Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 9.

Плен

Лагеря в Италии

22 мая 1945 года меня привезли в лагерь для военнопленных в Геди, назначив там старшим. Геди — это большой аэродром в долине реки По. В палатках разместили 100 тысяч человек — столько же, сколько находилось под моим командованием в сражениях у Кассино. Никакой власти у меня там не было, одни обязанности. Я понимал, что мой долг — заходить к офицерам, остававшимся по-прежнему в составе своих дивизий, и заранее готовить их к предстоящим большим переменам. Их ожидал не просто переход от борьбы к бездействию и от военного звания к номеру заключенного, а превращение из солдата страны, двенадцать лет державшей в страхе весь мир, в военнопленного, оторванного от своей семьи, своего народа и внешнего мира.

Мои беседы воспринимали в основном молча и равнодушно, так как я не мог предложить своей аудитории ничего приятного. Мне приходилось приучать себя к новому выражению лиц офицеров, слушавших недоверчиво и считавших меня отступником. Они с трудом скрывали свою горечь и разочарование по отношению к бывшей власти и к нам, генералам. Многие считали, что их обманули, скрыли правду, втянули в безнадежную войну и поддерживали их моральный дух с помощью лжи. [457]

С какой радостью я сказал бы несколько приятных слов этим тысячам офицеров! Нет, отныне я был свободен и мог обходиться без лжи. Я честно объяснял, что все мы потеряли свои права, что нет смысла подавать жалобы, что некоторое время у нас не будет возможности связаться с нашими семьями, что мы не имеем права апеллировать к офицерам охраны. Однако хорошо уже было то, что мы не подчинялись больше нацистскому режиму, хотя слушатели мои еще не знали, как воспользоваться такой свободой.

В течение нескольких недель я оказался «дискредитирован». Писатель Клаус Манн опубликовал в американской армейской газете «Stars and Strips» статью, в которой сообщил, что человек, командующий в лагере Геди, — не назначенный американский командир бригады противовоздушной обороны, а немецкий генерал. Поэтому начальник штаба этой бригады прислал за мной, чтобы сообщить, что я «уволен» и меня переводят в другой лагерь для военнопленных. После утомительной дороги меня высадили в чистом поле. Они собирались поместить меня в офицерский лагерь вблизи Модены, но, когда мы туда приехали, его еще не существовало. Меня приписали к какой-то немецкой роте, ее лагерь, служивший для отдыха солдат в тылу, превратили в лагерь для военнопленных, просто огородив его колючей проволокой. В мое распоряжение отдали громадную палатку, где я и проводил большую часть дня в полном одиночестве. Немногочисленных немецких офицеров все еще мучило различие между их званиями и моим — «командующего в звании генерала», а я не имел желания надоедать им «просветительскими беседами».

В конце концов меня перевезли в лагерь под Моденой, где я повстречал людей с близкими мне взглядами, в частности одного офицера абвера, бывшего сотрудника адмирала Канариса, так что появился повод поговорить. В этом лагере было положено начало дискуссионным группам, которые возникали потом повсюду в ходе нашего дальнейшего пребывания в плену.

Вскоре меня и несколько других генералов перевезли на грузовике в лагерь под Аверсой, севернее Неаполя. [458] В какой-то точке нашего маршрута итальянский генерал объявил: «Сейчас мы пересекаем границу». Мне стало любопытно, какую границу он имеет в виду, и, спросив, я получил ответ, что это граница между Королевством обеих Сицилий и остальной Италией. Итальянцы-южане имеют привычку приписывать все свои беды изгнанию Бурбонов, произошедшему с согласия Савойского дома. На самом деле именно падение Бурбонской династии дало возможность Савойе заполучить корону всей Италии. Это напомнило мне поведение Бисмарка при свержении гвельфов и ладграфов в Гессен-Касселе и его речь о Божьих мельницах, медленно перемалывающих.

Проезжая Кассино, мы видели изрытое глубокими шрамами поле битвы, ныне совсем мирное. Новый лагерь подтвердил мои опасения, что любая перемена — к худшему. Генеральский лагерь оказался лишь одним из многочисленных бараков. Бараки окружал забор из колючей проволоки, из-за которого можно было видеть не больше двух метров верхушек стоявших за ним зданий. Никто не мог переходить этот барьер в течение многих месяцев. Поэтому мы старались проводить время с пользой: изучали языки, читали и вели общие беседы. Ради спокойствия мы воздерживались от политических дискуссий. Так как американские офицеры вечно отсутствовали, мы не могли обращаться к ним с просьбами. Существовал порядок, что любой немецкий офицер должен отдавать честь каждому американскому офицеру. Американцам же запретили отдавать честь в ответ, чтобы «выражать тем самым презрение вермахту». Такова была реакция союзников, когда они узнали об ужасах наших концентрационных лагерей! Им трудно было поверить, что немецкие генералы не имели отношения к таким вещам. В действительности многие американские офицеры игнорировали запрет и отдавали нам честь.

Генералы мирились как могли, и за некоторыми исключениями жизнь наша текла мирно. Один из генералов находился под следствием и попросил меня, учитывая мое знание языков, помочь в случае суда. Я согласился, но вынужден был предупредить, что не очень-то гожусь для его защиты из-за отсутствия юридических знаний. [459]

В конце лета 1945 года большинство из нас, то есть тех, кто не был в ожидании предъявления обвинения, погрузили в поезд и отправили на север. Из личных вещей у меня сохранились еще резиновая ванна, немного чая и спиртовка. На перевале Бреннер я принял ванну, поставив ее на путях между рельсами, благо рядом нашлась вода, а потом разделил свой чай с одним товарищем.

В Хайльбронне мы сошли с поезда и прошли пешком утомительный путь до нового лагеря. У нас не было сил тащить свой багаж, а охранники угрожали нам. Я оставил дорожный сундук прямо на дороге и почувствовал себя изгнанником, лишенным всего. Увидев наше состояние, девочка лет десяти — двенадцати расплакалась. Нас было несколько десятков человек, и по прибытии нас поместили в большую палатку, протекавшую во время дождя. Через несколько дней мы оказались в тюрьме Халле. Там нас посадили в двухместные камеры, из которых мы не имели права выходить. Вскоре меня забрали оттуда и отправили в тюрьму Гейдельберга. Это был мучительный, хотя и краткий эпизод: отсутствие свежего воздуха, товарищей и никакого объяснения причин. Через несколько дней меня доставили на аэродром. Там нас ждал крошечный двухместный самолет, который должен был доставить меня в Италию, где уже начинался суд над генералом Достлером, о котором я говорил выше. Пилот не знал дороги, и у него было мало горючего, чтобы совершить беспосадочный перелет. Я предложил лететь через Бургундский перевал к долине Роны, где мы и заправились. Потом мы полетели в Марсель, там офицер сопровождения пригласил меня на простой ужин, в котором я очень нуждался.

Пилот не был уверен, что нам хватит горючего для перелета над морем, но тогда ему уж точно не хватило бы его для полета вдоль побережья. Поэтому мы полетели прямо через Корсику к Риму. Долетели в сумерках и некоторое время кружили над городом, так как мой сопровождающий хотел получить о нем представление, и мне пришлось объяснять, что есть что. Из-за плохой освещенности посадка наша прошла не совсем гладко.

На следующий день в условиях хорошей погоды мы продолжили путь на юг, но каким-то образом [460] приземлились не на тот аэродром, куда никто за мной не приехал. Пока ждали, я немного поговорил с пилотом. Он сказал, что приятно удивлен чистотой в Германии, этим она напомнила ему США; он считал, что из всех европейцев немцы больше всего похожи на американцев. Очевидно, он мало знал о нашей политике.

Меня поместили в другой части лагеря у Аверсы, где все еще содержался генерал Достлер. Я делил помещение в одном из маленьких бараков с командующим армией, в которой служил Достлер. Командующего оставили в качестве свидетеля. С нами жил еще один молодой лейтенант. Он был приговорен к длительному плену за то, что бурно протестовал против конфискации его личных вещей.

Первый суд над офицером

Я знал Достлера и считал его хорошим товарищем. Поговорить с ним мне удавалось только тогда, когда назначенный представитель защиты американский полковник Вульф хотел проконсультировать его, что случалось довольно часто. Полковник серьезно относился к своей работе, хотя казалось, что у него всегда не хватает времени. Он внушал нам доверие.

Нас привезли в Рим на суд. Для меня это означало ухудшение условий, так как поселили нас в итальянском Голливуде — Чина-Читта — по одному без какого бы то ни было чтива. Так как я занимал высокий пост в вермахте, со мной обращались так же, как с подсудимым. В таком случае я предпочел бы оказаться в одной компании с Достлером.

Каждое утро нас везли по Риму к зданию суда в тюремном фургоне под непрерывный вой сирен. Суд этот привлек множество зрителей, в основном военных корреспондентов и других журналистов обоего пола. В перерывах между заседаниями мы просматривали протоколы в своем кругу, в который входили два американских представителя защиты и наша охрана. Они радовались всякий раз, когда казалось, что прозвучало показание в пользу Достлера. [461]

Протоколы начинались с протеста защиты относительно правомочности данного суда на том основании, что Достлер был не преступником, а пленным офицером, которого нельзя судить судом, в данном случае генералов, а только судом маршалов. Представитель защиты заявил, что этот суд был назначен даже не командующим на данном театре войны сэром Гарольдом Александером, а подчиненным ему генералом. Суд удалился на длительное совещание, а вернувшись, эту жалобу отклонил.

Главный обвинитель майор Фредерик У. Роше разъяснил затем, какой инцидент привел к предъявлению обвинения. В марте 1944 года из Бастии к морю была направлена так называемая диверсионная группа из пятнадцати человек, получившая приказ взорвать туннель между Генуей и Ла-Специей, который никак не удавалось разрушить авиации союзников. Эта группа состояла из американских солдат итальянского происхождения. Они были захвачены в плен итальянскими солдатами, охранявшими вход в туннель. По приказу Достлера, который командовал корпусом, стоявшим на том участке побережья, эти пятнадцать человек были расстреляны.

Людей казнили в соответствии с приказом Гитлера от 18 октября 1942 года расстреливать всех саботажников и диверсантов, захваченных в плен в тылу. Достлер действовал согласно этому приказу и, как он был убежден, согласно приказу, полученному им от командующего армией.

Подобно многим другим приказам Гитлера, этот, вне всякого сомнения, нарушал международный закон. Всегда и везде были солдаты в форме, которые совершали диверсионные акты в тылу врага. Такие акты составляют часть боевых действий и не являются нарушением закона. Командующий армией, вызванный на суд в качестве свидетеля, отрицал, что отдал подобный приказ. Важным свидетелем защиты мог бы быть начальник штаба Достлера, он мог прояснить, поступал ли приказ от высшего начальства, то есть из группы армий или из армии. Но, что довольно странно, начальника штаба не нашли, хотя, как выяснилось позднее, он все еще находился в большом лагере для военнопленных в Римини. [462]

Только однажды во время суда мне удалось заставить обвинителя промолчать, к большому удовлетворению обвиняемого. Это произошло, когда я заметил, что один командир батальона союзников в Северной Африке вопреки закону приказал, как утверждают, диверсионной группе убивать любого, кто попадет к ним в руки. Для такого приказа была вполне обоснованная причина: диверсионное подразделение всегда должно действовать скрытно и потому не может обременять себя пленными. Я и подумал, что, вполне возможно, приказ Гитлера появился в качестве ответной меры за этот инцидент, допускаемой международным правом, и что обвиняемый генерал мог прийти к такому же выводу, не зная всех обстоятельств дела.

Но у обвинителя нашлось в рукаве мантии несколько козырных карт, усугубивших положение Достлера. Офицеры абвера, проводившие допрос тех пленных, обратились непосредственно к командующему группой армий с просьбой отложить казнь, чтобы продолжить допрос. Другими словами, их расстрел противоречил интересам самих немцев. Они хотели выяснить, собирается ли противник осуществить новую высадку десанта в их тылу или нет. Показания пленных могли оказаться чрезвычайно важными.

Далее было установлено, что перед расстрелом прибыла делегация из СД, чтобы забрать этих пленных, но Достлер якобы отказался им подчиниться. Не надеялся ли он еще их спасти? Как только они попали бы в руки гестапо, это уже было бы исключено. В конце обвинитель сказал, что группа армий на несколько часов опоздала со своим приказом отложить расстрел.

Представитель защиты от имени Достлера высказал протест, заявив, что тот всегда был безупречным офицером и обязан был подчиняться приказам, и это касается всех офицеров, независимо от того, в какой армии они служат — Гитлера или Соединенных Штатов Америки.

Я навсегда запомню последние слова представителя защиты: «В законодательстве Соединенных Штатов нет статьи, по которой можно признать виновным этого [463] офицера. Если, тем не менее, вы сделаете это, то лучше бы мы не выигрывали эту войну».

Суд завершился 12 октября 1945 года, приговорив Достлера к расстрелу. Нас с ним не подпускали друг к другу. Через некоторое время меня доставили в одних наручниках с симпатичным молодым офицером в лагерь, где содержался Достлер. Но сначала подвергли личному досмотру, граничащему с издевательством. Потом проводили в камеру к Достлеру, которую он делил с одним католическим священником. Выглядел он как обычно, был бодр и спокоен, объяснил, что хотел просто поблагодарить меня за дружбу и добрую услугу и попрощаться, так как на следующее утро его должны были расстрелять. Не в силах говорить, я постоял немного, глядя в улыбчивые глаза своего товарища, с которым мы подружились при столь тяжелых обстоятельствах.

Из своего помещения Достлер мог наблюдать, как готовилась расстрельная команда. Перед казнью он отказался завязывать глаза и умер с такими словами на устах: «Душу свою отдаю в руки Господа, жизнь — за отечество».

В британском плену

Вместе с командующим армией, в которой служил Достлер, меня вернули в лагерь под Аверсой, где мы провели несколько недель, пока нас, как всегда неожиданно, не отправили в лагерь под Афраголой близ Неаполя.

Там жизнь началась с шока. В первый же вечер нас поместили в особую палатку, где находились еще один или два человека из парашютно-стрелковой дивизии. Молодой немецкий офицер предложил мне место на столе, чтобы не спать на голой земле. На следующий день моя просьба увидеться с комендантом лагеря была немедленно удовлетворена. Я пожаловался, что с нами обращаются как с обычными офицерами, преступившими закон, и напомнил, что на суде в Риме мы проходили только как свидетели. Комендант пообещал немедленно разобраться, и спустя несколько часов нас перевели в нормальный офицерский лагерь. Каждый получил отдельную палатку, [464] но в этом были свои недостатки, так как сильно похолодало. В ясные дни мы могли греться на солнце, но по ночам дрожали от холода. В дождливую погоду ночи были теплее, дни темнее. И все-таки меня устраивало, что я живу один. В этом лагере было очень мало старших офицеров. Странно, но старшим по лагерю назначили единственного офицера из СС. Он был вежлив и корректен, как и полагалось офицерам СС. В таких вещах они были очень щепетильны, так как считали себя элитой вермахта.

Недели текли медленно, и я уже начал думать, что они превратятся в годы. Мы еще не осознавали, как нам повезло, что попали в плен к западным союзникам; многие наши несчастные товарищи просидели в советском плену по двенадцать лет. Интеллектуальные занятия в нашем лагере полностью отсутствовали. Я начал томиться одиночеством и потому вступил в стадию, которая для военнопленных в России, должно быть, была гораздо более мучительной. В этом лагере я пробыл в общей сложности три месяца, заболел энтеритом и лежал в лагерном лазарете. По ночам, когда я спал на матрасе, а не на лагерной койке, боль почти исчезала. Каждый день меня навещал английский сержант, видимо по приказу коменданта, очень добрый и симпатичный.

Однажды за мной зашел дежурный и отвел меня к воротам лагеря. До этого у нас не было ни контактов с внешним миром, ни почтовой связи, так что я чрезвычайно обрадовался, оказавшись вдруг лицом к лицу, с моими добрыми друзьями. У ворот стояли епископ из Вероли и мой приятель — маркиз Кампанари с дочерью. Они принесли мне пирожки, подарок от монахинь бенедиктинского монастыря в Вероли.

Все изменилось в феврале 1946 года. Двух моих бывших командующих армией, фон Фитингофа и Лемельсена, перевели из большого офицерского лагеря в Римини в Афраголу. Проведя с нами ночь, они отметили, насколько примитивны наши условия по сравнению с Римини. На следующий день рано утром нас пригласили в личную квартиру коменданта. Он не разрешил нам сесть, но и сам оставался стоять в течение двух часов, пока самолет, выделенный для нашей транспортировки, не был готов к [465] вылету. Вел он себя весьма корректно. Наконец мы погрузились в «юнкерс» и расселись на скамьях лицом друг к другу. Я был счастлив снова оказаться вместе со своими старыми товарищами, но разговор постепенно увял, и мы погрузились в печальные мысли о будущем.

К счастью, я не знал, что в то самое время моя девятнадцатилетняя дочь с большими трудностями пробиралась через всю Италию к Таранто. Она выехала в машине Красного Креста из Южного Тироля, чтобы попытаться найти меня и приободрить. На обратном пути она добралась до западного побережья и лагеря под Афраголой на следующий день после моего отъезда.

Во время полета я не питал особых надежд относительно моего второго, видимо более длительного, плена, который ждал меня в Великобритании. Две мировых войны изменили судьбы обеих наших стран. Последний раз я гостил в Англии в то время, когда быстро исчезали последние приметы XIX века, а с тех пор эта страна изменилась еще больше.

В Лондоне нас отвезли в тюремном фургоне в тюрьму Центрального округа в Кенсингтоне. Обращались с нами там неплохо, но питание, как всегда, было неполноценное. Нам велели представить в письменном виде сведения о зверствах, якобы допущенных в нашем районе боевых действий в ходе борьбы с партизанами. Я мог доказать, что в бытность мою командующим я отказался выполнять указания высшего начальства относительно расстрела на месте. На мой взгляд, эти так называемые приговоры не только были незаконными, но и провоцировали серьезные должностные проступки.

Лагерь в Бридженде

Через неделю или две нас перевезли в Южный Уэльс в лагерь для пленных высших офицеров в Бридженде, который находится на берегу Бристольского залива. Его обитатели имели звание от фельдмаршала — Браухич, Манштейн, Рундштедт — до командира нацистского Трудового фронта в чине, соответствующем [466] генеральскому. Общее настроение этих пленников отражало реакцию всего немецкого народа на крушение гитлеровского режима и проигранную войну. Офицеры раскололись на три группы. Первая, к которой присоединился и я, стремилась подвести итог, привести в порядок мысли и сделать какие-то выводы. Члены этой группы являлись давними оппонентами режима, и их отношение к нему сложилось задолго до его краха. Нелегко было войти в эту группу тем людям, которые выжидали, когда режим рухнет, чтобы начать его критиковать. Они не признавались, что недостатки режима были видны с самого начала. Некоторым генералам из этой категории пленных удалось проникнуть в первую группу, но многие воздерживались по указанным причинам. Последних было гораздо больше, и, видимо, они отражали позицию среднего немца, живущего у себя на родине. Наконец, третья группа состояла из несгибаемых последователей Гитлера, которые, конечно, остерегались вести разговоры на эту тему.

Между первой группой и двумя другими шла борьба. Члены третьей группы, особенно, рассматривали любое сведение счетов с гитлеровским режимом как недостойный и унизительный способ завоевать благосклонность местного начальства. Многие считали отвратительным принимать ораторов, в основном эмигрантов из Германии, которых присылали в лагерь для участия в наших дискуссиях. Этих ораторов слушали, но дискуссий не было по той причине, что пленники были злы на несправедливое, по их мнению, содержание их в заключении.

Все мы страдали от лишения свободы и даже еще больше от неопределенности дальнейшей судьбы наших семей. Многие боялись, что придется предстать перед военным трибуналом в Нюрнберге. Позднее одного или двоих офицеров действительно отправили туда.

На мой взгляд, нельзя было сказать, что эти офицеры-профессионалы относились к особой категории «преступных» гитлеровских генералов. Они были всего лишь представителями нашего обманутого и несчастного народа. Меньше всего меня, естественно, интересовала третья группа, так как большинство этих людей были [467] малообразованными. Гораздо сложнее приходилось с членами второй группы, которые прежде решительно отказывались верить чему-то плохому о бывшем режиме. Но они, по крайней мере, признали теперь эти «нехорошие вещи», а это уже был путь к спасению. Я старался честно обсуждать доводы людей, которые «не знали», а таких было много. Вскоре я понял, что они действительно знали гораздо меньше, чем я и мои друзья. Тот факт, что мы оказались не столь несведущими, как они, объясняется, разумеется, тем, что все противники режима держались как некий тайный орден, члены которого легко узнавали друг друга и могли свободно обо всем говорить между собой. Я обнаружил также, что случаев выдачи таких людей, из-за их неосторожных высказываний или по доносу информаторов, было гораздо меньше, чем я себе представлял. Сторонникам Гитлера не так-то легко было выявить своих противников, принимавших меры предосторожности и тем или иным образом скрывавших свою позицию.

Получается, что более осведомленных противников Гитлера следует винить больше, чем его невежественных сторонников. Это было далеко не решение проблемы и еще больше все осложняло.

Мне приходилось соглашаться, что некоторые другие народы, например французы, испанцы, латиноамериканцы, иногда вполне преуспевали в условиях диктатуры, не допускавшей политических свобод. Тогда почему же немцы не смогли, особенно в условиях экономического упадка при немощной Веймарской республике? Как бы ни было велико желание понять ход мыслей тех, кто «не знал», пропасть между нами была непреодолима.

Они, например, никогда не испытывали отвращения к речам покойного диктатора, их не отталкивали его фанатичные тривиальные тирады, не оставлявшие ни малейшей возможности для беспристрастного обсуждения. Они оставались равнодушными к тем угрозам, которые он высказывал в адрес других стран, либерально настроенных граждан, беззащитных и запуганных евреев. Они не протестовали против притязаний на власть толстокожих партийных функционеров, которые ими правили. [468]

Если им не жалко было потерять политические свободы, то неужели они не страдали от отсутствия свободы в искусстве и свободы мысли, от безвкусицы, царящей в нацистской партии? Для меня всегда оставалось непонятным, как образованные люди не смогли распознать самоубийственный характер двенадцатилетней борьбы этой партии против справедливости. Отсутствие революционных освободительных движений в Германии отражало нежелание отдельных граждан принимать участие в историческом развитии своей страны. Вместо этого они культивировали в себе чрезмерное уважение к власти. Несмотря на многочисленные отталкивающие черты гитлеровского режима, многие видели в нем только сильную исполнительную власть, которая отказалась от всей этой претенциозности народного представительства, покончила с плюрализмом мнений, дебатами, критикой и вмешательством парламентариев в управление государством. Именно этого и хотел немецкий гражданин, потому что он не ощущал себя политически свободным и при Веймарской республике. В этом смысле средний немецкий генерал во многом был похож на всех остальных граждан, за исключением того, что воплощал в себе все эти недостатки в еще большей степени. Власть и послушание были основой его профессии, и веками ему приходилось судить о власти по ее способности «отдавать приказы и добиваться послушания». В этом смысле немецкие генералы фактически не отличались от генералов любых других стран, может быть, кроме Англии и США. Чем отличалась Германия, так это тем, что ее народ всегда был склонен принимать политические взгляды военных. Следовательно, политическая позиция германских высших офицеров оказывала огромное влияние на нацию, которая давала им средства к существованию.

Но такая базовая позиция не обязательно приводила их к национал-социализму. Многие генералы, которые были против Гитлера, не отвергали диктатуру до тех пор, пока у власти стояли «компетентные и здравомыслящие» люди, — под этим они подразумевали специалистов во всех сферах управления. Что, естественно, придавало вес и их собственной профессии. Дилетантское [469] вмешательство Гитлера в вопросы стратегии вызывало у них протест, как любое вмешательство гражданских лиц в дела военные. Они не могли понять, что некомпетентность государственных деятелей в вопросах стратегии сама по себе ведет к упадку стратегического искусства. Без благодатной почвы в виде политики не может быть настоящей стратегии. Так было со времен Шлиффена{37} и продолжалось до того момента, когда на власть стал претендовать Людендорф, который не способен был видеть стратегические проблемы в политическом ракурсе.

Генералам бросили отнюдь не напрасный упрек, что их оппозиционность режиму возникла исключительно из веры в то, что они смогли бы избежать ошибок Гитлера и таким образом выиграли бы войну. Такого рода ошибочное сравнение с Гитлером, касающееся только отсутствия компетентности, наносило урон позиции Германии как во время войны, так и после нее. Были и другие оппоненты, которые, объясняя поражение некомпетентностью Гитлера, совершенно не понимали необходимости контроля за военными со стороны политиков и, тем не менее, противостояли режиму по моральным соображениям. Особенно это относилось к офицерам, связанным с прусскими традициями, с их явно лютеранским мировоззрением. Практически в каждом случае можно доказать, что генералы, полностью поддерживавшие Гитлера, не имели прусско-лютеранских корней, что опять-таки отражало состояние всей нации. Люди с христианскими корнями, не колеблясь, обнаруживали свою оппозиционность Гитлеру, независимо от того, были ли они католиками или протестантами. Все прусские генералы были протестантами. Католицизм, как наднациональная религия, привил его приверженцам иммунитет другого рода, так как их связи с братьями-католиками из других стран были несовместимы с фанатизмом национал-социализма, который их разрушал, ибо исповедовал свою собственную жизненную философию. [470]

В этой ситуации люди, воспитанные в прусских традициях, тоже обратили свои мысли к монархии. Они подхватили идею Черчилля о том, что гитлеризма можно было избежать, если бы Германия оставалась монархией. В этой идее что-то есть, но она несет в себе и некоторую опасность. Она исходит из концепции, что люди нуждаются в почитании какой-то мистическим образом возвышенной личности. Между тем такая концепция препятствует развитию демократии с точки зрения либеральной конституции. Более того, если монарх готов гарантировать и защищать современное конституционное государство, он должен опираться на парламент, от чьего имени осуществляется его суверенное право издавать законы. Если обязанности монарха понимаются так, то не существенно, стоит ли во главе по-настоящему демократического государства монарх или избранный президент. Эту истину подтверждают все до сих пор существующие монархии.

В Германии даже истинные противники гитлеровского режима виноваты в том, что отдали право принимать законы исполнительной власти. Такова была практика конституционной монархии, и она привела к бессилию народа, который практически не осуществлял парламентский контроль над кабинетом министров. Немцы совсем не имели опыта политической свободы. Такая отсталость оказалась благодатной почвой для покорности, без которой диктатура Гитлера никогда бы не стала возможной.

Именно такого рода размышления рождали во мне чувство глубокой жалости ко многим моим товарищам. Они никогда не жили в условиях сильной демократической власти, как довелось мне в молодости. Такая демократия отвергает любой мистический культ вождя и опирается на достижение здравых решений посредством неустанного и ничем не стесненного взаимодействия человеческих умов.

Несколько месяцев спустя меня попросили взять на себя функции политинформатора, поэтому пришлось просматривать практически все британские еженедельники и некоторые ежедневные газеты. В своих еженедельных сообщениях я старался обрисовать текущие [471] политические события и посредством отбора газетного материала оказывать определенное воспитательное влияние. Я чувствовал, что мой долг — объяснять тем моим товарищам, кто не очень силен в языках, насколько велико наше поражение и как весь цивилизованный мир отстранился от нашего отечества. Не скрыл я от своих слушателей и то, что одним из первых, кто пожертвовал средства на спасение голодающего населения Германии, стал еврейский издатель Голланц. Много было возможностей незаметно показать небольшому кругу людей доброй воли «путь возвращения» — к нормальной штатской жизни, к уважению основных норм морали, к закону и порядку, — так как это был единственно возможный фундамент для новой жизни нашей древней нации в мировом сообществе.

Конец пути — возвращение домой

Как любой военнопленный я был не более чем заключенным с номером, а как политинформатор я пытался осторожно просвещать своих товарищей. Но был у меня и третий контакт с миром. В Бридженде у нас сменилось два коменданта, оба тщательно подобранные, олицетворяющие собой качества истинного английского джентльмена — вежливость, благожелательность и учтивость. Короче говоря, они действовали умиротворяюще на многих обитателей лагеря.

В конце концов мне и еще одному или двум пленным разрешили выходить по утрам из лагеря без охраны, чтобы весь день работать в одном из соседних поместий, а возвращаться к ужину. Только тот, кто побывал в плену, способен понять, что значила для меня такая перемена. Главной материальной выгодой от этой поблажки стало то, что от хозяина имения мы получали в качестве дополнительного питания громадный сандвич. Горячий суп, который нам давали в лагере в полдень, мы оставляли на ужин. Впервые за восемнадцать месяцев нам хватало еды!

Хозяйский дом возвышался над большим парком. Обычно мы работали не спеша в саду вместе с главным [472] садовником и его помощником. Сначала нас, пленных, было трое, потом двое отказались работать, и я остался один. Именно с тех пор и началась моя настоящая «свобода», потому что теперь я мог договариваться с садовником о работе и передвижениях на свое усмотрение. Днем я практически жил в поместье, хотя никогда не входил в хозяйский дом. Лучше всего было по субботам, когда работа заканчивалась в полдень, но я никогда не шел сразу в лагерь, а отправлялся в длительные прогулки вдоль пустынного берега залива. Там я чувствовал себя в еще большем уединении, чем в поместье, и наслаждался этим.

Владелец имения был человек замкнутый и молчаливый, даже в отношениях со своими работниками и гостями, насколько я мог видеть с моего рабочего места. У него был десяток или около того крупных ферм. Он не ездил верхом, не охотился, но иногда работал в лесу. У него была приятная молодая жена, брюнетка с голубыми глазами. Она, видимо, нарушала правила, когда вступала со мной в беседу или приносила мне кусок пирога, за что я был ей особенно признателен. Когда к ним с визитом приезжали ее мать или братья, мы болтали друг с другом, как будто всех нас пригласили сюда провести уик-энд. Иногда она позволяла мне целый день не работать — когда по соседству происходили сборы охотников. Она участвовала в них вместе с двумя дочками-подростками, и я просил у коменданта лагеря разрешения бывать на этих сборах. Зная мою страсть к охоте, он никогда мне не отказывал.

Правда, это не был настоящий спорт, потому что мне оставалось только следовать за группой пешком или просить, чтобы кто-то подбросил на машине. Порой кто-нибудь из охотников высказывал сожаление, что «они» до сих пор не дали мне лошадь! На этой местности, сливающейся с песчаными дюнами, было маловато препятствий. Только однажды я получил незабываемое впечатление от настоящей сцены в английском духе, когда ко мне с громким лаем стремительно неслись пар двадцать гончих, а за ними расстилалось поле, и все это на фоне синих волн Атлантики. [473]

По воскресеньям тоже стало больше свободы. Мы могли посещать церковную службу по своему выбору, и после мессы я заходил то в одну, то в другую из двадцати четырех сект, чтобы иметь о них представление. В целом они были нам ближе, чем церкви, признаваемые государством. В лагере первыми появились «плимутские братья», которые, видимо, меньше всего были связаны с церковью. Они приносили пирожки и кофе и рассуждали за столом на религиозные темы. Англиканцы, баптисты и методисты вели себя скромнее; их посещения не ставили целью обратить нас в свою веру. Те из нас, кто не принадлежал ни к какой конфессии, обязательно были антиклерикалами. У наших лютеран в лагере был свой немецкий священник. Случилось так, что он чем-то вызвал недовольство у моих товарищей, и меня, человека иной веры, пригласили высказать свое мнение о нем. Я был горд таким проявлением доверия ко мне. Я вступился за этого священника, но они продолжали его сторониться. После этого случая он часто заходил ко мне в камеру.

Пленные протестанты с трудом приспособились к английской церкви, потому что считали, что служба в ней слишком уж католическая. Тем не менее, наш приход никоим образом не относился к высокой церкви (тяготеющей к англиканству). Среди немцев часто английскую церковь ошибочно характеризуют как высокую.

Я не мог не восхищаться сектами, которые объединяло чувство братства. У них не было ни многовековых традиций по части ведения церковной службы, ни старинной теологии, ни четко очерченного или неизменного учения, и все-таки они придерживались своей религии.

В самом лагере не существовало пропасти между различными конфессиями. Как и повсюду в послевоенной Германии, так и в нашем лагере согласия между конфессиями было тем больше, чем крепче христиане держались своей веры. Страшная опасность, которую все пережили совсем недавно, убедила людей в необходимости держаться вместе. Хотя наша мания величия осталась в прошлом, но нас по-прежнему тревожило отсутствие единства, которое привело Германию к катастрофе. [474]

Несмотря на филантропические уступки, плен оставался тяжелым бременем. Мне не разрешали писать П. больше нескольких строк в месяц, а этого было недостаточно, чтобы дать ей совет по управлению нашей собственностью или даже по поводу наших детей, которые вскоре должны были достичь брачного возраста. Хотя у нас было много друзей, но П. оставалась в Геттингене самым одиноким человеком, как раз когда больше всего нуждалась в помощи. Я, по крайней мере, был удовлетворен, узнав, что британцы проявили готовность помочь ей. Они знали, кто мы. Английский комендант в Геттингене нанес ей визит сразу же после того, как союзники заняли город. Его жена обменивалась с ней продуктами, так что обе могли скрасить однообразие своего питания. Занимаясь антикой, П. может продержаться на плаву. Ее давнишняя страсть к коллекционированию приносит теперь свои плоды. Все началось с того дня, когда она дала полезный совет одному бедняге, не понимавшему ценности своей маленькой коллекции и рисковавшему продать ее за бесценок. Она помогла им назначить подходящую цену для сделки с американскими коллекционерами.

Когда в моем старинном колледже Святого Джона в Оксфорде узнали, что я в плену, они сразу же предложили организовать приезд моего сына, чтобы он смог навестить меня в лагере. Однако бюрократическая машина оказалась настолько медлительной, что меня тем временем уже репатриировали. Но сына все равно пригласили, и ректор колледжа принял его по-дружески. Тридцать пять лет назад мы были с ним студентами этого колледжа и сохранили нашу дружбу с тех пор. Я часто вспоминал те счастливые дни. Лежа на огромной лужайке колледжа Святого Джона, я имел обыкновение любоваться его фасадом в тюдоровском стиле, заинтересовавшим меня еще до моего поступления в Оксфорд. Я получал огромное удовольствие от частых обедов старшекурсников в общем зале, где смокинг был обязателен. В конце обеда мы ожидали бокала портвейна для традиционного тоста «За церковь и короля», который произносил наш куратор.

В лагере нас «коллективно» посетил известный военный писатель капитан Б.Х. Лидделл Гарт, хорошо [475] относившийся к немцам. С тех пор у нас с ним завязалась дружба, и не только профессиональная. Я несколько раз пользовался его гостеприимством у него дома, и он должен был приехать ко мне в Германию, но разразилась война в Корее.

И напоследок ко мне в Бридженд приехал мой старый друг с оксфордских времен Курт Ган. Он вынужден был эмигрировать из Германии и открыл затем в Шотландии, в Гордонстауне, свою знаменитую школу. Курт предложил мне после освобождения поработать в одной из его школ. Таким образом, у меня появилась надежда, что я не останусь надолго без работы.

Наконец настал день, когда, вернувшись к вечеру в лагерь, мы услышали от дежурного слова поздравления со скорым освобождением. Через некоторое время мы, как эмигранты, упаковали свои вещевые мешки. С грустными мыслями оставлял я на койке в камере свою старую шинель. Она побывала со мной во многих сражениях и порядком износилась. 13 и 14 мая нас провезли по Оксфорду и Ньюмаркету, где еще со времен Стюартов проводились скачки, мы видели издалека многочисленные шпили церквей в Кембридже, затем нас привезли в распределительный лагерь под Бери-Сент-Эдмундс. На следующий день мы погрузились в Хардидже на пароход, отправлявшийся в Хук-ван-Голланд, который вновь пробудил во мне воспоминания тридцатипятилетней давности. Море было неспокойное и пестрело парусами яхт, принимавших участие в регате. Они заполнили собой все пространство, широко рассеявшись по горизонту и идя против сильного ветра. Я сидел в одиночестве, созерцая море и носимые штормом лодки. Какие перемены ждут меня после десяти лет исключительно военной жизни, надо снова учиться стоять на своих ногах, зарабатывать на жизнь в условиях свободного рынка и обеспечивать семью, находить общий язык с новым окружением. Едва ли стоило надеяться, что немецкий народ примет своих генералов с распростертыми объятиями. Скорее (и правильнее) они станут упрекать нас за то, что мы не разобрались в ситуации и ничего не сделали для того, чтобы положить конец этой войне. [476]

Я понимал также, что большинство наших офицеров еще не скоро вернутся домой, что споры по поводу взаимоотношений армии и Гитлера еще некоторое время будут продолжаться и что темные дела прогитлеровски настроенных генералов выплывут наружу и станут известны общественности.

Наконец, я никак не мог мысленно нарисовать себе дом, в который я возвращался, так как дом, где жила моя семья с одной-двумя прислугами, занимали теперь семнадцать жильцов с самыми разными запросами. Постепенно они завладели всеми комнатами и ванной, оставив моей жене одну-единственную комнату. Все это омрачало картину воссоединения с П. и моей новой свободы.

В Хук-ван-Голланде нас отлично накормили в офицерской столовой, которая, видимо, была оборудована для англичан, а затем отправили в Мунстерлагер, куда мы прибыли 16 мая. Формальности нашего освобождения не заняли много времени. Английский комендант из Бридженда сопровождал нас на всем пути домой и сделал так, чтобы все прошло гладко. 18-го он привез меня и двоих моих коллег в Ганновер, где мы расстались с самыми дружескими чувствами. Я сел на ближайший поезд до Геттингена, куда и приехал среди ночи.

На пустынной улице я разглядел одинокую фигуру человека, видимо тоже вернувшегося на родину. Поэтому я сказал ему: «Скоро мы будем дома!» — на что тот ответил: «Там уже все не так, как прежде». Возможно, он имел в виду разрушенный брак. Это еще один аспект германской трагедии.

Вещевой мешок казался неимоверно тяжелым, когда я шел один в темноте по длинной, плавно поднимающейся в гору дороге и размышлял, как позвать П., не разбудив соседей. Очень тихо я вошел в садик позади дома и издал короткий свист, бывший для нас особым сигналом. П. появилась на веранде.

Примечания