения 6 и 8 июля. Гитлер, Кейтель, Фромм и остальные офицеры сидели за круглым столом у большого окна в гостиной Бергхофа. Штауффенберг, сжимавший очень пухлый портфель, оказался рядом со мной. Он подробно рассказал, как армия резерва будет осуществлять план «Валькирия». Гитлер слушал внимательно и одобрил большинство предложений. Наконец-то он решил — в случае начала военных действий на территории рейха — передать военному командованию всю исполнительную власть, а политической администрации, то есть гауляйтерам — как рейхскомиссарам по обороне, — оставить лишь функции советников. Военному командованию предоставлялось право отдавать все необходимые приказы федеральным и местным чиновникам без согласования с гауляйтерами.
Случайно или умышленно, но тогда в Берхтесгадене собралось большинство главных военных участников заговора. Как теперь мне известно, всего за несколько дней до тех совещаний они решили совершить покушение на Гитлера, и бригадный генерал Штифф уже приготовил бомбу. У меня возникли разногласия с Кейтелем по вопросу о призыве в армию рабочих, имевших отсрочку, и 8 июля я встретился с генералом Фридрихом Ольбрихтом для обсуждения этой проблемы. Как часто бывало и прежде, Ольбрихт стал жаловаться на трудности, неизбежно возникающие из-за разделения вооруженных сил на четыре рода войск. По его словам, если бы не существующее между родами войск соперничество, сухопутные армии можно было бы пополнить сотнями тысяч молодых солдат из военно-воздушных сил.
На следующий день в отеле «Берхтесгаденер-Хоф» я встретился с генерал-квартирмейстером сухопутных войск Эдуардом Вагнером, начальником службы связи при Верховном главнокомандовании генералом Эрихом Фельгибелем, помощником начальника Генерального штаба генералом Фрицем Линдеманом и начальником организационного управления Верховного командования сухопутных войск (ОКХ) Хельмутом Штиффом. Все они были участниками заговора, и ни одному из них не суждено было прожить больше нескольких месяцев. В тот день все они пребывали в весьма беззаботном настроении, как часто бывает с людьми, принявшими судьбоносное решение и понимающими, что отступать некуда. В «Служебном дневнике» отмечено мое удивление их несерьезным отношением к катастрофическому положению на фронте: «По словам генерал-квартирмейстера, трудности весьма незначительны… Генералы не видят в ситуации на Восточном фронте оснований для тревоги».
Всего за неделю или две до этой встречи генерал Вагнер обрисовал Гитлеру ту же самую ситуацию в самых мрачных тонах и в общих чертах изложил свои требования к военной промышленности в случае дальнейшего отступления. Требования были совершенно неисполнимыми, и сейчас я склонен думать, что его единственной целью было показать Гитлеру: армию больше невозможно обеспечивать вооружением и мы катимся в пропасть. Я не присутствовал на том совещании, а мой помощник Карл Заур отчитал гораздо более старшего генерал-квартирмейстера, как провинившегося мальчишку, и Гитлер его поддержал. Я пригласил Вагнера, чтобы продемонстрировать мое неизменное расположение к нему, а натолкнулся на полное равнодушие к столь тревожившей его прежде проблеме.
Мы детально обсудили печальные результаты несовершенства системы снабжения войск. Генерал Фельгибель рассказал о разбазаривании людей и материалов только из– за того, что каждый род войск имеет собственную систему связи, к примеру, военно-воздушные и сухопутные силы проложили отдельные линии связи в Афины и Лапландию. Сотрудничество в подобных вопросах привело бы не только к экономии средств, но и увеличило бы боеспособность войск, однако Гитлер и слышать не желал ни о каких переменах. Я также перечислил преимущества единоначалия в производстве вооружения для всех родов войск.
Несмотря на частые откровенные беседы с заговорщиками, я понятия не имел об их планах. Только однажды у меня возникли кое-какие подозрения, но не в ходе тех бесед, а из-за одного замечания Гиммлера. Где-то в конце осени 1943 года мне довелось услышать обрывок разговора Гиммлера с Гитлером:
— Значит, вы согласны, мой фюрер? Тогда я поговорю с «серым кардиналом» и притворюсь, что готов сотрудничать с ними.
Гитлер согласно кивнул.
— Они явно строят какие-то планы. Может быть, если мне удастся завоевать их доверие, я узнаю гораздо больше. Но если вы, мой фюрер, услышите от третьих лиц о моем участии в их делах, вы теперь в курсе моих мотивов.
— Разумеется, я всецело вам доверяю, — ответил Гитлер.
Я спросил одного из адъютантов, не знает ли он, кого называют «серым кардиналом».
— Конечно знаю, — ответил он, — это Попиц, министр финансов Пруссии.
Роли распределял случай. Некоторое время Судьба словно пребывала в нерешительности: то ли бросить меня 20 июля в эпицентр мятежа на Бендлерштрассе{267}, то ли в особняк Геббельса, штаб по подавлению заговора.
17 июля Фромм через своего начальника штаба Штауффенберга пригласил меня 20 июля на Бендлерштрассе пообедать и заодно обсудить кое-какие вопросы. Мне пришлось отказаться, поскольку на утро 20 июля у меня давно было запланировано совещание по проблемам вооружений с промышленниками и государственными чиновниками. Тем не менее Штауффенберг настойчиво уговаривал меня приехать именно 20 июля, дескать, Фромм должен сообщить мне нечто чрезвычайно важное. Однако я понимал, что утреннее совещание отнимет у меня столько сил, что я просто не выдержу беседы с Фроммом, и я повторно отклонил приглашение.
Для совещания Геббельс предоставил в мое распоряжение величественный зал министерства пропаганды. Присутствовало около двухсот человек. Прибыли все находившиеся в Берлине министры, все статс-секретари и другие высокопоставленные чиновники — практически вся политическая элита Берлина. Около одиннадцати часов утра я начал свою речь и прежде всего призвал присутствующих напрячь все силы для обеспечения победы. Я произносил эти слова так часто, что выучил их наизусть. Затем я перешел к объяснению диаграмм, представлявших нынешнее состояние производства вооружений.
Примерно в то время, когда я закончил свою речь и Геббельс, как хозяин, произнес несколько заключительных слов, в Растенбургской ставке взорвалась оставленная Штауффенбергом бомба. Будь у заговорщиков побольше опыта, они немедленно предприняли бы ряд неотложных мер: например, прислали бы лейтенанта с десятком солдат и арестовали бы в этом самом зале многих высших чиновников имперского правительства. Однако Геббельс пока о взрыве не знал и пригласил меня и Функа в свой кабинет. Мы, как обычно в последнее время, говорили о том, что еще можно было бы предпринять для мобилизации внутренних ресурсов, и вдруг ожил маленький репродуктор: «Срочный звонок министру из Ставки. У телефона доктор Дитрих».
Геббельс перебросил тумблер: «Переведите звонок сюда. — Он подошел к столу и поднял трубку. — Доктор Дитрих? У телефона Геббельс… Что? Покушение на фюрера? Только что?.. Так фюрер жив? Понимаю, в бараке Шпеера. Что еще известно?.. Фюрер думает, что это кто– то из рабочих ОТ (Организации Тодта)?»
Очевидно, Дитрих не мог больше говорить — разговор прервался. Началась операция «Валькирия» — план мобилизации армии резерва, который заговорщики вот уже несколько месяцев обсуждали открыто даже с Гитлером.
«Только этого не хватало», — мелькнула у меня мысль, когда Геббельс объявил новость и сказал, что подозрения падают на рабочих ОТ. Если бы эта догадка подтвердилась, под удар попал бы я: пользуясь тем, что Организация Тодта подчиняется мне, Борман снова начал бы плести интриги и обвинять меня во всех грехах.
Геббельс пришел в ярость — я не смог перечислить меры безопасности, предпринятые перед переводом рабочих в Растенбург, лишь сказал, что для укрепления бункера Гитлера в «Запретную зону I» каждый день пропускали несколько сотен рабочих и на время работ Гитлер переехал в барак, построенный для меня, ибо только там было достаточно большое помещение для проведения совещаний, а в мое отсутствие барак пустовал. Геббельс покачал головой, пораженный такой безответственностью, и заявил, что в подобных условиях любой может легко проникнуть в зону, которая считается самой хорошо охраняемой в мире. «Тогда какой смысл во всех мерах безопасности!» — воскликнул он, словно уже нашел, но пока еще не назвал виновного.
Вскоре Геббельс со мной распрощался. Как ни странно, даже в такой критический момент нас занимали наши прямые обязанности. Полковник Энгель, бывший адъютант Гитлера от сухопутных сил, а ныне командующий фронтовым соединением, ждал меня к обеду. Меня интересовало его мнение о докладной записке, в которой я настаивал на назначении «субдиктатора», то есть человека с неограниченными полномочиями, который, не обращая внимания на высоких начальников трех и даже четырех родов войск, наконец покончил бы с хаосом и добился четкой и эффективной работы организационных структур. Докладная была написана несколько дней назад и лишь случайно датирована 20 июля, но в ней излагались многие идеи, которые я обсуждал с теми, кто оказался в рядах заговорщиков{268}.
Мне даже в голову не пришло позвонить в Ставку фюрера и уточнить детали. Может быть, я полагал, что в сумятице, вызванной взрывом, мой звонок вызовет лишь раздражение и досаду, да и как было забыть о подозрениях в принадлежности убийцы к моей организации. После обеда я не изменил намеченному распорядку и встретился с послом Клодиусом из министерства иностранных дел, который доложил о «мерах, предпринимаемых для поставок нефти из Румынии». Во время нашей беседы позвонил Геббельс.
Он говорил не так, как утром; сейчас его голос звучал хрипло и взволнованно. «Вы можете немедленно оторваться от работы? Приезжайте ко мне. Дело срочное! Нет, по телефону я не могу ничего сказать».
Я тут же прервал совещание с Клодиусом и около пяти часов вечера прибыл в резиденцию Геббельса, расположенную к югу от Бранденбургских ворот. Геббельс принял меня в кабинете на втором этаже и — как только я вошел — заявил: «Только что из Ставки сообщили, что в рейхе идет военный переворот. В такой ситуации я хотел бы, чтобы вы были рядом со мной. Я иногда действую слишком опрометчиво и нуждаюсь в вашем хладнокровии. Мы должны принимать взвешенные решения».
Эта новость поразила меня не меньше Геббельса. Я немедленно вспомнил беседы с Фроммом, Цайтцлером, Гудерианом, Вагнером, Штиффом, Фельгибелем, Ольбрихтом и Линдеманом о безнадежной ситуации на всех фронтах, успешном вторжении союзников, подавляющей мощи Красной армии, проблемах с поставками горючего. Мы критиковали дилетантские, нелепые решения Гитлера, осуждали его привычку оскорблять и унижать высокопоставленных офицеров. Правда, тогда мне и в голову не приходило, что Штауффенберг, Ольбрихт, Штифф и их окружение затевают переворот. Скорее я заподозрил бы в этом Гудериана, известного своей вспыльчивостью и импульсивностью.
Как я узнал позднее, Геббельс к тому моменту выяснил, что под подозрением Штауффенберг, но мне он ничего об этом не сказал. Он также не счел нужным упомянуть, что перед моим приходом разговаривал по телефону с самим Гитлером{269}.
Хотя я не был в курсе всех подробностей, мое мнение было однозначным: в нынешних обстоятельствах путч — катастрофа для страны. Геббельс мог рассчитывать на мою поддержку.
Окна кабинета выходили на улицу. Через несколько минут я увидел, как маленькие группы солдат в стальных касках, с ручными гранатами за поясом, с автоматами в руках движутся к Бранденбургским воротам. Дойдя до ворот, они установили пулеметы, перекрыли движение. В то же время двое до зубов вооруженных солдат встали на караул у входа в парк. Я подозвал Геббельса. Он сразу же понял, что происходит, и бросился в примыкающую к кабинету спальню. Я видел, как он достал из коробочки несколько пилюль и сунул их в карман пиджака. «Так, на всякий случай!» — сказал он, словно оправдываясь.
Мы послали адъютанта разведать, какой приказ получили эти часовые, но преуспели мало. Солдаты оказались неразговорчивыми. В конце концов один из них процедил: «Никто сюда не войдет и отсюда не выйдет».
Геббельс без устали звонил по телефону, но сведения приходили противоречивые. То нам говорили, что к Берлину направляются войска из Потсдама, то сообщали о приближающихся отрядах из отдаленных гарнизонов. Несмотря на безоговорочное осуждение путча, мне казалось, что я сторонний наблюдатель, что вся эта лихорадочная деятельность решительно настроенного, хотя явно нервничавшего Геббельса меня не касается. Временами положение казалось почти безнадежным, и Геббельс впадал в панику. Однако телефон продолжал работать, по радио не передавали никаких заявлений мятежников, из чего Геббельс сделал вывод о нерешительности участников заговора.
Невозможно было понять, почему заговорщики не разрушили или не захватили узлы связи. Как позже выяснилось, они заранее разработали детальный график, включавший арест Геббельса, захват Берлинской телефонной станции, телеграфа, узла связи СС, главпочтамта, ретрансляторов, разбросанных вокруг Берлина, и радиостанции в Шарлоттенбурге.
Кучки солдат хватило бы, чтобы ворваться в кабинет Геббельса и арестовать министра, который не смог бы оказать никакого сопротивления. Все наше вооружение составляли несколько револьверов. Возможно, Геббельс попытался бы избежать ареста, приняв заготовленный цианистый калий, но в любом случае самый опасный противник заговорщиков был бы выведен из игры.
Удивительно, что в эти решающие часы Геббельс так и не смог дозвониться до Гиммлера, единственного, кто располагал надежными войсками, способными подавить мятеж. Гиммлер словно испарился, и это все больше тревожило Геббельса. Он не мог понять мотивов поведения рейхсфюрера СС и министра внутренних дел, хотя если бы серьезно задумался, то понял бы, что Гиммлер выжидает. Геббельс даже заподозрил Гиммлера в измене, и то, что возникали сомнения в надежности такого человека, как Гиммлер, со всей убедительностью доказывало шаткость нашего положения.
Во время телефонных переговоров Геббельс отправлял меня в соседнюю комнату. Может, и меня он подозревал? Во всяком случае, он даже не пытался скрыть недоверие ко мне. Возможно, он вовсе не нуждался в моей поддержке, а просто хотел проследить за мной. От попавшего под подозрение Штауффенберга все нити вели к его начальнику Фромму, и Геббельс, видимо, вспомнил о моей дружбе с Фроммом, которого давно называл «врагом партии».
Я тоже вспомнил о Фромме. Когда Геббельс в очередной раз выставил меня из кабинета, я позвонил на коммутатор штаба резервной армии на Бендлерштрассе и попросил соединить меня с Фроммом, надеясь от него узнать хоть что– нибудь.
— Генерал Фромм занят, — ответили мне.
Я тогда не знал, что Фромм изолирован в одном из помещений штаба.
— Тогда свяжите меня с его адъютантом, — попросил я.
Мне сказали, что по номеру адъютанта никто не отвечает.
— Тогда, пожалуйста, с генералом Ольбрихтом.
Ольбрихт подошел к телефону незамедлительно.
— Что происходит, генерал? — спросил я шутливым тоном, как было принято между нами и помогало в самых трудных ситуациях. — У меня дел по горло, а солдаты не выпускают меня из кабинета Геббельса.
— Простите, Шпеер. В вашем случае это ошибка. Я сейчас же все исправлю.
Ольбрихт повесил трубку прежде, чем я успел задать еще хоть один вопрос. Я не стал рассказывать Геббельсу об этом разговоре. Его тон и содержание намекали на полное взаимопонимание между мной и Ольбрихтом, что могло еще больше разжечь подозрения Геббельса.
Вдруг в комнату, где я ждал, вошел Шах, заместитель гауляйтера Берлина. С ним только что связался некий Хаген и заявил, что майор Ремер, командир батальона, оцепившего правительственный квартал, — стойкий национал– социалист. Геббельс тут же предложил пригласить Ремера, а узнав о согласии Ремера на переговоры, позволил мне вернуться в кабинет. Геббельс не сомневался, что сможет убедить Ремера перейти на нашу сторону, и попросил меня присутствовать при разговоре. Геббельс также сказал, что Гитлер проинформирован и готов в любой момент лично поговорить с майором по телефону.
Вошел майор Ремер. Геббельс ничем не выдал своего волнения. Он явно понимал, что от него сейчас зависит все: и исход путча, и его собственная судьба.
Геббельс напомнил майору о присяге. Ремер ответил, что действительно присягал на верность фюреру и партии, но ведь Гитлер мертв, и теперь он должен подчиняться своему командиру — генерал-майору фон Хаазе. Геббельс взволнованно воскликнул: «Фюрер жив!» Ремер явно растерялся, и Геббельс добавил: «Он жив. Я разговаривал с ним несколько минут назад. Этот военный переворот затеяла клика амбициозных генералов. Гнусное преступление! Гнуснейшее в истории!»
Весть о том, что Гитлер жив, явно принесла огромное облегчение молодому майору, озадаченному странным приказом оцепить правительственный квартал. Приободренный, но до конца не поверивший Геббельсу, он выжидающе смотрел на нас. Геббельс стал убеждать Ремера в том, что в этот решающий час на его плечах лежит огромная ответственность перед историей. Очень редко судьба предоставляет одному человеку такой шанс, и только от него, Ремера, зависит, воспользуется он этим шансом или упустит его.
По лицу Ремера стало ясно, что победа уже на стороне Геббельса, но министр пропаганды не остановился на достигнутом и предъявил главный козырь: «Я собираюсь позвонить Гитлеру, и вы тоже можете поговорить с ним. Фюрер вправе отдать вам приказ, отменяющий приказы вашего генерала, не так ли?» — с сарказмом уточнил Геббельс и соединился с Растенбургом.
У коммутатора министерства пропаганды была прямая связь со Ставкой фюрера. Через пару секунд Гитлер подошел к телефону. Обрисовав в нескольких словах ситуацию, Геббельс передал трубку майору. Ремер сразу же узнал голос Гитлера и невольно вытянулся по стойке «смирно». Мы слышали лишь неоднократно повторяемые им слова: «Слушаюсь, мой фюрер… Слушаюсь!»
Затем Геббельс снова взял трубку, и Гитлер сказал ему, что все улажено. Майор получил полномочия на проведение всех мер военного характера в Берлине вместо генерала Хаазе и должен подчиняться любым приказам Геббельса.
Мятеж захлебнулся, но еще не был полностью подавлен, когда в семь часов того же вечера Геббельс объявил по радио, что на Гитлера было совершено покушение, однако фюрер жив и уже вернулся к работе. Геббельс просто поспешил воспользоваться техническим достижением, которым заговорщики пренебрегли с такими катастрофическими для себя последствиями.
Пожалуй, уверенность Геббельса была преждевременной. Мы снова оказались на краю пропасти, когда вскоре стало известно, что танковая бригада, остановившаяся на Фербеллинерплац, отказывается выполнять приказы Ремера. Командир бригады заявил Ремеру, что подчиняется только своему командующему, генералу Гудериану, и с военной краткостью предупредил: «За неповиновение — расстрел». Боевая мощь танкистов настолько превосходила силы батальона Ремера, что следующие час или два наша судьба висела на волоске.
В общей неразберихе никто не взялся бы с уверенностью утверждать, кому подчиняется танковая бригада — мятежникам или правительству. И Геббельс, и Ремер считали маловероятной возможность причастности Гудериана к заговору{270}. Я был хорошо знаком с командиром бригады полковником Болбринкером и попытался связаться с ним по телефону. Ответ полковника оказался утешительным: танки пришли подавить мятеж.
Тем временем в саду особняка Геббельса собралось около полторы сотни солдат, в основном пожилых, берлинского караульного батальона. Прежде чем обратиться к ним с речью, министр заметил: «Если мне удастся переубедить их, мы победили. Смотрите, как я это сделаю!» Тем временем наступила ночь, только свет из открытой двери особняка падал в сад. Солдаты слушали Геббельса с величайшим вниманием, хотя в общем-то речь его была обычным набором пустых, напыщенных фраз. Однако министр производил впечатление необычайно уверенного человека, победителя. Я видел, как потрясены словами Геббельса собравшиеся вокруг него люди. Он не приказывал и не угрожал, он призывал сохранить верность родине и фюреру.
Около одиннадцати часов вечера в комнату, отведенную мне Геббельсом, вошел полковник Болбринкер. Как он сказал, заговорщики уже арестованы на Бендлерштрассе, и Фромм собирается без отлагательств предать их военному суду. Я сразу же понял, что подобный поступок навлечет серьезные подозрения на самого Фромма. Более того, я считал, что только Гитлер должен решать, как поступить с заговорщиками. В начале первого ночи я — вместе с Болбринкером и Ремером — поспешно выехал на Бендлерштрассе, надеясь предотвратить казни. На фоне затемненного Берлина освещенный прожекторами штаб на Бендлерштрассе казался таким же нереальным, как декорации в киностудии. Длинные, острые тени еще больше усиливали жуткое впечатление.
На Тиргартенштрассе перед поворотом на Бендлерштрассе офицер СС приказал мне остановиться у обочины. Я с трудом узнал в стоявших под деревьями в окружении многочисленных подчиненных шефа гестапо Кальтенбруннера и Скорцени — человека, освободившего Муссолини. Их едва вырисовывавшиеся во мраке темные фигуры казались призраками. Когда мы поздоровались, ни один не ответил четким военным приветствием, не щелкнул каблуками. Было очень тихо. Если кто и переговаривался, то приглушенно, словно на похоронах. Я объяснил Кальтенбруннеру, что хочу удержать Фромма от расправы над заговорщиками. Я полагал, что Кальтенбруннер и Скорцени начнут осыпать проклятиями армию, свою вечную соперницу, или торжествовать по поводу ее морального поражения, но оба весьма безразлично ответили, что все происходящее — дело армейских: «Мы не хотим и не будем вмешиваться. Да и трибунал, скорее всего, уже состоялся».
Кальтенбруннер сообщил мне, что ни одно подразделение СС не будет использоваться при подавлении мятежа и исполнении приговоров судов. Он даже запретил своим людям входить в здание штаба, поскольку любое вмешательство СС, несомненно, вызвало бы новые трения с армией и усилило бы и без того существующее напряжение в их отношениях. Однако этим благим тактическим соображениям не суждена была долгая жизнь. Не прошло и нескольких часов, как различные структуры СС развернули охоту на армейских офицеров, заподозренных в причастности к заговору.
Едва Кальтенбруннер умолк, как на фоне освещенного фасада штаба возникла темная массивная фигура. Тяжелой походкой, в полном одиночестве к нам приближался облаченный в парадный мундир генерал Фромм. Я попрощался с Кальтенбруннером и его спутниками и выступил из тени деревьев навстречу Фромму. «С путчем покончено, — начал Фромм. Внешнее спокойствие явно давалось ему с огромным трудом. — Я только что отдал необходимые распоряжения всем окружным штабам. На некоторое время я был отстранен от командования армией резерва. Меня вывели из кабинета и заперли. И кто это сделал! Мой начальник штаба! Мои ближайшие помощники!» Пытаясь оправдать казнь штабных офицеров, Фромм говорил все громче, и в его тоне можно было различить не только возмущение, но и тревогу: «Как их командир я счел своим долгом немедленно предать всех заговорщиков военному суду. — И уже страдальческим шепотом Фромм закончил: — Генерала Ольбрихта и моего начальника штаба полковника Штауффенберга больше нет в живых».
Фромм хотел первым делом позвонить Гитлеру. Я тщетно просил его сначала поехать в мое министерство. Он настаивал на встрече с Геббельсом, хотя не хуже меня знал, что министр пропаганды его терпеть не может и не доверяет ему.
В резиденцию Геббельса уже привезли арестованного генерала Хаазе, военного коменданта Берлина. В моем присутствии Фромм кратко изложил недавние события и попросил Геббельса соединить его с Гитлером. Однако Геббельс приказал Фромму выйти из кабинета и только после этого позвонил Гитлеру. Я не был свидетелем их почти двадцатиминутного разговора, поскольку меня тоже попросили удалиться. Закончив разговор, Геббельс вызвал часового и поставил его у дверей помещения, где находился Фромм.
Только ночью в особняке Геббельса появился Гиммлер, которого до тех пор никто не мог найти, и, не дожидаясь расспросов, стал подробно объяснять причины своего отсутствия{271}. В связи с этим он говорил, что существует проверенное правило борьбы с восстаниями: необходимо держаться подальше от центра событий и хладнокровно проводить необходимые контрмеры.
Геббельс как будто удовлетворился этим объяснением. Он пребывал в прекрасном расположении духа и подробно рассказал Гиммлеру о происшедшем, не преминув подчеркнуть, что единолично справился с мятежом. «Какие идиоты! Какое ребячество! Я бы на их месте действовал иначе. Почему они не захватили радиостанцию и не обратились к нации со своими лживыми призывами? Подумать только, они поставили часовых у моей двери, но не помешали мне связаться с фюрером и мобилизовать все ресурсы! Они даже не отключили мой телефон! Быть в выигрышном положении и так напортачить! Жалкие дилетанты!.. Они слишком полагались на традиционное повиновение и считали само собой разумеющимся, что офицеры и солдаты будут беспрекословно выполнять их приказы. Это и обрекло их на поражение. Они забыли, что за последние годы национал– социалистическое государство научило немцев разбираться в политике. В наши дни просто невозможно заставить людей автоматически исполнять приказы кучки генералов. — Геббельс вдруг резко оборвал самовосхваления и обратился ко мне: — Дорогой герр Шпеер, я должен кое-что обсудить с рейхсфюрером наедине. Доброй ночи».
На следующий день, 21 июля, всех влиятельных министров пригласили в Ставку для поздравлений фюрера. К моему приглашению прилагалась просьба привезти двух моих главных помощников Дорша и Заура — необычная просьба, особенно если учесть, что все остальные министры прибыли без заместителей. На церемонии Гитлер приветствовал моих подчиненных с демонстративной сердечностью, а меня удостоил лишь небрежным рукопожатием. Свита Гитлера также вела себя с необъяснимой сдержанностью. Как только я вошел, разговор прервался, присутствующие либо отвернулись, либо покинули помещение, а Шауб, адъютант Гитлера, многозначительно сказал мне: «Теперь-то мы знаем, кто стоял за покушением на фюрера» — и так поспешно удалился, что я не успел ни о чем расспросить. Заура и Дорша пригласили на вечернее чаепитие в узком кругу. Я же подобного приглашения не получил. Все было очень странно, и я встревожился.
А вот Кейтель, которого в последние недели много критиковали, вернул себе расположение фюрера. Гитлер с удовольствием повторял, как после взрыва, вскочив на ноги и увидев его, невредимого, Кейтель бросился к нему, восклицая: «Мой фюрер, вы живы, вы живы!» — и, забыв о субординации, жарко его обнял. После столь ярких доказательств преданности Гитлер никак не мог распрощаться с Кейтелем и даже проникся к нему теплыми чувствами, тем более что Кейтель казался самой подходящей кандидатурой на роль жестокого мстителя. «Кейтель сам чуть не погиб, — заявил Гитлер. — Он никого не пощадит».
На следующий день Гитлер обращался со мной более дружелюбно, и свита тут же последовала его примеру. В чайном домике фюрер провел совещание, на котором присутствовали Кейтель, Гиммлер, Борман, Геббельс и я. Не ссылаясь на меня как на автора идеи, Гитлер сделал то, к чему я призывал его еще две недели тому назад: назначил Геббельса имперским уполномоченным по всеобщей мобилизации. Счастливо избежав смерти, Гитлер стал более решительным и проявил готовность осуществлять меры, в необходимости которых я и Геббельс убеждали его более года.
Затем Гитлер обратился к событиям последних дней. Он ликовал: наконец-то в войне наступил коренной перелом. Дни предательства позади; другие, более компетентные генералы возьмут на себя командование войсками. По словам Гитлера, только сейчас он осознал, как прав был Сталин, когда уничтожил Тухачевского. Это был важнейший шаг на пути к военным успехам. Ликвидировав свой Генеральный штаб, Сталин освободил место для молодых энергичных командующих, не скованных опытом службы в царской армии. Прежде, как заявил Гитлер, он считал обвинения, выдвигавшиеся на московских процессах в 1937 году, сфабрикованными, но теперь, после событий 20 июля, он допускает их обоснованность. И хотя он по-прежнему не располагает никакими уликами, нельзя исключить возможность вероломного сотрудничества русского и германского генеральных штабов.
Все согласились с этими измышлениями. Геббельс обрушился на генералитет с оскорблениями и презрительными замечаниями. Я попытался возразить, но Геббельс резко меня оборвал, а Гитлер не стал вмешиваться{272}.
Когда выяснилось, что генерал Фельгибель, начальник службы связи ОКВ, также участвовал в заговоре, Гитлер чуть не задохнулся от ярости и тут же свалил на Фельгибеля все военные промахи: «Теперь я понимаю, почему в последние годы проваливались все мои великие планы завоевания России. Из-за предательства! Если бы не предатели, мы давным– давно одержали бы победу. Вот мое оправдание перед историей. Теперь-то мы выясним, не установил ли Фельгибель прямой связи со Швейцарией и не передавал ли все мои планы русским. Допросить его с применением любых средств!.. И опять я оказался прав. Никто не соглашался со мной, когда я выступал против единого командования вермахтом! Под руководством одного человека вермахт представляет угрозу! И вы все еще думаете, что я случайно приказал сформировать так много дивизий СС? Я знал, что только так мы сможем справиться с оппозицией… Я назначил генерал-инспектора бронетанковых войск… Все это делалось для того, чтобы распылить командование войсками».
Затем Гитлер с новыми силами обрушился на заговорщиков, грозя уничтожить всех до единого. Он вдруг решил, что Шахт умышленно саботировал перевооружение армии, и приказал его арестовать. Он сетовал на свою былую мягкость, а затем вспомнил о Гессе: «Гесса мы тоже повесим без всякого сожаления. Это с него все началось, это он подал дурной пример предательства».
После каждой такой вспышки Гитлер успокаивался и с благодарностью человека, пережившего смертельную опасность, вновь и вновь возвращался к истории покушения, а затем начинал разглагольствовать о коренном переломе и скорой победе. Провал заговора придал ему уверенности в будущем, а мы все охотно поверили его оптимистическим прогнозам.
Вскоре была закончена перестройка главного бункера, из-за чего, собственно, Гитлер и оказался в день покушения в моем бараке. Если здание можно считать неким символом, то наверняка им был этот бункер. Снаружи похожий на древнюю египетскую гробницу, он на самом деле был всего лишь огромным бетонным сооружением без окон, без прямой вентиляции, с очень малой полезной площадью. Бетонные стены толщиной около пяти метров отгораживали Гитлера от внешнего мира в прямом и переносном смысле, оставляя его наедине со своими иллюзиями.
Ночью 20 июля начальника штаба Цайтцлера отправили в отставку. Я воспользовался случаем и нанес ему прощальный визит. Заур навязался составить мне компанию. Во время нашей беседы зашел вернувшийся из командировки подполковник Гюнтер Шменд, которому до казни оставалось всего несколько недель. Его приход возбудил подозрения Заура: «Они точно сговорились. Вы заметили, как они смотрели друг на друга?» — «Нет», — раздраженно ответил я. Когда мы с Цайтцлером остались наедине, я узнал, что Шменд только что вернулся из Берхтесгадена, куда ездил с поручением забрать документы из штабного сейфа. Цайтцлер сообщил об этом с таким невинным видом, что я уже не сомневался: заговорщики не посвятили его в свои планы. После трех дней пребывания в Ставке Гитлера утром 24 июля я вылетел в Берлин, так и не выяснив, сообщил ли Заур Гитлеру об этой встрече.
В министерстве мне сказали, что обергруппенфюрер СС Кальтенбруннер, шеф гестапо, хочет со мной встретиться, хотя до тех пор он ни разу ко мне не приезжал. Пришлось принимать его лежа, поскольку сильно разболелась нога. Мне показалось, что Кальтенбруннер смотрит на меня, как и ночью 20 июля, пристально и угрожающе. Без всяких предисловий он изложил цель своего визита: «В сейфе на Бендлерштрассе мы нашли список членов правительства, составленный заговорщиками. Вы числитесь там министром вооружений. Вы знали об этом?»
Несмотря на серьезность обвинения, Кальтенбруннер держался с обычной официальной вежливостью. Видимо, на моем лице промелькнул такой ужас, что он готов был поверить в мою невиновность. Прекратив расспросы, он достал из кармана какой-то документ. Это и был план преобразования властных структур, который заговорщики намеревались осуществить после успешного переворота. План явно составлял офицер, поскольку особенно тщательно была расписана реорганизация вермахта. Координационным центром всех трех родов вооруженных сил должен был стать Высший генеральный штаб, которому подчинялся бы и командующий армией резерва, отвечавший также за вооружение. На схеме, заполненной аккуратными печатными буквами, я нашел надпись: «Вооружение: Шпеер». Правда, рядом какой-то скептик приписал карандашом: «Если согласится» — и вывел вопросительный знак. Этот неизвестный офицер и тот факт, что 20 июля я не принял приглашение приехать на Бендлерштрассе, спасли мне жизнь. Как ни странно, Гитлер на эту тему со мной не заговаривал{273}.
Разумеется, я тогда задавался вопросом, что бы я делал, если бы в случае успеха заговора 20 июля мне предложили остаться министром вооружений. Вероятно, я согласился бы выполнять свои обязанности в переходный период, хотя и не без мучительной внутренней борьбы. Судя по тому, что я сегодня знаю об участниках заговора и двигавших ими мотивах, даже недолгое сотрудничество излечило бы меня от преданности Гитлеру. Им быстро удалось бы убедить меня в правоте их дела, однако некоторые причины ставили мое согласие на министерский пост под сомнение, а более серьезные психологические факторы делали его и вовсе невозможным. Если бы я осознал преступную суть нацистского режима и свою роль в нацистском государстве, то по чисто моральным соображениям не смог бы занять руководящий пост в послегитлеровской Германии.
На следующий день в нашем министерстве, как и во всех других, в конференц-зале состоялось собрание, на котором мы демонстрировали преданность фюреру. Все мероприятие заняло не более двадцати минут. Я выступил, пожалуй, с самой сомнительной речью в своей жизни. Как правило, я избегал стереотипов, но на этот раз клялся в верности Гитлеру, восторгался его величием и впервые в своей жизни закончил выступление выкриком: «Зиг хайль!» Прежде я никогда не использовал верноподданнических формулировок, тем более что они противоречили моему характеру и чувству собственного достоинства, но сейчас я понимал всю опасность своего положения: я скомпрометировал себя дружбой с заговорщиками и мое будущее представлялось очень мрачным и неопределенным.
Между прочим, мои опасения не были беспочвенными. По Берлину ползли слухи о моем аресте и даже казни, то есть не я один считал свое положение рискованным.
Мои тревоги развеялись, когда Борман прислал мне приглашение выступить с речью по проблеме вооружений на совещании гауляйтеров в Позене. Однако собравшиеся, еще не оправившись от событий 20 июля, приняли меня весьма враждебно, несмотря на то что официально это приглашение меня реабилитировало. Среди партийных шишек я оказался в полной изоляции. Лучше всего ту атмосферу передают слова, обращенные Геббельсом к собравшимся вокруг него гауляйтерам непосредственно перед моим выступлением: «Теперь мы наконец знаем, на чьей стороне Шпеер»{274}.
Однако по счастливому стечению обстоятельств производство вооружений в июле 1944 года достигло рекордного уровня. Дабы не спровоцировать партийных лидеров и не ухудшить свое положение, я не стал увлекаться общими рассуждениями, а просто обрушил на аудиторию град статистических данных, характеризующих наши достижения, и рассказал о новых программах, порученных нам Гитлером. Даже партийные лидеры должны были понять, что я и мои сотрудники незаменимы, тем более в такое трудное время. Когда я на многочисленных примерах продемонстрировал, какие огромные ресурсы вооружения и запасных частей для военной техники имеет и не использует вермахт, гауляйтеры явно воодушевились, а Геббельс громко выкрикнул: «Саботаж, саботаж!» Его реакция лишний раз доказала, что после 20 июля руководство склонно везде и повсюду видеть предательство и государственную измену, но на гауляйтеров моя речь произвела сильное впечатление.
Из Позена участники совещания отправились в Ставку, где на следующий день с речью к ним обратился Гитлер. В партийной иерархии я, как гауптамтляйтер (глава департамента), стоял ниже рейхсляйтеров, обычно удостаивавшихся чести присутствовать на таких партийных собраниях, но Гитлер лично пригласил меня, и я скромно занял место в заднем ряду.
Гитлер говорил о последствиях заговора 20 июля, вновь объяснял все поражения последних лет изменой офицеров вермахта и возлагал огромные надежды на будущее. По его словам, никогда еще он не чувствовал такой уверенности, ибо все его предыдущие усилия встречали скрытое сопротивление и саботаж, но теперь преступная клика разоблачена и уничтожена, и, возможно, своим выступлением оказала нам огромную услугу. Таким образом, Гитлер почти слово в слово повторил то, что говорил ближайшему окружению сразу же после путча. И я, несмотря на отсутствие логики, подпал под его чары, как вдруг прозвучали слова, мгновенно вырвавшие меня из транса: «Если немецкий народ потерпит в этой борьбе поражение, значит, он оказался слишком слаб. Значит, он не выдержал испытания, предназначенного ему историей, и не заслуживает ничего, кроме гибели».
Как ни странно, нарушив привычку никогда не хвалить своих помощников, Гитлер отметил мои достижения. То ли он знал о враждебности гауляйтеров, то ли ему подсказала интуиция, но для дальнейшей плодотворной работы я действительно нуждался в поощрении фюрера, и он продемонстрировал партийцам, что его отношение ко мне после 20 июля не изменилось.
Я воспользовался укреплением своих позиций, чтобы помочь знакомым и сотрудникам, подвергшимся после 20 июля преследованиям{275}. Заур же, наоборот, донес на двух офицеров управления артиллерийско-технического снабжения сухопутных войск — генерала Шнайдера и полковника Фихтнера, которых тут же арестовали по личному распоряжению Гитлера. Что касается Шнайдера, Заур просто процитировал его замечание о технической некомпетентности Гитлера. Фихтнеру вменили в вину лишь то, что он недостаточно ревностно поддержал разработку новых моделей танков, которые Гитлер хотел получить еще в начале войны. Теперь это трактовалось как умышленный саботаж. Правда, сам Гитлер проявил уступчивость, и, когда я замолвил словечко за обоих офицеров, он согласился освободить их, но при условии, что они больше не будут служить в управлении артиллерийско-технического снабжения сухопутных войск.
18 августа в Ставке Гитлер при мне продемонстрировал недоверие к офицерскому корпусу. Тремя днями ранее фельдмаршал Клюге, главнокомандующий Западным фронтом, отправился в 7-ю армию, и с тех пор его нигде не могли найти. Когда сообщили, что фельдмаршал в сопровождении одного лишь адъютанта, имевшего при себе радиопередатчик, приблизился к линии фронта, Гитлер заподозрил, что Клюге выехал в условленное место для ведения переговоров с западными союзниками о капитуляции германской армии на Западе. Поскольку переговоры не состоялись, Гитлер предположил, что лишь авианалет помешал фельдмаршалу осуществить вероломный план. Фельдмаршала Клюге освободили от командования и приказали явиться в Ставку. В следующем донесении сообщалось, что по дороге Клюге скончался от сердечного приступа. Знаменитая интуиция не позволила Гитлеру поверить в сердечный приступ, и он приказал гестапо тщательно обследовать труп. И действительно, выяснилось, что Клюге принял яд. Гитлер полностью убедился в причастности Клюге к заговору, несмотря на то что в предсмертном письме фельдмаршал уверял фюрера в своей вечной преданности.
В бункере Гитлера я заметил на большом столе для оперативных карт донесения Кальтенбруннера. Один из моих приятелей-адъютантов давал мне их читать две ночи подряд, поскольку я понимал, что грозящая мне опасность все еще не миновала. Многое из того, что я говорил до 20 июля, прежде сошло бы за объективную критику, но теперь вполне могло быть вменено мне в вину. Хотя никто из арестованных не говорил ничего, что могло бы меня скомпрометировать, заговорщики явно приняли на вооружение мое любимое выражение: я называл подхалимов из ближайшего окружения Гитлера, любимым занятием которых было поддакивать шефу, «китайскими болванчиками».
В те дни на том же столе лежала груда фотографий. Как– то, забывшись, я взял одну и тут же бросил ее. Это была фотография повешенного. Он был в арестантской робе, но на брюках я разглядел широкий лампас. Один из эсэсовцев, стоявших рядом со мной, пояснил: «Вицлебен. Не хотите ли взглянуть на других? На всех этих фотографиях казненные».
В тот вечер в кинозале показывали кинофильм о казни заговорщиков. Я не мог и не желал смотреть, но чтобы не привлекать к себе излишнего внимания, отговорился срочной работой. Многие другие, в основном эсэсовцы невысоких чинов и гражданские, направились в кинозал. Среди них не было ни одного офицера вермахта.
27. Натиск с запада
Когда я в начале июля предлагал Гитлеру отстранить некомпетентный «комитет трех» и поручить объединение всех ресурсов внутреннего фронта Геббельсу, я и представить себе не мог, что через несколько недель мое предложение расширить полномочия Геббельса ухудшит мои собственные позиции. Это случилось в основном потому, что заговорщики включили мое имя в список своего правительства. К тому же все большее число партийных лидеров объясняло наши неудачи моим противодействием вмешательству партии в решение многих вопросов. Если бы партии была предоставлена свобода действий, то она могла бы выдвигать военных командующих из своих рядов, утверждали гауляйтеры и открыто сокрушались по поводу того, что в 1934 году вермахт не был подчинен СА.
Теперь они считали, что, отвергнув идею Рема о создании народной партии, упустили возможность пропитать офицерский корпус национал-социалистическим духом и тем самым избежать поражений последних лет. По их мнению, давно пришло время взять в свою руки контроль хотя бы над гражданским сектором и подчинить правительственные структуры партии.
Всего через неделю после собрания гауляйтеров в Позене Артур Тикс, председатель комитета по снабжению моего министерства, известил меня о том, что «гауляйтеры, лидеры СА и другие партийные руководители неожиданно, без предварительных консультаций», пытаются вмешиваться в деятельность промышленных предприятий. Три недели спустя в результате партийного давления «возникла система двойного подчинения», которая привела к жуткому хаосу.
Геббельс, вдруг почувствовавший себя не столько членом правительства, сколько партийным лидером, активно поощрял честолюбие и предприимчивость гауляйтеров. При поддержке Бормана и Кейтеля он готовил план тотальной мобилизации. Подобное непродуманное вмешательство могло означать лишь полный срыв производства вооружений, но мне пришлось капитулировать, и 30 августа 1944 года я сообщил начальникам отделов о моем намерении возложить на гауляйтеров ответственность за военную промышленность.
Это было вынужденное решение, поскольку никто из руководителей рейха меня больше не поддерживал. Я оказался в том же положении, что и большинство министров, особенно не членов партии: я больше не мог напрямую обращаться к Гитлеру со своими проблемами. Поскольку фюрер старательно уклонялся от разговоров на щекотливые темы, я счел более разумным излагать свои жалобы письменно.
20 сентября я написал Гитлеру пространное письмо, в котором подробно рассказал о враждебном отношении ко мне партийных лидеров и их попытках отстранить меня от руководства, о необоснованных обвинениях и о применяемой ими политике устрашения.
События 20 июля, утверждал я, «усилили и без того существовавшее недоверие ко многим сотрудничающим со мной промышленникам». Партийные лидеры уверены в том, что мои ближайшие помощники — «враждебные партии реакционеры, придерживающиеся однобоких взглядов на экономику». Геббельс и Борман открыто заявляют, что мое министерство и вся моя структура, основанная на принципе личной ответственности в промышленности, — «сборище промышленных магнатов с реакционными и даже антинацистскими взглядами».
Далее я заявлял, что «не смогу успешно работать, если мне и моим сотрудникам не дадут свободу действий и будут и впредь оценивать нашу деятельность по партийным критериям». Я соглашался допустить вмешательство партии в сферу производства вооружения только на двух условиях. Первое: гауляйтеры и экономические советники Бормана в дистриктах должны быть напрямую подчинены мне в вопросах вооружений, поскольку «необходима четкая и прозрачная система управления промышленностью»{276}. Второе: Гитлер должен подтвердить, что по-прежнему одобряет мои принципы. «Необходимо принять жесткое решение о принципах руководства промышленностью. По моему мнению, необходимо сохранить принцип личной ответственности, основанный на доверии к руководителям предприятий, и решительно его придерживаться». В заключение я доказывал, что нет смысла менять систему, оправдавшую себя на практике, но в любом случае мы должны принять решение, которое ясно укажет, в каком направлении будет далее развиваться руководство экономикой.
21 сентября в Ставке я вручил Гитлеру свое письмо. Он молча взял его, просмотрел и по-прежнему без единого слова нажал кнопку вызова. Документ был отдан явившемуся адъютанту с приказом передать его Борману. Геббельс в то время также находился в Ставке, и Гитлер предложил им сообща продумать дальнейшие действия. Я понял, что потерпел поражение. Гитлеру явно надоело вмешиваться в наши споры, в которых он мало что понимал.
Несколько часов спустя меня пригласили в кабинет Бормана, находившийся в нескольких шагах от бункера Гитлера. Борман встретил меня без церемоний: в рубашке с короткими рукавами; брюки на жирном торсе держались с помощью подтяжек. Геббельс был, как всегда, безупречен. Сославшись на указ Гитлера от 25 июля, он спокойно заявил, что в полной мере воспользуется своими полномочиями и я обязан ему подчиняться. Борман подтвердил новое положение вещей и добавил, что не потерпит никаких моих попыток влиять на Гитлера. Пока Борман по-хамски отчитывал меня, Геббельс слушал с угрожающим видом, время от времени вставляя циничные замечания. В общем, наконец осуществилась централизация руководства промышленностью, которой я так долго добивался, но удивительным образом она воплотилась в союзе Геббельса и Бормана.
Гитлер не вспоминал о письме, правда, через два дня продемонстрировал свое расположение ко мне, подписав мое воззвание директорам предприятий. Это можно было рассматривать как поддержку изложенных мной принципов и в обычных обстоятельствах свидетельствовало бы о моей победе над Борманом и Геббельсом, но дело в том, что авторитет Гитлера в партии пошатнулся. Партийный аппарат и высшие чиновники рейха уже не были верны Гитлеру так же безоговорочно, как прежде. Когда ближайшим сподвижникам Гитлера приходило в голову заняться экономикой, они просто игнорировали его официальные заявления. В этом можно было усмотреть первые признаки разложения, а конфликт, все с большей силой разгоравшийся в последующие недели, выявил их еще отчетливее{277}.
Разумеется, отчасти в потере авторитета был виноват сам Гитлер. Он проявил полную беспомощность в выборе приоритетов: никак не мог решить, кого поддержать — Геббельса, требовавшего все больше солдат для фронта, или меня, настаивавшего на увеличении производства вооружений. Он поддерживал то одного из нас, то другого, издавал противоречивые приказы, пока вражеские бомбардировщики и вражеские войска ни разрешили наш спор и вопрос авторитета фюрера.
Измотанный происками политических врагов и успехами врага внешнего, я всегда с радостью покидал Берлин, а вскоре начал предпринимать все более длительные поездки на фронт. Это мало помогало решать вопросы вооружений, ибо приобретенным опытом уже некогда было пользоваться, однако я надеялся, что мои личные наблюдения и полученная от командующих информация смогут повлиять на решения Ставки.
Позднее, оценив результаты тех поездок, мне пришлось признать, что все мои доклады, как устные, так и письменные, никак не повлияли на ход событий. Например, многие генералы, воевавшие на передовой, просили пополнять их потрепанные соединения людьми, а также снабжать их оружием и танками, которые еще выпускали наши заводы. Однако Гитлер и Гиммлер, новый командующий армией резерва, теперь полагали, что войска, отброшенные врагом, потеряли волю к сопротивлению и следует формировать новые части, так называемые народные гренадерские дивизии. А разгромленные дивизии, как они говорили, пусть погибают.
В конце сентября 1944 года я своими глазами видел результаты этой политики в одном из соединений испытанной танковой дивизии близ Битбурга. Командир, имевший многолетний опыт боевых действий, показал мне поле боя, где несколькими днями ранее произошла трагедия. Недавно сформированная, неопытная танковая бригада из-за неумелого технического обслуживания потеряла десять из тридцати двух новеньких «пантер» еще на марше. Оставшиеся двадцать два танка вышли к району развертывания без должной разведки и попали под обстрел американских противотанковых орудий. Пятнадцать танков были расстреляны, как мишени на полигоне. «Подумать только, как помогли бы эти новые танки моим опытным экипажам!» — с горечью сказал капитан. Я передал этот разговор Гитлеру, с сарказмом заметив: «Вот наглядный пример того, что закаленные соединения имеют значительные преимущества перед новичками». Однако мой рассказ никакого впечатления на Гитлера не произвел. На оперативном совещании он заявил, что убедился на собственном опыте службы в пехоте: войска только тогда берегут оружие, когда знают, что вряд ли получат новое{278}.
Во время поездок на Западный фронт я узнал о попытках договориться с противником на отдельных участках. В Арнеме я встретил разъяренного генерала СС Биттриха. Накануне его 2-й танковый корпус практически уничтожил британскую воздушно-десантную дивизию. Еще во время сражения генерал пообещал британцам не трогать их госпиталь, оставшийся за немецкой линией фронта. Однако партийные функционеры отдали приказ убить британских и американских летчиков, тем самым выставив Биттриха лжецом. Его страстное обличение партии было тем более поразительным, что исходило от генерала СС.
Даже бывший адъютант Гитлера от сухопутных сил полковник Энгель, теперь командовавший 12-й пехотной дивизией близ Дюрена, по собственной инициативе договорился с противником о выносе с поля боя раненых в периоды затишья. Неразумно было бы рассказывать о подобных соглашениях в Ставке, ибо я на собственном опыте убедился, что Гитлер расценил бы их как «слабость». Он часто с пренебрежением отзывался о так называемых рыцарских традициях прусского офицерства, зато превозносил твердость и непреклонность обеих воюющих сторон на Восточном фронте, что укрепляло боевой дух солдат и подавляло любые проявления гуманизма.
Мне вспоминается один-единственный случай, когда Гитлер весьма неохотно согласился, вернее, не стал возражать против переговоров с противником. Поздней осенью 1944 года британский флот отрезал от материка немецкие войска, базировавшиеся на греческих островах. Несмотря на то что британцы почти полностью контролировали морские пути, немецким войскам разрешили погрузиться на корабли и отплыть на материк. Некоторые немецкие суда проходили на расстоянии прямой видимости от британских военных кораблей. В качестве ответной услуги немецкая сторона согласилась использовать эти войска в обороне Салоник от русских и удерживать город до подхода британских войск. После окончания операции, проведенной по инициативе Йодля, Гитлер заметил: «Мы больше никогда не согласимся на что-либо подобное».
В сентябре 1944 года фронтовые генералы, промышленники и гауляйтеры западных регионов ожидали, что американские и британские армии, используя свое подавляющее превосходство, с ходу подавят сопротивление наших почти безоружных и измотанных в боях войск{279}. Никто уже не надеялся остановить их. Те, кто сохранил способность реально оценивать ситуацию, уповали лишь на нечто подобное «чуду на Марне», только с фортуной на нашей стороне{280}.
Подготовка к уничтожению промышленных объектов различного назначения на территории рейха и оккупированных территориях входила в сферу полномочий моего министерства. При отступлении из Советского Союза Гитлер уже отдавал приказы проводить политику «выжженной земли». Как только армии вторжения выплеснулись с захваченного плацдарма на территорию Нормандии, он издал аналогичный приказ. Поначалу в основе этой политики лежали соображения оперативной целесообразности. Необходимо было сделать все возможное, чтобы враг не закрепился на отвоеванных территориях, максимально затруднить снабжение союзных войск, ремонт поврежденной техники, электро– и газоснабжение, а в перспективе — строительство военных заводов. Пока до окончания войны еще было далеко, такие действия казались мне оправданными, однако они потеряли всякий смысл, как только поражение стало неотвратимым.
Я не испытывал глубокого чувства обреченности, охватившего многих соратников Гитлера, но ввиду безнадежности ситуации, естественно, предположил, что мы будем делать все возможное для выхода из войны с наименьшими потерями, дабы как можно быстрее восстановить экономику страны. Однако Гитлер со все нарастающей безжалостностью настаивал на тотальном разрушении. Мне удалось перехитрить его, воспользовавшись его же собственными аргументами. Поскольку в самых безнадежных ситуациях он всегда утверждал, что потерянные территории скоро будут отвоеваны, мне потребовалось лишь повторить его же слова и подчеркнуть, что предприятия понадобятся для производства вооружений, как только мы вернем эти территории.
Например, я удачно воспользовался этим аргументом 20 июня, вскоре после начала вторжения, когда американцы прорвали нашу оборону и окружили Шербур. В результате Гитлер заявил, что, «несмотря на нынешние трудности на фронте, персонал промышленных предприятий должен остаться на своих местах». Новый приказ позволил военному коменданту проигнорировать предыдущий приказ Гитлера о транспортировке миллиона французов в Германию в случае успешного вторжения западных союзников{281}.
Теперь Гитлер вновь заговорил о необходимости полного уничтожения французской промышленности. И все же 19 августа, когда союзные войска еще находились северо– западнее Парижа, мне удалось вырвать у него согласие на консервацию заводов и электростанций, которые вот-вот могли оказаться в руках врага{282}.
Однако фундаментального решения от Гитлера я так и не добился. Я действовал от случая к случаю, притворяясь, что считаю все наши отступления временными. Правда, постепенно мой испытанный аргумент начинал звучать все более и более нелепо.
Ситуация в корне изменилась в конце августа, когда вражеские войска приблизились к месторождениям железной руды близ Лонгви и Брие: этот район Лотарингии был присоединен к рейху еще в 1940 году, и я практически вмешался в сферу компетенции гауляйтера. Понимая, что убедить его сдать регион врагу без разрушения объектов невозможно, я обратился напрямую к Гитлеру и получил разрешение сохранить шахты и перерабатывающие заводы и передать соответствующее распоряжение всем гауляйтерам, которые могли столкнуться в будущем с той же проблемой{283}.
В середине сентября Герман Рёхлинг доложил мне, что шахты Саарбрюккена оставлены в целости и сохранности, но электронасосные станции все еще находятся на нашей территории. Рёхлинг осторожно пытался выяснить, следует ли подавать электричество на насосные станции по пока неповрежденным высоковольтным линиям. Я согласился как на это предложение, так и на предложение войскового командования продолжать подачу электроэнергии в госпитали Льежа уже после того, как Льеж был захвачен западными союзниками, а линия фронта пролегала между городом и электростанцией.
Примерно с середины сентября мне также приходилось решать судьбу промышленности на территории самой Германии, поскольку руководители предприятий, естественно, не стремились разрушать их. Как ни удивительно, их поддержали некоторые гауляйтеры районов, оказавшихся под угрозой захвата вражескими войсками. Это был странный период — как в войне, так и в нашей жизни. Окольными путями, с помощью намеков и недомолвок все пытались прозондировать мнение собеседника — формировались группы единомышленников, но любое откровенное высказывание могло привести к гибельным последствиям.
На тот случай, если Гитлер узнает, что заводы в прифронтовых районах не уничтожены, я в отчете о своей поездке 10–14 сентября сообщил ему об их вполне удовлетворительной работе. Например, если завод в Аахене ежемесячно выпускает четыре миллиона патронов для стрелкового оружия, то разумно до последнего момента, даже под артобстрелами, снабжать патронами наши сражающиеся армии. Я убеждал также не останавливать коксовые предприятия Аахена, поставлявшие горючее в Кёльн и в войска. Более того, было бы ошибкой закрыть электростанции, расположенные в непосредственной близости от линии фронта, поскольку от подачи электричества зависит телефонная связь, как армейская, так и гражданская.
В то же время я по телетайпу напомнил гауляйтерам о предыдущем приказе Гитлера и еще раз предупредил: промышленные объекты не уничтожать ни в коем случае.
Неожиданно все мои усилия чуть не оказались напрасными. По возвращении в Берлин я встретился с начальником своего центрального управления Либелем в нашей гостинице для специалистов в Ванзее. Либель доложил, что во время моего отсутствия Гитлер разослал во все министерства категорический приказ безжалостно проводить на немецких территориях тактику «выжженной земли».
Чтобы надежно избавиться от прослушивания, мы расположились на лужайке. Было солнечно, как в конце лета; по озеру медленно скользили парусные суда, а Либель растолковывал мне страшную суть последних приказов фюрера. Ни одного немца не должно остаться на территории, оккупированной врагом. Несчастные, осмелившиеся остаться, окажутся в пустыне, лишенной всех достижений цивилизации. Будут уничтожены не только промышленные предприятия, но и электростанции, телефонные узлы, системы снабжения газом и водой. Все, абсолютно все, необходимое для жизнеобеспечения, будет уничтожено: продовольственные карточки, записи актов гражданского состояния, банковские архивы. Также следует уничтожить все продовольственные запасы, сжечь фермы, забить скот. Не должны сохраниться даже произведения искусства, уцелевшие в авианалетах. Памятники, дворцы, замки, церкви, театры, как драматические, так и оперные, — сровнять с землей. Несколькими днями ранее, 7 сентября 1944 года, по распоряжению Гитлера, в «Фёлькишер беобахтер» появилась передовица, воспевшая этот разгул вандализма: «Ни одного стебелька немецкой пшеницы не должно достаться врагу, ни единого слова не услышит он из немецких уст, ни один немец не протянет ему руку помощи. Враг не найдет на нашей земле ни одного целого моста, ни одной незаблокированной дороги; враг увидит развалины, ощутит нашу ненависть и встретит здесь свою смерть»{284}.
В своем последнем докладе я пытался пробудить в Гитлере сочувствие к жертвам войны: «В окрестностях Аахена по всем дорогам, как во Франции в 1940 году, движутся вереницы несчастных беженцев с младенцами и немощными стариками. С расширением покидаемых жителями районов поток беженцев многократно увеличится, поэтому необходимо проявить сдержанность, издавая приказы об эвакуации». Я призывал Гитлера «выехать на Запад и своими глазами посмотреть, что там происходит… Народ ждет этого от вас».
Однако Гитлер никуда не поехал. Наоборот. Узнав, что районный руководитель Аахена Шмеер не предпринял необходимых мер для эвакуации города, он лишил его всех постов, исключил из партии и отправил на фронт простым солдатом.
Бесполезно было даже пытаться убедить Гитлера отменить этот приказ, а моих полномочий явно не хватало для самостоятельных действий. Однако я был так сильно встревожен, что продиктовал телетайпное послание, которое, в случае одобрения Гитлером, Борман передал бы восьми гауляйтерам западных областей. Я пошел на военную хитрость, чтобы заставить Гитлера изменить точку зрения. Я ни словом не упомянул о его жестких приказах последних дней, но вспомнил о прежних решениях по отдельным вопросам и просил принять решение, пригодное для любой ситуации. Не имело значения, искренне ли Гитлер верил в победу либо притворялся, что верит, но я все поставил на эту карту: если он не откажется от тактики «выжженной земли», значит, признает, что война проиграна, а подобным признанием он лишит себя главного аргумента в призывах ко всеобщему сопротивлению. Моя телеграмма начиналась так: «Фюрер твердо уверен в том, что в скором времени потерянные территории будут нами отвоеваны. Поскольку расположенные на западных территориях объекты жизненно важны для нашей военной промышленности, необходимо проводить эвакуацию с учетом возможности восстановления производства в полном объеме… Выводить из строя промышленные объекты следует лишь в последний момент… Необходимо сохранить электростанции в угледобывающих районах, чтобы непрерывно вести контроль за уровнем воды в шахтах. Если насосы остановятся и шахты будут затоплены, то на их восстановление потребуются многие месяцы».
Вскоре я позвонил в Ставку выяснить, передали ли мою телеграмму Гитлеру, и оказалось, что соответствующая директива уже издана. Я был готов к сокращениям и к вероятным ужесточениям мер по выводу предприятий из строя, но, к моему удивлению, Гитлер оставил текст без изменений, лишь в одном месте, где речь шла о его уверенности в победе, самолично сделал правку. Теперь первая фраза выглядела так: «Ни в коем случае не подлежит сомнению возврат части территорий, потерянных нами на Западе».
Борман передал директиву гауляйтерам, не преминув добавить: «От имени фюрера я передаю вам сообщение рейхсминистра Шпеера. Все изложенные требования подлежат безусловному и строгому исполнению»{285}. Даже Борман не стал мне мешать. Видимо, он куда яснее Гитлера сознавал губительные последствия тактики «выжженной земли» на оставляемых нами территориях.
Говоря о «возвращении части территорий, потерянных нами на Западе», Гитлер просто пытался сохранить лицо, ибо даже ему в конце концов стало ясно, что, если мы и добьемся стабилизации фронта, через несколько месяцев война все равно будет проиграна из-за недостаточной материально-технической базы. Йодль подтвердил мои предыдущие прогнозы, указав на важное в стратегическом плане обстоятельство: армия держит под своим контролем слишком большие оккупированные территории. Он даже сравнил вермахт со змеей, проглотившей слишком большую добычу и потерявшей быстроту реакции. Йодль предложил вывести войска из Финляндии, Северной Норвегии, Северной Италии и с большей части Балкан. В результате мы смогли бы занять более географически выгодные оборонительные позиции вдоль рек Тисса и Сава и южных оконечностей Альп, а также высвободили бы много дивизий. Сначала Гитлер упорно возражал, но в конце концов 20 августа 1944 года позволил мне хотя бы рассчитать, сможем ли мы обойтись без сырьевых ресурсов этих территорий.
Однако 2 сентября 1944 года, за три дня до того, как я закончил свой меморандум, Финляндия и Советский Союз заключили перемирие, а немецким войскам было предложено покинуть Финляндию к 15 сентября.
Йодль сразу же позвонил мне и поинтересовался моими выводами. Настроение Гитлера снова переменилось. Он больше не высказывал ни малейшего желания добровольно эвакуировать войска. Йодль же настаивал на немедленном уходе из Лапландии, пока держится хорошая погода. Он заявил, что если при отступлении мы попадем в снегопады, свирепствующие там ранней осенью, то неизбежно потеряем много вооружения. И снова Гитлер использовал аргумент, приведенный годом ранее в споре об отступлении из южных районов Советского Союза, богатых залежами марганцевой руды: «Если мы потеряем месторождения никеля в северной Лапландии, наша военная промышленность остановится через несколько месяцев».
Этому мнению не суждена была долгая жизнь. 5 сентября, через три дня после русско-финского перемирия, я курьерской связью послал докладную записку Йодлю и Гитлеру. Я доказывал, что исход сырьевой войны для нас решит не потеря финских никелевых шахт, а прекращение поставок хромовой руды из Турции. Если предположить, что военная промышленность будет работать на полную мощность — чисто гипотетическое предположение с учетом непрерывных авианалетов, — распределение последних запасов хрома придется на 1 июня 1945 года. «Учитывая время, необходимое перерабатывающим предприятиям, производство, зависящее от поставок хрома, то есть вся военная промышленность, остановится 1 января 1946 года»{286}.
Реакция Гитлера уже давно стала непредсказуемой. Я готовился к взрыву бессильной ярости, но Гитлер выслушал мою информацию бесстрастно, не сделал никаких выводов и, вопреки совету Йодля, отложил вывод войск из Лапландии до середины октября. В свете общей военной обстановки прогнозы, подобные моим, вероятно, вообще его не трогали. Поскольку фронты рушились — как на западе, так и на востоке, — временной рубеж 1 января 1946 года, пожалуй, казался Гитлеру утопией.
На том этапе гораздо больше беспокоили нас последствия нехватки горючего. В июле я сообщал Гитлеру, что именно по этой причине к сентябрю все тактические перемещения войск станут невозможными. Теперь этот прогноз подтвердился. В конце сентября я написал Гитлеру: «Более тридцати семи истребителей, базирующихся в Крефельде, в течение двоих суток не могли совершать боевые вылеты, несмотря на прекрасную погоду. Лишь на третий день эта часть получила горючее, но его хватило лишь двадцати самолетам на короткий вышет в Аахен». Несколько дней спустя на аэродроме Бернойхен близ Берлина командир учебной роты сообщил мне, что его курсанты из-за недопоставок горючего могут летать лишь час в неделю.
Тем временем дефицит горючего практически парализовал и сухопутные войска. В конце октября после ночного полета в 10-ю армию, стоявшую южнее реки По, я доложил Гитлеру, что «наткнулся на колонну из ста пятидесяти грузовиков, каждый из которых тащила упряжка из четырех быков. Многие грузовики буксировались танками и тракторами». В начале декабря я выразил озабоченность тем, что «обучение водителей танков оставляет желать лучшего», поскольку опять же не хватает горючего.
Разумеется, генерал Йодль знал о проблемах с горючим гораздо лучше меня. Чтобы высвободить для наступления в Арденнах семнадцать с половиной тысяч тонн горючего — прежде мы столько производили за два с половиной дня, — ему пришлось 10 ноября 1944 года приостановить поставки горючего во все другие группы армий.
Авианалеты на нефтеперерабатывающие заводы косвенно повлияли на всю химическую промышленность. Я был вынужден доложить Гитлеру, что «приходится растягивать запасы взрывчатых веществ путем добавления минеральных солей; процентное содержание соли, добавляемой к взрывчатке в снарядных гильзах, уже достигло максимально допустимого предела». И действительно, с октября 1944 года наша взрывчатка на 20 процентов состояла из каменной соли, что значительно снижало ее эффективность{287}.
Гитлер усугубил наше и без того отчаянное положение, решив воспользоваться своим последним козырем — новейшим оружием. Как ни фантастично звучит, но в те самые месяцы мы производили все больше и больше истребителей. Всего в тот последний период войны мы поставили 12 720 истребителей в войска, начавшие в 1939 году войну всего лишь с 771 истребителем{288}.
В конце июля Гитлер вторично согласился выделить две тысячи пилотов для специального курса обучения. Мы еще надеялись, что, интенсивно используя истребители, сможем заставить американскую бомбардировочную авиацию прекратить авианалеты, ибо во время почти тысячекилометрового полета к цели и возвращения на базы армады бомбардировщиков представляли сравнительно легкую добычу.
Я и генерал-инспектор истребительной авиации Адольф Галланд рассчитали, что в среднем мы потеряем один истребитель на каждый сбитый над Германией бомбардировщик, но материальные потери с обеих сторон в пропорции составят один к шести, а потери летного состава — один к двум. Более того, поскольку половина наших сбитых пилотов сможет парашютироваться и приземлиться на своей территории, а вражеские экипажи будут захвачены в плен, преимущество опять же будет на нашей стороне, даже с учетом превосходства врага в людях, материально-технических ресурсах и в летной подготовке{289}.
Кажется, 10 августа сильно взволнованный Галланд попросил меня немедленно вылететь с ним в Ставку: авиасоединение «Рейх», только что укомплектованное двумя тысячами самолетов, неожиданно перебрасывалось на Западный фронт, где, как показал прошлый опыт, ему грозило почти молниеносное уничтожение.
Разумеется, Гитлер сразу же догадался о цели нашего приезда, ведь он понимал, что нарушил данное мне в июле обещание. Дабы предотвратить спор на оперативном совещании, он согласился принять нас, когда совещание закончится.
Я начал с того, что осторожно выразил сомнения в целесообразности его приказа, и, еле справляясь с негодованием, попытался спокойно объяснить катастрофичность положения нашей военной промышленности. Я привел статистические данные и в общих чертах описал последствия непрерывных бомбардировок. Хотя Гитлер слушал молча, я понимал, что он нервничает и сердится: выражение его лица изменилось, руки дергались, он грыз ногти. Напряжение нарастало. Когда я закончил свою речь, полагая, что доказал необходимость использования всех самолетов рейха в борьбе с бомбардировщиками, Гитлер уже не мог себя контролировать. Его лицо густо покраснело, глаза остекленели, и он заорал во все горло: «Оперативные решения — это моя компетенция! Занимайтесь вооружением и не лезьте в мои дела!» Вероятно, без свидетелей он выслушал бы меня более благосклонно. Присутствие же Галланда исключало всякое взаимопонимание или уступчивость.
Предотвращая дальнейшие споры, Гитлер резко сказал: «У меня больше нет на вас времени». Совершенно ошеломленные, мы с Галландом вернулись в мой домик.
На следующий день, когда мы, удрученные провалом нашей миссии, уже собирались лететь в Берлин, Шауб снова вызвал нас к Гитлеру. На этот раз фюрер уже не в силах был сдерживать ярость и буквально захлебывался в бурном потоке слов: «Мне вообще не нужны новые самолеты! Я собираюсь расформировать всю истребительную авиацию! Прекратите выпуск немедленно! Ясно вам? Бы вечно жаловались на нехватку квалифицированных рабочих, не так ли? Так переведите их на производство зенитных орудий. Всех рабочих! И все материалы! Это приказ. Срочно пришлите в Ставку Заура. Необходимо разработать программу производства зенитной артиллерии. Предупредите Заура: выпуск зениток должен быть увеличен в пять раз… На выполнение этой программы мы бросим сотни тысяч рабочих. Я каждый день читаю в иностранной прессе сводки об эффективности зенитной артиллерии. Только ее еще и боятся, но уж никак не наших истребителей».
Галланд попытался объяснить, что истребители собьют над Германией гораздо больше самолетов, чем зенитки, но успел сказать лишь несколько слов. Гитлер резко его оборвал и буквально выставил нас вон.
Я был так сильно потрясен случившимся, что сразу же налил себе стакан вермута, припасенного в чайном домике как раз для таких случаев. Галланд, обычно спокойный и сдержанный, впервые за все время нашего знакомства явно растерялся. Он никак не мог поверить, что истребительную авиацию расформируют да еще обоснуют это трусостью летчиков. Мне же не раз приходилось бывать свидетелем истерик Гитлера, и я знал, что осмотрительными действиями его можно подвести к пересмотру принятых решений. А пока я успокоил Галланда: промышленные мощности, приспособленные к выпуску истребителей, невозможно перевести на производство орудийных стволов, и проблема наша не столько в недостатке зенитных орудий, сколько в снарядах и взрывчатке для них.
Заур, предчувствовавший, что ему выставят невыполнимые требования, на следующий же день аккуратно объяснил Гитлеру, что увеличение выпуска зенитных орудий зависит от поставок особых станков для сверления длинных орудийных стволов.
Вскоре я снова приехал в Ставку — на этот раз в компании Заура, — чтобы обсудить детали приказа, который, к нашему великому сожалению, Гитлер отдал не только устно, но и письменно. После долгих споров Гитлер все же наполовину урезал свои первоначальные требования о пятикратном увеличении выпуска зениток, но срок исполнения ограничил декабрем 1945 года, а производство снарядов к зениткам приказал удвоить. Нам удалось утвердить более двадцати восьми пунктов программы, почти не вызвав его новых приступов гнева, но когда я еще раз упомянул о важности истребителей для внутреннего фронта, он, резко оборвав меня, подтвердил приказ об увеличении выпуска зенитных орудий за счет истребителей и объявил совещание закрытым.
Это был первый приказ Гитлера, который и я, и Заур проигнорировали. На следующий день я, полагаясь лишь на интуицию и собственное понимание ситуации, заявил руководителям военной промышленности: «Любой ценой мы должны довести производство истребителей до возможного максимума». Три дня спустя я собрал совещание представителей авиапромышленности и в присутствии Галланда разъяснил им важность поставленной перед ними задачи: «Только увеличив выпуск истребителей, мы сможем избежать величайшей опасности: уничтожения всей нашей военной промышленности»{290}.
Правда, Гитлер постепенно успокоился и совершенно неожиданно, не предупредив меня, одобрил мое предложение о придании программе выпуска истребителей приоритетного статуса.
В то же время мы были вынуждены сократить производство других видов вооружения и практически отказаться от новых разработок. Гитлер все более многозначительно намекал на новое «чудо-оружие», оставляя генералам и политическим лидерам надежды на коренной перелом в войне. Когда я бывал в действующих войсках, меня часто спрашивали с загадочными улыбками, когда же появится секретное оружие. Мне не нравились эти заблуждения, ибо рано или поздно всех ждало разочарование. В середине сентября я написал Гитлеру: «В войсках широко распространена вера в новое оружие, способное изменить ход войны. Солдаты ожидают его применения в ближайшие дни или недели. Эту надежду разделяют и многие высокопоставленные офицеры. Я сомневаюсь, правильно ли в такой тяжелой ситуации разжигать надежды, которые не могут быть оправданы в столь короткий срок и непременно вызовут разочарование, способное подорвать боевой дух армии. Поскольку и гражданское население ждет со дня на день чудо-оружие, размышляя, сознаем ли мы, что решающий час уже пробил и промедление ничем не оправдано, встает вопрос, полезна ли эта пропаганда»{291}.
В частном разговоре Гитлер признал мою правоту. Тем не менее я вскоре узнал, что он продолжает обольщаться сам и обольщать других надеждами на скорое появление «чудо-оружия». 2 ноября 1944 года я написал Геббельсу: «На мой взгляд, неразумно внушать народу надежды, которые мы вряд ли сможем оправдать… Поэтому я прошу вас принять меры к тому, чтобы в ежедневных газетах и технических журналах не появлялись намеки на грядущие успехи нашей военной промышленности».
Геббельс действительно положил конец всем ссылкам на новое оружие, но, как ни странно, слухов стало еще больше. Только на Нюрнбергском процессе я узнал от Ханса Фриче, одного из ближайших сотрудников министра пропаганды, о том, что Геббельс организовал специальный отдел для распространения слухов. Тогда только я понял, почему эти слухи зачастую были так невероятно близки к истине. Нередко вечерами, после совещаний по вооружению, мы беседовали о новых технических разработках; иногда даже обсуждали возможность создания атомной бомбы. Один из главных помощников Геббельса часто присутствовал — в качестве репортера — на наших совещаниях, а затем оставался и на неформальные обсуждения.
В те бурные времена, когда каждый страстно искал основания для надежды, слухи падали на плодородную почву. С другой стороны, население давно перестало верить пропаганде. Правда, было одно исключение: в последние месяцы войны все большее число отчаявшихся людей искало утешения в астрологических прогнозах, печатавшихся в газетах. Как я узнал в Нюрнберге от того же Фриче, министерство пропаганды использовало их как инструмент манипулирования общественным мнением. Фальшивые гороскопы вещали о мрачных долинах, которые следует пройти, о неминуемых сюрпризах и счастливом избавлении от несчастий. Только в астрологических прогнозах у режима еще было будущее.
28. Стремительное падение
Структура управления военной промышленностью, с весны 1944 года находившаяся под контролем моего министерства, к концу осени стала распадаться. Сначала, как я уже упоминал, масштабный проект по производству ракет дальнего действия перешел в ведение СС. Затем нескольким гауляйтерам удалось перехватить контроль за военными предприятиями, расположенными в их регионах. Гитлер эти инициативы поддерживал. Например, было одобрено предложение Заукеля, как гауляйтера Тюрингии, построить большой подземный завод для серийного производства одномоторных реактивных истребителей, которые Гитлер назвал «народными истребителями». Однако вся эта децентрализация уже не могла нанести серьезный ущерб содрогавшейся в предсмертной агонии экономике.
Даже самые отчаянные усилия не помогали преодолеть технологические трудности в разработках нового оружия. Только крайним смятением можно объяснить новый лозунг военного руководства: теперь все надежды возлагались не на «чудо-оружие», а на героизм отдельного солдата, способного обеспечить победу даже с самым примитивным вооружением. В апреле 1944 года Дёниц назначил ответственным за строительство одноместных субмарин и других малых боевых судов бесхитростного вице-адмирала Хельмута Хейе. Штучное производство достигло значительных объемов лишь к августу, когда вторжение в Нормандию успешно свершилось и время для подобных проектов было упущено. Гиммлер, в свою очередь, хотел создать пилотируемые летчиками-смертниками ракетопланы, которые таранили бы вражеские бомбардировщики. Другим примитивным оружием был фаустпатрон — ручной реактивный гранатомет, призванный заменить противотанковые орудия, которых у нас практически не было{292}.
В конце осени 1944 года Гитлер вдруг вспомнил о противогазах и назначил особого комиссара по их производству, подчиненного лично ему. В огромной спешке была разработана программа защиты населения от возможной химической войны. Ежемесячный выпуск противогазов достиг двух миллионов трехсот тысяч штук, но не приходилось сомневаться, что еще не скоро все городское население будет ими обеспечено. Местные партийные органы пропагандировали примитивные средства защиты от газовых атак.
Хотя Гитлер говорил об опасности вражеских газовых атак на немецкие города{293}, доктор Карл Брандт, которому были доверены профилактические мероприятия, считал, что, скорее всего, шла лихорадочная подготовка к применению боевых химических средств нашими войсками. В список нашего «секретного оружия» входил отравляющий газ табун, проникавший сквозь все известные фильтры противогазов и смертельный даже в минимальных дозах.
Осенью 1944 года одно из совещаний проводилось в Зонтхофене, и Роберт Лей, химик по профессии, пригласил меня поехать туда в его личном салон-вагоне. Обычно, Лей не мог беседовать без крепкого вина и как-то с бокалом в руке, заикаясь от волнения, заявил следующее: «Видите ли, у нас есть новый отравляющий газ. Я сам слышал. Фюрер должен это сделать. Он должен его применить. Именно сейчас! Медлить нельзя! Потом будет поздно! Вы должны убедить его». Я ничего не ответил, но стало ясно, что Лей успел обсудить этот вопрос с Геббельсом, ибо министр пропаганды расспрашивал моих сотрудников-химиков о составе и эффективности табуна, а затем убеждал Гитлера применить новый газ.
Прежде Гитлер отвергал химические методы ведения войны, но теперь на одном из оперативных совещаний в Ставке он вдруг предположил, что использование отравляющего газа могло бы остановить продвижение советских войск. Он стал вслух размышлять о том, что Запад не стал бы возражать против химической войны на востоке, поскольку на данном этапе британское и американское правительства заинтересованы в приостановке русского наступления. Поскольку никто из присутствовавших на совещании не высказал одобрения, Гитлер больше к этой теме не возвращался.
Генералы наверняка опасались непредсказуемых последствий. 11 октября 1944 года я в письме Кейтелю сообщал, что в результате авиаударов по нашим химическим предприятиям мы лишились таких важных базовых составляющих, как цианид и метанол{294}. 1 ноября производство табуна пришлось прекратить, а производство иприта сократить до четверти прежнего объема. Кейтель, конечно, запасся приказом Гитлера ни при каких обстоятельствах не прекращать выпуск отравляющих газов, но подобные приказы уже не имели никакого отношения к реальному положению дел. Я не отреагировал на приказ и распределял химические вещества по собственному разумению.
11 ноября в моих частых докладных записках по поводу падения производства горючего появилась новая тревожная нота. К тому моменту транспортное сообщение с Руром было блокировано уже целых шесть недель. «Учитывая экономическую структуру рейха, — докладывал я Гитлеру, — остановка производства в промышленном районе Рейн — Вестфалия самым губительным образом скажется на всей германской промышленности и на успешном ведении военных действий… Самые важные военные заводы находятся на грани закрытия, и в нынешних обстоятельствах этого невозможно избежать». С прекращением поставок рурского угля, продолжал я, быстро истощатся запасы угля на железных дорогах, газовых, нефтеперерабатывающих и маргариновых заводах; под угрозой и снабжение коксом госпиталей.
Мы буквально катились в пропасть. Перед нами грозно маячил призрак всеобщей анархии. Поезда с углем не доходили до мест назначения. По приказам гауляйтеров составы останавливали на пути следования и конфисковывали уголь для местных нужд. В Берлине здания не протапливались; газ и электричество подавались только в строго определенные часы. На весь остаток зимнего периода наше управление топливных ресурсов отказалось поставлять топливо в полном объеме даже для рейхсканцелярии, что вызвало взрыв протестов ее сотрудников.
В подобных обстоятельствах мы уже не могли осуществлять наши программы, разве что отдельные их разделы. С истощением резервов неминуемо остановилось бы все производство вооружений. Но здесь я, как, несомненно, и вражеские стратеги воздушной войны, недооценил огромные запасы, накопившиеся на заводах{295}. Тщательная инвентаризация показала, что высокий уровень производства вооружений можно сохранить, но всего лишь на несколько месяцев. Гитлер воспринял последнюю, как мы ее назвали, «экстренную или дополнительную программу» с поразительным спокойствием. У него не могло оставаться никаких сомнений в том, что эта программа вызвана чрезвычайными обстоятельствами, но он и словом о них не обмолвился.
На одном из оперативных совещаний того периода Гитлер заявил в присутствии генералов:
— Какое счастье, что в нашей военной промышленности нашелся гений. Я имею в виду Заура. Он преодолеет любые трудности.
Генерал Томале тактично напомнил:
— Мой фюрер, здесь министр Шпеер.
— Да, я знаю, — резко ответил Гитлер, явно раздраженный его вмешательством. — Однако именно Заур — гений, который сумеет взять ситуацию под контроль.
Как ни странно, я хладнокровно, почти безразлично воспринял это намеренное оскорбление. Просто я все больше и больше отдалялся от Гитлера.
12 октября 1944 года, когда положение на Западе более– менее стабилизировалось и снова можно было говорить о линии фронта, а не об отступающих в беспорядке войсках, на очередном совещании Гитлер отвел меня в сторонку, взял с меня слово хранить тайну и сообщил, что, сконцентрировав все имеющиеся силы, собирается начать великое наступление на Западе. «Для этого вы должны сформировать специальный, полностью моторизованный корпус из немецких строительных рабочих, способных выполнять все виды работ по ремонту и строительству автодорожных и железнодорожных мостов. Используйте организационные принципы, проверенные в Западной военной кампании 1940 года». Я обратил внимание Гитлера на то, что вряд ли нам хватит грузовиков для выполнения подобной задачи. «Ради этого дела забудьте обо всем остальном, невзирая на последствия, — категорически заявил он. — Мы должны осуществить решающее, победное наступление».
Где-то в конце ноября Гитлер еще раз подчеркнул, что делает ставку именно на это наступление, и небрежно добавил, что уверен в успехе, поскольку это его последняя попытка. «Если наступление закончится провалом, то я не вижу других возможностей победоносно закончить эту войну… Но мы прорвемся! — И тут же он пустился в пространные, фантастические рассуждения: — Один-единственный прорыв на Западном фронте! Вот увидите! Он приведет к панике в рядах американцев. Мы прорвем их оборону в центре и захватим Антверпен. Вместе с портом они потеряют возможность снабжать свои армии. Затем мы возьмем в огромный котел всю английскую армию! Вы только представьте: сотни тысяч пленных, как прежде в России!»
Примерно в то же время я встретился с Альбертом Фёглером, чтобы обсудить губительные последствия бомбардировок Рура. Фёглер напрямик спросил меня:
— Когда все это закончится?
Я объяснил, что Гитлер планирует предпринять последнюю попытку.
Фёглер упрямо продолжал:
— Неужели он не понимет, что все кончено? Наши возможности слишком быстро сокращаются. Как мы сможем восстановить промышленность, если налеты будут продолжаться еще несколько месяцев?
— Думаю, Гитлер прекрасно знает, что у него остался последний шанс, — ответил я.
Фёглер недоверчиво взглянул на меня:
— Разумеется, последний. Промышленность разваливается по всем направлениям. Операция запланирована на Восточном фронте? Чтобы снять там напряжение?
Я уклонился от ответа.
— Ну разумеется, на Восточном, — продолжил он. — Безумие — оголять Восточный фронт ради попыток остановить врага на Западном.
Начиная с ноября начальник Генерального штаба сухопутных войск генерал Гудериан неоднократно обращал внимание Гитлера на угрозу, которую представляет концентрация русских войск для Верхней Силезии. Разумеется, чтобы избежать катастрофы, Гудериан хотел перебросить войска с Запада на Восточный театр военных действий. На Нюрнбергском процессе некоторые подсудимые пытались оправдать затягивание войны после зимних катастроф 1944–1945 годов тем, что Гитлер всего лишь хотел спасти беженцев из восточных районов от смерти, а немецких солдат — от русского плена, однако решения Гитлера того периода свидетельствуют об обратном.
Я считал, что главная наша задача — разыграть последнюю карту как можно эффективнее, и договорился с фельдмаршалом Моделем, командующим группой армий «В», о непрерывном обеспечении его соединений вооружением на время наступления. Ночью 16 декабря, когда началось наступление в Арденнах, я на поезде отправился из Берлина в маленький охотничий домик неподалеку от Бонна. По пути я видел скопившиеся на сортировочных станциях товарные вагоны: вражеские бомбардировщики позаботились о том, чтобы боеприпасы и горючее не попали на фронт.
Штаб-квартира Моделя располагалась в большом охотничьем поместье богатого промышленника, в лесистых отрогах горной гряды Эйфель. Модель не стал строить бункеры из страха привлечь внимание вражеской воздушной разведки. Я нашел фельдмаршала в хорошем настроении, ибо благодаря эффекту неожиданности его войскам удалось прорвать фронт и теперь они быстро наступали. И погода способствовала нашему успеху. Как говорил Гитлер: «Только при плохой погоде наше наступление пройдет успешно».
Как любой штатский чиновник, следующий за войском, я старался держаться поближе к линии фронта. Наступающие войска решительно рвались вперед; низкая облачность препятствовала вражеской активности в небе. Однако уже на второй день наступления на дорогах начался хаос. На трехполосном шоссе колонна грузовиков, в которую втиснулся мой автомобиль, за час преодолела чуть больше трех километров. Я очень боялся, что погода улучшится и появятся вражеские бомбардировщики.
Модель объяснял беспорядочное скопление транспорта на дорогах то плохой дисциплиной во вновь сформированных частях, то царившим в тылах хаосом, но, каковы бы ни были причины, стало ясно: за те три года, что армией командовал Гитлер, она утратила свою знаменитую организованность.
Первой нашей целью на этом трудном пути был взорванный мост на северном фланге 6-й танковой армии СС. Желая доказать свою полезность, я пообещал Моделю выяснить, можно ли быстро восстановить этот мост. Солдаты встретили меня довольно скептически. Мой адъютант слышал, как один из них сказал: «Фюрер отругал его за то, что мост до сих пор не восстановлен, и послал лично наводить порядок». Действительно, восстановление продвигалось очень медленно, ибо тщательно собранные нами строительные команды из Организации Тодта вместе с большей частью необходимых материалов застряли в жутких транспортных пробках к востоку от Рейна. Таким образом, из-за одной только нехватки специалистов и оборудования наступление вскоре могло захлебнуться.
К этому прибавилась и проблема с доставкой горючего. Бронетанковые соединения начали наступление с минимальными запасами горючего. Гитлер в приливе оптимизма проявил поразительную недальновидность — он рассчитывал, что наши войска сами обеспечат себя горючим, захваченным на американских базах. Когда угроза срыва наступления стала вполне реальной, я по телефону разослал приказы на ближайшие нефтеперерабатывающие заводы Рура; срочно были сформированы автопоезда из цистерн с горючим, которым, как ни странно, удалось добраться до линии фронта.
Однако снабжение войск полностью прекратилось, когда через несколько дней туман рассеялся и в безоблачном небе появились бесчисленные вражеские истребители и бомбардировщики. Дневное передвижение даже на быстром легковом автомобиле стало проблематичным; нам часто приходилось искать укрытие в редких придорожных лесах. Теперь груженные боеприпасами грузовики могли продвигаться лишь ночами, практически на ощупь, от дерева к дереву{296}.
23 декабря Модель сказал мне, что наступление потерпело крах, но Гитлер настаивает на продолжении операции.
До самого конца декабря я оставался в зоне боевых действий, посещал различные дивизии, побывал под обстрелом летящих на малой высоте самолетов и под артиллерийским огнем, видел губительные последствия атак на пулеметные гнезда противника — сотни трупов немецких солдат, скошенных пулеметным огнем. Поздно вечером 30 декабря я встретился с Зеппом Дитрихом, унтер-офицером старой германской армии, а ныне командующим бронетанковыми войсками СС, в его штабе неподалеку от бельгийского пограничного городка Уффализа. Дитрих, один из немногих «старых борцов», вступивший в партию в первые дни ее существования, с присущей ему прямотой заявил, что разошелся во взглядах с Гитлером. Вскоре мы заговорили о последних приказах Ставки. «Гитлер все настойчивее требует захватить окруженную Бастонь «любой ценой»; он не желает понять, — ворчал Дитрих, — что даже элитные дивизии СС не могут с ходу смять оборону американцев. Невозможно убедить его в том, что мы столкнулись с достойным противником, что американские солдаты ничем не хуже наших. Кроме того, мы не получаем боеприпасов. Пути снабжения бомбит вражеская авиация».
Словно иллюстрируя нашу беспомощность, ночная беседа была прервана налетом армады огромных четырехмоторных бомбардировщиков. Вой сирен, рокот моторов, грохот бомбовых разрывов, красно-желтые сполохи в облаках… и никакой реакции с нашей стороны. Я был ошеломлен фантасмагорической картиной нашего военного бессилия, к которому привели просчеты Гитлера.
Утром 31 декабря в четыре часа утра под защитой темноты я и мой офицер связи Манфред фон Позер выехали из штаба Дитриха и добрались до Ставки лишь к двум часам ночи. Нам не раз приходилось укрываться от вражеских истребителей, и на преодоление чуть более 300 километров потребовалось двадцать два часа.
Западная Ставка Гитлера, из которой он руководил наступлением в Арденнах, находилась в конце уединенной долины близ Бад-Наухайма, в полутора километрах к северо-западу от Цигенберга. Спрятанные в лесах, закамуфлированные под деревянные срубы бункеры имели такие же толстые перекрытия и стены, как и все другие штаб-квартиры Гитлера.
После моего назначения министром я трижды пытался лично поздравить Гитлера с Новым годом, и каждый раз возникали какие-то препятствия. В 1943 году обледенел мой самолет, в 1944 году, когда я летел с Северного фронта, забарахлил мотор.
И на этот раз только через два часа после наступления Нового года мне наконец удалось, преодолев множество препятствий, попасть в личный бункер Гитлера. Я не слишком опоздал: адъютанты, врачи, секретари, Борман — все окружение фюрера, кроме генералов, прикомандированных к Ставке, — стояли вокруг Гитлера с бокалами шампанского в руках. Алкоголь на всех подействовал расслабляюще, но не избавил от подавленности. Один Гитлер, не употреблявший спиртного, казалось, постоянно пребывал в эйфории.
Хотя начало нового года никоим образом не предвещало перемен к лучшему, все как будто радовались рождению чего-то нового, пусть даже только по календарю. Гитлер провозглашал оптимистические прогнозы на 1945 год. Вскоре мы преодолеем кризис, заявил он, и в конце концов одержим победу. Это заявление было встречено полным молчанием, и только Борман с энтузиазмом поддержал шефа. После более чем двухчасовых оптимистичных разглагольствований Гитлера мы, несмотря на весь наш скептицизм, заметно повеселели. Его магические чары еще не потеряли своей силы. Правда, нам следовало бы образумиться, когда Гитлер провел параллель между нынешней ситуацией и положением Фридриха Великого в конце Семилетней войны, ибо он явно намекал на то, что нам грозит полное поражение, но тогда никто из нас не пришел к подобному выводу{297}.
Три дня спустя на расширенном совете с Кейтелем, Борманом и Геббельсом нам впрыснули еще одну дозу иллюзорных надежд. Теперь коренной перелом в войне должно было совершить народное ополчение. Я стал возражать, объясняя, что всеобщая мобилизация населения нанесет невосполнимый ущерб нашей военной промышленности. Геббельс с недоумением и возмущением воззрился на меня, затем повернулся к Гитлеру и торжественно провозгласил: «Тогда, герр Шпеер, вся ответственность перед историей за проигранную войну ляжет на вас, ибо для победы нам не хватит каких-то нескольких сотен тысяч солдат! Почему бы вам сразу не согласиться хотя бы раз в жизни! Подумайте! Во всем будете виноваты вы!» На мгновение мы оцепенели, но Гитлер быстро разрешил все сомнения, высказавшись в поддержку Геббельса.
Затем последовало совещание по ситуации в военной промышленности, на котором Геббельс и его статс-секретарь Науман присутствовали в качестве гостей Гитлера. По сложившейся в последнее время традиции Гитлер демонстративно не спрашивал моего мнения и обращался только к Зауру. Мне отводилась роль молчаливого слушателя. После совещания Геббельс наедине со мной высказал удивление тем, что я так спокойно позволил Зауру оттеснить себя на задний план. Но подобные разговоры были бессмысленными. Провал наступления в Арденнах означал конец войны. Отныне мы могли лишь несколько отсрочить оккупацию Германии судорожным, обреченным на провал сопротивлением.
Не я один стал избегать конфликтов, мало кто пытался отстоять свое мнение. В Ставке воцарилось всеобщее безразличие, которое нельзя было объяснить лишь апатией, переутомлением и психологическим воздействием Гитлера. Бместо яростных споров предшествовавших лет и месяцев, подковерной борьбы различных группировок за благосклонность фюрера и попыток переложить на чужие плечи вину за все более частые поражения теперь преобладало безучастное молчание, которое само по себе свидетельствовало о предчувствии скорого конца. Когда, например, Зауру удалось сменить Гиммлера на посту начальника управления вооружений ОКХ генералом Буле, не последовало практически никаких комментариев, хотя такая перестановка означала для Гиммлера потерю значительной части властных полномочий. Никто уже не работал с полной отдачей. Что бы ни случалось, это не производило никакого впечатления, поскольку все были убеждены в неизбежности поражения.
В поездках по фронту я провел более трех недель, но это никак не могло повлиять на мои главные дела, поскольку уже невозможно было управлять промышленностью из столицы. Из-за всеобщей неразберихи централизованное руководство становилось все более проблематичным и в общем– то бессмысленным.
12 января началось массированное советское наступление на востоке, о котором предупреждал Гудериан, и наша оборона была прорвана по всему фронту. Даже если бы мы перебросили с Западного фронта простаивавшие там в резерве более двух тысяч новейших танков, то не смогли бы остановить стремительное продвижение советских войск.
Несколько дней спустя мы ожидали начала оперативного совещания в увешанной гобеленами приемной, так называемом «посольском зале» рейхсканцелярии. Когда прибыл Гудериан, задержавшийся из-за вызова к японскому послу Осиме, ординарец в черно-белом эсэсовском мундире распахнул дверь в кабинет Гитлера. По толстому, ручной выделки ковру мы проследовали к столу для оперативных карт. Его огромную столешницу из цельного куска ярко-красного мрамора с бежевыми и белыми прожилками привезли из Австрии. Мы заняли места у окна; Гитлер сел напротив.
Гудериан пытался убедить Гитлера в необходимости эвакуации через Балтийское море блокированной в Курляндии немецкой армии, но Гитлер возражал, как обычно, когда надо было издать приказ об отступлении. Гудериан не сдавался. Гитлер тоже стоял на своем. В конце концов Гудериан не выдержал и позволил себе беспрецедентную в высшем кругу экспрессивность. Вероятно, под воздействием выпитого на встрече с Осимой алкоголя он потерял самоконтроль. И он и Гитлер вскочили со своих мест. Гудериан уставился на Гитлера горящими глазами, усы его встопорщились, он с вызовом выкрикнул:
— Наш долг спасти этих людей и, пока еще есть время, вывезти их!
Разъяренный Гитлер возразил:
— Вы будете сражаться там. Мы не отдадим врагу эти земли!
Гудериан не собирался уступать:
— Это бессмысленные жертвы! Нельзя терять ни минуты! Мы должны немедленно эвакуировать солдат!
И вдруг случилось то, чего прежде никто и представить себе не смог бы: Гитлер явно был устрашен натиском Гудериана. Он никогда не терпел нарушения субординации, но в данном случае его, пожалуй, поразили не столько аргументы, сколько оскорбительный тон генерала. Однако, к моему удивлению, Гитлер не набросился на Гудериана с бранью, а стал оправдываться соображениями военной целесообразности — мол, отступление к портам может привести к всеобщей дезорганизации и вызвать еще большие потери, чем продолжение оборонительных боев. Гудериан возразил, что все тактические детали отступления уже тщательно проработаны и операция вполне выполнима, но Гитлер своего решения не изменил.
Была ли эта схватка симптомом разложения власти? Последнее слово осталось за Гитлером. Никто не покинул кабинет. Никто не заявил, что отныне не несет ответственности за грядущие катастрофы. В результате авторитет Гитлера почти не пострадал, если не считать тех нескольких минут, когда мы замерли, пораженные грубым нарушением придворного этикета. Цайтцлер излагал свои доводы гораздо умереннее: даже когда он возражал Гитлеру, не оставалось сомнений в его преданности и благоговении перед фюрером. Но тут впервые дело дошло до открытой ссоры в присутствии немалого числа людей. Перемены стали очевидными. Конечно, Гитлеру удалось спасти лицо, и, с одной стороны, это было много, но в то же время — очень мало.
Учитывая стремительное продвижение советских армий, я счел уместным еще раз съездить в силезский индустриальный район, дабы убедиться в том, что местные власти не пренебрегают моими распоряжениями о сохранении промышленных объектов. 21 января 1945 года я приехал в Оппельн, где встретился с фельдмаршалом Шёрнером, вновь назначенным командующим группой армий, существовавшей, по его словам, лишь на бумаге. Все танки и тяжелая артиллерия были уничтожены или захвачены противником в последних сражениях. Никто не знал, где находятся русские, но штабные офицеры в спешке покидали отель. На ночь оставались лишь визитеры вроде меня.
В моем номере висел офорт Кёте Кольвиц «Карманьола» — визжащая толпа, танцующая вокруг гильотины. Все лица искажены ненавистью, и только одна женщина, съежившись, рыдает в сторонке. Эти фантасмагорические фигуры преследовали меня в тревожных снах. Навязчивое ощущение собственной страшной участи, подавляемое или притупляемое дневной суетой, ночью выплыло на поверхность. Восстанет ли народ в ярости и отчаянии против своих лидеров и убьет их, как в «Карманьоле»? Друзья и близкие знакомые иногда говорили о нашем мрачном будущем. К примеру, Мильх категорически утверждал, что противник без долгих церемоний расправится с лидерами Третьего рейха, и я разделял его мнение.
Телефонный звонок полковника фон Белова, моего офицера связи с Гитлером, избавил меня от ночных кошмаров. Всю предыдущую неделю я убеждал Гитлера в том, что сейчас, когда Рур отрезан от рейха, потеря Верхней Силезии приведет к краху всей экономики. В телетайпном послании 21 января я снова обратил внимание Гитлера на значение Верхней Силезии для нашей промышленности и попросил разрешения направить «по меньшей мере от 30 до 50 процентов январской продукции в группу армий Шёрнера».
Этим посланием я также надеялся поддержать Гудериана, который все еще пытался убедить Гитлера отказаться от попыток наступления на Западном фронте и бросить не потерявшие боеспособности бронетанковые соединения в брешь на востоке. В то же время я указывал, что «на заснеженных территориях хорошо видны сосредоточения русских войск и пути их снабжения. Поскольку наши истребители на западе вряд ли принесут ощутимые результаты, есть смысл сосредоточить истребительную авиацию против русских, которым это оружие еще может нанести сокрушительный урон». По словам Белова, Гитлер с саркастической улыбкой заявил, что мое предложение своевременно, но никаких конкретных приказов не отдал. Считал ли Гитлер своими истинными врагами западных союзников? Испытывал ли он симпатию к сталинскому режиму? Мне вспомнилось множество его замечаний, которые можно было бы истолковать именно таким образом и тем самым объяснить его поведение в то время.
На следующий день я попытался проехать в Катовице, центр силезского индустриального района, но так туда и не добрался. На повороте обледеневшей дороги мой автомобиль столкнулся с тяжелым грузовиком. Меня с такой силой бросило на руль, что рулевая колонка погнулась. Я сидел на ступеньках деревенского кабачка, бледный и растерянный, жадно хватая ртом воздух. «Вы похожи на министра страны, проигравшей войну», — съязвил Позер. Отремонтировать автомобиль не представлялось возможным, и меня подобрала машина «Скорой помощи». Когда я пришел в себя, мне удалось дозвониться до своих сотрудников в Катовице и выяснить, что все наши распоряжения исполняются.
По пути в Берлин я заехал к гауляйтеру Бреслау Ханке, и он провел меня по недавно отреставрированному партийному штабу, построенному великим архитектором Шинкелем. «Русским это здание не достанется! — взволнованно воскликнул Ханке. — Я лучше сожгу его дотла!» Мои возражения на Ханке не подействовали. Плевать ему на Бреслау, если город попадет в руки врага, сказал он. В конце концов мне удалось убедить его в художественной ценности здания и отговорить от вандализма{298}.
Вернувшись в Берлин, я попытался показать Гитлеру некоторые из многочисленных фотографий, которые сделал во время поездки. На них были запечатлены страдания беженцев. Я еще лелеял надежду пробудить в Гитлере жалость к этим несчастным — женщинам, детям и старикам, в жуткий мороз тащившимся навстречу своей горькой судьбе. Мне казалось, что я смогу убедить его перебросить хотя бы часть войск с запада, чтобы приостановить русское наступление. Однако, когда я положил фотографии перед Гитлером, он резко оттолкнул их, и я не знаю, слишком сильно тронули его страдания людей или же они ему были абсолютно безразличны.
24 января 1945 года Гудериан разыскал министра иностранных дел Риббентропа, разъяснил ему военную обстановку и напрямик заявил, что война проиграна. Риббентроп что-то промямлил и попытался увильнуть от ответственности, поспешив сообщить Гитлеру, что начальник Генерального штаба почему-то изложил свое мнение о военной ситуации ему. Два часа спустя на оперативном совещании Гитлер, задыхаясь от ярости, предупредил, что любые пораженческие заявления будут сурово караться. Все его подчиненные должны обращаться только к нему. «Я категорически запрещаю всякие обобщения и заключения относительно общей ситуации. Это моя прерогатива. Отныне любой, кто посмеет сказать, что война проиграна, будет объявлен предателем со всеми вытекающими последствиями для него и его семьи. Я буду карать, невзирая на ранг и авторитет!»
Никто не посмел сказать ни слова. Мы выслушали предупреждение молча и также молча покинули помещение. Отныне на оперативных совещаниях прибавился один частый гость. Он держался в тени, но одного его присутствия было более чем достаточно. Это был Эрнст Кальтенбруннер, шеф гестапо.
Не забывая об угрозах Гитлера и его все возрастающей непредсказуемости, 27 января 1945 года я разослал отчет о работе военных предприятий за последние три года тремстам важнейшим членам «аппарата индустрии». Я также вызвал бывших работников своего архитектурного бюро и попросил их собрать и надежно спрятать фотокопии наших проектов. У меня было мало времени, да я и не хотел делиться своими предчувствиями и тревогами, однако архитекторы и так все поняли: я прощался с прошлым.
30 января 1945 года я попросил фон Белова передать Гитлеру докладную записку. По чистой случайности дата совпала с двенадцатой годовщиной прихода Гитлера к власти. Опираясь на статистические данные, я утверждал, что в сфере тяжелой и военной промышленности война уже закончена и, учитывая ситуацию, мы должны — вместо выпуска танков, авиационных моторов и боеприпасов — заняться обеспечением населения продовольствием, теплом и электричеством.
Чтобы окончательно развеять нелепые надежды Гитлера на увеличение производства вооружений в 1945 году, я приложил график выпуска весьма малого количества танков, артиллерии и боеприпасов на ближайшие три месяца и подвел итог: «После потери Верхней Силезии немецкая военная промышленность не сможет удовлетворять нужды армии в боеприпасах, артиллерии и танках… Отныне героизм наших солдат не компенсирует подавляющее техническое превосходство врага». Гитлер продолжал утверждать, что, как только немецкий солдат станет сражаться на немецкой земле, недостаток вооружения будет сбалансирован чудесами храбрости. Моя докладная записка как раз и была ответом на эти высказывания.
После получения докладной записки Гитлер игнорировал меня и даже притворялся, будто не замечает моего присутствия на оперативных совещаниях. Однако 1 февраля он все же вызвал меня к себе, приказав явиться и Зауру. Имея за плечами богатый опыт, я подготовился к неприятному разговору, но одно то, что Гитлер принял нас в своем личном кабинете в рейхсканцелярии, заставляло предположить, что я пока еще не кандидат на наказание за «пораженческие настроения». Второй обнадеживающий признак: Гитлер не заставил нас с Зауром стоять, как обычно, когда хотел продемонстрировать свой гнев, а очень мило предложил сесть в мягкие кресла. Затем он повернулся к Зауру и заговорил с ним. Гитлер казался смущенным и неловко пытался сделать вид, что не придает значения моим возражениям, а просто хочет обсудить текущие проблемы военной промышленности. С нарочитым спокойствием он расспрашивал о возможностях производства в ближайшие месяцы, а Заур пытался смягчить мрачный тон моей докладной записки благоприятными данными. В общем-то оптимизм Гитлера имел кое-какие основания. В конце концов, в последние годы мои прогнозы часто оказывались ошибочными, поскольку противник редко проявлял ту настойчивость, которую я считал необходимым учитывать.
Я угрюмо слушал их разговор, и только в самом конце Гитлер обратился ко мне: «Вы имеете полное право сообщать вашу оценку военной ситуации лично мне, но я запрещаю вам делиться подобной информацией с другими. Я также запрещаю вам передавать кому-либо копию этой докладной записки. Но что касается последнего абзаца, — его голос зазвучал неприязненно и язвительно, — ничего подобного мне больше не пишите. Не утруждайтесь. Я сам умею делать выводы». Гитлер сказал все это тихо, без каких-либо признаков волнения, что было гораздо опаснее любого из его приступов ярости, ибо все слова, вырвавшиеся в гневе, он на следующий день легко мог взять назад. Сейчас же я отчетливо почувствовал, что услышал его последнее слово. Затем Гитлер попрощался с нами: со мной холодно, с Зауром сердечно.
Еще 30 января я успел приказать Позеру послать шесть копий своей докладной записки в шесть отделов Генерального штаба сухопутных войск, и теперь, в соответствии с приказом Гитлера, попросил их вернуть. Гудериану и всем остальным Гитлер заявил, что убрал мою докладную в сейф непрочитанной.
Я спешно начал готовить другой отчет. Насколько я знал, Заур в целом разделял мою точку зрения на ситуацию в военной промышленности, и я решил, что на этот раз написать и подписать отчет должен именно Заур, поскольку это единственный способ заставить его высказать собственное мнение. О том, как я тогда нервничал, говорит хотя бы тот факт, что я, соблюдая строжайшую секретность, назначил нашу встречу в Бернау, где у Дитера Шталя, отвечавшего за производство боеприпасов, был собственный завод. Все участники этого совещания сошлись на том, что Заура необходимо заставить написать доклад, полностью подтверждающий мое заявление о крахе.
Заур извивался как уж на сковородке. Он заявил, что ни в коем случае не отважится ни на какие письменные заявления, но в конце концов согласился подтвердить на следующем совещании у Гитлера мой пессимистический прогноз. Однако следующая встреча с Гитлером прошла обычным чередом. Как только я закончил доклад, Заур попытался сгладить все острые углы. Он рассказал о недавних консультациях с Мессершмиттом и вытащил из портфеля эскизы нового четырехмоторного реактивного бомбардировщика. Хотя на создание самолета, способного долететь до Нью-Йорка, даже в обычных обстоятельствах потребовались бы годы, Гитлер и Заур стали с восторгом обсуждать потрясающий психологический эффект авиаудара по небоскребам этого огромного города.
В феврале и марте 1945 года Гитлер иногда намекал, что различными способами устанавливает контакты с противником, но в детали не вдавался. Мне же стало казаться, что он пытается отрезать все пути к каким-либо переговорам. Во время Ялтинской конференции я слышал, как он инструктирует своего пресс-секретаря Лоренца. Неудовлетворенный освещением конференции в немецкой прессе, Гитлер требовал более резкого, более агрессивного тона: «Собравшихся в Ялте милитаристов необходимо разоблачить и так оскорбить, чтобы у них не осталось и шанса навязать мирные предложения немецкому народу. Эта банда только и ждет случая, чтобы вбить клин между немецким народом и его лидерами. Я всегда говорил: история не должна повториться! В своем последнем радиообращении Гитлер развил эту мысль и категорически заверил «вражеских государственных деятелей в том, что любая попытка воздействия на национал-социалистическую Германию пустословием в духе Вильсона обречена на провал, поскольку наивность чужда современным немцам… Освободить меня от моральных обязательств бескомпромиссно служить интересам моего народа может только тот, кто привел меня на этот пост». Гитлер имел в виду «всемогущего Бога», которого постоянно упоминал в своей речи.
В годы военных побед Гитлер не чурался общения с генералами, но ближе к концу своего правления предпочитал узкий круг старых членов партии, с которыми начинал политическую карьеру. Каждый вечер он несколько часов проводил с Геббельсом, Леем и Борманом. Никого больше на эти сборища не допускали; никто не знал, о чем они беседовали, вспоминали ли былые дни или говорили о неминуемом поражении и его последствиях. Я тщетно ждал хоть одного замечания о будущем обреченного народа. Они хватались за любую соломинку, раздували даже самые смутные намеки на коренной перелом в войне, но никак не способны были принять судьбу нации так же близко к сердцу, как собственную судьбу. «Американцам, англичанам и русским мы оставим пустыню» — таким заявлением завершалось любое совещание. Гитлер с этим соглашался, хотя никогда не высказывался так радикально, как Геббельс, Борман или Лей. Однако через несколько недель выяснилось, что Гитлер настроен гораздо решительнее сподвижников. Пока другие только болтали, он скрывал свои истинные намерения, строя из себя великого государственного деятеля, но именно он отдал приказ уничтожить основы существования нации.
В начале февраля на очередном оперативном совещании я увидел на картах катастрофическую картину: стрелки многочисленных прорывов фронта и кружки котлов. Я отвел Дёница в сторону:
— Необходимы срочные меры.
Дёниц ответил с непривычной резкостью:
— Я здесь представляю только флот. Остальное меня не касается. Фюрер наверняка знает, что делает.
Поразительно, что высокопоставленные военные и государственные деятели, ежедневно собиравшиеся на оперативные совещания под председательством изможденного упрямого Гитлера, даже не задумывались о каких-то совместных действиях. Давно погрязший в коррупции Геринг находился на грани нервного срыва, но, тем не менее, он был одним из немногих, кто с самого начала войны трезво оценивал происходившие с Гитлером перемены и не питал относительно него никаких иллюзий. Если бы Геринг, второй человек в государстве, объединившись с Кейтелем, Йодлем, Дёницем, Гудерианом и мной, предъявил Гитлеру ультиматум, если бы мы потребовали, чтобы фюрер раскрыл нам свои планы окончания войны, то ему не оставалось бы ничего другого, кроме как выполнить наши требования. Однако Геринг всегда старательно избегал конфронтаций подобного рода, а уж теперь-то никак не мог позволить разрушить миф о полном единодушии в руководстве.
Как-то вечером в середине февраля я заехал к Герингу в Каринхалле. Геринга давно сделали козлом отпущения за все поражения люфтваффе. На оперативных совещаниях Гитлер постоянно оскорблял его, не стесняясь присутствия других офицеров. Можно представить, как фюрер вел себя, когда оставался с Герингом наедине! Часто, ожидая в приемной, я слышал, как он орал на рейхсмаршала.
В тот вечер в Каринхалле в первый и единственный раз между нами промелькнула искра взаимопонимания. Геринг приказал поставить на столик у камина бутылку великолепного «Лафит-Ротшильда» и больше нас не беспокоить. Я откровенно рассказал о своем разочаровании в Гитлере, а Геринг столь же откровенно ответил, что прекрасно понимает меня и часто испытывает такие же чувства. Однако, по его словам, мне легче, поскольку я присоединился к Гитлеру позже и быстрее смог освободиться от его влияния. Он же, Геринг, связан с Гитлером горадо более тесными узами долгих лет общей борьбы, и эти узы не так-то легко разорвать.
Несколько дней спустя Гитлер приказал перебросить парашютно-десантную дивизию, дислоцированную вокруг Каринхалле, на южный оборонительный рубеж Берлина.
Примерно в то же время один из высокопоставленных офицеров СС намекнул мне, что Гиммлер предпринимает решительные меры. В феврале 1945 года рейхсфюрер принял командование группой армий «Висла», но, как и предшественник, не смог остановить наступление русских, и теперь гнев Гитлера обрушился на него. Таким образом, за несколько недель командования армейской группировкой Гиммлер лишился остатков своего авторитета, но был еще достаточно могущественен. Поэтому я здорово испугался, когда узнал, что Гиммлер собирается заехать ко мне. Как ни странно, это была наша первая встреча без свидетелей. Я еще больше встревожился, когда Теодор Хупфауэр, новый начальник нашего центрального управления, с которым я несколько раз говорил весьма откровенно, дрожащим голосом сообщил, что на тот же час у него назначена встреча с шефом гестапо Кальтенбруннером.
Перед тем как Гиммлер вошел, адъютант успел шепнуть мне: «Он один», — и я немного успокоился.
В моем кабинете были выбиты все оконные стекла. Вставлять новые не было смысла, поскольку они все равно вылетали бы каждые несколько дней от близких разрывов авиабомб. На столе догорала свечка — электричество снова отключили. Закутавшись в пальто, мы сели друг напротив друга. Гиммлер начал беседу с незначительных вопросов, поговорил о положении на фронте и наконец с глубокомысленным видом изрек: «Если дорога ведет с горы вниз, то рано или поздно она закончится в глубокой долине, а когда заканчивается спуск, герр Шпеер, начинается подъем».
Я никак не отреагировал на эту прописную мудрость, да и в течение всей беседы отвечал односложно, и наконец Гиммлер распрощался. Я так и не узнал, зачем он приезжал и почему в то же время Кальтенбруннер посетил Хупфауэра. Может быть, они прослышали о моих критических замечаниях и хотели найти во мне союзника, а может, просто решили выяснить, что у нас на уме.
14 февраля я направил письмо министру финансов с предложением «перевести в фонд рейха все огромные денежные суммы, поступившие на мои счета с 1933 года». Так я намеревался помочь стабилизировать марку, курс которой поддерживался лишь жесткими административными мерами, но когда нам пришлось бы ослабить хватку, марка неминуемо обесценилась бы. Министр финансов граф Шверин-Крозигк обсудил мое предложение с Геббельсом и получил решительный отпор. Если бы министра пропаганды заставили последовать моему примеру, то он лишился бы личного состояния.
У другой моей идеи было еще меньше шансов на одобрение, и, вспоминая о ней, я понимаю, что к тому времени так и не избавился от иллюзий и романтических настроений. В конце января я очень осторожно, в основном намеками, обсуждал наше безнадежное положение с Вернером Науманом, статс-секретарем министерства пропаганды. Мы случайно оказались в бомбоубежище министерства и разговорились. Предполагая, что уж Геббельсто способен рассуждать здраво и логично, я в общих чертах набросал свой великий план, подразумевавший совместные действия правительства, партийных лидеров и главнокомандующих: Гитлер официально объявит, что все руководство рейха готово добровольно капитулировать, если немецкому народу будут обеспечены сносные условия существования. В этом замешанном на исторических параллелях фантастическом замысле воспоминания о Наполеоне, сдавшемся британцам после поражения при Ватерлоо, слились с идеями о самопожертвовании и искуплении вины, которыми были пронизаны оперы Вагнера. Хорошо, что из этого ничего не вышло.
Из всех моих сотрудников-промышленников самые близкие отношения я поддерживал с семидесятилетним доктором Люшеном, главой немецкой электрической индустрии, членом совета директоров и начальником исследовательского отдела концерна «Сименс». Люшен понимал, что народу суждено пережить тяжелые времена, но не сомневался в возрождении немецкой нации.
В начале февраля Люшен навестил меня в моей квартирке в одном из корпусов министерства на Паризерплац. Достав из кармана клочок бумаги, он протянул его мне со словами: «Знаете ли вы, какой отрывок из «Майн кампф» цититуется сейчас наиболее часто?»
Я прочитал: «Задача дипломатии состоит не в том, чтобы обречь народ на героическую гибель, а в том, чтобы спасти его. Для достижения этой цели оправданы любые средства, и отказ от них должен восприниматься как преступное пренебрежение своим долгом». Люшен протянул мне второй листок — оказалось, он нашел и другую подходящую цитату: «Престиж государства не может быть самоцелью, поскольку в таком случае любая тирания была бы священной и неприкосновенной. Если государственная власть ведет нацию к гибели, то каждый человек не просто имеет право восстать против такой власти, в этом состоит его долг»{299}.
Люшен удалился, молча оставив свои листочки. Я в смятении мерил шагами кабинет. Гитлер давно изложил то, что я пытался четко сформулировать в последние месяцы. Напрашивался единственный вывод: Гитлер — по критериям собственной политической программы — умышленно предает свой народ, который принес колоссальные жертвы во имя его дела и которому он обязан всем, и уж точно большим, чем я сам обязан фюреру.
В ту ночь я принял решение уничтожить Гитлера. Правда, мои приготовления не зашли слишком далеко и в чем– то были смехотворными, но в то же время характеризовали суть режима и его служителей. Я и сейчас содрогаюсь при мысли о том, до чего нацизм довел меня — меня, который когда-то желал лишь одного: быть личным архитектором Гитлера. Даже в самые последние дни я иногда сидел напротив него за обеденным столом, от случая к случаю мы перебирали наши старые архитектурные проекты… и все это время я думал, где бы раздобыть отравляющий газ для умерщвления человека, который, несмотря на наши серьезные разногласия, все еще симпатизировал мне и относился ко мне терпимее, чем к кому бы то ни было. Многие годы я прожил среди его ближайших соратников, совершенно не ценивших чужую жизнь, но считал, что их дела меня не касаются, а тут вдруг осознал, что не избежал их тлетворного влияния. Я не просто запутался в сетях обманов, интриг, низостей и убийств, я сам стал частью их искаженного мира. Двенадцать лет я беспечно жил среди убийц, и только в последний момент существования обреченного режима сам Гитлер дал мне моральный толчок к покушению на него же.
На Нюрнбергском процессе Геринг высмеивал меня, называл вторым Брутом. Некоторые обвиняемые упрекали: «Вы нарушили присягу на верность фюреру». Пустые слова! Присяга просто избавляла их от необходимости думать и действовать самостоятельно. И именно Гитлер лишил их аргумент всякого смысла, но понял я это лишь в феврале 1945 года.
Прогуливаясь по садам рейхсканцелярии, я заметил вентиляционную шахту бункера Гитлера. На уровне земли она была прикрыта тонкой решеткой и замаскирована мелким кустарником. Поступавший в бункер воздух очищался фильтром, но ни один фильтр не мог защитить от газа табун.
У меня давно сложились дружеские отношения с ответственным за производство боеприпасов Дитером Шталем. Гестапо предъявило ему обвинение в пораженческих настроениях, за что грозила суровая кара, и Шталь обратился ко мне за помощью. Близкое знакомство с гауляйтером Бранденбурга Штюрцем позволило мне выручить Шталя, и обвинения против него были сняты.
Где-то в середине февраля, через несколько дней после визита Люшена, я сидел со Шталем в маленькой комнатке нашего берлинского бомбоубежища с толстыми бетонными стенами и стальной дверью. Над Берлином свирепствовали вражеские бомбардировщики. Вся обстановка навевала мрачные мысли. Мы говорили об атмосфере, царившей в рейхсканцелярии, и проводимой верхушкой катастрофической политике. Вдруг Шталь схватил меня за руку и воскликнул: «Надвигается кошмар! Страшный кошмар!»
Я начал аккуратно расспрашивать его о новом отравляющем газе, поинтересовался, не может ли он достать немного. Хотя беседа приняла необычное направление, Шталь с готовностью откликнулся на мою просьбу, а я, помолчав, сказал: «Я хочу пустить газ в бункер рейхсканцелярии. Это единственный способ положить конец войне».
Несмотря на наши доверительные отношения, я был шокирован своей откровенностью, но Шталь не выказал ни ужаса, ни волнения. Совершенно спокойно он пообещал в ближайшие дни навести справки и достать отравляющий газ.
Несколько дней спустя Шталь сказал, что связался с начальником отдела боеприпасов управления вооружений сухопутных войск майором Зойка. Тот предложил приспособить для экспериментов с отравляющим газом снаряды, изготовлявшиеся на заводе Шталя. Так уж сложилось, что любому руководителю среднего звена на фабриках, производивших отравляющие газы, было легче получить доступ к табуну, чем министру вооружений или председателю комитета по боеприпасам. В ходе наших бесед выяснилось, что табун эффективен только после взрыва и не годится для моих целей, ибо взрыв разрушил бы тонкие стенки вентиляционных каналов. К началу марта я еще не отказался от своего плана, так как не видел другого способа уничтожить вместе с Гитлером Бормана, Геббельса и Лея, скрашивавших разговорами бессонные ночи фюрера.
Шталь надеялся, что вскоре сможет достать один из традиционных отравляющих газов. Еще во время строительства рейхсканцелярии я познакомился с Хеншелем, главным инженером по эксплуатации здания. Я предложил ему заменить старые воздушные фильтры, поскольку Гитлер не раз жаловался на спертый воздух в бункере. Я даже не надеялся на удачу, но Хеншель тут же приказал демонтировать систему фильтрации воздуха, и бункер остался без защиты.
Однако, если бы нам и удалось немедленно достать газ, ничего бы не получилось: когда через несколько дней я нашел предлог для инспекции вентиляционной шахты, оказалось, что ситуация изменилась. На крышах всего комплекса появились вооруженные часовые-эсэсовцы и мощные прожекторы, а на месте вентиляционной решетки — трехметровая труба. Я в ужасе решил, что мой план раскрыт, но причина была в другом. Во время Первой мировой войны Гитлер в результате газовой атаки на время лишился зрения, и теперь, вспомнив об этом, приказал построить трубу, так как отравляющий газ тяжелее воздуха.
По правде говоря, я даже испытал облегчение. Три или четыре недели обуреваемый страхами, я жил в ожидании неминуемого разоблачения. Мне казалось, что мои намерения легко читаются на моем лице. Эта навязчивая идея была вполне оправданна, ведь после покушения на Гитлера 20 июля 1944 года стало ясно, что все заговорщики подвергают риску и свои семьи, то есть я ставлю под удар свою жену и всех шестерых детей.
Строительство вентиляционной трубы разрушило не только мой конкретный замысел — сама мысль об убийстве ушла так же быстро, как и появилась. Теперь я считал, что моя миссия состоит не в уничтожении Гитлера, а в разрушении его зловещих планов по превращению Германии в выжженную землю. Это снимало и тяжкий груз с моей души — ведь я не избавился от прежних чувств к Гитлеру, хотя и готов был бросить ему вызов. Пристрелить его я никогда не смог бы, ибо до самого последнего дня его гипнотическое воздействие на меня не потеряло своей силы.
Мое смятение доказывается и тем, что, несмотря на понимание аморальности поведения Гитлера, я не мог подавить душевную боль при виде неумолимо приближавшегося конца человека, прежде столь уверенного в своей непогрешимости. Гитлер вызывал во мне омерзение, жалость и преклонение одновременно.
К тому же я испытывал страх. В середине марта, когда я счел необходимым послать Гитлеру доклад на запрещенную тему проигранной войны, я решил сопроводить его личным письмом. Я воспользовался зелеными чернилами, что было прерогативой министра правительства. Рука моя дрожала. И нельзя назвать чистой случайностью тот факт, что для черновика я взял лист бумаги, на обороте которого моя секретарша напечатала цитату из «Майн кампф», причем на специальной машинке с крупным шрифтом, используемым для депеш Гитлеру. Таким образом я пытался напомнить Гитлеру о его собственном призыве вовремя остановить обреченную на поражение войну.
«Я не могу не послать вам эту докладную записку. Как имперский министр вооружений и военной промышленности, я вижу в этом свой долг перед вами и немецким народом. — Я поколебался и переписал предложение, поставив немецкий народ на первое место и выразив уверенность в неминуемости кары. — Я прекрасно сознаю, что меня ждет суровое наказание за это письмо».
На этом месте случайно сохранившийся черновик обрывается. Последнее предложение я зачеркнул. В новом варианте я отдавал свою судьбу в руки Гитлера: «…возможно, меня ждет суровое наказание».
29. Роковой конец
В конце войны меня отвлекала и успокаивала лишь активная деятельность. Дела министерства я оставил Зауру — все равно военная промышленность постепенно разваливалась{300}. Однако я старался как можно чаще встречаться с промышленниками: необходимо было обсуждать назревшие проблемы перехода к послевоенной экономике.
План Моргентау{301} позволил Гитлеру и партии провозгласить: в случае военного поражения немецкий народ обречен на гибель. Многие поверили, но мы видели наше будущее в ином свете. На оккупированных территориях Гитлер и его прихвостни претворяли в жизнь те же идеи, что были обозначены в плане Моргентау, но гораздо более страшными методами. Однако опыт доказал: несмотря на все старания оккупационных властей, промышленность Чехословакии, Польши, Норвегии и Франции возрождалась, поскольку соблазн использовать их промышленный потенциал для наших нужд оказывался сильнее маниакальных идей самых ортодоксальных идеологов. А как только начинается возрождение индустрии, возникает необходимость укреплять экономический фундамент — кормить и одевать людей, платить им зарплату.
Во всяком случае, именно так развивались события на оккупированных территориях, и, как мы полагали, главной предпосылкой для повторения этого процесса в Германии было максимально возможное сохранение промышленного потенциала. К концу войны, в особенности после отказа от покушения на Гитлера, я бросил все свои силы на спасение экономики, невзирая на трудности и идеологические и националистические пристрастия. Но, поскольку это шло вразрез с официальной политикой, мне приходилось все больше лгать и выкручиваться. В январе 1945 года на одном из оперативных совещаний Гитлер протянул мне обзор иностранной прессы и, сверля меня взглядом, возмущенно спросил:
— Если помните, я приказал уничтожить все французские предприятия. Как же так получилось, что за несколько месяцев объем производства уже приближается к довоенному уровню?
— Может быть, это чистая пропаганда, — спокойно ответил я. Поскольку сам Гитлер не пренебрегал подобными пропагандистскими акциями, вопрос был исчерпан.
В феврале 1945 года я снова летал на нефтеперерабатывающие заводы Венгрии, в пока еще удерживаемый нами угольный район Верхней Силезии, в Чехословакию и Данциг. Везде, где я побывал, мне удалось заручиться обещаниями представителей моего министерства следовать выработанному нами курсу, да и генералы с пониманием отнеслись к моей деятельности.
В Венгрии я увидел кое-что весьма любопытное: у озера Балатон концентрировались дивизии СС, которые Гитлер намеревался бросить в крупномасштабное наступление. Поскольку план этой операции держался в строжайшем секрете, странно было смотреть на нашивки, выдававшие принадлежность солдат и офицеров к элитным соединениям. Но еще фантастичнее этой демонстративной подготовки к «внезапному» удару была вера Гитлера в то, что несколькими бронетанковыми дивизиями можно сбросить советскую власть, укрепившуюся на Балканах. Гитлер не сомневался: народы Юго-Восточной Европы всего за несколько месяцев успели устать от советского правления. Впав в отчаяние, он убедил себя в том, что достаточно добиться лишь начальных успехов и ситуация в корне изменится: вспыхнут народные восстания, и, объединенные общей целью, мы победим большевистского врага. Фантастика!
В Данциге я заехал в штаб Гиммлера, в то время занимавшего пост главнокомандующего группой армий «Висла». Штаб размещался в комфортабельном, специально оборудованном поезде. Мне случилось присутствовать при телефонном разговоре Гиммлера с генералом Вейссом. Все доводы Вейсса о необходимости оставить безнадежные позиции Гиммлер обрывал одной и той же фразой: «Я дал вам приказ, и вы головой отвечаете за его выполнение. Если позиции будут оставлены, я лично призову вас к ответу».
Посетив на следующий день генерала Вейсса, я узнал, что позиции были оставлены еще ночью. Вейсс явно пренебрег угрозами Гиммлера. «Я не намерен заставлять свои войска выполнять безумные приказы и нести неоправданно большие потери. Я делаю только то, что возможно». Угрозы Гитлера и Гиммлера переставали действовать на командующих. В ходе той же поездки я просил министерского фотографа снимать бесконечные вереницы беженцев, в панике рвущихся на запад. Когда-то Гитлер отказался рассматривать подобные фотографии, и теперь история повторилась: он снова оттолкнул снимки, но без раздражения, словно покорившись судьбе.
В Верхней Силезии я встретил генерала Хайнрици, разумного командира, с которым в последние недели войны у меня установились доверительные отношения. Тогда, в середине февраля, мы решили сохранить железнодорожные магистрали, необходимые в будущем для доставки угля в Юго-Восточную Германию. Вместе мы посетили шахту в окрестностях Рибника. Хотя шахта оказалась в непосредственной близости от фронта, советские войска не пытались помешать ее работе. Казалось, что и враг с пониманием относится к взятому нами курсу. Польские шахтеры приспособились к изменившейся ситуации. Они работали с прежней отдачей, в некотором смысле платя нам за обещание сохранить их место работы, если они воздержатся от саботажа.
В начале марта я отправился в Рур, где возникли серьезные проблемы. Промышленников больше всего тревожила вероятность разрушения мостов, ведь тогда даже при сохранности угольных шахт и сталелитейных заводов вся промышленность остановилась бы. Я посетил фельдмаршала Моделя{302}.
Фельдмаршал был в ярости. По его словам, он только что получил приказ Гитлера атаковать врага на фланге в Ремагене несколькими отборными дивизиями и отвоевать мост. «Эти дивизии растеряли все свое оружие и совершенно небоеспособны. От них пользы меньше, чем от роты! Все время одно и то же: в штабах понятия не имеют о том, что творится на фронте… Разумеется, в провале обвинят меня». Раздраженный приказами Гитлера, Модель с еще большей готовностью выслушал мои предложения и пообещал в боях за Рурский регион пощадить жизненно важные мосты и железнодорожные сооружения.
Чтобы предотвратить уничтожение мостов, столь гибельное для нашего будущего, я договорился с генералом Гудерианом издать приказ о «разрушении объектов на нашей территории». Этот приказ запрещал любые взрывы, которые могли «помешать жизнеобеспечению немецкого населения». Безусловно, каких-то разрушений избежать было невозможно, но необходимо было свести их к минимуму. Гудериан намеревался взять на себя всю ответственность на Восточном театре военных действий, но когда он попытался убедить генерала Йодля, отвечавшего за Западный театр военных действий, подписать подобный приказ, Йодль переадресовал его Кейтелю. Кейтель заявил, что обсудит проект приказа с Гитлером. Результат был вполне предсказуем: на следующем же оперативном совещании Гитлер закатил истерику и потребовал еще более неукоснительного проведения тактики «выжженной земли».
В середине марта я послал Гитлеру еще одну докладную записку, в которой снова перечислил действия, необходимые на данном этапе войны, и при этом я прекрасно понимал, что нарушаю все запреты, установленные в последние месяцы. Однако другого пути у меня не было: всего лишь несколько дней назад я созвал промышленников на совещание в Бернау и сказал им, что поставлю на карту свою жизнь ради сохранения заводов от разрушения. Одновременно я разослал во все филиалы министерства циркулярное письмо с приказом не допустить никаких преднамеренных взрывов предприятий.
Чтобы Гитлер сразу же не отшвырнул мою записку, начал я, как обычно, с отчета о добыче угля. Однако уже на второй странице, в перечне приоритетных промышленных объектов, военные заводы оказались в самом конце, а предпочтение я отдал гражданским нуждам — обеспечению населения продовольствием, топливом, электроэнергией{303}. Затем я резко сменил тему, подчеркнув, что «немецкая экономика окончательно рухнет уже через четыре — восемь недель, что сделает невозможным продолжение военных действий». Я прямо обратился к Гитлеру со словами: «Никто не имеет права связывать судьбу немецкой нации с собственной судьбой… В эти последние недели войны долг руководства — оказать любую возможную помощь своему народу». В заключение я написал: «На данном этапе войны мы не должны бессмысленными разрушениями ставить под удар выживание нации».
Статс-секретарь министерства образования Цинч одобрил еще одно мое особое распоряжение, и наши грузовики приступили к вывозу ценных произведений искусства из берлинских музеев в соляные пещеры на реке Цаале. Спасенные тогда художественные ценности составили ядро коллекции Далемского музея.
До тех пор я с притворным оптимизмом делал вид, что согласен с официальной линией, — доказывал, что заводы не следует разрушать, так как они понадобятся нам для обеспечения военных побед. Теперь же я впервые заявил о необходимости сохранить основы жизнеобеспечения нации, «даже если не удастся отвоевать потерянные территории… Учитывая суровые условия послевоенного периода, нельзя уничтожать транспортную систему, для восстановления которой потребуются годы… Разрушение мостов и магистралей лишит немецкий народ надежды на выживание»{304}.
Без предварительной подготовки я не осмелился вручить докладную Гитлеру: уж слишком он был непредсказуем и вполне мог приказать расстрелять меня на месте. Поэтому я отдал двадцатидвухстраничную записку полковнику фон Белову, чтобы он был в курсе моих предложений. Затем я попросил Юлиуса Шауба передать Гитлеру, что я хотел бы получить на сорокалетие его фотографию с личным посвящением. Я оставался последним из ближайшего окружения Гитлера, кто за двенадцать лет не просил у него такой фотографии. Теперь же, когда его власть рушилась, а наши близкие отношения исчерпали себя, я хотел, чтобы он знал: хотя я придерживаюсь противоположных взглядов и смирился с окончательным поражением, я все еще преклоняюсь перед ним и высоко оценил бы столь ценный памятный дар.
На всякий случай я собирался предпринять меры предосторожности — после передачи докладной оказаться как можно дальше от рейхсканцелярии. Вечером я планировал вылететь в Кёнигсберг, к которому неумолимо приближались советские армии, чтобы провести совещание с находившимися там сотрудниками и еще раз предостеречь их против бессмысленных разрушений.
Правда, я считал необходимым проститься с Гитлером и потому явился на оперативное совещание со своим судьбоносным документом. Уже некоторое время совещания проводились не в роскошном кабинете Гитлера, спроектированном мною семь лет назад, а в маленьком кабинете в бункере. С грустью и горечью Гитлер сказал мне: «Вот видите, герр Шпеер, ваша прекрасная архитектура теперь не обрамляет наши оперативные совещания».
18 марта главной темой совещания была оборона Саара, на который стремительно наступала армия Паттона. Как и в случае с русскими марганцевыми месторождениями, Гитлер неожиданно обратился за поддержкой ко мне:
— Объясните же этим господам, что означает для нас потеря саарского угля!
Застигнутый врасплох, я выпалил:
— Это всего лишь ускорит крах.
Ошеломленные и смущенные, мы с Гитлером уставились друг на друга, и после неловкой паузы он сменил тему.
В тот же день фельдмаршал Кессельринг, главнокомандующий войсками «Запад», доложил, что население препятствует борьбе с наступающими американскими войсками. Все чаще люди не позволяют нашим частям входить в свои деревни, посылают к командирам делегации с убедительными просьбами не подвергать их дома угрозе разрушения, и во многих случаях эти отчаянные просьбы удовлетворяются.
Без малейших колебаний Гитлер приказал Кейтелю подготовить приказ главнокомандующему и гауляйтерам, суть которого состояла в принудительной эвакуации всего населения районов, находящихся под угрозой захвата. Кейтель тут же уселся за угловой столик и начал составлять проект приказа.
Один из присутствовавших генералов попытался убедить Гитлера в невозможности эвакуации сотен тысяч человек, поскольку не хватит железнодорожных вагонов, да и транспортная система совершенно разрушена. Гитлер остался непреклонным и заявил: «Тогда пусть идут пешком!» Генерал стал возражать: необходимо обеспечить беженцев продовольствием и направить их через малонаселенные территории, а кроме того, у людей нет пригодной обуви… Гитлер просто отвернулся от него.
Кейтель зачитал проект приказа, тут же одобренный фюрером:
«Присутствие гражданского населения в зоне боевых действий не только создает трудности для сражающихся войск, но и представляет опасность для самого населения.
Поэтому фюрер приказывает, в зависимости от обстоятельств, последовательно, начиная с прифронтовой зоны, эвакуировать все население с территорий к западу от Рейна и Саарского пфальцграфства… Эвакуацию проводить в юго-восточном направлении и к югу от линии Санкт-Вен– дель — Кайзерслаутерн — Людвигсхафен. Детали урегулировать с командованием группы армий «G» и гауляйтерами. Гауляйтеры получат аналогичный приказ от начальника партийного секретариата.
Подпись: начальник штаба ОКВ фельдмаршал Кейтелъ»{305}.
Никто не посмел возразить, когда Гитлер заключил свою речь словами: «У нас больше нет возможности принимать во внимание интересы населения». Я покинул кабинет вместе с Цандером, офицером связи Бормана с Гитлером. Цандер был в отчаянии: «Невероятно! Это приведет к катастрофе. Ничего не подготовлено!»
Я импульсивно воскликнул, что вместо Кёнигсберга той же ночью отправлюсь на запад и, может быть, смогу чем– то помочь.
Оперативное совещание закончилось, и уже после полуночи, когда наступил мой сороковой день рождения, я попросил Гитлера уделить мне пару минут. Он приказал ординарцу «принести фотографию, которую я подписал» и, сердечно поздравив меня, вручил красный кожаный футляр с вытесненной эмблемой фюрера, в каких обычно дарил свои фотографии в серебряных рамках. Я поблагодарил и положил футляр на стол, поскольку собрался передать докладную записку. Однако Гитлер продолжил: «В последнее время мне трудно написать даже несколько слов. Видите, как дрожит рука. Зачастую я едва могу подписаться. То, что я написал вам, почти невозможно прочитать».
Мне ничего не оставалось, кроме как открыть футляр. Надпись действительно оказалась неразборчивой, однако я понял, что фюрер благодарит меня за работу и уверяет в вечной дружбе. Как ни тяжело мне было, но пришлось ответить на эти трогательные слова меморандумом, в котором я сухо констатировал полный крах дела всей его жизни. Гитлер молча взял документ, а я, чтобы сгладить неловкость, сообщил, что не лечу в Кёнигсберг, а еду на машине в западные регионы.
Пока я вызывал по телефону свой автомобиль и шофера, меня снова пригласили к Гитлеру. «Я все обдумал, — сказал он. — Вам лучше взять мою машину. Повезет вас мой шофер Кемптка». Я выдвинул ряд возражений, и в конце концов Гитлер разрешил мне воспользоваться моим автомобилем, но при условии, что повезет меня его шофер. Я встревожился, ибо сердечность, с которой Гитлер вручал мне свою фотографию и которой я почти поверил, растаяла без следа. Я физически ощущал его раздражение, а когда уже был у двери, он сказал ледяным тоном, исключающим возможность спора: «На этот раз вы получите письменный ответ на ваш меморандум!.. Если война проиграна, пусть и нация погибнет. Нет нужды тревожиться об обеспечении элементарных условий выживания для немецкого народа. Наоборот, наилучший выход — уничтожить фундамент выживания. Нация доказала свою слабость, и будущее принадлежит восточному народу, оказавшемуся сильнее. В любом случае после этой войны останутся лишь недостойные, ибо лучшие уже погибли»{306}.
Я вздохнул с облегчением, лишь когда оказался за рулем своего автомобиля, обвеваемый свежим ночным ветерком. Шофер Гитлера сидел рядом (мы договорились вести машину по очереди), а подполковник фон Позер, мой офицер связи с Генеральным штабом, — на заднем сиденье. Было уже половина второго ночи, и около 500 километров до штаба главнокомандующего Западным фронтом близ Наухайма следовало преодолеть до рассвета, то есть до появления вражеских истребителей, на бреющем полете выискивавших добычу. Главным для нас сейчас была скорость. Мы разложили на коленях карту и настроили радиоприемник на волну службы оповещения наших ночных истребителей: «…Несколько «москито» замечены в квадрате… Ночные истребители в квадрате…» Это позволяло точно знать местоположение вражеских самолетов. При их приближении приходилось выключать фары и в темноте двигаться по обочине шоссе. Как только объявляли, что наш квадрат свободен от врага, мы включали все фары, и противотуманные тоже, и под рев мощного двигателя неслись по автобану. К утру мы еще были в пути, но низкая облачность защитила нас от авианалетов. Добравшись до штаба, я первым делом решил поспать несколько часов{307}.
Ближе к полудню я встретился с Кессельрингом, однако наша беседа оказалась безрезультатной. Фельдмаршал вел себя как служака, которому не пристало обсуждать приказы Гитлера. Поддержка пришла с той стороны, откуда я ее совсем не ждал: к моим доводам прислушался представитель партии при штабе. Когда мы прохаживались по террасе замка, он пообещал мне сделать все от него зависящее, чтобы придержать отчеты о поведении населения, которые могли бы вызвать неудовольствие Гитлера.
Как только Кессельринг на скромном обеде в кругу штабистов произнес короткий тост по поводу моего сорокалетия, на замок с пронзительным свистом спикировали вражеские истребители, пулеметные очереди вдребезги разнесли оконные стекла. Все бросились на пол. И только после этого завыла сирена воздушной тревоги. Рядом с замком начали рваться авиабомбы. Сквозь пелену дыма и известковой пыли мы бросились в бомбоубежище.
Эта атака явно была целенаправленной. Бомбы вокруг замка рвались без перерыва. Стены бункера тряслись, но, к счастью, удалось избежать прямого попадания. Когда налет закончился, мы продолжили совещание. Теперь к нам присоединился саарский магнат Герман Рёхлинг, которому тогда уже было за семьдесят. В ходе дискуссии Кессельринг сообщил Рёхлингу, что через несколько дней Саар будет захвачен противником. Рёхлинг воспринял эту новость весьма безразлично: «Однажды мы уже теряли Саар и вернули его. Я хоть и стар, но уверен, что увижу, как он снова станет нашей собственностью».
Следующей целью нашего путешествия был Гейдельберг, куда перевели штаб вооружений Юго-Западной Германии, и я решил воспользоваться шансом навестить в день рождения своих родителей. Днем передвигаться по шоссе было невозможно из-за авианалетов, но с юности я помнил все окольные пути, и мы с Рёхлингом поехали через Оденвальд. Стоял теплый солнечный весенний день. Мы впервые разговаривали совершенно откровенно. Рёхлинг, прежде преклонявшийся перед Гитлером, ясно дал понять, что считает фанатичное затягивание войны безумием.
Поздним вечером мы приехали в Гейдельберг и узнали, что в Сааре все складывается хорошо — никакой подготовки к взрывам не проводится. А поскольку до прихода американцев оставалось каких-то несколько дней, даже личный приказ Гитлера уже ничего не мог изменить.
Все дороги были забиты отступавшими войсками, и мы не раз выслушивали яростные проклятия усталых, оборванных солдат. Только к полуночи мы добрались до штаба армии, размещенного в одной из окруженных виноградниками деревень пфальцграфства. Оказалось, что генерал СС Хауссер интерпретировал безумные приказы гораздо мудрее, чем его главнокомандующий: он решил, что вынужденную эвакуацию осуществить невозможно, а взорвать мосты — безответственно.
Пять месяцев спустя, когда меня, военнопленного, везли на грузовике из Версаля через Саар, я видел совершенно неповрежденные автомобильные мосты и железнодорожные сооружения.
Штёр, гауляйтер Саара, решительно заявил, что не станет выполнять полученный им приказ об эвакуации. Между нами — министром вооружений и военной промышленности и гауляйтером — состоялся весьма любопытный разговор:
— Если вы не сможете провести эвакуацию и фюрер призовет вас к ответу, можете сослаться на меня. Мол, я сказал вам, что приказ фюрера отменен.
— Нет-нет. Вы очень добры, но я возьму всю ответственность на себя.
— Я с радостью положу голову на плаху ради этой цели, — настаивал я.
Штёр покачал головой:
— Нет. Я сам отвечу за свои действия.
И только в этом пункте наши мнения разошлись.
Затем мы отправились в Вестервальд, в штаб фельдмаршала Моделя. Нам предстояло проехать 200 километров.
Утром низко над землей появились американские самолеты. Мы съехали с шоссе и по объездным дорогам добрались до мирной деревушки, где ничто не указывало на наличие штаба армейской группировки. Не было видно ни одного офицера или солдата, ни одной машины или курьера на мотоцикле. Днем всякие передвижения запрещались.
В деревенской гостинице мы с Моделем вернулись к начатому еще в Зигбурге разговору о сохранении в неприкосновенности железнодорожных сооружений Рурской области. Во время нашей беседы офицер принес телетайпное сообщение.
— Это касается вас, — смущенно и озадаченно сказал Модель.
Я сразу почувствовал неладное и не ошибся. То был «письменный ответ» Гитлера на мой меморандум, и каждый его пункт представлял прямо противоположное тому, к чему я призывал 18 марта. «Уничтожить все военные, транспортные, коммуникационные и промышленные объекты, склады и все материальные ценности на территории рейха» — смертный приговор немецкому народу, призыв к применению тактики «выжженной земли» в ее самом страшном выражении. Приказ лишал меня всех полномочий; все мои распоряжения о сохранении промышленности аннулировались. Теперь за проведение программы уничтожения отвечали гауляйтеры{308}.
Выполнение приказа Гитлера привело бы к страшным последствиям: с уничтожением электростанций, железных и автомобильных дорог, каналов, шлюзов, доков, судов и локомотивов страна на неопределенное время лишилась бы электричества, газа, чистой воды, угля и транспорта. Даже уцелевшие промышленные предприятия не смогли бы работать из-за отсутствия электричества, топлива и воды. Без современных складов и телефонной связи страна погрузилась бы в средневековье.
Модель ясно дал понять, что мое положение изменилось. Теперь он говорил со мной отчужденно и избегал обсуждения главной нашей темы — спасения промышленности Рура1. На ночь меня разместили в крестьянском доме. Я очень устал, но был в таком смятении, что промучился без сна несколько часов и вышел прогуляться по полям, затем поднялся на один из окрестных холмов. Внизу в последних солнечных лучах слегка прикрытая тонкой пеленой тумана расстилалась мирная деревня. Далеко за холмами Зауэрланда виднелась долина между реками Зиг и Рур. Как могло так случиться, думал я, что по желанию одного человека эта цветущая земля должна превратиться в пустыню. Я прилег на поросшую папоротниками землю. Только острый, исходящий от почвы аромат да первые зеленые ростки нарушали ощущение нереальности окружающего. Когда я возвращался в деревню, солнце уже катилось за горизонт. Решение было принято: я должен любыми способами предотвратить выполнение варварского приказа. Для начала я решил разведать ситуацию в Берлине и отменил назначенные на тот вечер совещания в Руре.
Из-под деревьев выкатили машину, и, несмотря на активность вражеской авиации, мы отправились на восток еще до рассвета, переключив фары на «ближний свет». Пока за рулем сидел Кемптка, я просматривал свои записи, в основном касавшиеся проведенных за последние два дня совещаний. Сначала я нерешительно перелистывал страницы, а потом стал, стараясь не привлекать внимания, рвать их и выбрасывать обрывки в окно. Во время остановки я случайно опустил глаза и увидел, что сильный встречный ветер прижал компрометирующие клочки к углу подножки автомобиля. Я носком ботинка незаметно сбросил их в придорожную канаву.
30. Ультиматум Гитлера
Изнеможение часто приводит к безразличию, и потому я был совершенно спокоен, когда днем 21 марта 1945 года встретился с Гитлером в рейхсканцелярии. Фюрер коротко расспросил меня о путешествии, но даже не упомянул о своем «письменном ответе», а я не счел разумным затрагивать «больную» тему. Затем он уединился с Кемпткой и больше часа выслушивал его доклад.
Несмотря на потерю полномочий, я в тот же вечер передал Гудериану копию своей докладной записки, а вторую копию предложил Кейтелю, однако тот отказался принять ее. Его лицо перекосилось от ужаса, словно я протянул ему взрывчатку. Все сторонились меня, как и в тот раз, когда после 20 июля 1944 года мое имя обнаружилось в составленном заговорщиками списке министров будущего правительства. Несомненно, все окружение Гитлера теперь считало меня изгоем. Несмотря на должность министра, я практически потерял контроль над проблемой, волновавшей меня больше всего, а именно над сохранением промышленного потенциала.
Два принятых в то время Гитлером решения продемонстрировали его безграничную жестокость. Из сводки вермахта от 18 марта 1945 года я узнал о казни четырех офицеров, обвиненных в том, что они вовремя не взорвали мост через Рейн в Ремагене. А ведь Модель заявил об их полной невиновности. «Шок Ремагена», как его называли, до самого конца войны держал в страхе многих ответственных лиц.
В тот же день я узнал, вернее, мне намекнули на то, что Гитлер приказал казнить генерала Фромма. Несколько недель назад министр юстиции Тиракк на обеде при перемене блюд безразлично обронил: «Скоро и Фромм отправится в мир иной!» Мои попытки заступиться за Фромма закончились полным провалом. Несколько дней спустя я послал Тиракку пятистраничное официальное письмо, в котором опроверг большинство известных мне обвинений, предъявленных Фромму, и выразил готовность предстать перед народным трибуналом в качестве свидетеля защиты. Пожалуй, беспрецедентная просьба со стороны имперского министра. Только через три дня, 6 марта 1945 года, Тиракк в весьма резких выражениях написал, что для выступления в суде мне пришлось бы получить разрешение Гитлера, но, продолжал он, «фюрер только что сообщил мне, что не намерен давать вам особое разрешение на выступление по делу Фромма. Поэтому я не включу ваше заявление в протоколы суда».
Подобные казни лишний раз подтверждали, какому риску я сам подвергался, но и упрямства мне было не занимать. Когда 22 марта Гитлер пригласил меня на очередное совещание по вопросам вооружений, я отправил вместо себя Заура. Из его записей стало ясно, что и он, и Гитлер с поразительным легкомыслием игнорировали реальное положение дел. Хотя выпуск вооружений практически прекратился, они занимались проектами, рассчитанными на весь 1945 год — обсуждали, например, канувшее в Лету производство стали, планировали «максимальный» выпуск 88-миллиметровых противотанковых пушек и увеличение выпуска 210-миллиметровых минометов. Они с упоением говорили о разработках совершенно новых видов оружия: специальной винтовки для воздушных десантников, разумеется, с «максимальной скоростью стрельбы», и о новом миномете суперкалибра 305 миллиметров. В протоколах также был отмечен приказ Гитлера о демонстрации ему пяти новых вариантов уже имеющихся моделей танков. Кроме того, Гитлер заинтересовался «греческим огнем», известным еще с античных времен. И еще пожелал как можно быстрее перевооружить реактивный истребитель– бомбардировщик «Ме-262» под истребитель. Этим последним приказом он словно признавал ошибку, которую совершил полтора года назад, когда упрямо пренебрег мнением всех экспертов.
Я вернулся в Берлин 21 марта, а три дня спустя ранним утром узнал, что британские войска, не встретив никакого сопротивления, широким фронтом форсировали Рейн севернее Рура. Как и предвидел Модель, наши войска оказались беспомощными. Если в конце сентября 1944 года ценой огромнейших усилий нам удалось в короткий срок создать новый оборонительный фронт, снабдив своей продукцией слабовооруженную армию, то теперь ни о чем подобном не могло быть и речи. Вражеские войска стремительно сметали нашу оборону и продвигались в глубь страны.
Сохранение промышленных объектов было жизненно важно для развития послевоенной экономики, и я снова выехал в Рур. В Вестфалии лопнула шина, и нам пришлось остановиться. Я разговорился с крестьянами на ближайшей ферме. В сумерках они не узнали меня и были вполне откровенны. К своему удивлению, я понял, что годами внушавшаяся им вера в Гитлера еще сильна; они были уверены в том, что Гитлер не может проиграть войну: «У фюрера наверняка есть резервы, которые он пустит в ход в последний момент. Это всего лишь ловушка. Фюрер заманивает врага в глубь страны». Даже некоторые члены правительства наивно верили в умышленно придерживаемое секретное оружие, способное в решающий момент уничтожить врага, нагло вторгшегося в Германию. Например, Функ как-то спросил меня: «Мы ведь располагаем «чудо-оружием», не правда ли? Оружием, которое спасет нас?»
В ту же ночь я провел совещание с доктором Роландом, шефом моего рурского филиала, и его ближайшими помощниками. Их отчет ужаснул меня. Все три гауляйтера Рурского региона преисполнились решимости выполнить приказ Гитлера об уничтожении важнейших объектов. Хёрнер, один из наших технических экспертов, к несчастью возглавлявший техническое управление партии, по поручению гауляйтеров составил соответствующий план. Хёрнер явно сожалел о своей миссии, но с видом человека, привыкшего подчиняться приказам, разъяснил нам детали своего плана по выведению из строя промышленности Рура на обозримое будущее. В техническом отношении план был шедевром: предполагалось затопить угольные шахты и, чтобы не допустить их восстановления, разрушить все лифтовое оборудование, а для блокирования грузовых портов и каналов — затопить груженные цементом баржи. Поскольку вражеские войска быстро продвигались в северной части Рура, гауляйтеры намеревались произвести первые взрывы уже на следующий день, но в их распоряжении было слишком мало транспортных средств, и они всецело рассчитывали на помощь моих местных филиалов, а также надеялись найти в шахтах достаточно взрывчатки, капсюлей-детонаторов и взрывателей.
Роланд немедленно вызвал около двух десятков надежных руководителей угледобывающих предприятий в бывший замок Тиссенов в Ландсберге, где размещался штаб управления рурской промышленностью. После короткого совещания было принято решение сбросить весь динамит, детонаторы и взрыватели в шахтные отстойники, причем все присутствующие восприняли эту меру как само собой разумеющуюся. Одному из сотрудников поручили, воспользовавшись нашими скудными запасами горючего, вывезти из Рура все грузовики и, в случае необходимости, отдать их в распоряжение фронтовых частей, то есть сделать абсолютно недоступными для гражданских властей. И в конце концов я пообещал обеспечить Роланда и его персонал пятьюдесятью автоматами — автоматы мы еще производили тысячами — для защиты электростанций и других важных промышленных объектов от взрывных команд гауляйтеров. В руках людей, преисполненных решимости охранять свои рабочие места, это оружие представляло внушительную силу, тем более что полиция и партийные функционеры недавно были вынуждены передать все свое вооружение армии. На самом деле наши действия вполне можно было расценить как открытый мятеж.
Гауляйтеры Флориан, Хоффман и Шлессман в то же самое время совещались в отеле «Блайберкелль» близ Лангенберга. Вопреки всем приказам фюрера я на следующий день предпринял еще одну попытку перетянуть их на свою сторону. Ожесточенный спор разгорелся между мной и гауляйтером Дюссельдорфа Флорианом. Флориан утверждал, что в нашем военном поражении повинен не Гитлер, а немецкий народ, да и в любом случае переживут катастрофу только самые ничтожные личности. Лишь Хоффман и Шлессман прислушались к моим доводам. Хотя они считали своим долгом повиноваться фюреру, но последний, еще более радикальный указ, изданный Борманом от имени Гитлера — об «уничтожении базиса выживания нации», — явно привел их в замешательство{309}. Гитлер снова приказывал эвакуировать население из всех районов, которые «мы в настоящее время не можем удержать и могут быть оккупированы врагом», а чтобы исключить всякие возражения, в указе подчеркивалось, что «фюрер прекрасно осведомлен об огромных трудностях, связанных с выполнением этого приказа. Приказ фюрера основан на точной оценке ситуации. Необходимость эвакуации обсуждению не подлежит».
Миллионы людей с территорий западнее Рейна и Рура, из густонаселенных центров Мангейма и Франкфурта можно было переместить лишь в сельские районы, главным образом в Тюрингию и долины Эльбы. В эти регионы хлынул бы поток плохо одетых, голодных горожан, не обеспеченных ни медицинской помощью, ни крышей над головой, ни продовольствием. Голод, болезни и страдания были бы неизбежны.
Гауляйтеры согласились со мной в том, что у партии не осталось возможностей для выполнения этих приказов, как вдруг, ко всеобщему удивлению, Флориан звенящим голосом зачитал вслух текст воззвания к партийным функционерам Дюссельдорфа, которое он собирался расклеить по всему городу. Флориан приказывал при приближении врага поджечь все уцелевшие здания и эвакуировать жителей, и «Пусть врагу достанется сожженный, опустевший город!»{310}.
Двое других гауляйтеров снова засомневались, но все же приняли мою интерпретацию приказов фюрера: мол, рурская промышленность все еще играет огромную роль в производстве вооружения, а самое главное, мы можем поставлять оружие прямо с заводов в войска, сражающиеся за Рур. В общем, намеченные на следующий день взрывы электростанций были отложены, а приказ об уничтожении трансформирован в приказ о временном выводе из строя промышленных объектов.
Сразу же после совещания я снова заехал в штаб фельдмаршала Моделя. Модель охотно согласился вести бои как можно дальше от промышленного региона и тем самым свести разрушения к минимуму, а также не отдавать приказов об умышленном уничтожении каких-либо заводов{311}. Также он обещал в течение следующих недель поддерживать тесный контакт с Роландом и его сотрудниками.
От Моделя я узнал, что американские войска приближаются к Франкфурту, точную линию фронта определить невозможно, и штаб Кессельринга только что передислоцировали дальше на восток. Однако около трех часов ночи, когда я прибыл в прежнюю штаб-квартиру Кессельринга близ Наухайма, мне удалось переговорить с начальником штаба генералом Бестфалем, и, к моей радости, он также весьма вольно истолковал приказ об уничтожении. Так как даже начальник штаба понятия не имел, как далеко за ночь продвинулся враг, мы поехали на восток к Гейдельбергу окольным путем через Шпессарт и Оденвальд и попали в городок Лор. Наши войска уже отступили, на притихших улицах и площадях воцарилось тревожное ожидание. На одном из перекрестков обнаружился одинокий солдат с парой фаустпатронов. Он удивленно взглянул на меня.
— Кого вы здесь ждете, черт побери? — спросил я.
— Американцев.
— И что вы собираетесь делать, когда они придут?
Солдат колебался долю секунды.
— Рвану отсюда.
У меня создалось впечатление, что здесь, как и повсюду, люди считают войну законченной.
В Гейдельберге, в управлении по вооружению Баденского и Вюртембергского регионов, лежали приказы баденского гауляйтера Вагнера о разрушении водопроводных и газовых сетей в моем родном городе и всех других городах Бадена, но мы нашли простой способ воспрепятствовать исполнению этих приказов. Мы скопировали приказы, но бросили письма в почтовые ящики городка, который вот– вот должны были занять вражеские войска.
Американцы уже взяли Мангейм, находившийся всего в 20 километрах от Гейдельберга, и медленно приближались. После ночного совещания с бургомистром Гейдельберга Найнхаузом я решил оказать последнюю услугу родному городу: в письме генералу СС Хауссеру, знакомому мне по работе в Сааре, я попросил объявить Гейдельберг открытым городом и сдать его без боя. На рассвете я прощался с родителями. В последние проведенные со мной часы они проявили то же жуткое спокойствие, что и весь страдающий народ. Пока я садился в машину, родители стояли на пороге нашего дома. Отец вдруг быстро подошел к машине, в последний раз пожал мне руку и молча посмотрел мне в глаза. Мы чувствовали, что никогда больше не увидим друг друга.
Дорога на Вюрцбург была забита отступавшими без оружия и снаряжения войсками. В предрассветном полумраке из леса вдруг выскочил дикий кабан, солдаты с гиканьем бросились за ним в погоню. В Вюрцбурге я навестил гауляйтера Хельмута, и тот угостил меня плотным завтраком. Пока мы расправлялись с вкуснейшей деревенской колбасой и яйцами, гауляйтер с абсолютным безразличием заметил, что, во исполнение приказа Гитлера, распорядился взорвать Швайнфуртский шарикоподшипниковый завод. Руководители завода и партийные функционеры уже ждали инструкций в приемной. План уничтожения был тщательно разработан: предполагалось поджечь масло в закалочных ваннах, поскольку опыт воздушных налетов показал, что после такого пожара оборудование превращается в груду искореженного металла. Поначалу я никак не мог убедить Хельмута в бессмысленности подобной акции. Его интересовало лишь, когда фюрер намерен применить секретное оружие, ибо, как он узнал от Бормана и Геббельса, это может случиться в любую минуту.
Мне в который раз пришлось объяснять, что никакого «оружия возмездия» нет и в помине. Я считал Хельмута здравомыслящим человеком и снова стал умолять его не выполнять приказ Гитлера о «выжженной земле». В сложившихся обстоятельствах, убеждал я, просто безумие лишать народ шансов на выживание, уничтожая мосты и промышленные объекты. Я также упомянул, что немецкие войска сосредотачиваются восточнее Швайнфурта. Их задача — осуществить контрнаступление и вернуть наши военные заводы. Говоря это, я вовсе не лгал, ибо Верховное командование действительно планировало нанести контрудар в ближайшем будущем. Пригодился и испытанный аргумент: Гитлер не сможет продолжать войну без шарикоподшипников. Не знаю, убедил ли я Хельмута, но он точно не стремился войти в историю как человек, уничтоживший швайнфуртские заводы и тем самым укравший у Германии шанс на победу.
Когда мы покидали Вюрцбург, погода улучшилась. Теперь лишь изредка попадались небольшие воинские соединения, маршировавшие навстречу противнику пешком и без тяжелого вооружения. Это были брошенные в последние бои учебные части. Деревенские жители деловито копались в своих садах: прятали фамильное серебро и другие ценности. Повсюду нас встречали дружелюбно и любезно, только никому не нравилось, когда мы при появлении вражеских самолетов останавливались, подвергая опасности их дома.
— Герр министр, вы не могли бы проехать чуть дальше, к следующему дому? — обычно кричал кто-нибудь из окна.
Из-за миролюбия населения и полного отсутствия хорошо экипированных войск вид множества готовых к взрыву мостов поразил меня еще сильнее, чем когда я представлял это в своем берлинском кабинете.
По улицам городков и деревень Тюрингии бесцельно слонялись одетые в форму члены частей НСДАП, в основном СА. Заукель провел «большой призыв», набрав в фольксштурм стариков и подростков. Предполагалось, что они сразятся с врагом, но оружия для них так и не нашлось. Несколько дней спустя Заукель отдал им приказ сражаться до последней капли крови и отбыл на автомобиле в Южную Германию.
Поздно вечером 27 марта я вернулся в Берлин. За время моего отсутствия ситуация изменилась.
Гитлер назначил группенфюрера СС Каммлера, ответственного за производство ракетного оружия, руководить еще и производством всех типов современных самолетов. Таким образом, я потерял контроль над авиационным вооружением. Более того, поскольку Каммлер получил право набирать себе помощников в моем министерстве, создалась невообразимая организационная и бюрократическая неразбериха. Вдобавок Гитлер приказал Герингу и мне подписать указ, по которому мы соглашались перейти в подчинение Каммлера.
Я поставил свою подпись без возражений, хотя это последнее унижение меня разгневало и оскорбило. В тот день я не появился на оперативном совещании. Тогда же Позер сообщил мне, что Гитлер отправил Гудериана в отпуск. Официально — в отпуск по состоянию здоровья, но «свои» знали, что Гудериан не вернется. Так я потерял одного из немногих людей в военном окружении Гитлера, кто поддерживал меня не только словами, но и делами и призывал не изменять выбранному курсу.
И словно всего этого было мало, секретарша принесла мне приказы командующего войсками связи, разработанные в соответствии с указом Гитлера: предусматривалось уничтожение коммуникационных линий и оборудования почтового и полицейского ведомств, железнодорожной системы и водных путей, линий электропередачи; «путем взрывов, пожаров или демонтажа» приведение в «абсолютно непригодное состояние» всех телефонных, телеграфных и релейных станций, магистральных междугородных коммутаторов, антенн радиовещания и приемных антенн радиостанций. Чтобы противник не смог провести даже временный ремонт коммуникационых сетей на захваченных территориях, все запасные части, кабели, провода и даже техническую документацию предписывалось уничтожить{312}. Однако генерал Альберт Праун намекнул мне, что в исполнении этого жестокого приказа будет руководствоваться здравым смыслом.
Затем я получил конфиденциальную информацию о том, что руководство производством вооружений будет передано Зауру, а Заур будет подчиняться непосредственно Гиммлеру, которого собираются назначить генеральным инспектором военной промышленности. Это могло означать лишь одно: Гитлер намеревается отправить меня в отставку. Вскоре мне позвонил Шауб и ледяным тоном приказал в тот же вечер явиться к Гитлеру.
Полный дурных предчувствий я спустился в подземный бункер. Меня провели в кабинет Гитлера. Фюрер был один, принял меня очень холодно, даже не пожал руку, лишь кратко ответил на мое приветствие и сразу же перешел к делу. Говорил он тихо и отрывисто.
— Борман передал мне отчет о вашем совещании с гауляйтерами Рура. Вы убеждали их не выполнять мои приказы и заявили, что война проиграна. Вы сознаете последствия? — И вдруг, словно он вспомнил о прошлом, его голос смягчился, напряжение спало и почти нормальным тоном он добавил: — Если бы вы не были моим архитектором, то понесли бы заслуженное наказание.
Не оттого, что мне хватило смелости, а отчасти из чувства противоречия, отчасти от страшной усталости я выпалил:
— Делайте все, что считаете необходимым, и не принимайте во внимание мои личные заслуги.
Последовала короткая пауза; Гитлер явно потерял нить разговора и заговорил дружелюбно. У меня создалось впечатление, что он для себя уже все решил.
— Вы переутомлены и больны. Поэтому я считаю, что вы должны немедленно уйти в отпуск. Мы кого-нибудь назначим выполнять ваши министерские обязанности, — сказал он.
— Нет, я прекрасно себя чувствую и в отпуске не нуждаюсь, — решительно ответил я. — Если как министр я вам больше не нужен, отправьте меня в отставку.
Еще произнося эти слова, я вспомнил, что год назад подобное предложение отверг Геринг. Гитлер заявил тоном, не допускавшим никаких возражений:
— Я не хочу увольнять вас, но настаиваю на немедленном отпуске по состоянию здоровья.
Я заупрямился:
— Я не могу нести ответственность за работу министерства, когда от моего имени действует кто-то другой. — И уже другим тоном, примирительно и словно принося клятву, я добавил: — Я не могу, мой фюрер.
Впервые за всю нашу беседу я обратился к нему столь официально, но это оставило его равнодушным.
— У вас нет выбора. Уволить вас я никак не могу. — И, словно намекая на собственную слабость, он добавил: — По внешне– и внутриполитическим причинам я не могу обойтись без вас.
Я с воодушевлением ухватился за его слова:
— А я не могу уйти в отпуск. Пока я остаюсь на своем посту, я должен руководить министерством. И я не болен!
Повисла долгая пауза. Гитлер сел, и я без приглашения последовал его примеру.
— Шпеер, если вы можете убедить себя в том, что война не проиграна, продолжайте руководить министерством, — уже спокойно сказал Гитлер.
Из моего меморандума, и уж точно из отчета Бормана, он прекрасно знал, как я расцениваю ситуацию и какие выводы сделал. Видимо, он просто хотел, чтобы я пусть лицемерно, но сказал вслух то, от чего не смогу отречься в будущем.
— Вы знаете, что в победу я верить не могу, — искренне, но без вызова ответил я. — Война проиграна.
Гитлер пустился в воспоминания, заговорил о прошлых тяжелых периодах своей жизни, о ситуациях, когда, казалось, все потеряно, но он преодолевал все трудности благодаря упорству, энергии и фанатизму. Увлекшись, он долго не умолкал, приводил в пример ранние дни борьбы за власть, зиму 1941/42 года, неминуемый транспортный кризис и даже мои собственные колоссальные достижения в производстве вооружений. Все это я слышал неоднократно, знал все его монологи почти наизусть и мог бы продолжить с любого места практически слово в слово. Гитлер не менял интонацию, но, может быть, именно сама монотонность превращала его монолог в проповедь и делала еще более убедительным. Похожее ощущение возникло у меня несколько лет тому назад в чайном домике, когда я попытался сопротивляться гипнотическому воздействию его взгляда.
Сейчас же, поскольку я сохранял молчание и спокойно смотрел ему в глаза, он, к моему изумлению, смягчил свое требование:
— Если б только вы поверили, что войну еще можно выиграть, если бы вы сохранили эту веру, все закончилось бы хорошо.
Он говорил почти умоляюще, и у меня мелькнула мысль, что, взывая к состраданию, он даже более убедителен, чем в роли повелителя. В других обстоятельствах я, возможно, проявил бы слабость и уступил, но на этот раз я не поддался его чарам, поскольку ни на секунду не забывал о его разрушительных планах.
От волнения я заговорил, пожалуй, слишком громко:
— Я не могу, как бы ни хотел, но не могу. И в конце концов, я не желаю уподобляться тем негодяям из вашего окружения, которые говорят вам, что верят в победу, а на самом деле в нее не верят.
Гитлер не отреагировал на мои слова. Некоторое время он таращился в пустоту, затем снова начал болтать о Kampfzeit — тех днях, когда партия только боролась за власть. Как часто случалось в последние недели, он снова вспомнил о неожиданном спасении Фридриха Великого.
— Каждый должен верить, что все будет хорошо… Вы еще верите в успешное продолжение войны или сомневаетесь? — Он снова требовал хотя бы формального заявления о вере в победу, что связало бы меня по рукам и ногам. — Если бы вы могли по меньшей мере надеяться на победу! О, если бы вы сохранили надежду… это меня удовлетворило бы.
Я промолчал.
Снова повисло долгое неловкое молчание. Затем Гитлер вскочил, все его дружелюбие улетучилось, и он заговорил так же резко, как и в начале нашей беседы:
— Я даю вам двадцать четыре часа на обдумывание! Завтра сообщите мне, надеетесь ли вы на победу. — И он отпустил меня, не подав на прощание руки{313}.
Сразу после этой встречи я получил телетайпное послание от начальника ведомства военных сообщений, датированное 29 марта 1945 года и подтверждавшее масштабы катастрофы, ожидавшей Германию после выполнения последних приказов Гитлера. Сообщение гласило: «Наша цель — разрушить всю транспортную систему на оставляемых территориях… Из-за недостаточного количества взрывчатки необходимо использовать любые возможности для вывода всех объектов из строя на длительный срок». В список объектов, подлежащих уничтожению, снова были включены все типы мостов, железнодорожные пути, паровозные депо, все технические сооружения товарных станций, оборудование мастерских, шлюзы и затворы на наших каналах. Одновременно предписывалось уничтожить все локомотивы, пассажирские и товарные вагоны, а грузовые суда и баржи затопить и тем самым заблокировать каналы и реки. Для этой цели следовало использовать любые типы взрывчатых веществ, а в случае их отсутствия устраивать поджоги и уничтожать важнейшие узлы. Только технический специалист мог представить в полной мере масштабы бедствий, которые в результате исполнения этого приказа обрушились бы на Германию. Директивы также были явным доказательством того, что общие распоряжения Гитлера обретают ужасное конкретное воплощение.
Совершенно обессиленный, я упал на кровать в своей служебной квартирке, расположенной в заднем крыле министерства, и задумался над ответом на ультиматум Гитлера. Затем я встал и начал набрасывать письмо. Вначале я разрывался между желанием раскрыть Гитлеру глаза и попыткой найти компромисс, но затем открыто высказал свою точку зрения: «Читая приказ об уничтожении всех материальных ценностей (от 19 марта 1945 года), а затем приказ о принудительной эвакуации населения, я расценил их как первые шаги к исполнению всех выраженных в них намерений… Я не могу больше верить в успех нашего правого дела, если в течение этих решающих месяцев мы систематически уничтожаем базис существования нашего народа. Если мы так несправедливо поступим с собственным народом, судьба не простит нас… Поэтому я умоляю вас не проводить столь губительных для народа акций. Если бы вы смогли пересмотреть свою политику по этому вопросу, я снова обрел бы веру и мужество продолжать работу с максимальной отдачей сил. Ход событий больше от нас не зависит. Только высший судия еще может изменить наше будущее. А нам остается лишь с мужеством и непоколебимой верой позаботиться о выживании нации».
И заключил я свое послание не обычным в личных письмах «Хайль, мой фюрер», а выражением единственной оставшейся нам надежды: «Да хранит Бог Германию»{314}.
Перечитывая письмо, я обнаружил слабость своих аргументов. Гитлер вполне мог воспринять мое послание как мятеж и жестоко покарать меня. Предназначенное фюреру письмо я написал от руки довольно неразборчиво и попросил одну из секретарш отпечатать его на специальной машинке с крупным шрифтом, но она мне перезвонила: «Фюрер запретил принимать от вас какие-либо письма. Он хочет лично услышать ваш ответ». А через некоторое время мне приказали немедленно явиться к Гитлеру.
До рейхсканцелярии было всего несколько сотен метров. Ближе к полуночи я ехал по разбомбленной Вильгельм-штрассе, все еще не зная, что скажу фюреру. Если за двадцать четыре часа я не пришел к определенному решению, то, может, во время нашей беседы на меня снизойдет вдохновение?!
Гитлер, не очень уверенный в себе и встревоженный, сразу же спросил:
— Ну и что вы решили?
Я смешался, не зная, что сказать. И вдруг с моих губ сорвался ответ, как я надеялся, не связывавший меня никакими обязательствами:
— Мой фюрер, я полностью поддерживаю вас.
Гитлер помолчал, но явно был тронут моими словами.
Поколебавшись, он пожал мне руку, чего не сделал при моем появлении. Как часто бывало в те дни, к его глазам подступили слезы.
— Тогда все хорошо, — сказал он с явным облегчением.
И я был растроган этим неожиданным взрывом эмоций. На мгновение показалось, что вернулись наши прежние отношения, и я поспешил использовать ситуацию:
— Поскольку я на вашей стороне, вы должны доверить выполнение вашего приказа мне, а не гауляйтерам.
Гитлер поручил мне подготовить соответствующий указ и пообещал немедленно подписать его, но когда мы стали обговаривать детали, он ни на йоту не отступил от прежних распоряжений о разрушении промышленных объектов и мостов. На этом в час ночи мы и расстались.
В одном из помещений рейхсканцелярии я составил инструкции «по обеспечению исполнения приказа от 19 марта 1945 года» и, во избежание дальнейших споров, даже не стал пытаться выразить свое отношение. Однако я строго оговорил два момента: «Исполнение приказа возлагается исключительно на отделы и филиалы министерства вооружений и военной промышленности… Министр вооружений и военной промышленности уполномочен за своей подписью отдавать распоряжения, касающиеся исполнения приказа, в том числе и рейхскомиссарам по обороне»{315}.
Итак, мои полномочия были подтверждены. Мне также удалось вставить предложение, которое давало мне определенную свободу действий: «Того же эффекта (как при полном уничтожении) можно добиться путем вывода из строя промышленных объектов». Для спокойствия фюрера я добавил пункт о том, что лично буду отдавать приказы о полном уничтожении особенно важных заводов — но никогда подобных приказов не отдавал.
Я вернулся в комнату для оперативных совещаний к устало склонившемуся над картами фюреру. Он дрожащей рукой внес несколько исправлений, а затем практически без обсуждения подписал указ карандашом. Внося изменения в первое предложение, он демонстрировал, что все еще контролирует ситуацию. Я намеренно составил ту фразу как можно более расплывчато, пояснив, что цель разрушений — не позволить врагу «использовать объекты и оборудование для усиления своей боеспособности». Думаю, Гитлер сознавал, что идет на весьма важные уступки. Мы еще немного поговорили, и он даже признал, что «тактика «выжженной земли» бессмысленна в такой маленькой стране, как Германия, и может достичь своей цели лишь на огромных пространствах, вроде России». Я запротоколировал его высказывание и подшил в архив.
Как обычно, распоряжения Гитлера допускали двойное толкование. В тот же вечер он приказал главнокомандующим «обострить борьбу с наступающим врагом до уровня крайнего фанатизма и не принимать во внимание интересы населения»{316}.
За час я собрал все имевшиеся в наличии мотоциклы и автомобили и, пользуясь своей восстановленной властью, послал ординарцев в типографию и на телетайпы, чтобы остановить уже начавшееся уничтожение объектов. К четырем часам утра мои приказы — как и предусматривалось, не беспокоя Гитлера их визированием, — были разосланы. В них я недвусмысленно подтвердил все свои прежние, отмененные Гитлером 19 марта распоряжения по спасению промышленных объектов, электростанций, газовых и водопроводных сетей и пообещал в ближайшем будущем издать подробные инструкции по тотальному уничтожению промышленности, чего так никогда и не сделал.
И опять же без санкции Гитлера я приказал подогнать десять — двенадцать составов с продовольствием к окруженному Руру. Вместе с генералом Бинтером из штаба оперативного руководства вермахта я разработал указ о приостановке разрушения мостов, однако Кейтель сорвал его рассылку. Я также договорился с обергруппенфюрером СС (генерал-лейтенантом) Франком, контролировавшим склады вермахта с обмундированием и продовольствием, распределить все запасы среди гражданского населения. Мальцахер, мой представитель в Чехословакии и Польше, должен был предотвратить разрушение мостов в Верхней Силезии{317}.
На следующий день я отправился на автомашине в Ольденбург на встречу с имперским комиссаром Нидерландов Зейссом-Инквартом, а по пути во время остановки впервые в жизни потренировался в стрельбе из пистолета. В ходе беседы Зейсс-Инкварт, к моему изумлению, признался, что вступил в контакт с врагом. Он не хотел наносить еще больший ущерб Нидерландам — в частности, стремился предотвратить крупномасштабное затопление страны, запланированное Гитлером. Соглашений в том же роде я достиг и с гауляйтером Гамбурга Кауфманом, к которому заехал на обратном пути из Ольденбурга.
3 апреля, сразу же после возвращения, я разослал приказы, запрещавшие взрывы шлюзов, плотин и мостов через каналы{318}. Ко мне же — в ответ на особые приказы по обращению с промышленными объектами — поступало все больше и больше срочных телеграмм. На каждую я отвечал распоряжением лишь временно выводить объекты из строя{319}.
К счастью, принимая такие решения, я мог рассчитывать на поддержку. Один из моих заместителей доктор Хупфауэр договорился со статс-секретарями главных министерств о мерах по ограничению эффективности политики Гитлера. В этот альянс вошел и заместитель Бормана Герхард Клопфер. Мы выбили почву из-под ног Бормана — теперь его приказы, образно говоря, проваливались в пустоту. На этой последней стадии существования Третьего рейха Борман, может, и подчинил своему влиянию Гитлера, но за стенами бункера господствовали другие законы. Даже Олендорф, шеф СД (внушавшей ужас секретной службы), рассказал мне в тюрьме, что его регулярно информировали о моей деятельности, но он не давал этим докладам хода.
Как ни странно, в апреле 1945 года у меня создалось ощущение, что в сотрудничестве со статс-секретарями я способен совершить в своей сфере гораздо больше, чем Гитлер, Геббельс и Борман, вместе взятые. Из военных у меня сложились хорошие отношения с бывшим членом штаба Моделя, а ныне начальником Генерального штаба сухопутных войск генералом Кребсом, но даже Йодль, Буле и Праун, командующий войсками связи, все более трезво оценивали сложившуюся ситуацию.
Я прекрасно понимал, что если Гитлер узнает, чем я занимаюсь, то сочтет мою деятельность подлым предательством, и тогда уж мне не избежать суровой кары. В те месяцы я вел двойную игру, руководствуясь простым принципом: держаться как можно ближе к Гитлеру. Любая отлучка вызывала подозрения, но заметить или развеять его подозрительность мог лишь тот, кто постоянно находился рядом с ним. Не будучи расположенным к самоубийству, я на крайний случай подготовил себе убежище в простом охотничьем домике в 100 километрах от Берлина. Да и Роланд укрыл бы меня в одном из бесчисленных охотничьих домиков в угодьях герцога Фюрстенберга.
Даже в начале апреля, когда союзники уже были у Касселя и быстро продвигались к Айзенаху, Гитлер говорил на оперативных совещаниях о контроперациях, о нападениях на оголенные фланги западных врагов, приказывал перебрасывать дивизии с места на место и, находясь во власти иллюзий, продолжал свою жестокую игру. Когда я возвращался с фронта и по карте проверял передвижения наших войск за предыдущий день, то оставалось лишь констатировать, что ничего подобного в обозначенных районах нет, а солдаты частей, которые я видел, были вооружены одними винтовками и не имели никакого тяжелого вооружения.
Теперь и я ежедневно проводил совещания с ближайшими сподвижниками. Мой офицер связи с Генеральным штабом передавал мне последние новости, между прочим, вопреки распоряжениям Гитлера, запретившего информировать гражданских правительственных чиновников о военном положении. Изо дня в день Позер с поразительной точностью сообщал, какой район будет занят врагом в ближайшие двадцать четыре часа. Его объективные доклады не имели ничего общего с туманными оценками военного положения, представляемыми в бункере Гитлера. Там ничего не говорилось об эвакуации и отступлениях. Мне казалось, что Генеральный штаб, руководимый генералом Кребсом, в конце концов перестал снабжать Гитлера реалистичной информацией и не мешал ему играть в военные игры. Когда вопреки вечернему докладу города и целые регионы на следующий день оказывались в руках противника, Гитлер оставался абсолютно спокойным. Он не набрасывался в ярости на свое окружение, как всего несколько недель тому назад. Казалось, он смирился с неизбежным.
В начале апреля Гитлер вызвал к себе фельдмаршала Кессельринга, главнокомандующего войсками «Запад». Я случайно присутствовал при их нелепом разговоре. Кессельринг пытался объяснить всю безнадежность сложившейся ситуации, однако он не успел произнести и нескольких фраз — Гитлер перехватил инициативу и стал поучать фельдмаршала, как уничтожить авангард американцев, выдвинувшийся к Айзенаху, бросив против них несколько сотен танков. Такой удар, мол, вызвал бы жуткую панику и заставил врага бежать с территории Германии. Гитлер пустился в разглагольствования о якобы знаменитой неспособности американских солдат переживать поражения, хотя «Битва на выступе» (в Арденнах) доказала прямо противоположное. Тогда я рассердился на Кессельринга, который почти без возражений согласился с этими фантазиями и вполне серьезно стал обсуждать планы Гитлера. И только позднее до меня дошло, что не было никакого смысла волноваться из-за сражений, которые никогда не состоятся.
На одном из последующих совещаний Гитлер снова пустился в разъяснение своей идеи фланговой атаки. Я прервал его, изо всех сил стараясь сохранить спокойствие:
— Если все будет разрушено, возвращение этих регионов не принесет никакой пользы.
Гитлер промолчал, и я решился на большее:
— Я не смогу так быстро восстановить взорванные мосты.
Судя по ответу, Гитлер пребывал в эйфории:
— Не волнуйтесь, герр Шпеер, разрушено не так много мостов, как я приказывал.
Столь же добродушно, почти шутливо, я ответил, что удовлетворение невыполнением приказа кажется мне весьма странным. К моему изумлению, Гитлер решил взглянуть на новый, подготовленный мною указ.
Когда я показал черновик Кейтелю, тот вспылил: «Ну зачем снова что-то менять! Мы уже издали приказ об уничтожении… Невозможно вести войну, не взрывая мостов!» В конце концов он все же согласился с моими предложениями, правда, сделал небольшие поправки, а Гитлер подписал новые инструкции. Теперь официально была признана тактика временного вывода из строя транспортной системы и системы связи, а взрывы мостов предполагалось оттягивать до последней возможности. За три недели до конца войны я вырвал у Гитлера согласие на следующее заявление: «Учитывая все меры, предпринимаемые для разрушения и эвакуации, необходимо помнить… что, когда утраченные территории будут возвращены, эти объекты понадобятся немецкой промышленности»{320}. Однако Гитлер вычеркнул условие о том, что уничтожение следует откладывать даже в том случае, «когда, ввиду быстрого продвижения врага, возникает опасность перехода моста в руки врага невзорванным».
У этого приказа были следующие преимущества: вряд ли стоило ожидать, что указанные представители успеют вовремя сориентироваться в обстановке. Отменялись приказы на уничтожение железнодорожного и коммуникационного оборудования, локомотивов и товарных вагонов и на затопление судов. Жестокое наказание грозило только в случае стратегически важных мостов и не относилось к объектам, указанным в пунктах 2 и 3.
В тот же день генерал Праун, командующий войсками связи, отменил свой же приказ от 27 марта 1945 года и даже тайно приказал сохранить запасы оборудования, так как они могут понадобиться после войны для восстановления коммуникационной сети. И вообще, он считал приказ Гитлера бессмысленным, поскольку противник имел собственную систему телефонной и радиосвязи. Аннулировал ли начальник службы военных сообщений чреватый страшными последствиями приказ, я не знаю. Кейтель, во всяком случае, отказался дополнить самый последний приказ Гитлера подробными инструкциями, поскольку надеялся на его неоднозначное толкование.
Кейтель обвинил меня в том, что, заставив Гитлера подписать приказ от 7 апреля, я нарушил сложившуюся систему управления, и у него были на то основания: между 18 марта и 7 апреля, всего за девятнадцать дней, было отдано не менее двенадцати противоречивых приказов по этому вопросу. Так хаос в руководстве позволил тем, кто думал о будущем, ограничить послевоенный хаос.
31. Тринадцатый час
Еще в сентябре Вернер Науман, статс-секретарь министерства пропаганды, приглашал меня выступить по немецкому радио и призвать народ к самоотверженной борьбе, но тогда я отказался, заподозрив подстроенную Геббельсом ловушку. Теперь же, когда Гитлер вроде бы согласился следовать намеченному мной курсу, я увидел в радиообращении шанс обратить внимание широкой общественности на то, что страну хотят превратить в «выжженную землю», и призвать делать все возможное, дабы избежать бессмысленных разрушений. Как только приказ Гитлера от 7 апреля был опубликован, я передал Науману, что готов произнести речь, и тут же отправился в уединенный охотничий домик Мильха на озере Штехлин.
В конце войны мы старались подготовиться к любым неожиданностям. Чтобы в случае необходимости суметь защитить себя, я практиковался на берегу озера в стрельбе по манекенам, а между тренировками работал над радиообращением. К вечеру я удовлетворился результатами своих трудов: мне удалось попасть в мишень несколько раз подряд, а составленная речь четко выражала мое мнение и в то же время не разоблачала моих сокровенных замыслов. За бокалом вина я прочитал текст Мильху и одному из его друзей: «Ошибочно полагать, что появление секретного «оружия возмездия» сможет полностью заменить самоотверженность отдельного солдата!.. Мы не уничтожили промышленные объекты на захваченных врагом территориях, и теперь наш долг состоит в сохранении базиса цивилизованной жизни в родной стране… Следует сурово наказывать не в меру усердных индивидуумов, не желающих это понять. Они посягают на самое священное, что есть у немецкого народа: источник выживания нации». Здесь я не преминул воспользоваться высокопарным слогом, характерным для того времени. Я лицемерно упомянул о возвращении утерянных территорий, а затем сосредоточился на термине «транспортная пустыня», использованном начальником управления военных сообщений: «Народ должен сделать все, что в его силах, дабы сорвать подобные планы. Если в этой критической ситуации проявить благоразумие, то запасов продовольствия может хватить до следующего урожая».
Когда я закончил, Мильх с философским спокойствием заметил: «Истинный смысл не ускользнет ни от кого, в том числе и от гестапо».
11 апреля к дверям министерства подогнали грузовик с радиоаппаратурой и уже тянули кабель к моему кабинету, когда мне по телефону передали приказ явиться к фюреру с текстом моей речи.
Для прессы у меня был подготовлен вариант, в котором я сгладил самые резкие заявления, но зачитать по радио я собирался первоначальный текст{321}. С собой я, разумеется, захватил наименее опасную версию. Гитлер пил чай в своем кабинете в бункере с одной из секретарш. Для меня принесли третью чашку. Давненько я не видел Гитлера в столь интимной и непринужденной обстановке. Гитлер надел очки в тонкой металлической оправе, придававшие ему сходство со школьным учителем, взял карандаш и уже через несколько страниц принялся вычеркивать целые абзацы. Не вступая со мной в спор, он лишь вполне дружеским тоном приговаривал: «Это говорить не стоит», — или: «А это лишнее». Секретарша собрала отложенные Гитлером листки, не таясь, прочитала их и с сожалением заметила: «Как жаль. Такая хорошая речь». Гитлер любезно попрощался со мной и почти по-дружески посоветовал: «Напишите новый вариант»{322}.
В сокращенном варианте моя речь потеряла всякий смысл, но без санкции Гитлера я не мог воспользоваться имперской системой радиовещания, а поскольку Науман больше не упоминал о радиообращении, я и не настаивал.
В декабре Берлинский филармонический оркестр давал последний в 1944 году концерт. Дирижер Вильгельм Фуртвенглер пригласил меня в свой кабинет и с обезоруживающей наивностью напрямик спросил, остались ли у нас какие-нибудь шансы на победу в войне. Когда я ответил, что поражение неминуемо, Фуртвенглер согласно кивнул; он и сам пришел к такому же заключению. Великому дирижеру явно угрожала опасность: ни Борман, ни Геббельс, ни Гиммлер не забыли его откровенных высказываний и защиты внесенного в черный список композитора Хиндемита. Я посоветовал Фуртвенглеру не возвращаться из предстоящего концертного турне по Швейцарии. «Но что станется с моим оркестром? — воскликнул он. — Ведь я отвечаю за него». Я пообещал позаботиться о музыкантах.
В начале апреля 1945 года Герхарт фон Бестерман, администратор филармонического оркестра, сообщил мне о распоряжении Геббельса включить весь оркестр в мобилизационный план обороны Берлина. Я позвонил Геббельсу и изложил мотивы, по которым не следует пополнять музыкантами ряды фольксштурма. На что министр пропаганды резко ответил: «Только благодаря мне этот оркестр достиг таких высот. Моя инициатива и мои деньги сделали его одним из лучших оркестров в мире. Те, кто придет после нас, не имеют на него никаких прав. Оркестр погибнет вместе с нами».
Вспомнив, как в начале войны Гитлер спас от мобилизации своих любимых артистов, я попросил полковника фон Позера объехать призывные пункты и уничтожить документы музыкантов. А для финансовой поддержки оркестра мое министерство организовало несколько концертов.
Своим друзьям я сказал: «Когда услышите «Романтическую симфонию» Брукнера, знайте, что нам пришел конец». Прощальный концерт состоялся ранним вечером 12 апреля 1945 года. Зал филармонии не отапливался, и зрители кутались в верхнюю одежду. Обычно в этот час электроэнергия не подавалась, но, в порядке исключения, я распорядился электричество не отключать, и, к изумлению берлинцев, зал был ярко освещен. Вначале по моей просьбе оркестр сыграл финальную арию Брунгильды и финал «Гибели богов» — весьма патетический и в то же время печальный выбор, символизировавший гибель рейха. После концерта для скрипки с оркестром Бетховена была исполнена симфония Брукнера, которую я особенно любил за поразительную красоту финала, напоминавшего совершенное архитектурное творение. Я не знал тогда, что не скоро еще мне доведется побывать на симфоническом концерте.
Когда я вернулся в министерство, мне сообщили, что звонил адъютант фюрера и велел немедленно перезвонить.
— Где вас носит? Фюрер ждет вас! — услышал я, набрав номер.
Увидев меня в бункере, Гитлер бросился навстречу с весьма редкой в те дни живостью и протянул газетную вырезку. «Вот, прочтите! В это просто невозможно поверить! — выкрикнул он. — Вот чудо, которое я всегда предсказывал. Ну, кто был прав? Война не проиграна. Прочтите! Рузвельт мертв!»
Гитлер все не мог успокоиться. Он видел в смерти Рузвельта доказательство того, что фортуна не покинула его. Геббельс и многие другие взахлеб восхищались предвидением фюрера и его верой в коренной перелом войны. История повторялась. После смерти русской императрицы наголову разбитый Фридрих Великий в последний момент одержал победу. В смерти Рузвельта — спасение Третьего рейха, непрерывно твердил Геббельс. Какое-то мгновение фальшивый оптимизм последних нескольких месяцев казался искренним, но когда спало возбуждение, Гитлер устало рухнул в кресло. Несмотря на благоприятный знак судьбы, я чувствовал, что он так и не обрел истинную надежду на победу.
Смерть Рузвельта породила бесчисленные фантазии. Несколько дней спустя Геббельс предложил мне — как пользующемуся доверием на буржуазном Западе — вылететь на встречу с новым президентом США Трумэном на одном из наших самолетов дальнего действия. Правда, подобные идеи исчезали так же быстро, как и появлялись.
В один из тех первых дней апреля я случайно заглянул в бывшую гостиную Бисмарка, где обнаружил доктора Лея в окружении большой группы людей. Там были Шауб и Борман, а также несколько адъютантов и ординарцев. Лей бросился ко мне со сногсшибательными новостями:
— Изобретены лучи смерти! Я изучил техническую документацию. Такой простой аппарат мы сможем изготовлять в огромных количествах. Никаких сомнений! Это оружие решит исход войны!
Борман согласно кивнул, и Лей, заикаясь, как обычно, поспешил найти виноватого:
— Разумеется, в вашем министерстве изобретение забраковали, но, к счастью, изобретатель обратился ко мне. Вы должны немедленно запустить этот проект в производство. Сейчас нет ничего более важного! — Затем последовал поток брани и обвинений моих сотрудников в некомпетентности и бюрократизме.
Все это было настолько нелепо, что я даже не потрудился возражать.
— Вы абсолютно правы, — сказал я. — Почему бы вам лично не заняться этим проектом? Я готов передать вам все полномочия, необходимые «комиссару по «лучам смерти».
Мое предложение восхитило Лея:
— Прекрасно. Я немедленно приступаю и в данном случае даже рад стать вашим подчиненным. В конце концов, я начинал свою карьеру химиком.
Я посоветовал Лею немедленно приступить к экспериментам, но использовать кроликов, которых разводили на его ферме, поскольку слишком уж часто применение лабораторных животных приводило к обманчивым результатам. Несколько дней спустя мне позвонил адъютант Лея и продиктовал список электрооборудования, необходимого для экспериментов.
Мы решили продолжать этот фарс. Я рассказал о «лучах смерти» моему другу Люшену, главе немецкой электроиндустрии, и попросил его найти всю необходимую изобретателю аппаратуру. Вскоре Люшен вернулся: «Я достал все, кроме автоматического выключателя. Не нашлось ни одного с требуемой скоростью прерывания тока, а «изобретатель» настаивает только на таком. Ни за что не догадаетесь, что я выяснил, — со смехом продолжал Люшен. — Этот прибор не выпускают уже лет сорок. Он упоминается в старом издании «Грэца» (учебника физики для средних школ), кажется, 1900 года».
Враг неумолимо приближался, а в высших кругах процветали дичайшие идеи. С полной серьезностью Лей выдвинул и такую теорию: «Когда русские надавят с востока, поток немецких беженцев будет столь мощным, что, сметая все на своем пути, затопит запад. Это будет великое переселение наций, и в результате мы завладеем западными государствами». Даже Гитлер высмеивал подобные бредовые идеи руководителя германского Трудового фронта, хотя в последние дни явно предпочитал его общество.
В первой половине апреля в Берлин неожиданно и незвано приехала Ева Браун. Она заявила, что больше не покинет Гитлера, и, хотя он уговаривал ее вернуться в Мюнхен, а я предлагал ей место в нашем курьерском самолете, она упрямо отказывалась. Все в бункере прекрасно понимали причину ее появления. И в переносном смысле и в реальности ее присутствие являлось предвестником неминуемой гибели.
Доктор Брандт, личный врач фюрера, входивший в ближайшее окружение Гитлера в Оберзальцберге с 1934 года, оставил жену и ребенка в Тюрингии, которую со дня на день должны были захватить американцы. Гитлер назначил заседание военного трибунала, в состав которого ввел Геббельса, руководителя гитлерюгенда Аксмана и генерала СС Бергера, а себе отвел роль обвинителя и верховного судьи. Он требовал смертного приговора, выдвигая против Брандта следующие обвинения: Брандт действовал, зная, что в Оберзальцберге его семья будет недостижима для противника, и, кроме того, он, надо полагать, послал секретные документы американцам, использовав жену в качестве курьера. Много лет руководившая секретариатом Гитлера Иоганна Больф разрыдалась: «Я его больше не понимаю». Приехавший в бункер Гиммлер успокоил встревоженное окружение фюрера: «До заседания трибунала необходимо допросить важного свидетеля, — и лукаво добавил: — Но его вряд ли найдут».
Я оказался в затруднительном положении, ибо 6 апреля перевез семью в поместье в окрестностях Каппельна в Гольштейне, подальше от крупных прибалтийских городов{323}. Теперь же подобные действия считались преступлением. Когда по поручению Гитлера Ева Браун спросила, где моя семья, я солгал, что жена и дети живут в имении моего друга недалеко от Берлина. Гитлер удовлетворился этим ответом, но взял с меня обещание переехать с ним, когда придет время, в Оберзальцберг. тот момент он еще намеревался руководить последним сражением из так называемой Альпийской цитадели{324}.
Геббельс объявил, что, даже если Гитлер покинет Берлин, лично он желает встретить свою смерть в столице: «Моя жена и мои дети не должны меня пережить. Американцы используют их как пропагандистское орудие против меня». Однако когда я в середине апреля навестил фрау Геббельс в Шваненвердере, она не допускала и мысли о смерти своих детей. Через несколько дней я предложил ей в последний момент ночью подогнать транспортную баржу к причалу имения Геббельсов в Шваненвердере. Мы обеспечили бы достаточное количество продовольствия, чтобы она и дети прятались в трюме, пока баржу не прибило бы к западному берегу Эльбы. Однако фрау Геббельс отказалась; в конце концов ей пришлось подчиниться решению мужа.
После того как Гитлер заявил, что не намерен сдаться живым на милость победителям, ближайшее окружение стало наперебой уверять его, что им тоже не остается ничего иного, кроме как покончить жизнь самоубийством. Я же считал, что их моральный долг — предстать перед судом. В последние дни двое самых популярных офицеров люфтваффе Баумбах и Галланд разрабатывали вместе со мной фантастический план похищения главных соратников Гитлера, дабы помешать им совершить самоубийство. Как мы выяснили, каждый вечер Борман, Лей и Гиммлер уезжали из Берлина в окрестные деревушки, не подвергавшиеся авианалетам. Наш план был прост. Когда вражеские бомбардировщики сбрасывали осветительные бомбы, все автомобили останавливались, а пассажиры разбегались по полям. Выстрел из ракетницы, несомненно, вызвал бы такую же реакцию, и одного взвода автоматчиков хватило бы, чтобы нейтрализовать шестерых охранников.
Мы даже приступили к осуществлению плана: привезли в мою квартиру ракеты, обсудили состав отряда и детали операции. Вполне возможно, что в царившей тогда общей неразберихе мы смогли бы спрятать арестованных в надежном месте. К моему удивлению, доктор Хупфауэр, прежде ближайший соратник Лея, настаивал на том, чтобы в операции по захвату Бормана участвовали имевшие фронтовой опыт члены партии, поскольку именно Бормана в партии ненавидят больше всех. А гауляйтер Кауфман требовал позволить ему своими руками убить «фюрерского Мефистофеля».
Однако, прослышав о наших фантастических намерениях, генерал Томале из штаба вооруженных сил в беседе, состоявшейся ночью на пустынном шоссе, убедил меня не вмешиваться в суд Божий.
Борман тем временем разрабатывал собственные планы. После ареста Брандта статс-секретарь Клопфер сообщил мне, что арест был спровоцирован Борманом и этот удар нацелен также и на меня. Борман явно — и совершенно безосновательно — полагал, что Брандт являлся главным проводником моего влияния на Гитлера. Клопфер посоветовал мне проявлять максимальную осторожность и избегать необдуманных замечаний{325}.
Вражеское радио передало несколько встревоживших меня сообщений. В одном говорилось, что я помог выйти на свободу своему племяннику, приговоренному военным трибуналом за чтение трудов Ленина{326}. В другом — что готовится арест моего сотрудника Карла Хеттлаге, никогда не пользовавшегося доверием партии, и будто бы в одной из швейцарских газет было прямо сказано, что вести переговоры о капитуляции Германии можно только с бывшим главнокомандующим сухопутными силами Браухичем и мною. Может, противник пытался расколоть немецкое руководство, может, это были просто слухи.
В те дни полного развала армейское командование втайне выделило мне несколько надежных офицеров-фронтовиков, вооруженных автоматами. Я разместил их в своей квартире. На крайний случай у нас была восьмиколесная бронированная машина разведки, на которой мы, как предполагалось, бежали бы из Берлина. По сей день я так и не узнал, кто именно и на основании какой информации отдал приказ о моей охране.
Неумолимо приближался штурм Берлина. Гитлер уже назначил генерала Реймана военным комендантом города. Поначалу Рейман оставался в подчинении генерала Хайнрици, главнокомандующего группой армий, растянувшейся от Балтийского моря вдоль Одера до Франкфурта-на-Одере и далее еще километров на 100. Я полностью доверял своему старому знакомому Хайнрици, ибо он совсем недавно помог мне в целости и сохранности сдать противнику Рыбникский угольный бассейн. А потому, когда Рейман приказал подготовить к взрывам все берлинские мосты, я немедленно выехал в штаб Хайнрици, расположенный около Пренцлау. Это случилось 15 апреля, за день до начала наступления русских войск на Берлин. В качестве технической поддержки я захватил с собой члена берлинского магистрата Лангера, отвечавшего за автомобильные дороги, и начальника берлинской железной дороги Бекка. По моей просьбе Хайнрици приказал Рейману принять участие в совещании.
Оба технических эксперта наглядно продемонстрировали, что запланированные разрушения повлекут гибель Берлина, о чем я уже сообщал Гитлеру в своем меморандуме от 15 марта 1945 года. Комендант сослался на приказ Гитлера защищать Берлин всеми доступными средствами:
— Я должен сражаться и, следовательно, должен уничтожить мосты.
— Но только в направлении главного удара? — уточнил Хайнриси.
— Нет, везде, где развернутся бои, — ответил генерал Рейман.
Я спросил, подлежат ли уничтожению все мосты в центре города, если дойдет до уличных боев, и Рейман ответил утвердительно. Тогда я воспользовался своим испытанным аргументом:
— Вы готовы сражаться, потому что верите в победу?
Генерал на мгновение растерялся, но выбора у него не было; и на этот вопрос пришлось ответить утвердительно.
— Если будет разрушен Берлин, — сказал я, — то и промышленные объекты выйдут из строя на обозримое будущее. А без промышленности войну не выиграть.
Рейман не знал, как выйти из затруднительного положения. К счастью, генерал Хайнрици выдвинул весьма необычное предложение: удалить взрывчатку из подрывных зарядов на всех главных магистралях автодорожной и железнодорожной сети Берлина; мосты взрывать только в ходе военных действий{327}.
Когда мы остались наедине, Хайнрици сказал:
— Благодаря этим распоряжениям ни один мост в Берлине не будет уничтожен, ибо не будет никакого сражения за Берлин. Если русские прорвутся к Берлину, один наш фланг отойдет на север, а второй на юг. На севере мы укрепимся вдоль системы каналов восток — запад. Правда, боюсь, что там мосты придется взорвать.
Я понял, что он имеет в виду:
— Значит, Берлин мы сдадим быстро?
— По крайней мере, без особого сопротивления, — согласился генерал.
На следующее утро, 16 апреля, меня разбудили очень рано. Мы с подполковником фон Позером собирались наблюдать за последней решающей битвой этой войны, советским наступлением на Берлин, с вершины холма над Одербрухом близ Врицена. Только в густом тумане практически ничего не было видно. Через несколько часов лесник сообщил, что наши войска отступают и скоро здесь будут русские. Так что мы тоже отступили.
Мы проехали мимо огромного судоподъемника Нидер-Финов, технического чуда тридцатых годов и ключевой позиции на водном пути от Одера к Берлину. Повсюду на стальном каркасе высотой в 120 футов были искусно размещены взрывные заряды. Слышался отдаленный грохот артиллерийской канонады. Лейтенант инженерных войск доложил, что подготовка к взрыву завершена. Здесь все еще действовал указ Гитлера от 19 марта, и саперы вздохнули с облегчением, когда фон Позер в последний момент отменил приказ об уничтожении. Мы же пришли в уныние, ибо поняли, что приказ от 3 апреля 1945 года о сохранении водных путей не достиг воинских подразделений.
Поскольку коммуникационная сеть была разрушена, мы не могли передать новые инструкции по телетайпу. Однако, опираясь на поддержку генерала Хайнриси, я решил напрямую обратиться к народу и призвать к благоразумию. Я надеялся, что, несмотря на хаос сражений, Хайнрици предоставит в мое распоряжение одну из радиостанций на территории, контролируемой его группой армий.
Проехав еще миль двадцать, мы с Позером оказались в глухих лесах Шорфхайде, превращенных Герингом в богатые охотничьи угодья. Я отпустил охрану, присел на пень и без долгих размышлений набросал откровенно мятежную речь. Прошло всего пять дней с тех пор, как Гитлер подверг мое официальное обращение цензуре и лишил ее всякого смысла. На этот раз я намеревался категорически запретить разрушение заводов, мостов, водных путей, железных дорог и линий связи, призывал солдат вермахта и фольксштурма препятствовать взрывам «всеми доступными средствами вплоть до применения огнестрельного оружия». Я также призывал передавать наступающим войскам противника политических заключенных, включая евреев, не препятствовать возвращению на родину военнопленных и иностранных рабочих. Я налагал запрет на деятельность «Вервольфа»{328} и призывал сдавать города и деревни без боя. В заключение я собирался торжественно заявить, что мы «непоколебимо верим в будущее нашей нации, которой суждено сохраниться в веках».
Я торопливо нацарапал карандашом записку и отправил Позера к доктору Рихарду Фишеру, генеральному директору берлинских электростанций. В записке я просил не прекращать электроснабжение самой мощной немецкой радиостанции в Кёнигсвустерхаузене до самого ее захвата противником. Эта радиостанция, регулярно транслировавшая приказы «Вервольфа», могла бы передать мою речь с запретом деятельности «Вервольфа».
Поздно вечером я снова встретился с генералом Хайнрици, который уже перебазировал свой штаб в Даммсмюль. Я намеревался выступить с речью, когда радиостанция на короткое время перейдет в «зону боевых действий», то есть окажется вне контроля государственных властных структур. Однако Хайнрици полагал, что станция будет занята русскими до того, как я успею прочитать свое обращение, и поэтому предложил записать речь на пластинку, а он передаст ее в эфир перед самым подходом советских войск. Но, как Люшен ни старался, он так и не сумел раздобыть подходящее записывающее устройство.
Два дня спустя гауляйтер Кауфман настоятельно попросил меня приехать в Гамбург: военно-морское командование готовилось взорвать портовые сооружения. На совещании с ведущими промышленниками и военно-морскими командирами гауляйтер привел такие убедительные доводы в пользу сохранения порта, что было принято решение ничего не уничтожать{329}. Я продолжил разговор с Кауфманом наедине в одном из домов на берегу озера Аусен-Альстер в центре Гамбурга. Охраняли гауляйтера вооруженные студенты. «Самое лучшее для вас — остаться с нами, — убеждал меня Кауфман. — Здесь вы в безопасности. На моих людей можно положиться».
Тем не менее я поехал обратно в Берлин, чтобы напомнить Гитлеру: он, вошедший в партийную историю как «завоеватель Берлина», лишится славы, если закончит свою жизнь разрушителем города. Какими бы нелепыми ни казались эти слова, они вписывались в воззрения, которые тогда разделяли все мы, а особенно Геббельс, ибо он верил, что преувеличит свою посмертную славу, если совершит самоубийство.
На оперативном совещании, состоявшемся вечером 19 апреля, Гитлер объявил, что согласен с предложением Геббельса бросить все резервы в решающий бой за столицу, пусть даже у самых ее ворот.
32. Полное уничтожение
В последние недели своей жизни Гитлер словно сбросил оцепенение, постепенно овладевавшее им в предыдущие годы. Он снова стал доступнее и даже терпимее к инакомыслию. Еще зимой 1944 года он ни за что не обсуждал бы со мной военные перспективы, не проявил бы гибкости в политике «выжженной земли», не стал бы терпеливо править мое радиообращение. Теперь он готов был прислушаться к аргументам, которые не желал слушать год назад. Однако эта мягкость вовсе не означала, что он избавился от внутреннего напряжения. Скорее это было предчувствие скорого конца. Гитлер производил впечатление человека, потерявшего цель в жизни и продолжавшего по инерции двигаться по заданной орбите. На самом деле он давно пустил все на самотек и покорился судьбе.
Гитлер казался совершенно опустошенным, а может, таким он был всегда. Оглядываясь назад, я иногда спрашиваю себя, не преследовала ли его эта опустошенность с ранней юности до момента самоубийства. Мне иногда кажется, что его приступы жестокости были столь неистовыми именно потому, что ему были недоступны простые человеческие чувства. Он не мог никого допустить в свой внутренний мир просто потому, что мир этот был безжизненным и пустым.
Гитлер усох и сморщился, одряхлел. Его руки дрожали, при ходьбе он сильно сутулился и подволакивал ноги. Даже голос его дрожал, потерял былую силу и эмоциональную окраску, а в минуты сильного возбуждения срывался, что характерно для стариков. Он все еще часто упрямился, но теперь его упрямство напоминало не детские истерики, а старческие капризы. Его кожа пожелтела, лицо стало одутловатым. Прежде всегда опрятная военная форма, в последний период его жизни часто бывала покрыта пятнами от пищи, не удержавшейся в его трясущейся руке.
Это его состояние, несомненно, волновало тех, кто был рядом с ним и во времена его триумфов. Нынешний Гитлер столь сильно отличался от прежнего, что и я склонен был испытывать к нему жалость. Вероятно, именно по той же причине его окружение не высказывало возражений, когда он приказывал бросать в бой дивизии, существовавшие лишь на бумаге, или авиасоединения, которые уже не могли летать из-за отсутствия горючего. Вероятно, именно поэтому все молча выслушивали его все более частые разглагольствования о неминуемом конфликте в стане союзников. Гитлер утратил чувство реальности и все чаще погружался в мир своих иллюзий. Например, он заявлял, что может победить большевизм силой своей личности и в союзе с Западом. И хотя его приближенные не могли не сознавать всей фантастичности подобных заявлений, постоянное их повторение оказывало гипнотическое воздействие. Мы готовы были верить ему, когда он говорил, что с нетерпением ждет своей смерти, но живет лишь ради коренного перелома в войне, а хладнокровие, с которым он ждал конца, лишь усиливало сочувствие и вызывало уважение.
К тому же он стал более дружелюбным и менее официальным. Во многом он напоминал мне Гитлера, коего я знал в начале нашего сотрудничества двенадцать лет назад, разве что теперь он казался собственным призраком. Гитлер не скрывал искреннего расположения к женщинам, много лет входившим в его окружение. С особенной симпатией он относился к фрау Юнге, вдове погибшего на фронте камердинера, благоволил к поварихе, уроженке Вены, много лет стряпавшей для него диетические блюда. В последний период его досуг скрашивали и давно работавшие с ним секретарши, фрау Вольф и фрау Кристиан. Уже несколько месяцев Гитлер оказывал предпочтение именно им, практически не приглашая на трапезы мужчин, в том числе и меня. Приезд Евы Браун внес ряд изменений в эти привычки, хотя Гитлер не прекратил дружеского общения с другими женщинами. Должно быть, он искренне верил, что в часы суровых испытаний женщины гораздо преданнее мужчин, и действительно, иногда не мог скрыть недоверия к своему окружению, за исключением Бормана, Геббельса и Лея, в которых, казалось, еще был уверен.
Хотя сам Гитлер давно уже был не таким, как прежде, хотя воля его ослабла, государственный аппарат продолжал автоматически работать; так по инерции катится автомобиль при выключенном моторе. И видимо, та же инерция до самого конца удерживала в привычной колее генералов. Кейтель, например, продолжал настаивать на уничтожении мостов, даже когда сам Гитлер готов был их сохранить.
Гитлер наверняка замечал падение дисциплины в своем окружении. Прежде при его появлении все вскакивали и стояли, пока не садился фюрер. Теперь же все спокойно сидели, продолжая беседу; слуги принимали заказы гостей; одни сотрудники, уже изрядно пьяные, засыпали прямо в креслах, а другие громко и непринужденно разговаривали. Возможно, Гитлер умышленно сквозь пальцы смотрел на происходящее, мне же подобные сцены казались дурным сном. Наряду с переменами в поведении людей произошли изменения и в жилых помещениях рейхсканцелярии: гобелены и картины сняли со стен, ковры скатали, самые ценные предметы обстановки вынесли в бомбоубежище. Из-за пятен на обоях, остатков мебели, разбросанных газет, пустых стаканов и тарелок, брошенной на стул шляпы казалось, что вы застали хозяев в разгар переезда.
Гитлер давно не пользовался верхними помещениями, объявив, что постоянные воздушные налеты мешают ему спать и работать, а в бункере можно, по крайней мере, выспаться. Так он стал жителем подземелья.
Его переселение в собственную будущую могилу для меня имело символический смысл. Изолированность бункера, окруженного со всех сторон землей и бетоном, поставила последнюю точку в отстраненности Гитлера от разыгрывавшейся под открытым небом трагедии. Он больше не имел к ней никакого отношения. Когда он говорил о неминуемом конце, то имел в виду собственную гибель, а не гибель нации. Гитлер окончательно и бесповоротно убежал от реальности — реальности, которую отказывался признавать с юности. Тогда же я нашел название для оторванного от реальной жизни мирка бункера. Я назвал его Остров покойников.
Даже в апреле 1945 года в бункере мы с Гитлером часто рассматривали архитектурные планы Линца, молча грезя о былом. Его кабинет, погребенный под почти пятиметровым слоем бетона и двухметровым слоем земли, несомненно, был самым безопасным местом в Берлине. Когда по соседству взрывались мощные бомбы, стены начинали трястись под напором ударной волны, пронзавшей песчаную берлинскую почву, и Гитлер обычно вздрагивал. Бесстрашный ефрейтор Первой мировой войны перестал владеть собой. Он превратился в комок нервов, в жалкую развалину.
Последний день рождения Гитлера фактически не праздновался. Когда-то в этот день к рейхсканцелярии подъезжали вереницы лимузинов, часовые в парадной форме брали на караул, высшие руководители рейха и иностранные дипломаты вручали поздравления. Теперь все было тихо. Правда, Гитлер поднялся в верхние помещения канцелярии, запущенность которых служила подходящим обрамлением его собственного плачевного состояния. В саду ему представили делегацию членов гитлерюгенда, особенно отличившихся в сражениях. Гитлер прошел вдоль строя, ободряя то одного, то другого подростка, тихо произнес несколько слов и вдруг резко осекся. Возможно, он почувствовал, что, пытаясь воодушевить кого-то, лишь вызывает жалость к себе. Большинство его приближенных ловко избежали церемонии поздравления, явившись прямо на оперативное совещание.
Все с трудом подбирали нужные слова. В соответствии с обстоятельствами Гитлер прохладно и с явной неохотой принял поздравления.
Затем, как обычно, мы столпились в тесном бункере вокруг оперативной карты. Гитлер занял место напротив Геринга. Рейхсмаршал, всегда уделявший особое внимание одежде, в последние дни, к нашему изумлению, сменил серебристо-серый мундир на форму цвета хаки, похожую на американскую военную форму. Вместо золотых плетеных эполет шириной пять сантиметров на его плечах красовались простые полотняные погоны с приколотыми золотыми рейхсмаршальскими орлами. «Вылитый американский генерал», — прошептал мне один из участников совещания, но Гитлер словно и не заметил происшедшей с Герингом метаморфозы.
Обсуждалось наступление противника на центр Берлина. Накануне ночью спорили, защищать ли столицу или перебазироваться в Альпийскую цитадель, но за последние часы Гитлер принял решение сражаться на улицах Берлина. Все сразу принялись убеждать фюрера, воспользовавшись последним шансом, перенести Ставку в Оберзальцберг.
Геринг подчеркнул, что под нашим контролем осталась единственная дорога, ведущая с севера на юг через Баварский лес в Берхтесгаден, да и она может быть перерезана в любой момент. «Как я могу призывать войска на последний решительный бой за Берлин, если сам в то же время бегу в безопасное место!» — воскликнул Гитлер. Побледневший, вспотевший Геринг вытаращил глаза, а Гитлер, подстегиваемый собственной риторикой, продолжил: «Пусть судьба решит, умереть ли мне в столице или в последний момент улететь в Оберзальцберг!»
Как только оперативное совещание закончилось и генералы разошлись, совершенно растерявшийся Геринг заявил Гитлеру, что у него срочные дела в Южной Германии и он должен той же ночью покинуть Берлин. Гитлер окинул его отсутствующим взглядом. Мне показалось, что он все еще находится под впечатлением собственного решения остаться в Берлине и поставить на карту свою жизнь. С несколькими ничего не значащими словами он пожал руку Герингу, не подав виду, что видит его насквозь. Мне, стоявшему в метре от них, казалось, что я присутствую при историческом событии — расколе руководства рейха.
Вместе с другими участниками совещания я покинул помещение, не попрощавшись с Гитлером персонально, что уже стало традицией. Вопреки нашим первоначальным намерениям, подполковник фон Позер убедил меня покинуть Берлин в ту же ночь. Советская армия уже начала последнее наступление на Берлин и быстро продвигалась. К нашему отлету все было давно готово: самый необходимый багаж заранее отправлен в Гамбург, а два жилых вагона, принадлежавшие отделу строительства шоссейных дорог, поставлены на берегу озера Ойтин близ ставки Дёница в Плене.
В Гамбурге я снова навестил гауляйтера Кауфмана. Как и я, он никак не мог понять стремления любой ценой продолжать безнадежную борьбу. Воодушевленный его словами, я дал ему прочитать черновик речи, написанной неделей ранее, хотя и не был до конца уверен в том, как он к ней отнесется. «Вы должны были выступить. Почему вы до сих пор это не сделали?» — воскликнул Кауфман.
Когда я рассказал о возникших трудностях, Кауфман предложил: «Почему бы вам не отдать вашу речь на гамбургскую радиостанцию? Ручаюсь, с техническим руководителем проблем не возникнет! В крайнем случае вы могли бы записать ее на пластинку»{330}. В ту же ночь Кауфман отвел меня в бункер, где разместился технический персонал гамбургской радиостанции. Миновав пустые помещения, мы попали в маленькую звукозаписывающую студию, где Кауфман познакомил меня с двумя звукооператорами, явно осведомленными о цели моего посещения. У меня мелькнула мысль, что через несколько минут я окажусь во власти двух абсолютно незнакомых людей. Чтобы подстраховаться, а также возложить на них долю ответственности, я предупредил, что, в случае несогласия с выраженным в моей речи мнением, они могут разбить пластинки. Затем я сел перед микрофоном и прочитал свою речь. Звукооператоры ничего не сказали; может, они испугались, а может, мои слова их убедили, но им не хватило смелости открыто согласиться со мной. Во всяком случае, никаких возражений не последовало.
Кауфман забрал пластинки. Я обговорил с ним условия, при которых он сможет транслировать речь без моей санкции: если меня убьют по приказу политических врагов, главным из которых я считал Бормана; если Гитлер узнает о моей деятельности и приговорит меня к смерти; если Гитлер умрет, а его преемник продолжит безумную политику тотального уничтожения. Эти условия проливают свет на мои умонастроения в последние дни Третьего рейха.
Поскольку генерал Хайнрици не собирался защищать Берлин, капитуляции города и гибели режима можно было ожидать в ближайшие дни. Как я узнал от генерала СС Бергера и Евы Браун, Гитлер намеревался покончить с собой 22 апреля. Однако Хайнрици уже заменили генералом Штудентом, командующим парашютными войсками. Штудент, по мнению Гитлера, один из самых энергичных высших офицеров, заслуживал доверия, тем более что обладал важным для сложившейся ситуации качеством: не отличался особым умом. Эта кадровая перестановка придала Гитлеру мужества. Тогда же Кейтелю и Йодлю приказали бросить в бой за Берлин все оставшиеся в их распоряжении дивизии.
На тот момент я не был обременен никакими обязанностями, поскольку военной промышленности больше не существовало, но на месте мне не сиделось. Без веских причин я решил переночевать в имении близ Вильснака, где провел много выходных со своей семьей. Там я встретил одного из сотрудников доктора Брандта и от него узнал, что по приказу Гитлера доктора держат под арестом на одной из вилл западной окраины Берлина. Он описал мне это место, дал номер телефона и заметил, что с охранниками-эсэсовцами нетрудно договориться. Мы пришли к выводу, что благодаря царившей в Берлине неразберихе у меня есть шанс освободить Брандта. К тому же мне хотелось повидать Люшена и убедить его бежать от русских на запад.
Перечисленные причины и привели меня в Берлин в последний раз, но главным, пожалуй, было магнетическое притяжение Гитлера. Я хотел в последний раз увидеться с ним и попрощаться. Меня мучило то, что два дня назад я практически ускользнул от него. Неужели так должно закончиться наше многолетнее сотрудничество? День за днем, месяц за месяцем мы обсуждали наши совместные планы, почти как коллеги и друзья. Много лет он радушно принимал меня и мою семью в Оберзальцберге.
Всепоглощающее желание увидеть Гитлера опять же выдает мое двойственное отношение к нему. Разумом я понимал, что Гитлер давно уже должен был умереть. В последние месяцы я изо всех сил мешал ему погубить немецкий народ. Разве моя записанная накануне на пластинку речь и ожидание его смерти не были ярчайшим доказательством наших прямо противоположных целей? И пожалуй, само это ожидание оживило мою эмоциональную связь с Гитлером. Я просил передать мою речь по радио только после его смерти именно потому, что хотел избавить его от известия о моем предательстве. Я все сильнее жалел павшего властителя. Не знаю, но, может, многие из соратников Гитлера испытывали в те последние дни аналогичные чувства. С одной стороны, над нами довлели чувство долга, присяга на верность, преданность, благодарность, с другой стороны — горечь личной трагедии и национальной катастрофы. И все это было связано с одним-единственным человеком: Гитлером.
По сей день я радуюсь тому, что сумел осуществить свое намерение и повидать Гитлера в последний раз. Несмотря на все наши противоречия, это было достойным завершением двенадцатилетнего сотрудничества. Правда, покидая Бильснак, я действовал по наитию, не до конца понимая, что же движет мною. Перед отъездом я написал несколько строк жене, чтобы приободрить ее и уверить в том, что я вовсе не собираюсь разделить судьбу Гитлера. Километрах в 90 от Берлина дорогу заблокировал поток машин, направлявшихся к Гамбургу: лимузины и старые драндулеты, грузовики и автофургоны, мотоциклы и даже берлинские пожарные машины. Пробиться через десятки тысяч машин было совершенно невозможно. Для меня до сих пор остается загадкой, откуда для них вдруг взялось горючее. Может быть, его припрятывали долгие месяцы на самый крайний случай.
Из дивизионного штаба в Кирице я позвонил на берлинскую виллу, где, по моим сведениям, томился доктор Брандт в ожидании исполнения смертного приговора. Однако выяснилось, что по особому распоряжению Гиммлера его перевезли в Северную Германию. До Люшена мне не удалось дозвониться. Тем не менее я не отказался от своего намерения и предупредил одного из адъютантов Гитлера, что, возможно, прибуду в Берлин во второй половине дня. В штабе я узнал, что советские армии быстро наступают, но окружения Берлина пока не ожидается; аэропорт Гатов на берегу Хафеля пока еще контролируется нашими войсками. Так что мы с Позером поехали на большой испытательный аэродром в Рехлине. Здесь меня хорошо знали, ибо я присутствовал на многих летных испытаниях, а потому мог рассчитывать на самолет. С этого аэродрома стартовали истребители, атаковавшие на низкой высоте советские войска к югу от Потсдама. Комендант аэродрома охотно предоставил в мое распоряжение учебный самолет до Гатова, где для нас уже стояли наготове два одномоторных разведсамолета «шторьх» с малой посадочной скоростью. Пока шла предполетная подготовка, я изучал по штабным картам позиции русских войск.
В сопровождении эскадрильи истребителей мы летели на юг на высоте более 900 метров в нескольких километрах от зоны боев. Видимость была прекрасной. С высоты битва за столицу рейха выглядела вполне безобидно. После полутора столетий спокойствия Берлину вновь грозила оккупация вражескими войсками, но сражение разворачивалось на фоне поразительно мирного пейзажа на дорогах, в деревнях и городках, которые я так хорошо знал по своим бесчисленным поездкам. Мы видели лишь вспышки артиллерийских залпов и разрывы снарядов, словно чиркали спичками, да горевшие строения ферм. Правда, вдали, на восточной окраине Берлина, пелену тумана разрывали клубы дыма, но отдаленный грохот сражения тонул в реве мотора нашего самолета.
Пока мы шли на посадку в Гатове, истребители сопровождения улетели атаковать наземные цели южнее Потсдама. Аэродром был почти пустынным. Только готовился к вылету генерал Кристиан, как сотрудник Йодля входивший в ближайшее окружение Гитлера. Мы обменялись несколькими банальными фразами, а затем я и Позер залезли в «шторьхи», чувствуя себя искателями приключений, так как вполне могли поехать дальше на автомобиле — по той же дороге, по которой я ехал с Гитлером в канун его пятидесятого дня рождения. К изумлению нескольких водителей, оказавшихся на широком проспекте, мы приземлились прямо у Бранденбургских ворот, где остановили армейскую машину и на ней доехали до рейхсканцелярии. Был уже поздний вечер — путь в 160 километров от Вильснака до Берлина занял десять часов.
Я совершенно не представлял, чего ждать от встречи с Гитлером. Он легко поддавался переменам настроения, и я понятия не имел, изменилось ли его отношение ко мне за последние два дня. Но в некотором смысле мне это было теперь все равно. Разумеется, я надеялся на лучшее, но принимал во внимание и худший исход.
Канцелярию, построенную мной семь лет назад, уже обстреливала тяжелая советская артиллерия, однако прямые попадания были относительно редкими и ущерб причиняли меньший, чем бомбы, сбрасываемые американцами в последние недели во время дневных авианалетов. Во многих местах крыша обрушилась. Я перелез через груду обгоревших балок и вошел в гостиную, где несколько лет назад томительно тянулись наши вечера, а еще раньше Бисмарк давал официальные приемы. Теперь же здесь в небольшой компании адъютант Гитлера Шауб хлестал коньяк. Кое-кого из присутствующих я знал. Несмотря на мой телефонный звонок, они уже не чаяли меня увидеть и очень удивились. Радушное приветствие Шауба меня успокоило. Ничто не указывало на то, что в Ставку просочились сведения о моей гамбургской радиозаписи. Затем Шауб отправился доложить о моем прибытии. Я же тем временем попросил подполковника фон Позера через коммутатор рейхсканцелярии найти Люшена и попросить его приехать сюда.
Вернулся адъютант Гитлера и сообщил: «Фюрер готов вас принять». Как часто за прошедшие двенадцать лет я слышал эти слова! Однако, спускаясь по ведущей в бункер лестнице, я думал не об этом, а размышлял, удастся ли мне подняться на эти пятьдесят ступенек целым и невредимым. Первым, кого я увидел в бункере, был Борман. Он приветствовал меня с такой неожиданной вежливостью, что я почувствовал себя более уверенно, ибо выражение лиц Бормана и Шауба всегда безошибочно предсказывало настроение Гитлера. Борман обратился ко мне почтительно, даже несколько застенчиво: «Когда вы будете беседовать с фюрером… он наверняка заговорит о том, остаемся ли мы в Берлине или летим в Берхтесгаден. Давно пора руководить войсками из Южной Германии… Еще несколько часов, и покинуть Берлин не удастся… Вы постараетесь убедить его, не так ли?»
Если кто в бункере и цеплялся за жизнь, так это Борман, который всего три недели назад призывал партийных функционеров побороть свою слабость — победить или погибнуть на своем посту{331}. Я дал ни к чему не обязывающий ответ, хотя просительная манера всесильного Бормана пробудила во мне чувство триумфа, правда запоздалого.
Затем меня провели в кабинет Гитлера. В его приветствии не было и намека на сердечность, с которой он всего несколькими неделями ранее принял мою клятву верности. Он вообще не проявил никаких эмоций. У меня снова возникло чувство, что я вижу телесную оболочку с выгоревшей дотла душой. Гитлер сразу спросил, что я думаю о деловых качествах Дёница. Мне стало ясно, что он спрашивает о Дёнице не случайно, а подбирает преемника. Я и сейчас считаю, что Дёниц распорядился бы незавидным и неожиданным наследством с большим благоразумием, достоинством и ответственностью, чем Борман или Гиммлер, окажись они в такой роли. Я дал адмиралу прекрасную характеристику и под конец рассказал о нем несколько историй, которые, по моему мнению, должны были понравиться Гитлеру. Однако, вооруженный опытом общения с ним, я не пытался повлиять на его решение, опасаясь, что это приведет к прямо противоположному результату.
Вдруг Гитлер спросил меня:
— Как вы думаете, должен ли я остаться в Берлине? Йодль сказал, что завтра — последний шанс для вылета в Берхтесгаден.
Не раздумывая, я посоветовал ему остаться в Берлине. Что ему делать в Оберзальцберге? С падением Берлина война в любом случае закончится.
— Мне кажется, вам лучше уйти из жизни фюрером нации здесь, в столице, чем в вашем загородном доме.
Опять меня пронзила жалость к нему. Тогда я думал, что дал хороший совет, но ведь если бы он улетел в Оберзальцберг, битва за Берлин могла закончиться неделей раньше.
В тот день Гитлер не упоминал ни о коренном переломе, ни о том, что мы должны до конца надеяться на победу. Устало и безразлично, как о деле решенном, он заговорил о своей смерти:
— Я тоже считаю, что лучше остаться здесь. Я просто хотел еще раз услышать ваше мнение… Я не могу сражаться сам. Существует опасность, что меня лишь ранят и я живым попаду в руки русских. Не хочу, чтобы враги глумились над моим телом. Я приказал меня кремировать. Фрейлейн Браун хочет умереть вместе со мной, и я обязательно застрелю Блонди. Поверьте, Шпеер, мне легко расставаться с жизнью. Один миг, и я освобожусь от всего, освобожусь от страданий.
Я словно беседовал с покойником — жуткое ощущение. Трагедия близилась к развязке.
В последние месяцы я часто испытывал к нему ненависть, боролся с ним, лгал ему, но в тот момент я испытал эмоциональный шок. Потрясенный, растерянный, я, к своему изумлению, признался, что не выполнил его приказ о тотальном уничтожении и даже, по мере сил, оказывал противодействие. На мгновение его глаза налились слезами, но он ничего не ответил. Проблемы, которые Гитлер считал необыкновенно важными всего несколько недель назад, теперь, похоже, его не трогали. Когда я, запинаясь, пробормотал, что готов остаться с ним в Берлине, он отрешенно взглянул на меня, может, почувствовал, что я покривил душой. Впоследствии я часто задавался вопросом, а не узнал ли он или понял еще из моей докладной записки, что я несколько месяцев действовал вопреки его приказам. И если он не остановил меня, то не является ли это еще одним доказательством многогранности его загадочной натуры. Ответа на этот вопрос мне никогда не узнать.
Как раз в тот момент объявили о прибытии генерала Кребса, начальника Генерального штаба сухопутных войск, с докладом об оперативной обстановке{332}. В этом отношении ничего не изменилось: главнокомандующий вооруженными силами, как обычно, принимал доклады об оперативной обстановке на фронтах. Лишь три дня тому назад комната для совещаний в бункере с трудом вмещала толпу высокопоставленных офицеров, командиров различных подразделений вермахта и СС, но к данному моменту Геринг, Дёниц, Гиммлер, Кейтель, Йодль, начальник Генерального штаба люфтваффе Коллер и высшие офицеры штабов уже покинули Берлин. Остались лишь офицеры связи, все в невысоких званиях. И характер докладов изменился: в бункер поступали туманные обрывки новостей, и начальник штаба мог лишь высказывать личные предположения. На карте, которую он расстелил перед Гитлером, был изображен только район вокруг Берлина и Потсдама, но данные о темпах советского наступления не совпадали с моими наблюдениями, сделанными несколько часов назад. Советские войска подошли гораздо ближе, чем было указано на карте.
Гитлер удивил меня: опять попытался продемонстрировать оптимизм, хотя только что говорил мне о неминуемой смерти и о том, как завещал распорядиться своим телом. Убедить он уже никого не мог, однако Кребс внимал ему терпеливо и вежливо. В прошлом, когда в самой критической ситуации Гитлер убежденно предсказывал благоприятный исход, он часто казался мне пленником навязчивых идей. Теперь же мне стало ясно, что он лицемерит. И как давно он обманывает нас? Когда он понял, что война проиграна? Той зимой, когда наши войска стояли у ворот Москвы? Или когда наша армия была окружена под Сталинградом? Или когда западные союзники высадились в Нормандии? Или когда захлебнулось наше наступление в Арденнах в декабре 1944 года? Сколько в его поведении было заблуждения и сколько расчета? А может быть, я просто стал случайным свидетелем резкой смены его настроения и он был так же искренен с генералом Кребсом, как чуть раньше — со мной?
Оперативное совещание, обычно тянувшееся часами, быстро закончилось. Сама его краткость доказывала, что сильно сократившаяся Ставка бьется в предсмертных судорогах. В тот день Гитлер даже не старался увести нас в мир грез рассказами о ниспосланных провидением чудесах. Он коротко попрощался, и мы покинули помещение, где разыгрывалась трагедия ошибок, упущений и преступлений. Ко мне Гитлер отнесся как к обычному посетителю, а ведь я прилетел в Берлин исключительно ради него. Мы расстались, не пожав друг другу руки, так небрежно, словно должны были увидеться на следующий день.
В коридоре я столкнулся с Геббельсом. «Вчера фюрер принял решение потрясающей важности. Он приказал прекратить бои на западном направлении, чтобы англо-американские войска смогли без помех войти в Берлин». Вот еще одна иллюзия, на пару часов взбудоражившая этих людей, пробудившая в них новые надежды, которым столь же быстро суждено было смениться другими.
Геббельс также сказал мне, что его жена и шестеро детей теперь живут в бункере на правах гостей Гитлера, чтобы, как он сформулировал, уйти из жизни в этом историческом месте. В отличие от Гитлера Геббельс сохранял самообладание, и по его виду нельзя было даже предположить, как он распорядился своей жизнью и жизнью своих близких.
Было уже очень поздно. Врач-эсэсовец сообщил мне, что фрау Геббельс лежит в постели; она перенесла несколько сердечных приступов и очень слаба. Я попросил передать, что хотел бы ее повидать. Мне хотелось поговорить с ней наедине, но Геббельс уже ждал в прихожей и сам провел меня в маленькую комнату, где на простой кровати лежала его жена. Она была бледна, тихим голосом произносила какие-то банальности, хотя я чувствовал, что она глубоко страдает при мысли о неумолимо приближающейся смерти своих детей. Поскольку Геббельс упрямо стоял рядом со мной, мы говорили лишь о ее здоровье. Только когда я собрался уходить, фрау Геббельс намекнула на свои истинные чувства: «Как я счастлива, что хоть Харальд (ее сын от первого брака) останется в живых». Я едва подбирал слова. Да и что можно сказать в такой ситуации? После неловкого молчания мы распрощались. Ее муж не оставил нас наедине ни на минуту.
Тем временем в вестибюле начался переполох. Причиной его оказалась телеграмма Геринга, которую Борман тут же понес Гитлеру. Влекомый любопытством, я весьма бесцеремонно последовал за ним. В телеграмме Геринг спрашивал Гитлера, может ли он, в соответствии с указом о преемственности, взять на себя руководство рейхом, если Гитлер останется в «крепости Берлин». Борман заявил, что Геринг замыслил государственный переворот. Вероятно, таким образом он хотел в последний раз попытаться убедить Гитлера вылететь в Берхтесгаден. Поначалу Гитлер отреагировал на новость с той же апатией, что преследовала его весь день, однако обвинения Бормана получили подтверждение в виде новой радиограммы Геринга. Воспользовавшись неразберихой, царившей в бункере, я сунул в карман оставшуюся без присмотра копию:
«Рейхсминистру фон Риббентропу:
Я попросил фюрера дать мне разъяснения не позднее 22 часов 23 апреля. Если к указанному времени выяснится, что фюрер не в состоянии управлять рейхом, вступит в силу указ от 29 июня 1941 года, согласно которому я, как заместитель, становлюсь его преемником на всех занимаемых им постах. [Если] к полуночи 23 апреля 1945 года вы не получите никаких других распоряжений ни от фюрера, ни от меня, то должны немедленно вылететь ко мне.
(подпись) Геринг, рейхсмаршал».
— Геринг затеял измену! — снова взволнованно воскликнул Борман. — Мой фюрер, он уже рассылает членам правительства телеграммы, в которых объявляет, что на основании будто бы имеющихся у него полномочий собирается занять ваше место сегодня в полночь.
Гитлер спокойно воспринял первую телеграмму, но теперь Борман добился своей цели. Гитлер немедленно лишил Геринга права преемственности и обвинил в измене фюреру и национал-социализму. Далее в черновике радиограммы, собственноручно составленной Борманом, говорилось: Гитлер воздержится от принятия каких-либо дальнейших мер, если рейхсмаршал немедленно подаст в отставку со всех своих постов по состоянию здоровья.
Борману наконец-то удалось вывести фюрера из состояния апатии. Последовал приступ дикой ярости, к которой примешивались и горечь поражения, и ощущение бессилия, и жалость к себе, и отчаяние. Побагровевший, с выпученными глазами, Гитлер, забыв о присутствии свиты, кричал: «Я давно все это предчувствовал. Я знал, что Геринг обленился. Он развалил авиацию. Он взяточник. По его примеру в нашем государстве стала возможной коррупция. К тому же он давным-давно пристрастился к наркотикам. Я давно все это знаю».
Итак, Гитлер открыто признал, что все знал и ничего не предпринимал.
Ярость его иссякла так же неожиданно, как вспыхнула, и он снова погрузился в апатию и равнодушно сказал: «Ну и ладно. Пусть Геринг начинает переговоры о капитуляции. Война все равно проиграна, так что не имеет значения, кто этим займется». В этой фразе выразилось презрение Гитлера к немецкому народу: мол, для переговоров о капитуляции сойдет и такой, как Геринг.
Взрыв ярости истощил все оставшиеся у Гитлера силы. Годами он перенапрягался; годами концентрировал свою непомерную волю, заставляя и себя и других не думать о неизбежности военного поражения. Теперь у него не осталось энергии, чтобы скрывать свое состояние. Он потерял веру и покорился судьбе.
Примерно через полчаса Борман принес ответную телеграмму Геринга. В ней говорилось, что в связи с сердечным приступом Геринг слагает с себя все полномочия. Гитлер и прежде не раз отправлял в отставку неугодного сподвижника по причине болезни только ради того, чтобы сохранить в немецком народе веру в сплоченность руководящей верхушки. Даже теперь, когда все было практически кончено, он остался верен этой своей привычке.
Только в самые последние часы существования рейха Борман достиг своей цели — избавился от ненавистного Геринга. И не потому, что, как и Гитлер, прекрасно знал о всех его грехах, а потому, что тот обладал слишком большой властью. На этот раз я даже посочувствовал Герингу, ибо помнил, как он уверял меня в своей преданности Гитлеру.
Недолгая гроза, спровоцированная Борманом, пролетела; отгремело несколько тактов «Гибели богов»; мнимый Хаген покинул сцену. К моему изумлению, Гитлер прислушался к моей, не без волнения высказанной просьбе, касавшейся нескольких директоров заводов «Шкода», чехов по национальности. Из-за сотрудничества с нами они со страхом — и не без оснований — ожидали прихода русских, но, с другой стороны, благодаря прежним связям с американской промышленностью они возлагали огромные надежды на перелет в штаб американских войск. Несколькими днями ранее Гитлер отверг бы любое подобное предложение, но сейчас был готов, отбросив все формальности, подписать приказ, позволявший этим людям избежать опасности.
Пока мы с Гитлером обсуждали судьбу чешских промышленников, Борман напомнил, что Риббентроп до сих пор ждет аудиенции. Гитлер раздраженно воскликнул: «Сколько можно повторять, что я не хочу его видеть!»
По какой-то причине Гитлер и слышать не хотел о встрече с Риббентропом, но Борман не унимался: «Риббентроп сказал, что не тронется с места и как верный пес будет ждать у двери, пока вы его не примете».
Сравнение с верным псом смягчило Гитлера, и он приказал позвать Риббентропа. Разговаривали они наедине. Очевидно, Гитлер рассказал ему о плане побега директоров-чехов, однако даже в такой отчаянной ситуации министр иностранных дел не хотел никому уступать своих полномочий. Выйдя из кабинета Гитлера, он ворчливо сказал мне: «Это юрисдикция министерства иностранных дел, — и затем чуть спокойнее добавил: — В порядке исключения я не стану возражать, если в документе будет записано: «По предложению министра иностранных дел».
Я включил требуемую фразу. Риббентроп остался доволен, а Гитлер поставил под документом свою подпись. Насколько мне известно, это была последняя официальная встреча Гитлера с министром иностранных дел.
Тем временем в рейхсканцелярию приехал Фридрих Люшен, все последние месяцы помогавший мне советами и оказывавший всестороннюю поддержку. Я стал убеждать его покинуть Берлин, но все мои усилия оказались тщетными. Позже, на Нюрнбергском процессе, я узнал, что после падения Берлина он покончил жизнь самоубийством.
Около полуночи ординарец-эсэсовец передал мне приглашение Евы Браун. Она приняла меня в маленькой комнатке бункера, служившей ей и спальней, и гостиной. Комната была довольно мило обставлена: сюда перенесли кое-что из мебели, изготовленной по моим эскизам несколько лет назад для двух комнат, которые Ева Браун занимала на верхних этажах рейхсканцелярии. Ни размеры, ни роскошь отобранных предметов не соответствовали унылой обстановке. И словно в насмешку, дверцы комода были инкрустированы четырехлистниками клевера с вплетенными в них ее инициалами.
В отсутствие Гитлера мы смогли поговорить вполне откровенно. Ева Браун была весела и безмятежна, и, пожалуй, только она из всех обитателей бункера ожидала смерти с вызывающим восхищение самообладанием. Другие же вели себя не столь достойно. Геббельс, например, экзальтированно подчеркивал свой героизм, Борман — и не он один — думал лишь о спасении собственной шкуры. Кто-то, как Гитлер, пребывал в апатии или, как фрау Геббельс, был совершенно сломлен.
«А как насчет бутылки шампанского на прощание? — предложила мне Ева Браун. — И шоколадных конфет? Я уверена, вы давно не ели». Я был тронут ее заботой: только она подумала о том, что за долгие часы, проведенные в бункере, я вполне мог проголодаться. Ординарец принес бутылку «Мё де Шандон», пирожные и конфеты. Мы остались одни. «Как хорошо, что вы приехали. Фюрер думал, что вы действуете против него. Но ваш визит доказывает, что это не так, не правда ли? — Я не ответил на ее вопрос. — В любом случае ему понравилось то, что вы сегодня сказали. Он решил остаться здесь, и я остаюсь с ним. Остальное вам, разумеется, известно… Он хотел отослать меня в Мюнхен, но я отказалась. Я приехала, чтобы расстаться здесь с жизнью».
Ева Браун оказалась и единственным человеком в бункере, способным на сочувствие: «Ну почему должно погибнуть столько людей? И так бессмысленно… Как жаль, что вы приехали так поздно. Вчера положение было ужасным, казалось, что русские вот-вот захватят весь Берлин. Фюрер готов был покончить со всем, но Геббельс отговорил его, и вот мы все еще здесь».
Она беседовала со мной спокойно и непринужденно, лишь несколько раз неприязненно отозвалась о Бормане, продолжавшем интриговать до самого конца, а затем снова говорила, как она счастлива здесь, в бункере.
Мы беседовали почти до трех часов ночи. Затем я узнал, что Гитлер проснулся, и попросил передать ему, что хочу с ним попрощаться. Длинный день изрядно утомил меня, и я боялся, что в момент расставания не смогу сохранить самообладание. В последний раз я предстал перед трясущимся, преждевременно состарившимся человеком; человеком, которому посвятил двенадцать лет своей жизни. Я был и растроган, и смущен, а он не проявил никаких эмоций. Его прощальные слова были такими же холодными, как и его рука: «Так вы уезжаете? Хорошо. До свидания». Ни вопросов о моей семье, ни прощальных пожеланий, ни слова благодарности. На мгновение я потерял контроль над собой, забормотал что-то о возвращении, однако Гитлер легко догадался, что это всего лишь пустые слова, и отпустил меня, увлекшись чем-то другим.
Десять минут спустя, едва ли перекинувшись парой слов с остающимися в бункере, я покинул резиденцию канцлера. Мне хотелось еще раз пройтись по построенной мной рейхсканцелярии. Поскольку электричество было отключено, я постоял несколько минут в парадном дворе, чьи очертания едва проступали на фоне ночного неба. Я не видел, а скорее ощущал присутствие архитектурных творений. Воцарившаяся вдруг призрачная тишина напоминала ночь в горах. Совершенно не слышно было шума большого города, прежде проникавшего сюда даже по ночам. Лишь изредка доносились отдаленные разрывы снарядов. Таким было мое последнее посещение рейхсканцелярии. Несколько лет назад я строил ее, полный радужных планов и надежд на будущее. Теперь я оставлял за спиной не только развалины построенного мной здания, но и руины самого значительного периода своей жизни.
— Как все прошло? — спросил меня Позер.
— Слава богу, не пришлось играть роль принца Макса Баденского, — с облегчением ответил я{333}.
Как выяснилось шесть дней спустя, я правильно интерпретировал холодность Гитлера при нашем расставании: в своем политическом завещании он отстранил меня, назначив моим преемником Заура, к которому благоволил в последнее время.
Часть широкого проспекта между Бранденбургскими воротами и Столпом Победы превратили во взлетно-посадочную полосу, отмеченную красными фонарями. Рабочие команды засыпали воронки. Взлет прошел без происшествий. Справа от самолета мелькнула тень — Столп Победы, — и мы взмыли в воздух. В Берлине и предместьях полыхали сильные пожары, изрыгали огонь русские пушки, но разрывы снарядов, походившие с высоты на светлячков, не оставляли такого жуткого впечатления, как один-единственный воздушный налет. Мы устремились в непотревоженную снарядами темную пропасть и в пять утра, на рассвете, приземлились на аэродроме в Рехлине.
Я приказал подготовить истребитель, чтобы отправить приказ относительно директоров «Шкоды» Карлу Герману Франку, гитлеровскому наместнику в Праге. Я так никогда и не узнал, долетел ли тот самолет до цели. Отъезд в Гамбург я отложил до вечера, чтобы не попасть под обстрел английских истребителей, на бреющем полете охотившихся за отдельными машинами. Мне сообщили, что Гиммлер находится всего в 40 километрах от аэродрома — в госпитале, куда год назад я попал при весьма странных обстоятельствах. Мы решили навестить Гиммлера, и наш «шторьх» приземлился на поле рядом с госпиталем. Удивленный моим появлением, Гиммлер принял меня в той самой палате, где я лежал во время болезни, и в присутствии доктора Гебхардта, что довело ситуацию до полного абсурда.
Как всегда, Гиммлер вел себя с особой любезностью, исключавшей возможность дружеских откровений, которую приберегал для чиновников высшего ранга. Главным образом его интересовала обстановка в Берлине. Он, несомненно, слышал о том, как Гитлер обошелся с Герингом, и не стал затрагивать эту тему. И даже когда я все же рассказал об отставке Геринга, Гиммлер сделал вид, будто это ничего для него не значит. «Геринг собирается стать преемником. Мы давно решили, что я буду его премьер-министром. Даже без санкции Гитлера я могу назначить его главой государства… Вы же это прекрасно знаете, — заметил Гиммлер без малейшего смущения и снисходительно улыбнулся. — Разумеется, решения принимать буду я. Я уже договорился с теми, кто войдет в мой кабинет министров. Кейтель заедет ко мне в ближайшее время…» Похоже, Гиммлер решил, что я явился выпрашивать пост в его новом правительстве.
Гиммлер до сих пор пребывал в фантастическом мире. «И Европе в будущем не обойтись без меня, — заметил он. — Я буду необходим на посту министра внутренних дел. Мне хватит и часа, чтобы убедить в этом Эйзенхауэра. Они быстро поймут, что целиком зависят от меня; в противном случае их ждет хаос». Гиммлер упомянул и о своих контактах с графом Бернадоттом, с которым, помимо прочего, договорился о передаче концентрационных лагерей Международному Красному Кресту. Тут мне стало ясно, почему в Заксенвальде близ Гамбурга я видел так много фургонов с эмблемой Красного Креста. Прежде много говорили о ликвидации всех политических заключенных накануне поражения, а теперь Гиммлер пытался заключить сделку с победителями. Гитлер же во время нашей последней беседы ясно дал понять, что это его больше не интересует.
В конце концов Гиммлер все же намекнул, что у меня есть кое-какой шанс стать министром его правительства. Я же с некоторым сарказмом предложил ему свой самолет, дабы он мог нанести прощальный визит Гитлеру. Однако Гиммлер отказался, заявив, что у него на это нет времени: «Я должен сформировать новое правительство, а кроме того, я не могу рисковать собой, поскольку слишком необходим будущей Германии».
Прибытие Кейтеля положило конец нашей беседе. Уже выходя, я слышал, как фельдмаршал так же убежденно и напыщенно, как прежде Гитлера, убеждал Гиммлера в своей безоговорочной преданности и заявлял, что всецело в его распоряжении.
В тот же вечер я снова оказался в Гамбурге. Гауляйтер Кауфман сразу же предложил передать в эфир мою речь, хотя Гитлер еще был жив. Однако, представив себе драму, разворачивавшуюся в эти дни, в эти самые часы в берлинском бункере, я вдруг понял, что не хочу больше продолжать сопротивление. Гитлеру снова удалось парализовать меня. Перед собой и, быть может, перед другими я оправдывал перемену своих взглядов тем, что неправильно и бессмысленно вмешиваться в трагический ход истории.
Я попрощался с Кауфманом и отправился в Шлезвиг– Гольштейн, где на берегу озера Ойтин стоял наш трейлер. Иногда я навещал Дёница и офицеров Генерального штаба, которые, как и я, бездействовали, ожидая дальнейшего развития событий. Таким образом, 1 мая 1945 года я случайно оказался рядом с Дёницем, когда ему принесли радиограмму, значительно ограничивавшую его права как преемника Гитлера. Гитлер сам распределил посты в правительстве нового президента рейха: Геббельс — канцлер, Зейсс-Инкварт — министр иностранных дел, Борман — министр по делам партии. Тут же поступила и телеграмма Бормана, в которой он сообщал о скором прибытии в Ставку Дёница{334}.
«Это просто невероятно! — воскликнул Дёниц, ибо при таком раскладе его полномочия становились смехотворными. — Кто-нибудь уже видел эту радиограмму?»
Оказалось, что никто, кроме радиста и адмиральского адъютанта Людде-Нейрата, принесшего радиограмму прямо шефу. Дёниц распорядился взять с радиста клятву хранить молчание, а радиограмму запереть в сейф. Однако оставался вопрос, что делать, если Борман и Геббельс действительно заявятся к нему. И тут же сам гросс-адмирал решительно ответил: «Я не стану сотрудничать с ними ни при каких условиях». В тот же вечер мы решили, что Бормана и Геббельса необходимо под каким-нибудь предлогом взять под арест.
Так сам Гитлер вынудил Дёница начать новую деятельность с должностного преступления — сокрытия официального документа{335}. Это стало последним звеном в цепи обманов, предательств, лицемерия и интриг тех последних дней и недель. Гиммлер предал фюрера, начав вести переговоры с противником; Борман мастерски провел последний бой против Геринга, сыграв на чувствах Гитлера; Геринг также пытался вступить в сговор с западными союзниками; Кауфман заключил сделку с британцами и готов был предоставить мне гамбургскую радиостанцию; Кейтель переметнулся к новому хозяину еще при жизни Гитлера. А я сам? Я все последние месяцы обманывал человека, которому был обязан блестящей карьерой, и временами даже планировал его убийство. Всех нас вынудила к этим поступкам система, которую мы же и представляли, а также Гитлер, предавший всех нас, себя и свой народ.
Вот так рухнул Третий рейх.
Вечером 1 мая, когда объявили о смерти Гитлера, я готовился ко сну в одной из комнаток штаб-квартиры Дёница. Распаковав дорожную сумку, я достал красный кожаный футляр с портретом Гитлера, который секретарша сунула в мой багаж. И тут нервы у меня не выдержали — я разрыдался. Только сейчас разорвались узы, соединявшие меня с Гитлером. Только сейчас чары развеялись, магия исчезла. Остались лишь образы разрушенных городов, бесконечных кладбищ, миллионов скорбящих людей и концентрационных лагерей. Нельзя сказать, что все это вспыхнуло в моей памяти внезапно, это тлело давно, а сейчас вырвалось на поверхность. Изможденный рыданиями, я в конце концов забылся глубоким сном.
Две недели спустя, ошеломленный раскрывшимися преступлениями, совершенными в концлагерях, я написал председателю кабинета министров Шверин-Крозигку: «Прежнее руководство Германии несет коллективную ответственность за дальнейшую судьбу немецкого народа. Каждый, кто занимал руководящий пост, должен лично взять на себя долю вины, чтобы облегчить вину немецкого народа».
И тогда начался новый период моей жизни, не окончившийся и по сей день.
33. Места заключения
Карл Дёниц, новый глава государства, как и я, был пропитан идеями национал-социализма даже в большей степени, чем оба мы представляли. Двенадцать лет мы служили этому режиму и полагали, что резко отрекаться от него просто беспринципно. Однако смерть Гитлера разорвала оковы, так долго ограничивавшие наше мышление. Для Дёница, кадрового военного, это означало возвращение способности трезво оценивать ситуацию. С момента принятия на себя новых обязанностей Дёниц считал, что войну необходимо закончить как можно быстрее и по выполнении этой миссии завершить свою деятельность.
В тот же день, 1 мая 1945 года, Дёниц, уже как Верховный главнокомандующий, провел одно из первых оперативных совещаний с фельдмаршалом Эрнстом Бушем. Буш предлагал атаковать превосходящие силы британцев, надвигавшихся на Гамбург, в то время как Дёниц возражал против любых наступательных военных действий. По его мнению, необходимо лишь как можно дольше удерживать коридор на запад для беженцев с востока, толпы которых столпились под Любеком. Буш возбужденно доказывал, что гросс-адмирал не выполняет волю Гитлера, но Дёница подобные призывы более не трогали.
Днем ранее в споре с новым главой государства Гиммлеру пришлось признать, что ему не нашлось места в новом правительстве, и тем не менее на следующий день он незваным явился в штаб-квартиру Дёница. Поскольку время близилось к полудню, гросс-адмирал пригласил Гиммлера и меня пообедать с ним. Дёниц вовсе не испытывал к Гиммлеру добрых чувств, но, несмотря на всю неприязнь к нему, считал невежливым с пренебрежением отнестись к человеку, еще недавно столь всесильному. Гиммлер сообщил, что гауляйтер Кауфман намерен сдать Гамбург без боя и уже печатаются листовки, призывающие население подготовиться к вступлению в город британских войск. Дёниц разгневался и заявил, что если каждый будет действовать как ему заблагорассудится, то его назначение преемником Гитлера теряет всякий смысл. Я вызвался съездить в Гамбург и поговорить с Кауфманом.
Я встретился с ним в его штаб-квартире, охраняемой отрядом студентов. Кауфман, взволнованный не меньше Дёница, сообщил, что комендант города получил приказ сражаться за Гамбург, однако британцы предъявили ультиматум: если Гамбург не капитулирует, то будет подвергнут такому мощному авианалету, какого еще не испытывал. «И что мне делать? Последовать примеру гауляйтера Бремена? — возмущался Кауфман. — Он выпустил прокламацию, призывающую людей защищаться до последней капли крови, а сам сбежал. Город подвергся бомбардировке и был разрушен практически до основания». Кауфман был столь решительно настроен предотвратить битву за Гамбург, что даже пригрозил в крайнем случае поднять народ на борьбу с защитниками города.
Я позвонил Дёницу и сообщил об угрозе мятежа в Гамбурге. Дёниц попросил дать ему время на обдумывание. Примерно через час он прислал приказ коменданту сдать город без боя.
Еще 21 апреля, когда на гамбургской радиостанции я записывал на пластинку свою речь, Кауфман предлагал нам вместе сдаться в плен и теперь вновь заговорил об этом. Однако я отверг его предложение, как прежде отказался от плана нашего замечательного пилота пикирующих бомбардировщиков Вернера Баумбаха. В его распоряжении был четырехмоторный гидроплан дальнего радиуса действия, во время войны доставлявший продовольствие из Северной Норвегии на немецкую метеостанцию в Гренландии. Баумбах предложил мне и нескольким друзьям провести первые месяцы после оккупации Германии в одной из множества тихих бухт Гренландии. Уже были упакованы ящики с книгами и медикаментами, письменные принадлежности и огромное количество писчей бумаги (поскольку я хотел немедленно приступить к написанию мемуаров). Мы так– же должны были захватить винтовки, мою разборную байдарку, лыжи, палатки, ручные гранаты для глушения рыбы и продукты{336}. Я мечтал о продолжительном отпуске в Гренландии с тех самых пор, как увидел фильм Удета «СОС! Айсберг». Но теперь, когда главой правительства стал Дёниц, я отказался и от этого плана, одновременно и романтического, и внушавшего опасения.
Я возвращался на озеро Ойтин. Вдоль шоссе пылали только что растрелянные с воздуха цистерны с горючим и автомобили. Над головой кружили английские истребители. В Шлезвиге дорога была забита военными грузовиками, гражданскими машинами и толпами беженцев, среди которых попадались и солдаты. Иногда меня узнавали, но никто не выказывал гнева — меня встречали со сдержанным дружелюбием.
Вечером 2 мая я добрался до штаб-квартиры в Плёне. Оказалось, что Дёниц уже перебазировался во Фленсбург, чтобы не попасть в руки стремительно наступавших британцев. Однако я встретил там Кейтеля и Йодля, поспешивших присоединиться к новому хозяину. Дёниц разместил свой штаб на пассажирском корабле «Патрия». Мы позавтракали в капитанской каюте, а затем я представил Дёницу приказ, запрещавший разрушение любых сооружений, включая мосты. Дёниц тут же поставил свою подпись. Так я, правда слишком поздно, выполнил все пункты программы, осуществления которой потребовал от Гитлера еще 19 марта.
Дёниц поддержал мое предложение выступить с радиообращением к немцам, оказавшимся на захваченных противником территориях, и призвать их немедленно бросить все силы на восстановление экономики. Я намеревался бороться с апатией, «овладевшей людьми в результате страшных страданий и неисчислимых разочарований последних месяцев». Дёниц только попросил меня сначала показать речь Шверин-Крозигку, новому министру иностранных дел, который обосновался в военно-морском училище в Мюрвике неподалеку от Фленсбурга. Шверин-Крозигк одобрил мою речь при условии, что я включу несколько фраз, объясняющих нынешнюю политику правительства, и тут же их мне продиктовал{337}. Мою речь, произнесенную на фленсбургской студии, транслировали две оставшиеся в нашем распоряжении радиостанции — в Копенгагене и в Осло.
У выхода из радиостудии меня поджидал Гиммлер. Он с важным видом принялся доказывать, что, удерживая такие стратегически важные территории, как Норвегия и Дания, следует использовать их как залог нашей безопасности. Мол, можно добиться от врага уступок для нас лично в обмен на заверения передать эти территории без разрушений, однако моя речь позволяет сделать вывод, что мы готовы передать эти территории без боя и не прося ничего взамен; то есть это, безусловно, вредная речь. Затем Гиммлер поразил Кейтеля предложением назначить цензора для всех официальных правительственных сообщений, и он сам готов взять на себя эту миссию. В тот день Дёниц уже отверг подобное гиммлеровскому предложение Тербовена, гитлеровского наместника в Норвегии. 6 мая Дёниц подписал приказ, запрещавший разрушения любого города на еще оккупированных нами территориях, районах Голландии, Чехословакии, Дании и Норвегии. Так окончательно была отвергнута политика сделок, предложенная Гиммлером.
Несмотря на то что британские войска могли в любой день оккупировать Фленсбург, гросс-адмирал столь же категорически отвергал все планы переезда его самого и нового правительства в Данию или Прагу. Гиммлер склонялся к Праге. Старинный имперский город, по его словам, больше подходил для правительственной резиденции, чем никому не известный городишко. Он, правда, не упоминал, что с переездом в Прагу мы лишились бы защиты военного флота и попали бы на территорию, контролируемую СС. Дёниц решительно положил конец дискуссии, заявив, что мы ни в коем случае не станем продолжать свою деятельность за пределами Германии: «Если британцы хотят взять нас в плен, то так тому и быть!»
Тогда Гиммлер начал давить на Баумбаха, командовавшего правительственным авиаотрядом, — требовал предоставить ему самолет для побега в Прагу. Мы с Баумбахом решили, что сможем посадить его самолет на аэродроме, занятом противником, но разведка Гиммлера еще действовала. Мы это поняли, когда Гиммлер зло заявил Баумбаху: «Если пользоваться вашими самолетами, то никогда не знаешь, где они могут приземлиться».
Несколько дней спустя, когда удалось войти в контакт с Монтгомери, Гиммлер вручил Йодлю письмо для передачи британскому фельдмаршалу. Как рассказал мне генерал Кинцль, осуществлявший связь с британским командованием, Гиммлер просил о встрече с Монтгомери на условиях личной безопасности. Если его возьмут в плен, он хотел получить гарантии, что по законам военного времени с ним будут обращаться как с высокопоставленным генералом, поскольку он некоторое время командовал группой армий «Висла». Однако Йодль это письмо уничтожил, о чем он сообщил мне в Нюрнберге.
Как всегда случается в критических ситуациях, в те дни полностью раскрылись характеры людей. Гауляйтер Восточной Пруссии, а прежде и рейхскомиссар Украины Кох, явившись во Фленсбург, потребовал подводную лодку для побега в Южную Америку. Гауляйтер Лозе выдвинул аналогичное требование. Дёниц наотрез отказал им. Розенберг, ныне старейший рейхсляйтер национал-социалистической партии, хотел партию распустить. По его словам, только он имел право отдать такой приказ. Несколько дней спустя Розенберга обнаружили в Мюрвике почти без признаков жизни. Он сказал, что отравился, и подумали, что это была попытка самоубийства, но оказалось, что он был просто мертвецки пьян.
Однако некоторые проявили храбрость, а многие лидеры не пожелали раствориться в потоках беженцев, хлынувших в Гольштейн. Зейсс-Инкварт, рейхскомиссар Нидерландов, прорвался ночью сквозь вражескую блокаду на торпедном катере, чтобы переговорить со мною и Дёницем, но отказался войти в правительство и вернулся в Голландию на том же катере. «Мое место там, — мрачно заявил он. — По возвращении меня немедленно арестуют».
4 мая в Северо-Западной Германии было подписано соглашение о прекращении военных действий, а через три дня, 7 мая 1945 года, — акт о безоговорочной капитуляции немецких войск на всех фронтах. День спустя в штабе советских войск в Карлсхорсте близ Берлина акт о капитуляции был официально скреплен подписями Кейтеля и представителей трех родов войск вермахта. После подписания акта советские генералы, которых геббельсовская пропаганда всегда представляла варварами, не имеющими никакого представления о поведении в цивилизованном обществе, угостили немецкую делегацию обедом с шампанским и икрой. Рассказывая нам о трапезе, Кейтель даже не задумывался над тем, что подписанный им акт означал конец рейха и пленение миллионов немецких солдат и гораздо приличнее было бы отказаться от шампанского за столом победителя и разве только перекусить, если так уж мучил голод{338}. Восторги по поводу щедрости победителей подтверждали досадное отсутствие у Кейтеля как воспитанности, так и чувства собственного достоинства. Хотя подобное мы наблюдали еще во времена Сталинграда.
Британские войска окружили Фленсбург, оставив под властью нашего правительства лишь крошечную территорию. На «Патрии» разместилась Контрольная комиссия по делам ОКВ под руководством генерал-майора Рукса, осуществлявшая связь между западными союзниками и правительством Дёница. По моему мнению, акт о капитуляции означал, что правительство Дёница выполнило свою миссию по завершению проигранной войны. Несмотря на потерю всякой свободы действий, мы могли бы взяться за выполнение новых задач, и 7 мая 1945 года я в письме Дёницу предложил выступить с официальным воззванием. Во избежание неправильного толкования я включил в письмо фразу: «Мы сознаем, что противник призовет нас к ответу за нашу прежнюю деятельность, как и всех остальных руководителей национал-социалистического режима»{339}. Однако статс-секретарь Штуккарт, теперь возглавлявший министерство внутренних дел, придерживался другой точки зрения. Он написал меморандум, в котором доказывал, что Дёниц, как глава государства и законный преемник Гитлера, не имеет права отказываться от своего поста, чтобы обеспечить преемственность власти германского рейха и не дать шанс подвергнуть сомнению легитимность будущих правительств. Дёниц, поначалу разделявший мое мнение, согласился со Штуккартом и руководил своим правительством еще целых пятнадцать дней.
Прибыли первые английские и американские репортеры, и каждая их статья пробуждала в нас нереалистические надежды самого разного рода. С появлением репортеров исчезли эсэсовские мундиры. За одну ночь Вегенер, Штуккарт и Олендорф превратились в гражданских лиц, а близкий друг Гиммлера доктор Гебхардт преобразился в генерала Красного Креста. Правительственные структуры начали разрастаться — следствие того, что членам правительства более нечем было себя занять. Дёниц, в духе традиций имперской Германии, назначил главу военного кабинета (адмирала Вагнера) и главу гражданского кабинета (гауляйтера Вегенера). После недолгих дебатов решили, что к главе государства следует по-прежнему обращаться «гросс-адмирал». Создали службу информации: старенький радиоприемник передавал последние новости. Пятьсот метров, отделявших квартиру Дёница от правительственной резиденции, гросс-адмирал преодолевал в огромном лимузине-«мерседесе», прежде принадлежавшем Гитлеру и неизвестно каким образом попавшем во Фленсбург. Объявился фотограф из студии Генриха Хоффмана и принялся фотографировать новое правительство за работой. Я сказал адъютанту Дёница, что трагедия превращается в трагикомедию. Если до подписания акта капитуляции Дёниц действовал разумно, добиваясь скорейшего завершения войны, то теперь он все больше усложнял и запутывал наше положение. Бесследно исчезли два члена нового правительства, министры Бакке и Дорпмюллер. Ходили слухи, что их забрали в штаб-квартиру Эйзенхауэра для обсуждения мер по восстановлению Германии. Фельдмаршал Кейтель, все еще начальник штаба Верховного главнокомандования, уже находился в плену. Наше правительство не только не обладало реальной властью — победители попросту не обращали на нас внимания.
Пытаясь не замечать собственного бессилия, мы имитировали деятельность, составляя никому не нужные меморандумы. Каждое утро члены правительства собирались в так называемом зале заседаний, бывшей классной комнате. Казалось, что Шверин-Крозигк лихорадочно наверстывает упущенные возможности, ведь последние двенадцать лет заседания кабинета министров не проводились. Мебель для «зала заседаний» — крашеный стол и разномастные стулья — собирали по всей школе. На одно из заседаний временный министр продовольствия принес из своих запасов несколько бутылок виски. Мы пили виски из принесенных из своих комнат стаканов и чашек и обсуждали, как привести кабинет министров в соответствие с требованиями времени. Горячий спор разгорелся вокруг назначения министра по делам церкви. Одни предлагали знаменитого теолога, другие считали наилучшим кандидатом пастора Нимёллера. Всем хотелось привлечь в правительство неодиозные личности. Мое саркастическое предложение заменить нас несколькими известными социал-демократами и либералами осталось незамеченным. Алкогольные запасы министра продовольствия способствовали оживлению настроения собравшихся. На мой взгляд, мы делали все, чтобы превратиться в посмешище, вернее, уже превратились. Серьезная, строгая атмосфера, господствовавшая в этом здании в дни капитуляции, полностью испарилась.
15 мая я написал Шверин-Крозигку, что правительство рейха должно состоять из людей, пользующихся доверием западных союзников; следует немедленно изменить состав кабинета, удалив из него всех соратников Гитлера. Более того, подчеркивал я, «доверить художнику расплачиваться по счетам так же глупо, как — в прошлом — назначить торговца шампанским министром иностранных дел». Я попросил «уволить меня с поста министра экономики и промышленности», но ответа не получил.
После капитуляции во Фленсбурге стали появляться американские и британские офицеры невысокого ранга. Они беспрепятственно слонялись по «правительственной резиденции», и как-то в середине мая в мой кабинет заглянул американский лейтенант. «Вы не знаете, где найти Шпеера?» — спросил он. Когда я представился, он объяснил, что американское командование собирает данные о результатах союзных бомбардировок, и предложил мне поделиться информацией. Я согласился.
Несколькими днями ранее герцог Гольштейнский предложил мне и моей семье переселиться в замок Глюкксбург, расположенный на окруженном водой полуостровке в нескольких милях от Фленсбурга. В тот же день в этом замке XVI века я встретился с несколькими одетыми в штатское мужчинами моего возраста из USSBS — службы изучения деятельности стратегической бомбардировочной авиации США, прикомандированной к штабу Эйзенхауэра. Мы обсуждали ошибки и особенности тактики бомбардировок обеих воюющих сторон. На следующее утро мой адъютант сообщил, что ко входу замка прибыло множество американских офицеров, включая и многозвездного генерала. Наши охранники, немецкие солдаты бронетанковых войск, взяли на караул{340}. Так, под защитой немецкого оружия, генерал Ф.Л. Андерсон, командующий бомбардировочной авиацией 8-й американской воздушной армии вошел в мои апартаменты и с исключительной вежливостью поблагодарил за участие в обсуждениях.
В течение трех дней мы скрупулезно изучали различные аспекты воздушной войны. 19 мая приехали председатель USSBS Франклин д'Олир, его вице-председатель Генри Александер, его помощники доктор Гэлбрейт, Пол Нитце, Джордж Болл, полковник Гилкрист и Уильямс. Опираясь на личный опыт, я мог оценить важность роли этой службы в планировании американских военных операций.
В последующие несколько дней в нашем «университете авианалетов» царила вполне дружеская атмосфера. Все мгновенно изменилось, когда в газетах всего мира под крупными заголовками ославили завтрак с шампанским, которым генерал Паттон угостил Геринга. Однако еще до этого случая генерал Андерсон успел дать весьма характерный и лестный отзыв о моей деятельности: «Если бы я знал о достижениях этого человека, то послал бы всю 8-ю воздушную армию США, чтобы смешать его с землей». 8-я армия располагала более чем двумя тысячами тяжелых дневных бомбардировщиков. Мне повезло, что генерал Андерсон оказался столь неосведомленным.
Моя семья находилась в 40 километрах от Глюкксбурга. Поскольку самое худшее, что могло со мной случиться, так это арест на несколько дней раньше, я выехал из фленсбургского анклава и благодаря беспечности британцев без проблем добрался до оккупированной зоны. В деревнях стояли тяжелые танки с зачехленными орудиями. Британские солдаты, слонявшиеся по улицам, не обращали никакого внимания на мой автомобиль. Я благополучно подъехал к дверям загородного домика, где жила моя семья. Моя выходка привела всех в восторг, и мне пришлось несколько раз повествовать о своем приключении. Но пожалуй, британцы вовсе не были такими беззаботными, как я полагал. 21 мая меня вывезли во Фленсбург в моем же автомобиле и заперли в одной из комнат штаб-квартиры секретной службы под охраной солдата, вооруженного автоматом. Через несколько часов меня освободили и отвезли обратно в Глюкксбург в одном из британских автомобилей, поскольку мой бесследно исчез.
Два дня спустя рано утром в мою спальню ворвался адъютант с сообщением, что британцы окружили Глюкксбург, а следом вошел британский сержант и заявил, что я арестован. Сержант отстегнул кобуру и как бы случайно положил пистолет на мой стол, затем вышел, давая мне возможность собрать вещи. На грузовике меня перевезли во Фленсбург. По дороге я видел много противотанковых орудий, нацеленных на замок Глюкксбург. Меня все еще считали более важной птицей, чем я был на самом деле. Вскоре британцы сняли германский флаг, ежедневно поднимавшийся над военно-морским училищем. Если правительство Дёница в чем и преуспело, так это не в созидании нового, а в своей приверженности к старому знамени. Правда, мы с Дёницем давно решили, что флаг следует сохранить. Мы не притворялись, будто олицетворяем что-то новое. Фленсбург был последним оплотом Третьего рейха, не более того.
В нормальной ситуации падение с высот власти могло бы вызвать жестокий душевный кризис, но, к собственному изумлению, я отнесся к перемене своего положения весьма спокойно. Я быстро приспособился к условиям заключения. Видимо, сказалась двенадцатилетняя привычка к подчинению. И при гитлеровском режиме я ощущал себя пленником. Освободившись наконец от ответственности за ежедневно принимаемые решения, в первые месяцы я испытывал сильную сонливость, не свойственную мне прежде. Я словно впал в ступор, хотя и старался не показывать этого окружающим.
Во Фленсбурге все мы, члены правительства Дёница, снова встретились в классной комнате, теперь похожей на зал ожидания. Мы тоскливо сидели на расставленных вдоль стен скамейках в окружении чемоданов с личными вещами. Должно быть, мы походили на эмигрантов, ожидавших своего корабля. Одного за другим нас вызывали в соседнюю комнату для регистрации. Свежеиспеченные пленные возвращались оттуда рассерженными, оскорбленными или подавленными — в зависимости от склада характера. Когда подошел мой черед, я был оскорблен унизительной процедурой личного досмотра. Вероятно, нам пришлось пройти это испытание из-за самоубийства Гиммлера, спрятавшего во рту ампулу с ядом.
Дёница, Йодля и меня вывели в маленький дворик. Из всех окон на нас были нацелены автоматы. По обилию фоторепортеров и кинооператоров я понял, что весь этот спектакль предназначен для прессы и кинохроники, и постарался принять равнодушный вид. Затем нас посадили в грузовики. Насколько я мог видеть на поворотах, наш эскорт составляли три или четыре десятка бронемашин — редкая честь для меня, привыкшего колесить на своей машине в одиночестве и без охраны. На аэродроме нас рассадили в два двухмоторных транспортных самолета. Сидя на чемоданах и ящиках, мы представляли жалкое зрелище. Никто не сказал, куда мы летим, и еще предстояло привыкнуть к тому, что мы никогда не будем знать, куда нас перемещают. И это после стольких лет, когда мы принимали свободу передвижения как само собой разумеющееся. Только дважды в тех путешествиях цель назначения была определенной: Нюрнберг и Шпандау.
Мы летели над побережьем, а затем довольно долго над Северным морем. Неужели в Лондон? Но самолет повернул на юг. Похоже, мы летели над Францией. Под крылом самолета появился большой город. Реймс, предположил кто-то. Оказалось — Люксембург. Самолет приземлился. У трапа нас ожидал кордон американских солдат. Их автоматы были нацелены на узкую дорожку между двумя рядами оцепления. Подобное я видел только в гангстерских фильмах, когда преступников привозили в тюрьму. В открытых грузовиках с грубыми деревянными скамьями, под охраной автоматчиков мы проехали несколько деревень. Люди свистели и кричали нам вслед, правда, слов было не разобрать. Начался первый период моего заключения.
В Мондорфе грузовики остановились у большого здания, «Палас-отеля», и нас провели в вестибюль. Еще снаружи мы заметили Геринга и других бывших руководителей Третьего рейха, бродивших по вестибюлю. Там были и министры, и фельдмаршалы, и рейхсляйтеры, и статс-секретари, и генералы. Странно было снова видеть вместе всех, кто в преддверии краха режима словно растворился в воздухе. Я держался в стороне, желая, пока есть возможность, насладиться покоем, веющим от старых стен. Только раз я заговорил с Кессельрингом — спросил, почему он продолжал взрывать мосты, даже когда связь со Ставкой Гитлера оборвалась. И получил типичный для дисциплинированного служаки ответ: мол, мосты следовало разрушать, пока шли военные действия, а главнокомандующего должна беспокоить лишь безопасность его солдат.
Вскоре начали спорить, кто кому должен подчиняться. Гитлер давно объявил Геринга своим преемником, а Дёница назначил главой государства лишь в последний момент, но как рейхсмаршал Геринг был самым старшим по званию офицером. Между новым главой государства и низложенным преемником началась скрытая борьба за главенство в нашей компании, но договориться им так и не удалось. Вскоре оба конкурента просто предпочитали не встречаться у дверей и садились за разными столами в ресторане. Геринг ни на минуту не забывал о своем особом положении. Когда доктор Брандт как-то упомянул, что лишился всего, Геринг резко прервал его: «О, хватит болтать! У вас нет причин жаловаться. В конце концов, что у вас было! А вот я! Когда имеешь так много…»
Недели через две после прибытия в Мондорф мне сказали, что меня переводят в другое место. С того момента американцы стали относиться ко мне с чуть большим уважением, а многие из моих товарищей по заключению восприняли эту весть чересчур оптимистично. Они решили, что меня призывают помочь в восстановлении Германии, ибо еще не привыкли к мысли, что без нас вполне можно обойтись, и просили передать приветы друзьям и родственникам. У входа в отель меня ждал автомобиль, на этот раз не грузовик, а лимузин, и сопровождал меня не военный полицейский с автоматом, а лейтенант, почтительно отдавший мне честь. Мы двинулись на запад мимо Реймса к Парижу. В центре города лейтенант остановил машину у административного здания и вскоре вернулся с картой и новыми приказами. Мы поехали по набережной вверх по течению Сены, и я, разволновавшись, решил, будто меня хотят заключить в Бастилию, совершенно забыв, что ее давным-давно снесли. Лейтенант начал нервничать — он сверял названия улиц с картой, и я с облегчением понял, что он заблудился. Вспомнив свои школьные познания, я на ломаном английском предложил свои услуги, и после некоторых колебаний лейтенант сказал, что мы направляемся в отель «Трианон-Палас» в Версале. Я прекрасно знал дорогу, ибо останавливался там в 1937 году, когда проектировал немецкий павильон для Всемирной Парижской выставки.
Роскошные лимузины и почетный караул у входа указывали на то, что отель предназначен для персонала штабов союзных войск, но никак не для военнопленных. И действительно, там разместилась штаб-квартира Эйзенхауэра. Сопровождавший меня лейтенант исчез внутри здания, а я из машины тихонько наблюдал, как по лестнице один за другим поднимаются генералы. После весьма долгого ожидания какой-то сержант проводил нас по аллее мимо лужаек к маленькому замку с распахнутыми воротами. В Шене, в маленькой комнатке третьего этажа с тыльной стороны здания, я провел несколько недель. Обстановка была спартанской: армейская койка и единственный стол. Окно было забрано колючей проволокой, у двери дежурил вооруженный часовой.
На следующий после прибытия день мне представилась возможность полюбоваться и фасадом этого маленького дворца. Окруженный старыми деревьями, он стоял в крошечном парке, а за высокой оградой простирались сады Версальского дворца. Прекрасные скульптуры XVIII века создавали идиллическую атмосферу. Мне разрешали гулять полчаса в день — разумеется, в сопровождении вооруженного солдата. Общаться с другими заключенными запрещалось, однако за несколько дней я кое-что разузнал. Почти все обитатели замка были ведущими инженерами и учеными, специалистами в сфере сельского хозяйства и железных дорог. Был среди них бывший министр Дорпмюллер. Я узнал профессора Хейнкеля, авиаконструктора, и одного из его ассистентов. Я также мельком видел многих других, с кем приходилось работать. Через неделю постоянная охрана была снята, и мне разрешили свободно гулять по прилегающей территории. С того момента мое монотонное одиночество закончилось, а душевное состояние улучшилось. Появились новые заключенные — несколько сотрудников моего министерства, в том числе Френк и Заур. К нам также присоединились офицеры технических служб, американцы и британцы, желавшие расширить свои знания о немецкой военной промышленности. Я и мои сотрудники подумали и решили, что должны поделиться с ними опытом в области производства вооружений. Я мало разбирался в технологических процессах, Заур тут мог принести гораздо большую пользу.
Я был чрезвычайно благодарен коменданту, британскому майору парашютно-десантных войск, пригласившему меня на автомобильную прогулку и тем самым спасшему от скуки. Мимо дворцовых садов и парков мы доехали до замка Сен-Жермен, прекрасного творения Франциска I, а оттуда вдоль Сены — до Парижа. Мы миновали «Кок Арди», знаменитый ресторан в Буживале, где я провел столько чудесных вечеров с Корто, Вламинком, Деспио и другими французскими художниками. На Елисейских Полях майор предложил прогуляться, но я отказался в его же интересах, ведь меня могли узнать. Мы пересекли площадь Согласия и повернули на набережную Сены. Здесь народу было меньше, и мы отважились пройтись, а затем через Сен-Клу вернулись в тюрьму-дворец.
Несколько дней спустя во двор замка въехал большой автобус с новыми «туристами». Среди них были Шахт и генерал Томас, бывший начальник управления вооружений ОКВ — как и многие другие вновь прибывшие, освобожденные американцами из немецких концлагерей в южном Тироле. Их сначала отправили на Капри, а затем перевели в наш лагерь. Говорили, что среди них был и пастор Нимёллер, много лет проведший в концлагере. Я не знал его лично, но среди новичков был хрупкий седовласый старик в черном костюме. Мы с Флеттнером и Хейнкелем решили, что это и есть Нимёллер, и искренне посочувствовали изможденному, исстрадавшемуся человеку. Флеттнер подошел к нему, чтобы от нашего имени выразить сочувствие, но не успел сказать и пары слов, как старичок воскликнул: «Тиссен! Моя фамилия Тиссен! А Нимёллер стоит вон там». Нимёллер, моложавый и спокойный, курил трубку. Яркий пример того, как должно переносить тяготы долгого тюремного заключения. Позже я часто вспоминал о нем. Несколько дней спустя автобус снова появился в нашем дворе и увез своих пассажиров. Остались только Тиссен и Шахт.
Когда штаб Эйзенхауэра перебазировался во Франкфурт, у нашего замка появилась колонна из примерно десятка американских военных грузовиков. Нас, заключенных, посадили в два открытых грузовика с деревянными скамьями. В остальные машины погрузили мебель. Когда мы проезжали через Париж, на каждом перекрестке собиралась толпа, выкрикивавшая оскорбления и угрозы в наш адрес. Восточнее Парижа мы остановились на отдых. Охранники и пленные мирно сидели бок о бок. За первый день мы должны были доехать до Гейдельберга, но я рад, что мы так туда и не добрались, — мне было бы очень больно ночевать в тюрьме своего родного города.
На следующий день мы приехали в Мангейм. Городок словно вымер — пустынные улицы, разрушенные здания. На обочине символом поражения стоял немецкий рядовой в драной военной форме, давно не брившийся, с картонным коробом за спиной. В Наухайме наша колонна съехала с шоссе, и вскоре крутая проселочная дорога привела нас в замок Крансберг. Зимой 1939 года я перестраивал этот огромный замок, находившийся всего в пяти километрах от Ставки Гитлера, под штаб Геринга. Для многочисленных слуг Геринга пришлось добавить двухэтажное крыло, где нас теперь и разместили.
В отличие от Версаля здесь не было колючей проволоки, а из окон верхнего этажа, даже из крыла, предназначенного для слуг, открывался прекрасный вид. Кованые железные ворота, изготовленные по моим эскизам, никогда не запирались, и нам разрешали свободно расхаживать по территории замка. Пять лет назад я разбил чуть выше замка сад, окруженный метровой оградой. Здесь мы могли растянуться на траве и полюбоваться роскошными лесистыми склонами Таунуса и дымящимися трубами раскинувшейся внизу деревушки Крансберг.
По сравнению с нашими соотечественниками, голодавшими на свободе, мы, можно сказать, купались в роскоши, ибо получали тот же паек, что и американские военные. Правда, в деревне наш лагерь имел дурную репутацию. Жители деревни полагали, что нас избивают и морят голодом. Ходили слухи, что в подземелье замка томится Лени Рифеншталь. На самом деле нас водили в замок на допросы, касавшиеся технической стороны ведения войны. В Крансберге собрали самых разных специалистов: почти все руководство моего министерства — по большей части начальников отделов, ответственных за производство оружия и танков; руководителей автомобильной, судостроительной, авиационной, текстильной и химической промышленности и таких конструкторов, как профессор Порше. Правда, следователи к нам заезжали редко, что вызывало недовольство заключенных, ибо все полагали, что, как только из нас выжмут всю информацию, мы окажемся на свободе. Несколько дней провели в замке Вернер фон Браун и его сотрудники. Они рассказали, что уже получили предложения от США и Англии, и даже русские умудрились передать им приглашение через кухонный персонал строго охраняемого лагеря в Гармише.
Чтобы не одуреть от скуки, мы делали утреннюю зарядку, читали друг другу лекции на научные темы, а Шахт как-то поразил нас поэтическими декламациями. Раз в неделю мы устраивали шуточные представления. Все сценки обыгрывали нашу жизнь в Крансберге, и мы часто хохотали до слез.
Как-то утром, в начале седьмого, меня разбудил один из бывших сотрудников: «Я только что слышал по радио, что вас и Шахта будут судить в Нюрнберге!» Это сообщение потрясло меня до глубины души, и я с трудом сохранил самообладание. Хотя я понимал, что, как одно из ответственных лиц режима, должен нести наказание за его преступления, мне поначалу было очень трудно примириться с этой суровой действительностью. Недавно я с трепетом рассматривал опубликованные в газете фотографии камер нюрнбергской тюрьмы и читал, что туда уже привезли некоторых членов гитлеровского правительства. Однако, если моему соответчику Шахту очень скоро пришлось сменить наш приятный лагерь на камеру в Нюрнберге, меня забрали туда лишь через несколько недель.
Хотя эта новость означала, что против меня выдвинуты самые тяжкие обвинения, охранники по-прежнему относились ко мне вполне дружелюбно. Американцы подбадривали: «Вас скоро оправдают, и все забудется». Сержант Уильямс увеличил мой паек, чтобы, как он сказал, я накопил сил для суда, а комендант-британец пригласил меня на автомобильную прогулку. Мы проехались одни, без охранников, по лесам Таунуса, походили пешком, отдохнули под огромным фруктовым деревом. Он рассказывал мне, как охотился на медведей в Кашмире…
Стоял прекрасный, теплый сентябрь. В конце месяца в ворота въехал американский джип — это явились за мной. Сначала британский комендант наотрез отказался выдать меня и согласился, лишь получив приказ из Франкфурта. Сержант Уильямс дал мне на дорогу пакет песочных пирожных и все спрашивал, не надо ли мне еще чего-нибудь из его запасов. Когда я наконец садился в джип, во дворе собрались почти все обитатели замка. Все желали мне удачи, но я никогда не забуду встревоженного выражения добрых глаз британского полковника, когда он прощался со мной.
34. Нюрнберг
В тот же вечер меня доставили в печально известный фильтрационный лагерь Оберурзель близ Франкфурта, где сразу же пришлось выслушать злые шутки дежурного сержанта. Затем мне выдали миску жидкого супа, так что британские бисквиты оказались весьма кстати. Ночью я слушал грубые окрики американских часовых и с тоской вспоминал прекрасный Крансберг, а утром мимо меня под конвоем провели немецкого генерала с усталым, исполненным отчаяния лицом.
Наконец нас погрузили в крытый брезентом кузов грузовика. Мы сидели в невероятной тесноте; среди попутчиков я узнал бургомистра Штутгарта доктора Штрёлина и правителя Венгрии адмирала Хорти. Хотя место назначения не упоминалось, мы прекрасно понимали, что направляемся в Нюрнберг. Путешествие закончилось уже в темноте. Ворота были распахнуты. Мы прошли по тюремному коридору, который несколько недель назад я видел на фотографиях в газете, и не успел опомниться, как оказался запертым в одной из камер. Из окошка в двери противоположной камеры выглянул Геринг и покачал головой{341}.
Соломенный тюфяк, рваные грязные одеяла, безразличные охранники — ко всему этому мне теперь приходилось привыкать. Хотя все камеры четырехэтажной тюрьмы были заняты, царила внушавшая суеверный страх тишина; лишь изредка, когда кого-то из заключенных выводили на допрос, лязгали замки. Геринг непрерывно мерил шагами свою камеру, и в дверном окошке с постоянными интервалами я видел часть его необъятной фигуры. Вскоре и я начал расхаживать по камере взад-вперед, а потом кругами, чтобы лучше использовать предоставленное мне тесное пространство.
Около недели меня никуда не вызывали, и я оставался в полном неведении относительно происходящего. Затем наступила перемена, незначительная для обычного человека, но в моем положении — колоссальная: меня перевели на четвертый этаж на солнечную сторону, где и камеры, и койки были получше. Здесь меня впервые посетил начальник тюрьмы, американский полковник Эндрюс. «Очень рад видеть вас», — сказал он. Еще будучи комендантом лагеря в Мондорфе, Эндрюс неукоснительно настаивал на соблюдении строжайшего режима, и в его приветствии я явственно различил издевку. В то же время несомненным облегчением было наличие обслуживающего персонала из числа немецких военнопленных. Повара, разносчики еды и парикмахеры, сами перенесшие тяготы плена, старались всячески помочь нам, когда поблизости не было надзирателей. Они шепотом передавали новости, опубликованные в газетах, подбадривали и желали удачи.
Когда я открывал фрамугу высоко расположенного оконца камеры, мне даже удавалось принимать солнечные ванны. Лежа на расстеленных на полу одеялах, я загорал, пока не ускользал последний солнечный луч. Камера не освещалась, мне не давали ни книг, ни даже газет. Предоставленный самому себе, я был вынужден в одиночку справляться с нарастающей депрессией.
Мимо моей камеры часто проводили Заукеля. Каждый раз, завидев меня, он мрачнел и смущался. В конце концов отперли и мою дверь. Американский солдат, державший записку с моей фамилией и номером кабинета следователя, вывел меня во внутренний двор, и мы спустились по лестницам в залы нюрнбергского Дворца правосудия. По дороге я столкнулся с Функом, видимо возвращавшимся с допроса. Функ выглядел чрезвычайно усталым и подавленным, совсем не таким, как во время нашей последней встречи в Берлине, когда мы еще были свободными людьми. «Вот как мы снова встретились!» — произнес он, проходя мимо меня. Функ был в мятом костюме, без галстука, лицо его приобрело нездоровый землистый цвет. Я подумал, что, пожалуй, произвожу столь же жалкое впечатление. Я уже несколько недель не видел себя в зеркале и не смогу увидеть еще много лет. В одном из помещений я заметил Кейтеля, стоявшего перед американскими офицерами. Он тоже выглядел совершенно подавленным и изможденным.
В кабинете меня ждал молодой офицер армии США. Он любезно предложил мне сесть и начал задавать различные вопросы. По ходу допроса стало ясно, что Зауккель старательно выгораживал себя, сваливая на меня единоличную вину за депортацию в рейх иностранных рабочих. Следователь отнесся ко мне весьма благожелательно и по собственной инициативе составил текст показаний под присягой, в котором разъяснялись все спорные моменты. Я испытал некоторое облегчение, поскольку чувствовал, что со времени моего отъезда из Мондорфа обо мне многое говорили по принципу «возлагай ответственность на отсутствующего».
Вскоре меня вызвал представитель обвинения от США Томас Додд. Он задавал вопросы напористо и агрессивно. Мы часто входили в противоречие. Я не желал поддаваться на угрозы, отвечал спокойно и без уверток, не думая о последствиях, которые подобная прямота могла иметь для моей будущей защиты. Я умышленно избегал упоминания подробностей, которые могли послужить мне оправданием. Только вернувшись в камеру, я осознал, что сам себя загнал в ловушку, и, действительно, большую часть обвинений против меня составили те мои заявления.
И все же тот допрос каким-то образом приободрил меня. Я верил тогда и верю до сих пор, что поступал правильно, когда не выискивал оправданий и не щадил себя. С тревогой и все же с твердым намерением придерживаться выбранного курса я ждал следующего допроса, о котором меня предупредили. Однако американские обвинители меня больше не вызвали, может быть, потому, что моя прямота и искренность произвели на них впечатление. Правда, несколько раз меня весьма формально, но вежливо допрашивали советские офицеры, которых сопровождала стенографистка с ярко накрашенными губами и чрезмерно нарумяненными щеками. Те люди сильно поколебали мое стереотипное представление о русских. После каждого ответа офицеры кивали и приговаривали «так, так», а однажды советский полковник спросил меня: «Вы, разумеется, читали «Майн кампф» Гитлера?» На самом деле я лишь пролистал сей труд, отчасти потому, что Гитлер сказал мне, что книга якобы устарела, отчасти потому, что читать ее было довольно трудно. Когда я ответил отрицательно, полковник рассмеялся. Я обиделся и взял назад свои слова, заявив, что прочитал «Майн кампф». Однако в ходе процесса ложь вышла мне боком. На перекрестном допросе советский обвинитель обратил внимание на это противоречие, и, поскольку я находился под присягой, мне пришлось сказать правду и признать, что на допросе я солгал.
В конце октября всех обвиняемых собрали на нижнем этаже — целое тюремное крыло освободили от других заключенных. Двадцать один человек в жуткой тишине ожидали начала суда{342}. Появился доставленный самолетом из Англии Рудольф Гесс — в сером пальто, в наручниках, под охраной двух американских солдат. Лицо его выражало безразличие и в то же время упрямство. Много лет я видел всех обвиняемых в роскошных мундирах, неприступных или, наоборот, веселых и чересчур развязных. Теперь же с ними произошла такая удивительная метаморфоза, что мне казалось, будто я вижу их во сне.
Тем не менее мы постепенно привыкали к положению заключенных. Кто из нас — бывший рейхсмаршал, фельдмаршал, гросс-адмирал, министр или рейхсляйтер — мог представить себе, что какой-то американский военный психолог будет оценивать уровень его интеллекта? А теперь никому и в голову не пришло сопротивляться, напротив, все стремились как можно лучше пройти тест и подтвердить свои незаурядные умственные способности.
Неожиданным победителем при оценке памяти, скорости реакции и воображения оказался Шахт, во многом благодаря тому, что в зависимости от возраста начислялись дополнительные баллы. Блестящие результаты показал и Зейсс-Инкварт, хотя никто не ждал от него ничего подобного. Среди лучших оказался и Геринг. А вот мои оценки были весьма средненькими.
Через несколько дней после того, как нас отделили от остальных заключенных, мертвую тишину нашего блока нарушило появление комиссии, состоявшей из нескольких офицеров. Вновь прибывшие ходили по камерам. До меня доносились отдельные слова, но смысла я не мог разобрать. Наконец открыли дверь моей камеры и мне без всяких объяснений вручили отпечатанную копию обвинительного заключения. Так закончилось предварительное расследование — начинался процесс. Я наивно полагал, что каждому из нас предъявят индивидуальные обвинения. Теперь же выяснилось, что нас всех без исключения обвиняют в чудовищных преступлениях, перечисленных в предъявленном документе. Прочитав его, я впал в отчаяние, которое, впрочем, не помешало мне выработать линию поведения на процессе: не думать о своей дальнейшей судьбе, не бороться за жизнь, взять на себя всю полноту ответственности. Несмотря на возражения моего адвоката и колоссальное нервное напряжение, я твердо придерживался принятого решения.
Под впечатлением предъявленных обвинений я написал жене: «Я вынужден считать свою жизнь завершенной. Только в этом случае я могу обставить финал так, как считаю необходимым… Я должен выступить на суде как министр рейха, а не как частное лицо. Я не имею права принимать во внимание вашу и свою судьбу. Мое единственное желание — чтобы мне хватило сил не отступиться от своего решения. Как ни странно, мое настроение улучшается, когда я оставляю все надежды, но меня сразу охватывают нервозность и растерянность, как только я думаю, что у меня есть шанс… Быть может, благодаря такой позиции я еще раз помогу немецкому народу.
Надеюсь, я смогу достичь своей цели. Мало кто здесь ведет себя так, как я»{343}.
В те дни тюремный психолог Гилберт ходил по камерам с копией обвинительного заключения и просил обвиняемых написать свои замечания. Прочитав уклончивые или надменные комментарии многих обвиняемых, я, к изумлению Гилберта, написал: «Этот процесс необходим. Даже в авторитарном государстве должна быть коллективная ответственность за столь ужасные преступления».
В течение десяти месяцев процесса я не отступал от принятого решения и поныне считаю это самым смелым поступком в своей жизни.
Наряду с обвинительным заключением нам вручили длинный список немецких адвокатов, из которых мы могли выбрать себе защитника или выдвинуть свою кандидатуру. Как я ни напрягал память, так и не сумел вспомнить ни одного адвоката. Фамилии в списке были мне совершенно не знакомы, так что я предоставил выбор суду. Несколько дней спустя меня привели в одно из помещений на первом этаже Дворца правосудия. Из-за стола поднялся худощавый мужчина в очках с толстыми линзами и тихо произнес: «Если вы согласны, я буду защищать вас. Я доктор Ганс Флекснер из Берлина». У него были добрые глаза и приятные манеры. При обсуждении различных пунктов обвинения он проявил здравомыслие и беспристрастность. Под конец он вручил мне бланк заявления со словами: «Возьмите и подумайте, подхожу ли я вам в качестве адвоката». Я тут же подписал бумагу и ни разу не пожалел об этом. На процессе Флекснер вел себя осмотрительно и тактично, однако гораздо большее значение имело его сочувствие ко мне. За десять месяцев процесса нас связали дружеские чувства, не прервавшиеся по сей день.
Во время предварительного следствия тюремное начальство всячески препятствовало общению между заключенными, но теперь пошло на некоторые послабления. Мы чаще сталкивались в тюремном дворе, где могли поговорить без надзора охранников. Во время прогулок бесконечно обсуждалось одно и то же: процесс, обвинения, юридическая неправомочность Международного трибунала; выражалось негодование по поводу условий содержания в тюрьме. Среди двух десятков обвиняемых нашелся лишь один, разделявший мою точку зрения: только с Фриче я мог детально обсуждать принцип ответственности. Правда, позже с некоторым пониманием к моему мнению отнесся Зейсс-Инкварт. Любой разговор с остальными оказывался бесполезным и утомительным. Мы говорили на разных языках.
И по другим проблемам наши мнения расходились. Один из самых важных вопросов: в каком свете представлять гитлеровский режим на процессе? Геринг, весьма сдержанно относившийся к некоторым сторонам режима, считал, что мы должны попытаться реабилитировать Гитлера. Единственная наша надежда, уверял он, использовать процесс для создания положительного образа Третьего рейха. Я же полагал, что обманывать немецкий народ неэтично и опасно, поскольку это затруднит возрождение нации. Только правда может ускорить процесс освобождения от прошлого.
Я понял истинные мотивы Геринга, когда он заявил, что победители без сомнений казнят его, но через пятьдесят лет его останки поместят в мраморный саркофаг, и весь немецкий народ будет почитать его как народного героя и мученика. Многие обвиняемые грезили о такой же участи. Геринг также говорил, что между нами нет никакой разницы: мы уже приговорены к смерти, и ни у кого из нас нет ни единого шанса, а потому нечего беспокоиться о защите. На что я ответил: «Геринг хочет отправиться в Валгаллу с большой свитой». Однако на процессе Геринг защищался гораздо упорнее, чем любой из нас.
И в Мондорфе, и в Нюрнберге Геринга систематически отучали от наркотиков. Он совершенно излечился от своего пагубного пристрастия и находился в лучшей физической форме, чем когда-либо. Вскоре он стал самой яркой личностью среди обвиняемых. Как жаль, что в критических военных ситуациях и в месяцы, предшествовавшие гибели рейха, он не был столь энергичен. Он был единственным человеком, с популярностью и авторитетом которого Гитлеру пришлось бы считаться. К тому же он был одним из тех немногих здравомыслящих руководителей рейха, кто предвидел его верную гибель. Но Геринг пренебрег своим шансом спасти страну, пока это еще было возможно, а теперь с нелепой и преступной решимостью собирался и дальше дурачить собственный народ. Однажды на прогулке в тюремном дворе он услышал замечание об уцелевших в Венгрии евреях и спокойно сказал: «Так там еще есть евреи? Я думал, что мы всех прикончили. Опять кто-то напортачил». Я был потрясен.
Сдержать клятву взять на себя ответственность за всю деятельность режима оказалось не так-то просто. Меня преследовали душевные кризисы, и в такие моменты я подумывал о самоубийстве. Это был единственный способ избежать суда. Как-то я попытался перетянуть полотенцем больную ногу, чтобы остановить кровообращение и спровоцировать флебит (воспаление вены). На одной из лекций в Крансберге говорили, что если раскрошить всего одну сигару, взболтать в воде и выпить, то принятая доза никотина окажется смертельной, и я долгое время носил в кармане раскрошенную сигару. Только от намерения до поступка путь очень длинный.
В тот период меня поддерживали воскресные церковные службы. Даже в Крансберге я отказывался посещать их, так как боялся, что это расценят как слабость. Однако в Нюрнберге под давлением обстоятельств я отбросил гордыню и, как, впрочем, почти все обвиняемые, за исключением Гесса, Розенберга и Штрайхера, ходил в маленькую тюремную часовню.
Наши костюмы хранились на складе. На время предварительного следствия американцы выдали нам рабочую одежду из черного хлопчатобумажного габардина. Теперь же в наши камеры пришли складские служащие и предложили выбрать костюмы, которые к началу процесса следовало отдать в чистку. Все мелочи, вплоть до пуговиц на манжетах, согласовывались с комендантом тюрьмы.
19 ноября 1945 года полковник Эндрюс провел последний тщательный осмотр подопечных, и нас — каждого с отдельным охранником — отвели в еще пустой зал суда. Все места на скамьях подсудимых были строго распределены. Впереди сидели Геринг, Гесс и Риббентроп. Я оказался третьим с конца во втором ряду в довольно приятной компании: справа Зейсс-Инкварт, слева фон Нейрат. Прямо передо мной — Штрайхер и Функ.
Я был рад началу процесса, и мое настроение разделяли почти все подсудимые: мы хотели, чтобы все побыстрее закончилось!
Трибунал начался с длинной разоблачительной речи главного обвинителя от США Роберта Джексона. Меня утешила одна фраза, в которой преступления нацистского режима возлагались на обвиняемых, а не на немецкий народ. Этот тезис в точности совпадал с моими надеждами на побочный результат процесса: ненависть к немецкому народу, годами разжигаемая военной пропагандой и достигшая пика после разоблачения совершенных преступлений, обратится на нас. Я искренне полагал, что в современной войне лидеры государства должны сознавать: в конце концов, их могут призвать к ответу именно потому, что в ходе войны они не подвергались никакой опасности{344}. В одной из записок адвокату я отметил, что все обстоятельства, оправдывающие меня, считаю незначительными и абсурдными.
Документы и свидетельские показания, собиравшиеся много месяцев, были призваны доказать факты совершения преступлений, а не личную связь с ними обвиняемых. Я смог вынести весь тот ужас только потому, что от заседания к заседанию чувства мои притуплялись. До сих пор я не могу забыть представленные на процессе фотографии, документы и приказы. Они были столь чудовищны, что в них невозможно было поверить, однако ни один из обвиняемых не подверг сомнению их подлинность.
Установился определенный распорядок: с утра до полудня — судебные заседания; затем обед в верхних помещениях Дворца правосудия; с двух часов дня до пяти вечера — второе заседание; возвращение в камеру, где я быстро переодевался и отдавал костюм в глажку; ужин. Затем меня обычно отводили в конференц-зал, где до десяти часов вечера я обсуждал с адвокатом ход процесса и намечал линию защиты на следующий день. Совершенно без сил я возвращался в камеру поздно вечером и тут же засыпал. По субботам и воскресеньям заседания трибунала не проводились, и мы еще дольше совещались с нашими адвокатами. На прогулки в тюремном дворе оставалось едва ли полчаса в день.
Несмотря на то что мы все оказались в одинаковом положении, никакого чувства солидарности у нас не возникло. Мы раскололись на группки. Самое яркое доказательство тому — создание «генеральского сада»: уголок тюремного двора, не более чем шесть на шесть метров, отделили низкой изгородью, и наши военные толклись на этом крохотном клочке земли, по собственной воле испытывая значительные неудобства. Мы же, гражданские, не нарушали их уединения. Для полуденной трапезы тюремное начальство предоставило в наше распоряжение несколько отдельных комнат. Моими соседями по столу были Фриче, Функ и Ширах{345}. Постепенно у нас возродилась надежда на то, что трибунал сохранит нам жизнь, ибо за общим обвинительным актом последовало детальное обвинение каждому подсудимому. Я и Фриче могли рассчитывать на более мягкие приговоры, ибо обвинения против нас были менее тяжкими.
Однако в зале суда мы видели только суровые, враждебные лица. Единственным исключением были переводчики, которые иногда по-дружески мне кивали. И даже кое-кто из британских и американских обвинителей иной раз проявлял некоторое сочувствие. Я был неприятно поражен, когда узнал, что журналисты начали делать ставки на ожидавшую нас меру наказания, причем их прогноз включал и казнь через повешение.
Несколько дней перерыва в заседаниях трибунала адвокаты посвятили доработке линии защиты. Затем началась «контратака». Некоторые из нас возлагали на нее большие надежды. Прежде чем подняться на место для дачи свидетельских показаний, Геринг пообещал Функу, Заукелю и еще кое-кому взять их вину на себя и тем самым смягчить их участь. В своих первых, довольно смелых заявлениях Геринг это обещание сдерживал, но, по мере выяснения подробностей, на лицах тех, кто на него рассчитывал, появлялось разочарование, ибо Геринг одно за другим отвергал все предъявляемые ему обвинения.
В словесной дуэли с Герингом обвинитель Джексон использовал фактор неожиданности, доставая из пухлого портфеля все новые и новые документы, однако Геринг ловко пользовался тем, что его противник не очень хорошо ориентировался в обширном материале. В конце концов, Геринг просто боролся за свою жизнь, умышленно запутывая вопрос, пускаясь в отговорки и оспаривая очевидное.
Риббентроп и Кейтель, выступавшие следующими, вели себя точно так же. Они отрицали свою вину, а когда им предъявляли документы за их подписью, оправдывались тем, что выполняли приказ Гитлера. Я с отвращением назвал их «письмоносцами с высоким жалованьем», и эти мои слова были напечатаны во многих газетах по всему миру. Теперь я понимаю, что, по существу, они говорили правду: они действительно были всего лишь пересыльными гитлеровских приказов. А вот Розенберг отвечал на вопросы честно и последовательно. Все попытки его адвоката до и во время заседаний убедить его публично отречься от своей так называемой идеологии ни к чему не привели. Ганс Франк, бывший адвокат Гитлера, а впоследствии генерал-губернатор Польши, также признал свою вину. Функ оправдывался весьма убедительно, и я ему порой даже сочувствовал. Адвокат Шахта призвал на помощь все свое красноречие, чтобы представить подзащитного мятежником и заговорщиком, но лишь ослабил позиции Шахта. Дёниц упорно боролся за свою честь и честь немецкого подводного флота; он явно испытал огромное удовлетворение, когда его адвокат предъявил письменные показания адмирала Нимица, командующего Тихоокеанским флотом США, в которых тот заявлял, что вел подводную войну по тем же законам, что и немецкое военно-морское командование. Редеру удалось сохранить объективность. Туповатый Заукель был просто жалок. Четкие и хладнокровные ответы Йодля оставили хорошее впечатление; пожалуй, он был одним из немногих, кому удалось в столь суровых обстоятельствах сохранить чувство собственного достоинства.
Нас допрашивали в том порядке, в котором мы сидели на скамьях подсудимых. Уже давал показания мой сосед Зейсс-Инкварт, и мои нервы были на пределе. Зейсс-Инкварт, имевший юридическое образование, не питал никаких иллюзий относительно своей судьбы, поскольку имел прямое отношение к депортациям и расстрелам заложников. Однако он сохранил самообладание и в конце своих показаний заявил, что должен взять на себя ответственность за происшедшее. По счастливой случайности через несколько дней после выступления на суде, по сути обеспечившего ему смертный приговор, он получил первые хорошие новости о своем сыне, который до тех пор считался пропавшим без вести в России.
Когда наступила моя очередь давать показания, я испытал страх перед публикой, что бывает с актерами, и быстро проглотил успокаивающую пилюлю, которую мне предусмотрительно дал доктор-немец. Напротив меня, шагах в десяти, за адвокатским столом стоял Флекснер, слева, на возвышении, — судьи.
Флекснер раскрыл толстую папку, и начались вопросы и ответы. С самого начала я заявил: «Если у Гитлера могли бы быть друзья, я, безусловно, был бы его ближайшим другом». Так я пытался объяснить то, что до того момента не утверждали даже обвинители. Затем началось обсуждение бесчисленных деталей, имевших отношение к представленным документам. Я устранял недоразумения, не прибегая ни к оправданиям, ни к отговоркам{346}. Я взял на себя ответственность за последствия всех выполненных мной приказов Гитлера. Я утверждал, что при любом режиме подчиняющиеся правительству ведомства должны исполнять его приказы, однако руководство всех уровней должно трезво оценивать получаемые приказы и, как следствие, нести за них ответственность, даже если эти приказы исполняются под принуждением.
Гораздо важнее для меня было признать, что я разделяю ответственность за все действия Гитлера, не исключая преступлений, имевших место в период с 1942 года, где бы и кем бы они ни совершались. «В политической жизни каждый полностью отвечает за свой сектор, — сказал я. — Но если человек принадлежит к правящей элите, то на нем лежит и коллективная ответственность. Кто, если не ближайшие соратники главы государства, должен отвечать за развитие событий? Однако о коллективной ответственности можно говорить лишь применительно к фундаментальным вопросам, но не к деталям… Это в полной мере относится и к лидерам авторитарного государства. После подобной катастрофы недопустимы никакие попытки уйти от ответственности. Ибо, если бы война была выиграна, руководство, несомненно, заявило бы, что в этом их общая заслуга… Я готов разделить ответственность за совершенные преступления, тем более что глава государства избежал ответственности перед немецким народом и миром».
Зейссу-Инкварту я высказал ту же мысль еще жестче: «А если бы ситуация неожиданно изменилась и мы оказались победителями? Неужели вы не понимаете, что каждый из нас бросился бы восхвалять свои заслуги и достижения? Но мы проиграли, и вместо наград, орденов и почестей распределяются смертные приговоры».
Все те недели Флекснер тщетно пытался убедить меня во избежание роковых последствий не брать на себя вину за все, что не касалось моего министерства. Однако после своего признания я испытал огромное облегчение. Я был рад, что не пытался уклониться от ответственности, и полагал, что, разъяснив свою позицию, могу с чистым сердцем перейти ко второй части показаний, касавшейся последней фазы войны. Я считал важным обнародовать эти факты, главным образом ради немецкого народа. Если народ узнает о намерениях Гитлера уничтожить саму основу его существования после военного поражения, то сможет освободиться от прошлого и помешать созданию мифов о Гитлере{347}. Однако эта часть моих показаний вызвала негодование Геринга и других подсудимых{348}. Я вскользь упомянул о своем плане покушения на Гитлера, главным образом для того, чтобы показать, насколько опасной я считал его тактику «выжженной земли», но заявил, что предпочитаю не вдаваться в подробности. Судьи посовещались, затем председатель обратился ко мне: «Суд хотел бы узнать подробности. А сейчас объявляется перерыв». Я не хотел подробно обсуждать эту тему, боясь, что подумают, будто я хочу обелить себя. Я неохотно изложил ту историю в общих чертах, а затем договорился с адвокатом не упоминать эти показания в его заключительной речи{349}.
Дальше я весьма быстро рассказал о последнем этапе своей деятельности, поскольку никто меня больше не прерывал. Чтобы не создалось впечатление, будто я подчеркиваю свои особые заслуги, я сказал: «Я не слишком сильно рисковал. Начиная с января 1945 года в Германии можно было действовать наперекор официальной политике, если делать это разумно. Любой здравомыслящий человек одобрял подобные меры. Все, кто помогал мне, прекрасно понимали, что означают наши [контр]приказы. Даже члены партии с большим стажем в тот период пришли на помощь народу. Совместными усилиями мы смогли предотвратить выполнение безумных приказов Гитлера».
Флекснер с явным облегчением закрыл папку и вернулся на свое место.
Слово взял судья Джексон, главный обвинитель от США. Я не удивился, поскольку накануне вечером ворвавшийся в мою камеру американский офицер заявил, что перекрестному допросу меня подвергнет сам Джексон. Вопреки обыкновению, Джексон заговорил негромко и даже с некоторой благожелательностью. Подтвердив с помощью документов и моих ответов тот факт, что я признал вину за использование труда миллионов подневольных рабочих, он прокомментировал вторую часть моих показаний в весьма благоприятном свете. По его словам, я оказался единственным человеком, который осмелился в глаза сказать Гитлеру, что война проиграна. Здесь я прервал его, заметив, что Гудериан, Йодль и многие командующие армейскими группировками также противоречили Гитлеру. Когда Джексон задал следующий вопрос: «Значит, были и другие заговоры?» — я ответил довольно уклончиво: «В тот период составить заговор было на удивление легко. Если бы вы остановили любого прохожего и рассказали ему, какова ситуация на самом деле, он ответил бы: «Чистейшее безумие». А если бы у него хватило мужества, то он предложил бы свою помощь… Это было вовсе не так опасно, как кажется сейчас, ибо в Германии было, может, несколько дюжин безрассудных людей, остальные восемьдесят миллионов мыслили здраво и прекрасно понимали, во что их втянули».
Перекрестный допрос продолжил генерал Рагинский, представитель обвинения от Советского Союза. Здесь из-за ошибок переводчиков возникло множество недоразумений. Затем Флекснер передал суду письменные показания двенадцати моих свидетелей, и на этом слушание моего дела закончилось. Меня уже несколько часов мучили сильнейшие боли в желудке. Вернувшись в камеру, я рухнул на койку, измученный и физически, и душевно.
35. Итог
Обвинители произнесли заключительные речи, и на этом суд фактически закончился. Теперь каждый из нас должен был произнести последнее слово. Что особенно важно, наши речи должны были транслировать по радио полностью, и это давало нам последний шанс обратиться к нации, честно рассказать о совершенных преступлениях и признать свою вину{350}.
Девять месяцев процесса не прошли для нас бесследно. Даже Геринг, который вначале вел себя агрессивно и был полон решимости оправдаться, в своем последнем слове сокрушался о страшных преступлениях, раскрывшихся на процессе, осуждал жуткие массовые убийства и заявил, что не понимает, как это могло произойти. Кейтель утверждал, что предпочел бы смерть, только бы снова не оказаться втянутым в такие ужасные преступления. Франк говорил о вине Гитлера и немецкого народа и призывал упорствовавших сойти с пути «политического безумия, который ведет лишь к разрушениям и смерти». Его речь звучала слишком выспренне, но по сути отражала и мое мнение. Даже Штрайхер в своем последнем слове осудил санкционированные Гитлером «массовые убийства евреев». Функ заявил, что испытывает глубокий стыд при мысли о жутких преступлениях режима. Шахт сказал, что «потрясен до глубины души невыразимыми страданиями людей, которые пытался предотвратить». Заукель, по его словам, был «шокирован разоблаченными на процессе преступлениями». Папен утверждал, что «силы зла победили силы добра». Зейсс-Инкварт назвал зверства нацистов «ужасными эксцессами». Фриче подчеркнул, что «чудовищное уничтожение пяти миллионов человек — предостережение будущим поколениям». Однако все подсудимые отрицали свою вину в этих преступлениях.
В некотором смысле мои надежды оправдались: большую долю вины за преступления судьи возложили на нас, подсудимых. Та проклятая эпоха вошла в историю не только как страшный пример безнравственности. Международный трибунал установил критерии, отличающие тиранию рейха от всех ее предшественниц, и важность этих выводов в будущем могла лишь возрастать. Как облеченный верховной властью представитель технократии, без угрызений совести использовавший всю техническую мощь государства против человечества, я пытался не просто взять на себя вину, но и осознать случившееся. В своем последнем слове я сказал: «Диктатура Гитлера была первой диктатурой индустриального государства в век современных технологий, диктатурой, умело использовавшей технические средства для господства над собственным народом… С помощью таких технических средств, как радио и звукоусилительная аппаратура, восемьдесят миллионов людей были подчинены воле одного человека. Телефон, телетайп и радио создали возможность напрямую передавать приказы высшего руководства низовым организациям, где эти приказы не подвергались никакой критике и беспрекословно выполнялись. Таким образом многие ведомства и командующие войсками получали злодейские приказы без всяких посредников. Технические средства позволяли также осуществлять пристальное наблюдение за всеми гражданами и сохранять в тайне преступную деятельность. Постороннему наблюдателю этот государственный аппарат мог бы напомнить путаницу проводов на телефонном узле, но ведь такая структура может управляться единой волей. Диктатуры прошлого нуждались в высококвалифицированных помощниках в низовых организациях, в людях, способных мыслить и действовать самостоятельно. Авторитарная система в эпоху современных технологий может без таких людей обойтись. Одни только средства коммуникации позволяют механизировать деятельность низших управленческих структур. Так создается тип некритичного исполнителя приказов».
Кровавые преступления стали возможными не только из-за особенностей личности Гитлера. Они достигли такого масштаба еще и потому, что Гитлер первым сумел использовать технические достижения для приумножения преступлений.
Я думал о последствиях, к которым в будущем могло бы привести сочетание неограниченной власти с технической мощью, продолжал я. Эта война закончилась радиоуправляемыми ракетами, самолетами, летающими со скоростью звука, атомными бомбами и угрозой химической войны. Через пять — десять лет могла бы появиться ракета с ядерной боеголовкой, обслуживаемая десятком людей и способная за секунды умертвить миллион человек в центре Нью– Йорка, вызвать страшные эпидемии или уничтожить урожай. «Чем более технологичным становится мир, тем страшнее опасность… Как бывший министр, руководивший высокоразвитой военной промышленностью, считаю своим долгом заявить: новая мировая война закончится уничтожением человеческой культуры и цивилизации. Ничто не может остановить развитие науки и техники и помешать им завершить так страшно начатую в этой войне работу по уничтожению людей… {351}
Многих преследует один и тот же кошмар: наступит день, когда техника станет господствовать над всем миром, — продолжал я. — И этот кошмар чуть не стал явью при тираническом режиме Гитлера. В наше время опасность господства техники угрожает всем странам земного шара, но при современной диктатуре, как мне кажется, этой опасности не избежать. То есть чем более технологичным становится мир, тем необходимее свобода и самосознание каждого отдельного индивидуума, иначе господству техники противостоять невозможно… Следовательно, назначение этого суда — внести вклад в установление фундаментальных правил жизни в человеческом сообществе. После всего, что произошло, какое значение имеет моя собственная судьба в сравнении со столь высокой целью?»
После долгих судебных слушаний я понимал, что положение мое незавидно. Моя последняя фраза была вполне искренней. Я считал, что жизнь моя близится к концу{352}.
Для вынесения приговора судьи удалились на совещание на неопределенный срок. Потянулись долгие четыре недели тревожного ожидания. Измученный восьмимесячной душевной пыткой, я — чтобы отвлечься — стал читать «Повесть о двух городах» Диккенса. Там описывается, как в период французской революции узники Бастилии спокойно и даже весело ожидают решения своей участи. Мне же подобная внутренняя свобода была несвойственна. Представители обвинения от Советского Союза настаивали на смертном приговоре для меня.
30 сентября 1946 года, одетые в свежеотглаженные костюмы, мы в последний раз заняли свои места на скамье подсудимых. На этот раз члены трибунала решили избавить нас от фото– и киносъемок. Кинопрожектора, освещавшие зал суда на протяжении всего процесса, чтобы зафиксировать мельчайшее выражение наших эмоций, сейчас были выключены. Когда вошли судьи и поднялись на ноги подсудимые, адвокаты, обвинители, публика и представители прессы, в зале воцарилась непривычно мрачная атмосфера. Как и в начале каждого заседания, председатель трибунала лорд Лоуренс поклонился во все стороны и нам, подсудимым, а затем занял свое место.
Один за другим члены Международного трибунала монотонно зачитывали самую ужасную главу германской истории. И все же мне казалось, что осуждение руководящей верхушки в какой-то степени снимает вину с немецкого народа. Уж если Бальдур фон Ширах, один из ближайших сподвижников Гитлера, много лет руководивший немецкой молодежью, если Яльмар Шахт, занимавший пост гитлеровского министра экономики в начале периода перевооружения, освобождены от ответственности за подготовку и ведение агрессивной войны, то как взваливать вину на простого солдата, не говоря уж о женщинах и детях? Если с гросс-адмирала Редера и заместителя Гитлера Рудольфа Гесса сняты обвинения в преступной деятельности против человечества, то можно ли призывать к ответу немецкого инженера или рабочего?
Я также надеялся, что этот суд окажет непосредственное влияние на оккупационную политику держав-победительниц. Теперь они не смогут подвергнуть наш народ обращению, которое сами же заклеймили как преступное. Я в основном имел в виду главное обвинение, выдвинутое против меня: принудительный труд{353}.
Затем последовало обоснование приговоров каждому из подсудимых, но сами приговоры пока не оглашались{354}. Моя деятельность была охарактеризована холодно и беспристрастно, в полном соответствии с моими заявлениями на допросе. В обвинительном заключении устанавливалась моя ответственность за депортации иностранных рабочих; подчеркивалось, что я противодействовал планам Гиммлера лишь из-за их пагубного влияния на промышленность, а в реальности без возражений использовал на военных заводах узников подчиненных Гиммлеру концлагерей и советских военнопленных. Мне вменялось в вину то, что в этих случаях я не принимал во внимание ни гуманные, ни этические соображения и таким образом способствовал проведению политики использования рабского труда иностранцев.
Во время чтения обвинительных заключений все обвиняемые, включая и тех, кому грозил смертный приговор, сохраняли самообладание. Они не проронили ни слова, не проявили ни малейшего признака душевного волнения. Я до сих пор не понимаю, как пережил процесс без нервного срыва и каким образом сумел сохранить спокойствие и силу духа, хотя испытывал и страх, и тревогу. Флекснер же позабыл о своем былом пессимизме. «Вы получите не больше четырех-пяти лет», — уверял он.
На следующий день мы, подсудимые, встретились в подвале Дворца правосудия в последний раз до вынесения индивидуальных приговоров. Каждого по отдельности поднимали в зал суда в маленьком лифте и назад никто не возвращался. Наконец наступила моя очередь. В сопровождении американского солдата я вошел в кабину. Когда дверь лифта открылась, я оказался на маленьком возвышении перед судьями. Мне вручили наушники, и в ушах прогрохотало: «Альберт Шпеер, к двадцати годам тюремного заключения».
Несколько дней спустя, получив приговор, я отказался от права обратиться к четырем государствам-победителям с просьбой о его пересмотре. Любая кара казалась ничтожно малой по сравнению с теми страданиями, которые мы принесли мировому сообществу. Через несколько недель я записал в своем дневнике: «Даже если человек виновен, он всегда может найти какие-то оправдания, но эти преступления столь чудовищны, что перед ними меркнут любые оправдания».
Ныне, через четверть века, не только конкретные грехи, как бы велики они ни были, мучают меня. Я виноват не в том, что делал что-то или чего-то не делал, а в том, что способствовал развитию всех тех событий. Я участвовал в войне, целью которой было мировое господство, в чем все, кто принадлежал к нашему узкому кругу, никогда не сомневались. Волее того, благодаря своим способностям и энергии я продлил эту войну на много месяцев. Я согласился увенчать купол Вольшого дворца имперским орлом, парящим над поверженным земным шаром. А ведь для Гитлера это был не просто символ, он особенно и не скрывал, что мечтает господствовать над всем миром. Я не раз слышал от него, что Франция будет низведена до статуса незначительного государства, а Бельгия, Голландия и даже Бургундия — присоединены к рейху. Поляков и народы Советского Союза ждала судьба бесправных рабов. Ни от кого, кто действительно хотел слышать правду, Гитлер никогда не скрывал своего намерения уничтожить всех евреев. В своей речи 30 января 1939 года он открыто заявил об этом{355}.
Хотя я никогда не соглашался с Гитлером в этих вопросах, я, тем не менее, проектировал здания и производил оружие, служившие его целям.
Следующие двадцать лет моей жизни в тюрьме Шпандау меня охраняли солдаты тех четырех держав, против которых Гитлер с моей активной помощью вел кровавую войну. Шестеро заключенных и охранники — вот и все, с кем я общался те двадцать лет. Именно от охранников я узнавал о результатах своей деятельности. Многие из них скорбели о погибших родных — каждый из тех советских солдат потерял близкого родственника, брата или отца. Однако ни один из них не держал на меня зла, ни разу я не слышал ни слова упрека. В самый критический период своей жизни в общении с этими простыми людьми я чувствовал их искреннее сочувствие, понимание, готовность помочь, что выходило за рамки тюремных правил… Я вспоминал, как в день назначения министром вооружений и боеприпасов на Украине крестьяне спасли меня от обморожения. Тогда я был тронут, но не задумался, почему они так поступили. Теперь же, свергнутый с вершин власти, я столкнулся с примерами доброты, победившей вполне объяснимую враждебность. И теперь наконец я хотел понять этих людей. И эта книга — моя попытка осмысления всего, что произошло со мной.
В 1947 году в своей камере я написал: «Катастрофа этой войны выявила уязвимость системы современной цивилизации, создававшейся веками. Теперь мы знаем, что живем в очень хрупком мире. Негативные импульсы, накапливаясь, усиливают друг друга и могут необратимо разрушить сложную структуру современного мира. Невозможно остановить этот процесс одной лишь силой воли. Опасность состоит в том, что неизбежный прогресс все больше лишает человека индивидуальности, что влечет за собой утрату чувства личной ответственности».
Ослепленный возможностями технического прогресса, я посвятил лучшие годы жизни служению ему, но в итоге стал относиться к нему в высшей степени скептически.
В конце книги
В этой книге я хотел не только рассказать о прошлом, но и предостеречь будущие поколения. В первые месяцы тюремного заключения, пока я еще находился в Нюрнберге, я испытывал потребность письменно изложить свои мысли, дабы хоть немного облегчить душу. Те же мотивы побуждали меня продолжать записи в 1946-м и 1947 годах. И наконец, в марте 1953 года я решил написать мемуары. Помогло или помешало то, что я находился в состоянии угнетающего одиночества? В то время меня часто поражала безжалостность, с коей я судил и себя, и других. 26 декабря 1954 года я закончил первый вариант рукописи.
Когда 1 октября 1966 года я вышел из тюрьмы Шпандау, в моем распоряжении было более двух тысяч страниц. С помощью документов моего министерства, хранившихся в Федеральном архиве в Кобленце, я переработал весь обширный материал в эту автобиографию.
Я признателен редакторам, в течение двух лет обсуждавшим со мной многие затронутые в этой книге проблемы, — Вольфу Йобсту Зидлеру, директору издательств «Ульштайн» и «Пропилеи», и Йоахиму Фесту, члену консультативного совета этих издательств. Их острые вопросы помогли мне сформулировать ряд общих наблюдений и проанализировать психологическую подоплеку событий. В беседах с ними подтвердилась и окрепла моя оценка Гитлера, его системы и моей собственной роли в тех событиях, изложенная четырнадцатью годами ранее.
Примечания
Согласно записи в «Служебном дневнике» от 20 августа 1941 г., Альфиери упомянул, что дуче чрезвычайно интересуется немецкой архитектурой и уже спрашивал, не знаком ли он со Шпеером.
Парковый фасад дворца Гитлера длиной 280 метров не мог конкурировать с 575-метровым фасадом Версальского дворца Людовика XIV, но лишь потому, что мы были ограничены размерами именно с этой стороны. Мне пришлось добавить два крыла в форме буквы «V», каждое длиной 195 метров, и в совокупности протяженность фасада составила бы 670 метров, превысив фасад Версаля более чем на 91 метр.
Сохранился чертеж первого этажа дворца, по которому я могу представить, как Гитлер планировал использовать пространство. Через монументальные ворота вы попадали с огромной площади в парадный двор длиной 110 метров, откуда открывались еще два двора, окруженные колоннадами. Из парадного двора можно было войти в вестибюли, за которыми тянулись несколько анфилад, каждая протяженностью 250 метров, а северная 380 метров. За вестибюлем находился зал приемов площадью 2950 квадратных метров (92 на 32). Вся резиденция Бисмарка занимала площадь лишь 1200 квадратных метров, то есть свободно вписалась бы в такое помещение. Обычно залы приемов проектируются из расчета 1,4 квадратного метра на человека, то есть здесь можно было бы давать обеды на две тысячи гостей.
Председатели комиссий по разработке новых видов вооружений должны были принимать решения о соответствии затрат времени и технических рисков новых программ с их потенциальной военной и экономической отдачей, необходимости внедрения новой программы, если существует приемлемое оборудование для производства изделия.
Председатели директивных комитетов, объединений и комиссий по разработке новых видов вооружения подчинялись напрямую мне.
На должность руководителя отдела планирования я пригласил Вилли Либеля, бывшего бургомистра Нюрнберга. Директором технического отдела стал Карл Заур, вышедший из рядов партийной номенклатуры среднего звена и занимавший прежде второстепенные посты в промышленности. Глава отдела снабжения доктор Вальтер Шибер, химик по профессии, принадлежал к числу старейших членов партии и СС, пришедших из рядов специалистов. Ксавер Дорш, мой заместитель в Организации Тодта, имел самый большой партийный стаж среди нас. Руководитель отдела, отвечавшего за продукцию широкого потребления, Зеебауэр также вступил в партию задолго до 1933 г.
Эффективность нашей работы в трех важнейших отраслях военной промышленности можно оценить по следующему обзору:
1. С 1940-го по 1944 г. количество выпущенных танков увеличилось в пять раз, в то время как их вес увеличился в 7,7 раза. Этот результат был достигнут 270-процентным увеличением рабочей силы и 212-процентным увеличением потребления (расхода) стали. Следовательно, комиссия по выпуску танков сэкономила 79 процентов трудовых ресурсов и 93 процента стали в сравнении с уровнем выпуска продукции в 1941 г.
2. В 1941 г. индекс цен в производстве вооружения для армии, флота и авиации составил 102; в 1944 г. эта цифра увеличилась до 306. Утроение общего объема выпуска военной продукции было достигнуто 67-процентным увеличением рабочей силы и 182-процентным увеличением потребления (расхода) стали.
3. С 1941-го по 1944 г. индекс цен выпуска всего артиллерийского вооружения увеличился в 3,3 раза, а число работавших в военной промышленности всего лишь на 30 процентов, потребление стали на 50 процентов, меди на 38. (Цифры в этих трех примерах взяты из речи, которую я произнес в Вартбурге 16 июля 1944 г.)
Ведомства сельского и лесного хозяйств были структурированы аналогично и действовали так же автономно и с теми же прекрасными результатами.
Вряд ли я преувеличивал, когда два года спустя, 24 августа 1944 г., сказал своим сотрудникам: «Доверие, которое мы проявляем в отношении директоров заводов и инженеров, совершенно уникально». За две недели до того, 10 августа 1944 г., я заявил той же самой группе помощников: «Наша административная система была организована таким образом, что каждый из нас, от высшего руководителя до последнего рабочего, находился под подозрением к каждому относились так, будто он в любой момент может изменить государству. И чтобы предотвратить измену, удваивали и утраивали количество соглядатаев. Например, если директор завода обошел бы один барьер, скажем, контроль за ценами, его можно было бы поймать на налоге на сверхприбыль, и в конце концов ему ничего не осталось бы. Это установочное отношение к немецкому народу необходимо изменить: недоверие в будущем должно быть вытеснено доверием. Одной этой переменой отношения мы смогли бы высвободить из административной системы от шестисот до восьмисот тысяч работников и использовать их на военных заводах».
«11 февраля 1942 года одна из фирм по производству вооружения в Ольденбурге заказала 1 литр спирта у своего лейпцигского поставщика. Сначала необходимо было получить бланк заявки в монопольном рейхскомитете. Ольденбургская фирма подала заявку на бланк, но ее переадресовали в экономическую группу, которая должна была удостоверить срочность запроса. Экономическая группа, в свою очередь, переправила запрос в свой региональный офис в Ганновере, который подтвердил использование спирта в строго технических целях. 19 марта, более чем через пять недель, ганноверский офис сообщил, что вернул заявку в экономическую группу в Берлине. 26 марта ольденбургская фирма сделала запрос и получила ответ, что заявка одобрена и отослана в монопольный рейхскомитет. Одновременно было получено разъяснение: дальнейшая переписка с экономической группой бесполезна, поскольку эта группа не уполномочена контролировать непредвиденные поставки спирта, и в будущем фирме следует обращаться в монопольный комитет, в который, напомним, эта фирма и обратилась в самом начале, но ответа не получила. Новый запрос в монопольный комитет был отправлен 30 марта. Через двенадцать дней монопольный комитет ответил, что ему необходима информация о ежемесячном расходе спирта, но тем не менее он идет навстречу и выделяет 1 литр спирта из фирмы в Ольденбурге.
И вот через восемь недель после своего первого запроса обнадеженная фирма посылает курьера на склад как оказалось, лишь для того, чтобы узнать: спирт можно получить только по разрешению отдела по распределению продовольствия сельскохозяйственного ведомства. На запрос местный отдел по распределению продовольствия ответил, что выдает разрешения на спирт только для питьевых, а не технических целей. Уже наступило 18 апреля, а литр спирта, заказанный 11 февраля, все еще не поступил в фирму. И это несмотря на то, что спирт требовался срочно и для военных целей».
Сокращение на 400 000, возможно, объясняется уходом пожилых людей на пенсию и призывом молодежи в вооруженные силы. 12 июля 1944 г. я снова изложил свои аргументы Гитлеру: «Период войны, характеризующийся авианалетами, доказал, что жизнь в руинах без ресторанов, увеселительных заведений, домашнего комфорта и всестороннего удовлетворения многих ежедневных нужд вполне возможна. Также стало ясно, что бизнес и банковская сфера вполне могут сохраниться, значительно сократив число работников [или], например, пассажиры в общественном транспорте продолжают платить за проезд, хотя все билеты сгорели в пожарах, а налоговые агентства исправно получают платежи несмотря на то, что уничтожена вся документация финансового ведомства».
Реакцию Гитлера никогда невозможно было предугадать. Например, 19 августа 1942 года канадские солдаты, десантировавшиеся в Дьепе, убили несколько рабочих из Организации Тодта, строивших бункеры. Возможно, канадцы приняли их за армейских партийных функционеров, поскольку они носили коричневые мундиры и нарукавные повязки со свастикой. Когда я был в Ставке фюрера, Йодль отвел меня в сторону и сказал: «Думаю, не стоит упоминать этот эпизод при фюрере. Иначе он отдаст приказ об ответных мерах». Однако Гитлер не стал грозить местью, согласившись с доводами Йодля: мол, Верховное главнокомандование вермахта совершило прискорбную ошибку, не сообщив противнику через Швейцарию о том, что рабочие Организации Тодта носят форму, похожую на военную. Йодль пообещал немедленно эту ошибку исправить, а я предложил упразднить нарукавные повязки со свастикой. Правда, мое предложение Гитлер отверг.
Однако маршал авиации Харрис главной целью считал Берлин. В список первоочередных целей наряду со Швайнфуртом были также включены города с авиазаводами: Лейпциг, Гота, Аугсбург, Брунсвик, Винер-Нойштадт и другие.
18 декабря 1943 г. я развил эту тему в меморандуме, разосланном гауляйтерам: «К моменту демобилизации мы должны подготовить масштабные проекты, способные поглотить колоссальные ресурсы рабочей силы Если мы подготовим планы реконструкции городов заранее, то сможем избежать потери ценного послевоенного времени и нам не придется прибегать к экстренным мерам, которые в конечном итоге нарушат планомерное развитие наших городов Если мы начнем строительство с той же решимостью и с применением современных методик, которые наблюдаем сейчас в военной промышленности, то каждый год будет возводиться огромное количество строительных объектов. Поэтому необходимо мыслить масштабно Если мы не подготовимся как следует, то сразу после войны будем вынуждены прибегнуть к мерам, которые уже через несколько лет окажутся совершенно неадекватными».
Из отчета доктора Коха от 14 мая 1944 г.: «5 мая были проведены рентгеновское и электрокардиографическое исследования. Не выявлено никаких патологических отклонений. Сердце работает нормально».
Гораздо большие трудности пришлось преодолеть противнику, чтобы лишить нас обычного бензина и дизельного топлива, поскольку соответствующие предприятия были рассредоточены на огромной территории. В июле 1944 г. производство газолина уменьшилось до 37 процентов, дизельного топлива до 44 процентов. В мае 1944 г. суммарные резервы бензина и дизельного топлива составляли 760 000 тонн. До бомбардировок производилось 230 000 тонн.
Во втором квартале 1944 г. в среднем на Германию ежемесячно сбрасывалось 111 000 тонн бомб. Одна двадцатая этого количества (5160) была сброшена на предприятия топливной промышленности в мае, одна пятая (20 000 тонн) в июне. В октябре 1944 г. из сброшенных британцами бомб в предприятия топливной промышленности попала лишь одна семнадцатая часть, из американских бомб одна треть. Британские ВВС в ночных авиарейдах использовали как зажигательные, так и фугасные бомбы сочетание, особенно губительное для заводов, выпускающих горючее, но до ноября так и не воспользовались прекрасным шансом поразить более уязвимые цели в Руре и на побережье.
29 августа 1944 г. на совещании по пропаганде под председательством Геббельса мне пришлось признать: «Фау-2» вряд ли окажут сильное психологическое воздействие на противника. В техническом плане проект возложенных на него надежд не оправдал. Могу только уверить вас, что лишь время сможет доказать эффективность нового оружия».
29 июня 1943 г., всего за два месяца до принятия нашего злосчастного решения, профессор Краух, уполномоченный по химическому производству, прислал мне детальный меморандум: «Сторонники ускоренного развития авиационного вооружения руководствуются принципами «террор наилучший ответ на террор» и «ракетные атаки на Англию непременно приведут к уменьшению авианалетов на рейх». Даже если бы мы располагали неограниченным количеством больших ракет дальнего действия, от чего мы пока весьма далеки, весь предыдущий опыт военных действий опровергает эту аргументацию. Совсем наоборот: британцы, прежде выступавшие против бомбардировок гражданского немецкого населения с началом наших ракетных атак призывают свое правительство проводить ковровые бомбардировки наших густо населенных районов. Мы до сих пор абсолютно беспомощны перед рейдами подобного рода Следовательно, необходимо сконцентрировать наши усилия на создании зенитного вооружения, на модели «С-2» ракеты «Вассерфаль». Мы должны немедленно запустить ее в серийное производство Другими словами, усилия каждого инженера и каждого рабочего по осуществлению этого проекта внесут несравненно больший вклад в нашу победу, чем те же ресурсы, инвестированные в любую другую программу. Промедление с осуществлением этого проекта может привести к нашему военному поражению».
В ходе расследования вскрылось, что в сентябре войска всех фронтов получили из предназначавшегося им вооружения лишь следующее количество:
Эти инструкции были разосланы со следующим дополнительным требованием: «Те же меры следует предпринять в подвергшихся угрозе захвата угледобывающих районах Бельгии, Голландии и Саара. Насосные станции шахт необходимо сохранить в рабочем состоянии».
Через несколько недель, 13 января 1945 г., группа генералов и командиров корпусов задала мне вопрос: «Можем ли мы рассчитывать на применение нового оружия, о котором так много говорилось в последние месяцы?» Я ответил: «Лично я могу лишь сказать, что категорически возражал против распространения подобных слухов. В конце концов, не я затеял эту пропагандистскую кампанию Я не раз повторял, что не следует ожидать появления секретного «чудо-оружия», и неоднократно говорил фюреру, что считаю всю эту пропаганду ошибочной, поскольку она вводит народ в заблуждение и подразумевает недооценку боеспособности немецкого солдата У нас никогда не будет секретного оружия, которое могло бы одним ударом решить исход этой войны. В обозримом будущем ничего подобного не будет ни у кого».
При поддержке Рикке, статс-секретаря имперского министерства продовольствия и сельского хозяйства, удалось получить от управления планирования предписание от 2 марта 1945 г., позволившее мне приказать управлению строительства обеспечивать электричеством и углем продовольственные фабрики и заводы по производству сельскохозяйственного оборудования и в первую очередь восстанавливать заводы, производившие минеральные удобрения. В последний раз расставляя приоритеты, я даже не упомянул военные объекты.
Резерв грузовиков, сохранявшийся для срочных военных перевозок, мы обеспечили горючим и бросили на перевозку семян для следующего урожая, поскольку состояние железных дорог уже не позволяло справиться с этой задачей. В те недели мы последовательно претворяли в жизнь специальную программу обеспечения берлинских складов продовольствием, которого должно было хватить на несколько месяцев.
На следующий день, 19 марта 1945 г., Ворман отдал дополнительные распоряжения к самому последнему приказу Гитлера: « в случае отсутствия транспорта эвакуировать население повозками, запряженными лошадьми или быками. Если необходимо, мужская часть населения должна продвигаться пешком».
«Ворьба за само существование нашего народа вынуждает нас использовать любые средства, которые могут ослабить боеспособность наших врагов и остановить их наступление. Следует максимально использовать любую прямую или косвенную возможность нанесения ущерба врагу. Ошибочно полагать, что, отвоевав потерянные территории, мы сможем использовать неразрушенные или временно выведенные из строя транспортные, коммуникационные и производственные мощности. Отступая, враг оставит нам выжженную землю, не заботясь о благополучии населения.
Исходя из этого, я приказываю:
1. Уничтожить все военные, транспортные, коммуникационные и промышленные объекты и систему снабжения продовольствием, а также все материальные ценности на территории рейха, которые враг может использовать для продолжения войны немедленно или в ближайшем будущем.
2. Ответственными за проведение этих мер назначаются: военное командование всех военных объектов, включая объекты транспорта и связи; гауляйтеры и комиссары по обороне. В выполнении этих задач, в случае необходимости, гауляйтерам и комиссарам по обороне должны помогать войска.
3. Эти распоряжения немедленно передать всем войсковым командирам; все противоположные приказы аннулируются».
Приказ полностью противоречил требованиям, изложенным в моей докладной записке от 18 марта: «При перенесении военных действий еще глубже на территорию рейха следует принять меры для того, чтобы никто не получил права на разрушение промышленных объектов, угольных шахт, электростанций и других сооружений, а также транспортных магистралей и внутренних водных путей. Запланированное разрушение мостов нанесет более долгосрочный ущерб транспортной системе, чем все бомбардировки последних лет».
«Относительно приема соотечественников, эвакуированных из районов, которые могут быть захвачены врагом, я уполномочен заявить:
19 марта 1945 года фюрер издал приказ об уничтожении всех важных объектов, который вы уже получили или найдете в приложении. Одновременно фюрер категорически приказывает эвакуировать население районов, подвергшихся угрозе захвата врагом.
Фюрер возложил на гауляйтеров прифронтовых районов святую обязанность сделать все, что в человеческих силах, для тотальной эвакуации: ни один немец [Volksgenosse термин, употребляемый в расовой теории] не должен остаться на захваченной врагом территории. Фюрер постоянно получает доклады и прекрасно осведомлен об огромных трудностях, связанных с выполнением этого приказа.
Приказ фюрера основан на точной оценке ситуации. Необходимость эвакуации обсуждению не подлежит.
Если эвакуация и транспортировка столь большого количества соотечественников представляет трудности, то не менее сложной проблемой является обеспечение их жильем во внутренних районах Германии, и тем не менее эта кажущаяся невозможной задача должна быть выполнена. Фюрер ожидает, что население районов, принимающих эвакуированных, с должным пониманием отнесется к требованиям момента.
Чтобы ситуация во всех регионах не вышла из-под контроля, мы должны проявить решительность и смекалку».
«Если я покину свой пост в сей критический момент даже по вашему приказу, то буду виновен в том, что бросил на произвол судьбы не только немецкий народ, но и своих преданных помощников. Однако долг вынуждает меня правдиво сказать вам, как, по моему мнению, будут развиваться события безотносительно к моей собственной судьбе. Не в пример многим вашим соратникам, я всегда говорил с вами откровенно и впредь буду абсолютно честен
Я верю в будущее немецкого народа. Я верю в справедливость и неумолимость судьбы. Я верю в Вога. Мне больно было наблюдать моральное разложение многих наших лидеров в победоносные дни 1940 года, ведь именно в тот момент мы должны были отблагодарить судьбу своей порядочностью и скромностью, и судьба осталась бы на нашей стороне. Однако в те месяцы мы не выдержали проверки и слишком очевидной считали окончательную победу. Упиваясь легко одержанным успехом, мы впустую потратили бесценный год, который могли бы использовать на подготовку к войне. Вот почему мы оказались неготовыми к испытаниям 1944-го и 1945 годов. Если бы все наше новое вооружение было создано годом ранее, то мы оказались бы теперь совсем в другом положении. Провидение словно предупреждало нас. Начиная с 1940 года нас преследовали беспрецедентные военные неудачи. Никогда прежде природные условия не оказывали такого разрушительного воздействия, как в этой самой технологичной из всех войн: мороз в Москве, туман вокруг Сталинграда, чистое небо во время зимнего наступления на западе в 1944 году.
Я могу и дальше исполнять свои обязанности с достоинством, убежденностью и верой в будущее только в том случае, если вы, мой фюрер, будете способствовать выживанию народа. Я не стану вступать в дискуссию по поводу того, что ваши приказы от 19 марта 1945 года неизбежно разрушат последние остатки нашего промышленного потенциала и ввергнут народ в ужас и панику. Это наиважнейшая проблема, но не она занимает меня сейчас Вы наверняка понимаете, какие противоречивые чувства обуревают меня. Я не могу посвятить себя работе или испытывать необходимую уверенность, если, призывая рабочих к величайшим свершениям, я в то же время знаю, что мы планируем уничтожить сам базис их жизни».
ФЮРЕР Ставка фюрера
30 марта 1945 г.
Для обеспечения повсеместного исполнения моего указа от 19 марта 1945 года постановляю:
1. Приказы о разрушении промышленных объектов направлены исключительно на то, чтобы враг не смог использовать эти объекты и оборудование для усиления своей боеспособности.
2. Запрещаю предпринимать любые меры, которые могут привести к ослаблению нашей собственной боеспособности. Выпуск продукции осуществлять до самого последнего момента даже с риском захвата врагом завода до его разрушения. Промышленное оборудование всех заводов, включая предприятия пищевой промышленности, не уничтожать до возникновения непосредственной угрозы их перехода в руки врага.
3. Разрушать все мосты и другие транспортные объекты до такой степени, чтобы враг не мог восстановить их в течение длительного времени; то же самое относится ко всем промышленным объектам.
Полное уничтожение особо важных промышленных объектов будет проводиться по моему приказу министром вооружений и военной промышленности (имеются в виду военные заводы, стратегические химические заводы и т. д.).
4. Сигнал к выводу из строя или уничтожению промышленных комплексов и других заводов должен исходить от гауляйтера и комиссара по обороне, который и будет руководить операциями.
5. Исполнение приказа возлагается исключительно на отделы и представительства министерства вооружений и военной промышленности. Все партийные, государственные и армейские органы должны в случае необходимости оказывать содействие. Уполномочиваю министра вооружения и военной промышленности разрабатывать подробные инструкции, предназначенные для рейхскомиссаров по обороне.
6. Эти директивы предназначены для заводов и объектов, находящихся непосредственно в зоне военных действий.
(подпись) Адольф Гитлер.
Этот приказ касался лишь промышленности; распоряжения по уничтожению системы водного транспорта и железнодорожных объектов, коммуникаций и мостов оставались в силе.
«Радиограмма PZR № 5/6 0830 4/3/45
Рейхсминистру Альберту Шпееру
Верлин W 8
В связи с приказами фюрера от 19 марта прошу прислать детальные инструкции относительно запрета на разрушение военных заводов, находящихся в моем дистрикте, при различных обстоятельствах. Ввиду полной неопределенности военной ситуации, прорыва войск противника можно ожидать в любой момент. Обращаю ваше внимание на авиазаводы в Марбурге, Штейре, Даймлер-Пух-Граце и заводы, перебазированные в дистрикт. Судьбу военных заводов в Верхней Штирии следует решать, опираясь на военную ситуацию в районе Нижнего Дуная, о которой я не имею никакой информации. Следует ли уничтожать гидро– и теплоэлектростанции на реках Драва и Мур до того, как возникнет опасность их захвата врагом неповрежденными? Ваши директивы применимы здесь лишь частично, так как четкой линии фронта не существует.
(подпись) гауляйтер Уиберрайтер».
Мой ответ гласил:
«Верлин, 3 апреля 1945 г.
Гауляйтеру Уиберрайтеру, Грац
Приказы фюрера от 30 марта 1945 года отменяют тактику «выжженной земли». Все сооружения и заводы следует выводить из строя так, чтобы противник не мог использовать их в военных целях. Почти в каждом случае временного выведения объектов из строя под руководством инженеров будет достаточно для выполнения условий, оговоренных фюрером. Это относится к заводам, упомянутым в вашей радиограмме. Приказ фюрера от 30 марта 1945 года предназначен для исключения различных толкований приказа от 19 марта 1945 года и обеспечения предписанных методов выведения объектов из строя. Полное уничтожение позволительно лишь в том случае, если временный вывод из строя не достиг желаемого эффекта. Фюрер также приказывает: работа на объектах должна продолжаться до самого последнего момента. Электростанциям наносить лишь минимальный ущерб.
(подпись) Шпеер».
«Для единообразного обеспечения выполнения моего указа от 19 марта 1945 года в отношении транспортных объектов и объектов связи приказываю:
1. Стратегические мосты разрушать до такой степени, чтобы враг не мог их использовать. Участки или сектора (реки, участки шоссе и т. д.), где находятся эти мосты, в каждом отдельном случае определяет Верховное главнокомандование вооруженных сил. Если эти мосты не будут уничтожены, виновных следует жестоко карать.
2. Все другие мосты не следует уничтожать, пока комиссары по обороне и компетентные представители министерства транспорта и министерства вооружений и военной промышленности не примут решение, ввиду вражеского прорыва, прекратить производство и перевозки на этих территориях.
Для обеспечения работы промышленных объектов я распорядился в приказе от 30 марта 1945 года сохранять объем перевозок до последнего момента (даже если быстрое продвижение вражеских войск может привести к тому, что мост (за исключением указанных в пункте 1) попадет в руки врага до того, как его успеют взорвать).
3. Все другие объекты и сооружения, относящиеся к средствам передвижения (любые промышленные объекты, рельсы, земляное полотно и ремонтные мастерские), коммуникационное оборудование почтовой системы, железнодорожной системы и частных компаний приводить в абсолютно непригодное состояние. Принимая все меры к разрушению и эвакуации, необходимо помнить, что во всех случаях, кроме выделенных в пункте 1, когда утраченные территории будут возвращены, эти объекты понадобятся немецкой промышленности.
Ставка, 7 апреля 1945 г.
Адольф Гитлер».
«Гросс-адмиралу Дёницу
Фюрер назначает вас своим преемником вместо бывшего рейхсмаршала Геринга. Письменное подтверждение выслано. Немедленно примите все меры, необходимые в нынешней ситуации.
Ворман».
Радиограмма, отправленная в 15 ч 18 мин 1 мая 1945 г.:
«Гросс-адмиралу Дёницу: (Сверхсекретно! Особой важности!
Только через курьера.)
Фюрер скончался вчера в 15.30. По завещанию от 29 августа вы назначены рейхспрезидентом, министр Геббельс канцлером, рейхсляйтер Ворман министром по делам партии, министр Зейсс-Инкварт министром иностранных дел. По распоряжению фюрера завещание выслано из Берлина вам и фельдмаршалу Шёрнеру, дабы вы сохранили его для народа. Рейхсляйтер Ворман попытается сегодня добраться до вас и ввести вас в курс дела. Выбор формы и времени обращения к войскам и народу остается за вами.
Подтвердите получение.
Геббельс Ворман».
Между прочим, навязывание преемнику лично подобранных министров правительства явилось одной из самых нелепых идей Гитлера как государственного деятеля. И опять же ему не удалось четко определить как весьма часто в последние годы, кому же принадлежит решающая роль в принятии решений: канцлеру или президенту. Если точно исполнять завещание, Дёниц не мог отправить в отставку канцлера или кого-либо из министров, даже если бы они доказали свою профнепригодность. То есть с самого начала президент лишался своих самых важных полномочий.
1) Шпеер считает необходимым подобрать ему достойного преемника на пост министра экономики и промышленности, чтобы сам он мог поступить в полное распоряжение западных союзников. Его опыт может быть временно использован в переходный период »