Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава четвертая.

1938 г.

Уже с самого начала 1938 года стало ясно, несмотря на то, что сказал Гитлер в 1937 году, что период сюрпризов еще не закончился. Сначала в феврале возник внутриполитический кризис, в ходе которого Нейрат был смещен и заменен Риббентропом в министерстве иностранных дел. Затем ввод немецких войск в Австрию и, наконец, Чешский кризис в сентябре, когда в течение многих дней Европа стояла на краю пропасти под угрозой войны.

Государственный визит Гитлера к Муссолини в первой половине мая среди всех этих бурь показался передышкой, словно бабье лето в преддверии зимы, напомнив мне торжества 1936 и 1937 годов. Муссолини в моем присутствии пригласил Гитлера нанести этот визит, находясь под впечатлением от великолепно организованного приема, оказанного ему в Германии. То, что это приглашение было бы таким сердечным, если бы аншлюс являлся уже свершившимся фактом, казалось мне сомнительным ввиду того, как категорично Муссолини покачал головой, когда Геринг прощупывал его по этому вопросу в [103] апреле 1937 года. С тех пор при мне эта тема больше не упоминалась в беседах с Муссолини.

Только перед самым вводом войск в Австрию Гитлер послал принца Филиппа Гесского, зятя короля Италии, с письмом к итальянскому диктатору, в котором излагал мотивы своего поступка. «Бледный, но решительный принц Гесский отбыл рано утром самолетом на встречу с Муссолини», — стало затем почти рутинной шуткой в министерстве иностранных дел, когда бы Гитлер ни направлял посланца сообщить Муссолини в последний момент о каком-либо новом потрясающем действии, о котором он принял решение. Однажды я был отозван из отпуска, потому что бюро переводов не успевало закончить перевод на итальянский, чтобы Муссолини как можно быстрее получил документ. В конце концов для таких срочных случаев мне пришлось найти годного к полетам переводчика с итальянского, который мог бы переводить письма Гитлера во время полета, как я сам переводил его мирный план между Берлином и Лондоном.

Несмотря на намек Геринга, Муссолини был некоторым образом удивлен, но проглотил «свершившийся факт» аншлюса с хорошей миной и уверил Гитлера, что понимает необходимость этого шага. «Дуче, я никогда не забуду этого», — телеграфировал Гитлер в ответ. И держал свое слово до 1945 года. Если кто-нибудь из его окружения хотя бы вскользь высказывался против Муссолини лично, Гитлер всегда упоминал о его поведении по поводу аншлюса. Из этого я сделал вывод, что Гитлер рассматривал «возвращение Австрии домой» в рейх как большой риск в его внешней политике. Только облегчение, которое принесло ему то, что Италия не изменила [104] своего отношения к Германии, может, по-моему, объяснить его неизменную благодарность. Более тесные отношения между Италией и Англией, установившиеся после аншлюса, показали, что Гитлер был прав в своих опасениях, что Италия может отвернуться от Германии в сторону европейского антинацистского фронта. Это сближение в такой степени поощрялось Чемберленом, что Иден в знак протеста подал в отставку и был заменен Галифаксом. 16 апреля это привело к целому ряду соглашений между двумя странами, важнейшим из которых являлось признание Великобританией аннексии Абиссинии. Теперь нам известно, что вскоре после бурной встречи Гитлера с австрийским канцлером Шушнигом Чиано рассказывал лорду Перту (британскому послу в Риме), что он дал указание Гранди (итальянскому послу в Лондоне) ускорить начало переговоров в предвидении «возможных будущих событий».

Таким был «второй» план немецкого государственного визита в Италию, полностью скрытый от широкой публики.

Все работники министерства иностранных дел, включенные в делегацию, проводили много времени у портных, примеряя свою «адмиральскую» униформу, фасон которой был одобрен фрау фон Риббентроп. В действительности эта униформа выглядела не более помпезно, чем традиционная форма, которую носили французские или британские дипломаты в официальной обстановке. Но в республиканской Германии мы, официальные лица министерства иностранных дел, как и американцы, привыкли носить смокинги.

В этой униформе я и отправился 2 мая в Италию [105] вместе с Гитлером и Риббентропом. Наша делегация, состоявшая примерно из пятисот человек, путешествовала в трех специальных поездах. В этом «вторжении в Италию», как некоторые из нас его называли, приняли участие половина членов правительства, большинство партийных лидеров, известные журналисты, жены министров, включая фрау фон Риббентроп. У каждого из нас было купе, в котором висели наготове несколько униформ. Кроме моего «адмиральского» обмундирования, я взял с собой полную форму военно-воздушных сил на случай, если придется работать только для одного Геринга.

Начальник по протоколу заранее расписал нам, какой костюм следует надевать в определенный час дня. На протяжении всего путешествия от одного итальянского города до другого нам приходилось постоянно менять форму на гражданскую одежду, потом на смокинги, затем на другую униформу с саблей или кинжалом в зависимости от ситуации, так что наши купе походили на актерские гримуборные. Самым изнурительным было надевание и стаскивание тяжелых сапог для верховой езды. «Никогда не думал, что придется путешествовать по Италии в гардеробе», — заметил один из моих коллег. «Вы неправильно надели ремень», — сказал один из адъютантов Гитлера, на которого я наткнулся на платформе.

На каждой украшенной станции вплоть до Лейпцига, где нас застала ночь, нас приветствовали толпы, восторженно кричавшие «Хайль!»

Цветы и знамена приветствовали нас и на станции Бреннер, где платформа была покрыта ковром, вдоль края которого выстроились формирования итальянской армии и фашистской партии. Пока наш [106] поезд замедлял ход, звучали национальные гимны, и герцог Пистойя, представитель короля Италии, в сопровождении большой делегации в роскошных мундирах подошел к поезду, чтобы встретить нас. Во время нашего путешествия по Южному Тиролю жители приходили на станции посмотреть на нас, но вели себя довольно спокойно. Не было фашистских приветствий, и едва ли можно было заметить взмах одинокого носового платка или какое-либо другое приветствие. Эти великолепные немцы Южного Тироля выглядели задумчивыми и серьезными. Мне казалось, на их лицах я читаю беспокойный вопрос: «Не собираетесь ли вы предать нас в Риме?» Когда мы подъехали к Бользано, атмосфера отрешенной меланхолии вдруг развеялась, и на всем остатке пути до Рима нас приветствовали с безудержным энтузиазмом.

В Рим приехали вечером. Король Виктор Эммануил и Муссолини с главами государства и партии и сопровождающие их лица встретили нас на железнодорожном вокзале, специально построенном для этого случая. В город мы въехали в карете, запряженной четверкой лошадей, и я подумал, когда нас встречал принц Колонна, губернатор Рима, возле древних городских ворот: «Теперь я сам сижу в сказочной карете, которой так восхищался в прошлом году на коронации в Лондоне». Мимо огромных фонтанов с иллюминацией мы двинулись древним триумфальным путем римлян. Муссолини расширил его, чтобы получилась настоящая Виа Триумфалис вдоль подножия Палатинского холма. До самой арки императора Константина бесчисленные огни освещали дорогу так ярко, что было светло как днем. По обе стороны дороги в специальных металлических [107] контейнерах сверкало пламя, ярко освещавшее пилоны, стяги и радостные толпы людей. Гитлер должен был расположиться в «Ройял Паласе». Мы, младшие, к счастью, смогли сойти со сцены и разместиться в «Гранд Отеле», где итальянское гостеприимство простиралось до такой степени, что во всех комнатах поставили замечательные корзины с фруктами и бутылки граппы.

Программа, представлявшая редкое сочетание хорошего вкуса и роскоши, не разочаровала нас. В Неаполе состоялся морской парад, где с крейсера «Юлий Цезарь» я видел, как одновременно сотня подводных лодок{5} погрузилась в воду и через несколько минут с точностью часового механизма дала залп. Я пользовался свободой, чтобы насладиться зрелищем, так как Гитлер, Муссолини, король и наиболее важные персоны находились на крейсере «Кавур».

Торжественное представление «Аиды» в театре Сан-Карло в тот вечер казалось почти скучным и обыденным, а музыка Верди серой и слабой по сравнению с фантастическими сценами, бравурными звуками и красками предыдущих дней.

Лишь один человек был не рад этому вечеру — несчастный начальник протокольной службы фон Бюлов-Шванте. Этот неудачник рекомендовал Гитлеру присутствовать на вечере без головного убора в вечернем костюме, чтобы пройти мимо почетного караула при выходе из театра, тогда как король Италии великолепно выглядел в полной униформе. Гитлер был вне себя, и Бюлов-Шванте лишился работы.

На этой неделе дворцовых приемов, официальных банкетов и других церемониальных мероприятий, [100] следовавших непрерывной чередой, мне пришлось переводить сравнительно мало. Хотя мы привезли с собой двоих специалистов по итальянскому языку, праздничная программа практически не оставляла времени для настоящих дискуссий или переговоров. Я уже заметил это во время визита Муссолини в Германию, и позднее у меня сложилось впечатление, что это было характерно для всех встреч диктаторов. Главной трудностью для меня и всех остальных была постоянная смена униформы. К концу поездки любой из нас мог бы получить работу в каком-нибудь среднего уровня мюзик-холле в качестве артиста жанра быстрого переодевания. Очень изнурительной была также необходимость по десять-двенадцать часов в день сохранять подобающее случаю торжественное, величественное или радостное выражение лица. При прохождении помпезных процессий по густонаселенным итальянским городам мы находились перед глазами внимательной публики, а на приемах элита критически поглядывала на «варваров с севера».

Основной причиной, почему для меня как для переводчика наступила легкая пора, было то, что Муссолини и граф Чиано явно старались избежать любой серьезной политической дискуссии — хотя Гитлер и особенно Риббентроп постоянно стремились к ней. Программа была специально построена таким образом, что не осталось времени для серьезной беседы, но даже во время различных светских встреч, на которых Гитлер и Риббентроп были всегда готовы для дискуссий, Муссолини и Чиано вполне явно давали понять, что сами они не готовы. Это впечатление подтвердилось, оставив позади все сомнения, когда мы передали Чиано договор об итало-германском [109] союзе — несмотря на все красивые речи, мы еще не стали официальными союзниками. Гитлер, несомненно, рассматривал этот договор как жизненно необходимый для своих планов безоговорочно привязать к себе Италию. Несколько дней спустя Чиано передал нам «проект договора с поправками». Этот документ оказался совершенно бессмысленным, а пустота его приравнивалась к полному отказу. В краткой беседе у Риббентропа с Чиано был на этот счет ожесточенный спор — гротескный контраст тому, что представлялось миру на публичных подмостках. Основными чертами характера Риббентропа были настойчивость и упрямство, с помощью которых он и пытался пробить себе дорогу. Впоследствии я часто наблюдал, как долго он придерживается этой линии поведения, без оглядки на тактичность или вежливость, что доводило противоположную сторону до полного изнеможения. Он испробовал эту тактику на Чиано, но безуспешно. «Солидарность, существующая между нашими двумя правительствами, — сказал Чиано с улыбкой, показавшейся мне саркастической, — в течение этих дней была выказана так явно, что формальный договор о союзе является излишним». В то время я сделал из этих слов вывод, что итальянцы, несомненно, переживали потрясение от австрийского аншлюса и в особенности от гитлеровских методов его осуществления и что взоры их все еще были устремлены на Запад. Но внешне, однако, это никак не проявлялось.

«Моим неколебимым желанием и завещанием немецкому народу является то, что граница в виде Альп, возведенная самой природой, провидением и историей между нами и Италией, будет рассматриваться [110] как навеки нерушимая», — сказал Гитлер, обращаясь к Муссолини, поднимая тост на официальном банкете. Он также без сомнения заметил, что австрийская афера все еще вызывает неловкость, и хотел этой гарантией нерушимости границы ослабить беспокойство итальянцев, которые с марта имели могущественную Германию в качестве непосредственного соседа. Это был единственный политический результат в вихре празднеств.

* * *

21 мая я переводил на бурной встрече Риббентропа и сэра Невила Гендерсона, на которой обсуждался чехословацкий вопрос. «Вы действовали за моей спиной, посол, и спрашивали генерала Кейтеля о передвижениях немецких войск близ чехословацкой границы, — яростно обращался Риббентроп к Гендерсону, который сидел напротив него в историческом кабинете Бисмарка на Вильгельмштрассе. — Я постараюсь, чтобы в будущем Вы не получали никакой информации о военных делах». «Я доложу об этом моему правительству, — ответил Гендерсон с необычной теплотой. — Из Вашего замечания я могу лишь сделать вывод, что заявление, которое сделал мне генерал Кейтель, было неверным».

Причина такого волнения заключалась в возрастающем напряжении в Судетской области, для которой проживавшие там немцы требовали автономии в составе Чехословакии. Ситуация на территории Судет ухудшалась день ото дня, инцидентов становилось все больше, они должным образом эксплуатировались и преувеличивались немецкой прессой. За границей ходило много слухов, что германские [111] войска скапливаются на чехословацкой границе, готовые войти на территорию Судет, как это было сделано в марте в Австрии. На самом деле такие слухи были или чистейшей выдумкой, или распространялись самими чехами по политическим причинам. Гендерсон спросил об этом Кейтеля и получил резко отрицательный ответ.

Уже давно между Кейтелем и Риббентропом существовала сильная личная антипатия, и это, естественно, способствовало раздражению Риббентропа против Гендерсона. Кроме того, Риббентроп вообще недолюбливал англичан с того времени, как был послом в Лондоне, где не раз получал отпор в ответ на свое наглое поведение. Теперь он срывал злость на Гендерсоне, который был утонченным англичанином старой школы и порой терялся, сталкиваясь с грубостью нашего министра иностранных дел,

Риббентроп исходил злостью из-за чехов. Когда по поводу смерти двух судетских немцев Гендерсон успокаивающе заметил, что было бы хуже, если бы сотни тысяч людей погибли на войне, Риббентроп театрально заявил, что каждый немец готов умереть за свою страну. Эти реплики с обеих сторон в той беседе говорят гораздо больше, чем длинное описание о царившей атмосфере напряженности и раздражения.

Гендерсон зашел даже настолько далеко, что высказал совершенно неприкрытое предупреждение. Он напомнил Риббентропу, что Франция имеет обязательства перед Чехословакией. «Британское правительство, — сказал он, — не может гарантировать, что не вступит в конфликт, который может разразиться».

«Если в результате начнется всеобщая война, со значением ответил Риббентроп, — это будет агрессивная война, спровоцированная Францией, и Германия будет сражаться, как сражалась в 1914 году».

В тот день, 21 мая, Гендерсон дважды виделся с Риббентропом и каждый раз говорил одинаково напористо, в действительности почти угрожающе. В следующее воскресенье он передал специальное личное предупреждение Галифакса, который привлек внимание к опасности какой-либо поспешности, которая легко могла бы привести ко всеобщей войне, способной повлечь за собой разрушение европейской цивилизации.

Судя по всему, англичане привлекли очень тяжелую артиллерию. В то время это было весьма неуместно. Я знал из надежного источника, что на самом деле не было ни слова правды в обвинениях против Германии. Когда я услышал, как британский посол с такой горячностью обращается к Риббентропу, я поверил, что он убежден в том, что Гитлер готовит удар против Чехословакии и что этим объясняется возбуждение Риббентропа. Из мемуаров Гендерсона мы теперь знаем, что британский военный атташе и его помощник после проведения усиленных расследований в Саксонии и Силезии доложили, что нет никаких признаков необычных перемещений войск и что другие военные атташе пришли к такому же выводу. Я до сих пор не понимаю, почему при этих обстоятельствах он встал на позицию силы. Из бесчисленного количества других примеров я знаю, что он не был агитатором и, конечно, всегда старался разъяснить разногласия и [113] сохранить мир. Я могу только предположить, что с самого начала разговора его смутили именно нападки Риббентропа. Более того, я замечал и до и после, что способ Гендерсона излагать идеи своего правительства в типичной манере западноевропейских дипломатов и все его поведение, отличавшее безупречного английского джентльмена, всегда раздражали и Гитлера, и Риббентропа, которые терпеть не могли «утонченных людей». Насколько я могу припомнить, только раз Гитлер проявил открытость и дружелюбие по отношению к Гендерсону. Это было в 1937 году на партийном съезде, когда Гитлер предположил, что присутствие дипломатического корпуса во всей его мощи, особенно представителей великих держав, было обеспечено благодаря британскому послу. Во всех остальных случаях при виде Гендерсона у Гитлера, казалось, возникало чувство антагонизма.

Этот антагонизм особенно поразил меня во время беседы в Канцелярии в начале марта 1938 года, в ходе которой Гендерсон сделал от имени своего правительства очень важное замечание относительно колониального вопроса. Если бы оно получило развитие, Германия обрела бы колониальные территории в Центральной Африке. Предложение состояло в том, чтобы объединить европейские владения в Центральной Африке, а затем распределить их заново; Германия при этом получала свою долю. И снова именно манера изложения послом этого проекта вызвала сильное раздражение у Гитлера.

Вместо того чтобы выступить с сенсационным заявлением, что Германии предлагают территории в Центральной Африке в качестве колоний, Гендерсон [114] начал с ряда оговорок. Он сказал, что британское правительство еще не обсуждало его предложение во всех подробностях с правительствами тех стран, которых это касается, и не достигло каких-либо определенных соглашений в этом плане, поэтому данный шаг является совершенно неофициальным. Как посол Великобритании он хотел удостовериться, какой будет реакция немецкого правительства. Усугубляя ситуацию, он упомянул также, что передача колониальных территорий предполагает некоторые условия. Например, спросил, будет ли немецкое правительство придерживаться условий Соглашения по Конго относительно запрещения военного обучения туземцев, строительства фортификационных сооружений, а также соблюдения определенных гуманитарных принципов в обращении с туземцами.

Когда Гендерсон закончил свое весьма пространное изложение, Гитлер не выказал ни малейшего интереса, сказав, что нет никакой спешки в колониальном вопросе. Но его досада проявилась во взволнованных ответах на другие замечания Гендерсона. Австрийский вопрос остро стоял в то время — всего несколько дней спустя германские войска вошли в Австрию, а судетская проблема активно дебатировалась в немецкой прессе. Гендерсон выразил отношение британского правительства, как и Галифакс позднее, сказав, что по обоим вопросам возможны изменения, но только если они произойдут мирным путем.

В ответной речи Гитлер дал выход своей ярости, но не обрушился лично на Гендерсона, как сделал это Риббентроп 21 мая в уже приводившемся [115] разговоре. Он раздраженно заявил, что лишь небольшой процент австрийцев поддерживает Шушнига, и если Англия вмешается в «семейные немецкие дела», которые ее не касаются, то Германия будет сражаться. Гитлер пространно и с большим негодованием углубился в эту тему о «вмешательстве Англии в дела, которые ее не касаются». Он употребил особенно жесткие выражения в своих высказываниях против прессы и религиозных кругов Англии за их вмешательство в диспут немецкой церкви. Продолжая говорить, он приходил во все большее волнение, как будто долго сдерживаемая неприязнь к Англии вдруг хлынула, словно прорвавшись сквозь шлюзы. Касаясь судетского вопроса, он особенно яростно обрушился на чехословацко-советский договор, выпалив, что европейские страны совершили преступление, пустив Россию в Центральную Европу.

Имея все это в виду, я вполне мог представить себе, какой гнев вызвал у Гитлера отчет Риббентропа о его разговоре с британским послом 21 мая и о высказанном в ходе разговора предупреждении. После той встречи Риббентроп сразу же улетел в Мюнхен. На следующий день, в воскресенье 22 мая, было получено личное предупреждение Галифакса. Барометр определенно указывал на шторм.

Более того, учитывая предполагаемую концентрацию германских войск на границе, чехи произвели 20 мая частичную мобилизацию, и когда Германия ничего не предприняла, мировая пресса торжествующе заявила, что немецкий диктатор отступил. Достаточно лишь показать ему свое противостояние, как сделали это чехи, писали газеты, чтобы заставить его [116] образумиться. И нарочно нельзя было придумать лучшего способа привести Гитлера в бешенство. Открыто обвинить диктатора в слабости — это меньше всего могло бы заставить его образумиться, особенно если, как в том случае, дело касалось чистого вымысла. Последствия не замедлили сказаться.

Летом моя переводческая активность резко пошла на убыль. Тон немецкой прессы в отношении Чехословакии становился все более яростным. Я дважды работал с Герингом — в форме военно-воздушных сил, потому что речь шла о чисто военно-воздушных делах. Первый случай представился, когда приехал с визитом Бальбо, итальянский министр авиации, второй по случаю приезда генерала Вюилемена, возглавлявшего французские военно-воздушные силы, который прибыл в Германию с группой французских летчиков по приглашению Геринга. Из-за моей униформы итальянцы всегда обращались ко мне как к «Colonello» (полковник). Французские офицеры произвели очень хорошее впечатление на всех немцев, с которыми встречались, и я отметил, какой большой эффект оказало на них состояние немецкого авиационного вооружения. Французы навестили Геринга в Каринхалле. «Что будет делать Франция, — спросил Геринг Вюилемена, — если между Германией и Чехословакией разразится война?» Вюилемен без промедления ответил: «Франция сдержит слово».

На обратном пути из Каринхалле, как написано в мемуарах Франсуа-Понсе, генерал сказал французскому [117] послу: «Если, как Вы считаете, в конце сентября начнется война, то через две недели у Франции не останется ни одного самолета».

В начале сентября я снова находился при исполнении обязанностей на партийном съезде. Зарубежные страны были представлены еще больше, чем в предыдущем году. Посол Великобритании, который на последнем съезде пробыл в Нюрнберге лишь два дня, теперь оставался почти до конца, а среди британских гостей были лорды Стэмп, Клайв, Холленден, Брокет и Макгоуен, а также Норман Хальберт. Франция и другие страны были представлены не менее внушительно. В разговорах, которые мне довелось переводить, я уловил с каждым днем возраставшее напряжение, преобладавшее в Европе в сентябре 1938 года. Мне редко приходилось так много переводить о войне и угрозе войны, как в те дни. Примечательно, что одним из тех, кто рассматривал ситуацию с наибольшим беспокойством, был посол Испании, который открыто выражал свои опасения, что в случае войны французское правительство при поддержке испанских левых свергнет режим Франко.

Новости, приходившие в Нюрнберг из-за границы, также были тревожными. До сих пор у меня перед глазами взволнованные лица моих коллег, когда они принесли мне на перевод для Гитлера заявление британского правительства о том, что нападение Германии на Чехословакию будет основанием для вмешательства западных держав. Почти в то же время я переводил для Гитлера сообщение из Лондона, в котором утверждалось, что может случиться так, [118] что Великобритания будет готова оказать военную помощь Чехословакии. Это было 11 сентября.

«Я могу лишь сказать представителям этих демократических государств, что если эти угнетенные существа (судетские немцы) не могут сами добиться справедливости и помощи, они получат и то и другое от нас!» — выкрикнул Гитлер в своей речи, полной угроз в адрес Чехии, 12 сентября, в последний день партийного съезда. «Немцы в Чехословакии не беззащитны и не покинуты!» — донеслось до меня из громкоговорителя в аэропорту, когда я покидал Нюрнберг.

Угрозы Гитлера еще звучали у меня в ушах по пути в Берлин, где я нашел в глубоком унынии по поводу носившейся в воздухе угрозы войны не только министерство иностранных дел, но и своих друзей и знакомых. Я услышал немало резких слов в адрес Гитлера и узнал также о плане оппозиции арестовать его силами армии, как только он объявит о всеобщей мобилизации. 13 сентября напряжение стало почти невыносимым.

Утром 14 сентября события приняли драматический и сенсационный оборот. Я должен был перевести для Гитлера сообщение из семи строк: «Ввиду усиливающейся критической ситуации предлагаю немедленно нанести Вам визит, чтобы сделать попытку найти мирное решение. Я мог бы прилететь к Вам самолетом и готов отбыть завтра. Пожалуйста, сообщите мне о ближайшем времени, когда Вы можете принять меня, и о месте встречи. Я был бы благодарен за очень скорый ответ. Невилл Чемберлен».

В тот же вечер я отъезжал в Мюнхен в специальном поезде, без униформ, чувствуя, что на этот раз [119] мне не придется выступать в качестве звезды в международном шоу, а нужно будет играть скромную, хоть и не незначительную роль в настоящей исторической драме. «Сохраняйте ясность ума, — сказал мне в поезде фон Вайцзеккер. — Завтра в Берхтесгадене будет решаться вопрос о войне и мире».

На следующий день я встречал Чемберлена в Мюнхенском аэропорту вместе с Риббентропом, которого Гитлер послал для этой цели. Выходя из самолета, Чемберлен сказал Риббентропу: «Я перенес полет очень хорошо, хотя на части пути была плохая погода, а я никогда раньше не летал на аэроплане».

Чемберлена сопровождали сэр Гораций Уилсон, ближайший советник премьер-министра по всем политическим вопросам, и сэр Уильям Странг, глава Центрально-европейского отдела министерства иностранных дел. Когда мы ехали в открытых автомобилях по Мюнхену к вокзалу, народ очень тепло приветствовал Чемберлена — гораздо теплее, как мне показалось, чем приветствовали Муссолини год тому назад.

Мы пообедали в вагоне-ресторане Гитлера по пути в Берхтесгаден. Эта сцена до сих пор жива в моей памяти. На протяжении почти всей трехчасовой поездки мимо проезжали армейские транспорты, с солдатами в новой форме, со стволами винтовок, нацеленными в небо, что создавало драматический фон. «Посланец мира Чемберлен», как прозвали его потом в Германии, составлял любопытный контраст с этой воинственной картиной.

Когда мы подъезжали к Берхтесгадену, начался дождь, а когда направились вместе с Чемберленом в машине в Бергхоф, небо потемнело и облака закрыли [120] горы. Гитлер принял гостей у подножия лестницы, ведущей вверх к дому. После приветствий, рукопожатий, представлений все мы расселись вокруг чайного стола в большой комнате с видом на гору Унтерсберг, в которой Гитлер принимал Ллойд Джорджа и герцога Виндзорского. Угрожающей была не только погода, в комнате ощущалась напряженность. Противники, а это были явно противники, примеривались друг к другу, прежде чем начать разговор, результат которого означал бы войну или мир.

После обычных замечаний о погоде Чемберлен задал вопрос, желает ли Гитлер говорить с ним наедине или хочет воспользоваться поддержкой своих советников. «Разумеется, герр Шмидт должен присутствовать как переводчик, — сказал Гитлер, — но как переводчик он нейтрален и не входит ни в какую группу». Я уже знал, что Чемберлен изъявит желание говорить с Гитлером наедине. С ведома Гитлера между англичанами и немцами заранее была достигнута такая договоренность за спиной Риббентропа. Обе стороны чувствовали, что наш министр окажется помехой в любой попытке достичь дружеской договоренности между Англией и Германией. Гитлер также заметил, что англичане нанесли рану тщеславию его бывшего посла в Лондоне. Поэтому он одобрил план исключить его участие, одобренный Гендерсоном и Вайцзеккером и поддержанный Герингом.

Так рассерженный Риббентроп остался на заднем плане, в то время как я прошел с Гитлером и Чемберленом в кабинет на первом этаже. Это была та же простая, почти лишенная мебели комната, в которой так не поладили год тому назад Гитлер и Галифакс. И теперь беседа, в которой тоже решался [121] вопрос мира или войны, проходила отнюдь не в безмятежной обстановке и иногда становилась довольно бурной. Она продолжалась около трех часов. Так как только что закончился партийный съезд, Гитлер был явно настроен на продолжительные речи, и время от времени он так далеко заходил в своем гневе против Бенеша и Чехословакии, что его разглагольствования продолжались до бесконечности. Начал Гитлер довольно спокойно, представив полный список жалоб на соседей Германии, который он всегда выдвигал в первую очередь. Подробно обсудили Версальский договор, Лигу Наций и разоружение, а также экономические трудности, безработицу и национал-социалистскую реконструкцию. Чемберлена в повышенном тоне упрекнули за позицию британской прессы, за «вмешательство» Великобритании в немецкие дела и в отношения рейха с Юго-Западной Европой, включая Австрию.

Чемберлен внимательно слушал, открыто глядя на Гитлера. Ничто в его лице с правильными, типично английскими чертами, с кустистыми бровями, заостренным носом и сильным ртом не выдавало, что происходило за его высоким лбом. Его брат, сэр Остин, сидевший напротив Штреземана в Локарно, всегда так выглядел, но в Невилле Чемберлене не было ничего от отрешенной холодности брата. Напротив, он живо реагировал на отдельные пункты, выдвинутые Гитлером, с дружеской, почти заговорщической улыбкой дав заготовленный ответ насчет свободы прессы. Затем, глядя Гитлеру прямо в лицо, он подчеркнул, что готов обсуждать любую возможность исправления несправедливостей в отношении Германии, но что при любых обстоятельствах использование силы следует исключить. [122]

«Силы! — воскликнул Гитлер. — Кто говорит о силе? Герр Бенеш применяет силу к моим соотечественникам в Судетской области, герр Бенеш провел мобилизацию в мае, а не я». Снаружи лил дождь, завывал ветер. «Я больше этого не потерплю. Я решу этот вопрос тем или иным образом. Я возьму дело в свои руки!» Тогда впервые в разговоре с зарубежным государственным деятелем была использована фраза «тем или иным образом» — фраза, которая, как я заметил тогда и позднее, являлась сигналом крайней опасности. Я правильно перевел ее «тем или иным образом», но смысл ее теперь и в последующих случаях заключался вот в чем: «Или противоположная сторона соглашается и участвует, или решение будет найдено посредством применения силы, вторжения или войны».

Теперь Чемберлен, который до сих пор выслушивал все, что говорилось, с серьезным спокойствием, тоже пришел в волнение. «Если я Вас правильно понял, — сказал он, — Вы в любом случае готовы выступить против Чехословакии». После секундной паузы он добавил: «Если это так, то зачем Вы пригласили меня в Берхтесгаден? В таком случае мне лучше немедленно вернуться. Теперь что-либо иное кажется бессмысленным».

Гитлер заколебался. Если он действительно хочет довести дело до войны, подумал я, сейчас самый подходящий момент; и я посмотрел на него в мучительном напряжении. В тот момент вопрос о мире и войне действительно находился на лезвии бритвы. Но произошло нечто удивительное: Гитлер отступил.

«Если при рассмотрении судетского вопроса Вы готовы признать право народов на самоопределение, — сказал [123] он в один из своих внезапных переходов от ярости к полному спокойствию и собранности, — то мы можем продолжить дискуссию, чтобы посмотреть, как этот принцип можно применить на практике».

Я подумал, что Чемберлен сразу же согласится. Принцип самоопределения всегда играл важную роль в английской политической мысли, и британская пресса и выдающиеся британские деятели, приезжавшие в Германию, в целом подтверждали, что этот принцип имеет отношение к судетскому вопросу. Но Чемберлен сразу же выдвинул возражение или потому, что его рассердила агрессивная манера Гитлера, или потому, что как практичный руководитель он осознал сложности в применении данного принципа к Чехословакии, трудно сказать.

«Если проводить плебисцит относительно применения права на самоопределение в Чехословакии среди судетских немцев, на практике возникнут огромные трудности», — ответил он. Но даже тогда Гитлер не возмутился. Испугала ли его угроза Чемберлена вернуться домой? Действительно ли он отказался от перспективы ведения войны?

«Если я должен дать Вам ответ на вопрос о самоопределении, — сказал Чемберлен, — то мне нужно сначала проконсультироваться с моими коллегами. Следовательно, предлагаю на этом вопросе сделать перерыв в нашей беседе, чтобы я мог немедленно вернуться в Англию для консультаций, а затем снова встретиться с Вами». Когда я перевел эти слова насчет перерыва в дискуссии, Гитлер поднял глаза в тревоге, но когда понял, что Чемберлен собирается встретиться с ним снова, согласился с [124]

явным облегчением. Атмосфера вдруг снова стала дружеской, и Чемберлен сразу же воспользовался этой переменой, чтобы заручиться согласием Гитлера, что за этот промежуток времени против Чехословакии не будет предпринято никаких враждебных действий. Гитлер без колебаний дал такую гарантию, но добавил, что она потеряет силу, если произойдет какой-нибудь особенно ужасный инцидент.

Так окончилась эта дискуссия. После того как Гитлер сменил тактику, перспективы сохранения мира стали казаться более обнадеживающими. Вместе с англичанином я поехал на машине в отель Берхтесгадена, где мы поужинали и провели ночь.

Как всегда после таких дискуссий, тем же вечером я продиктовал отчет. Гендерсон постоянно наведывался в мой номер и спрашивал, как идут дела, потому что Чемберлен хотел получить документ по возможности в ту же ночь, чтобы подробно отчитаться перед своим правительством на следующий день. В подобных случаях, само собой разумеется, я всегда давал второй стороне, участвовавшей в переговорах, копию отчета, если она этого хотела. Впервые я сделал это на Гаагской конференции 1929 года, когда передал Артуру Гендерсону английский перевод моего отчета о переговорах между министрами иностранных дел Германии, Франции, Великобритании и Бельгии. Меня всегда интересовали дополнения, которые пожелали бы сделать иностранцы — иногда чисто стилистического характера. Никто никогда не высказывал возражений по существу вопроса. Исправления, вносимые Гитлером и Риббентропом, обычно состояли в устранении некоторых [125] абзацев их заявлений, но их корректировка также никогда не вносила никаких существенных изменений.

Но в тот вечер, кроме Гендерсона, в моем номере неожиданно появился рассерженный Риббентроп. «Вы все еще думаете, что находитесь в Женеве! — заявил он после того, как Гендерсон вышел из комнаты. — Тогда любые секретные документы свободно раздавались всем подряд. У нас в национал-социалистской Германии так не делается. Этот отчет предназначен только для одного фюрера. Пожалуйста, возьмите себе на заметку».

Теперь передо мной встала крайне неприятная задача сообщить Гендерсону и Чемберлену, что я не смогу дать им мой отчет. Я вспомнил, как Гитлер уже высказывал мнение в ходе других переговоров, что предоставление письменного отчета будет противоречить конфиденциальному характеру этих бесед. Само по себе это было логичным объяснением, но так как перед началом последней встречи ничего подобного не было сказано, для Чемберлена это было бы весьма неубедительным. В самом деле, он подчеркнуто выразил свое недовольство, заявив, что в таком случае на следующую встречу ему нужно будет привезти своего собственного переводчика или по крайней мере того, кто составит для него отчет. Впервые я оценил, каким знаком доверия было то, что никто из иностранцев, для которых я переводил, от Эррио и Бриана до Гендерсона, Макдональда и Лаваля, за все эти годы ни разу не привез своего переводчика, всегда пользовались моими услугами. Тем более я сожалел об этом досадном недоразумении, что понимал: это было сделано Риббентропом [126] из чистой злобы в отместку за отстранение от участия в беседе с Чемберленом.

Впоследствии у меня постоянно возникали трудности с Риббентропом относительно передачи моих отчетов о таких беседах иностранцам. Даже Муссолини каждый раз приходилось выпрашивать мои отчеты. Дуче никогда не находил огрехов в моей работе — даже часто поздравлял меня с тем, как точно мне удалось передать его слова.

На следующее утро мы поехали с Чемберленом на машине в Мюнхен, где он сел на самолет ровно через двадцать четыре часа после того, как приехал. В тот же вечер я вернулся в Берлин.

Чем больше я размышлял о жизненно важной беседе в Берхтесгадене и вспоминал, как Гитлер удержался от рокового шага, тем больше питал надежд. Однако в Берлине еще преобладали глубоко пессимистические настроения из-за печатавшихся в газетах историй о конфликтах между немцами и чехами на судетской территории. Геббельс день ото дня задавал прессе все более высокий тон. Он уже почти достиг предела негодующей брани, когда пять дней спустя ночным поездом я отъехал в Кельн. В полдень 22 сентября прибыл Чемберлен. Мы проводили его до его отеля на берегу Рейна, напротив Годесберга, и в тот же день состоялся его первый разговор с Гитлером в отеле «Дреезен» в Годесберге.

Гитлер встретил Чемберлена у входа в отель весьма дружескими расспросами о его путешествии и размещении в отеле «Петерсберг». Из конференц-зала открывался величественный вид на Рейн и Зибенгебирге. Но государственные деятели не обращали внимания на декорации природы и, не бросив ни [127] одного взгляда из окна, расселись на конце длинного стола для совещаний. Памятуя об инциденте с моим отчетом, Чемберлен привез с собой сэра Айвона Киркпатрика, который теперь являлся специальным представителем Великобритании в Германии и отлично говорил по-немецки.

Чемберлен открыл заседание информацией о совещании в Лондоне с целью узнать мнение кабинета министров по вопросу о признании права Судетской области на самоопределение. С принципом самоопределения согласился кабинет, а также французские министры, прибывшие в Лондон по его приглашению. Даже чехословацкое правительство выразило свое согласие. Вместе с французами он выработал в Лондоне план, по которому территории, где живут судетские немцы, передаются Германии. В этом плане были предусмотрены даже подробности новой границы. В заключение он объявил о гарантиях, которые Франция и Великобритания собирались дать по новой германо-чехословацкой границе. Германия, со своей стороны, должна была заключить пакт о ненападении с Чехословакией.

После этого разъяснения Чемберлен откинулся на спинку стула с выражением удовлетворения на лице, как бы говоря: «Разве не великолепно я потрудился за эти пять дней?» У меня тоже сложилось такое впечатление, когда я услышал о соглашении с французами, а согласие Чехословакии отдать часть своей территории показалось мне необычайной уступкой. Тем более я был удивлен, когда Гитлер спокойно заявил, почти сожалея, но вполне твердо: «Мне очень жаль, мистер Чемберлен, но я не могу больше обсуждать эти вопросы. После событий последних [128] дней это решение уже не имеет практического смысла».

Чемберлен удивленно выпрямился. Он вспыхнул от гнева, осознав отношение Гитлера, его неблагодарность за все его труды. Я заметил, что его добрые глаза гневно блеснули из-под кустистых бровей. Чемберлен был очень удивлен и возмущен: он сказал, что не понимает, почему теперь Гитлер вдруг заявляет, будто это решение больше не имеет практического смысла, если удовлетворяются все его пожелания, высказанные в Берхтесгадене.

Гитлер сначала уклонился от прямого ответа, сказав, что он не может заключить пакт о ненападении с Чехословакией, в то время как остаются неудовлетворенными претензии Польши и Венгрии к этой стране. Потом, говоря сравнительно спокойно, он подверг критике отдельные пункты разработанного Чемберленом плана. Прежде всего, слишком долгим представлялся ему период передачи. «Оккупация той территории Судет, которая отходит Германии, должна произойти немедленно!» — заявил он.

Чемберлен резонно указал, что это является совершенно новым требованием, значительно превышающим запросы, выдвинутые в Берхтесгадене, но Гитлер продолжал требовать незамедлительной оккупации судетских территорий. По ходу разговора он приходил во все большее возбуждение, все более яростно обрушивался на Бенеша и Чехословакию, Чемберлен становился все сдержаннее и отрешеннее.

«Притеснение судетских немцев и террор, развязанный Бенешем, не допускают промедления», — хриплым голосом заявил Гитлер и выдвинул на обсуждение свой собственный план урегулирования. [129]

Это приравнивалось к почти безоговорочной капитуляции Чехословакии.

Такой была эта первая встреча в конференц-зале Годёсберга. Чемберлен вернулся в свой отель очень рассерженный. Единственным лучом надежды являлось то, что на следующее утро была назначена еще одна встреча, и Гитлер, по настоятельному требованию Чемберлена, вновь повторил данное им в Берхтесгадене обещание не предпринимать никаких действий против Чехословакии, пока длятся эти переговоры.

Однако наутро мы получили от Чемберлена письмо, которое фактически отвергало идеи Гитлера.

«Думаю, — писал он, — Вы не сознаете невозможность моего согласия на принятие такого плана, поскольку я полагаю, общественное мнение в моей стране, во Франции и во всем мире сочтет его нарушающим принципы, уже согласованные ранее и не предусматривающие угрозу применения силы... В случае, если немецкие войска войдут на эту территорию, как Вы предлагаете, нет никакого сомнения, что у чехословацкого правительства не будет другого выбора, кроме как отдать приказ своим вооруженным силам оказать сопротивление».

Хотя письмо было изложено во вполне дружелюбной форме и начиналось словами «Мой дорогой Рейхсканцлер», впечатление, произведенное им, было подобно взрыву. Казалось, переговоры с первого же дня зашли в тупик. Между Гитлером, Риббентропом и их советниками развернулись лихорадочные дискуссии. Наконец, Гитлер продиктовал ответ, сводившийся к пространному, далеко не дружелюбному повторению того, что было им сказано накануне. «Когда Вы, Ваше Превосходительство, сообщаете [130] мне, что передача рейху судетских территорий была признана в принципе, я должен с сожалением указать, что теоретическое признание принципов в отношении Германии было уже согласовано ранее». Он напомнил Чемберлену о четырнадцати пунктах Вильсона, обещания которого были самым постыдным образом нарушены. «Я заинтересован, Ваше Превосходительство, — писал он, — не в признании принципа, а единственно в его реализации и, таким образом, в том, чтобы в возможно более короткое время страдания несчастных жертв чешской тирании закончились, а достоинству великой державы воздалось должное». Так он продолжал на четырех или пяти страницах, и так как не было времени для письменного перевода, Гитлер дал мне указание вручить это письмо лично Чемберлену и перевести его устно.

Взоры всего мира были устремлены на Годесберг. С каждым часом нарастало напряжение, вызванное заминкой в переговорах. Представители прессы со всего мира постоянно получали все более требовательные запросы от своих изданий в Европе и Америке. Были ли прерваны переговоры? Разразится ли война над Чехословакией? Такими были заголовки газет и тревожные предположения, высказывавшиеся по радио. Журналисты в Петерсберге и, вероятно, также британская делегация во главе с Чемберленом со все возрастающей тревогой смотрели на отель «Дреезен» на противоположном берегу Рейна. Там, однако, не замечалось никакого оживления. Паром, предназначенный исключительно для переправки машин делегации с берега на берег, оставался на приколе.

Я в полной мере сознавал все это, когда примерно [131] в три часа дня покинул отель «Дреезен» с большим коричневым конвертом под мышкой. Я понимал, что все бинокли в Петерсберге будут направлены на мою машину и снова разочарованно опустятся, когда станет ясно, что я один с водителем. Приближаясь к отелю, я знал, что они, должно быть, заметили коричневый конверт; издалека я видел, что журналисты толпятся у входа в отель. Я торопливо пересек вестибюль с не располагающим к расспросам выражением лица, отвечая на все вопросы, что должен немедленно попасть к Чемберлену.

«Вы несете мир или войну?» — крикнул мне один американец, которого я очень хорошо знал по кафе «Бавария» в Женеве. Я не осмелился даже пожать плечами, так как самый незначительный жест мог быть неправильно истолкован. Я был рад, когда один из членов британской делегации встретил меня на лестнице и сразу же проводил к Чемберлену. Он стоял на балконе. Вне всякого сомнения, Чемберлен тоже беспокойно поглядывал на тот берег Рейна.

Но он показался мне нисколько не взволнованным, когда, поздоровавшись так, будто случайно встретил знакомого, пригласил меня в свой кабинет, где я перевел письмо в присутствии Горация Вильсона, Гендерсона и Киркпатрика. Это заняло некоторое время, и мне пришлось добавить устно несколько разъяснений, поэтому номер Чемберлена я покинул лишь через час. Чтобы избежать расспросов журналистов, осаждавших вестибюль, я вызвал нашего начальника протокольной службы Фрайхерра фон Дернберга и подкрепился несколькими каплями «верного средства», чтобы устоять при «прорыве» внизу. Потом приступил к тому, что скоро превратилось в настоящее бегство. У меня было так [132] много друзей среди журналистов, что ускользнуть от их вопросов я мог, только побежав так, что только пятки сверкали.

«Что он сказал? Как он воспринял мое письмо?» — нетерпеливо спросил меня Гитлер, когда я вернулся. Я передал мои впечатления, и, казалось, он испытал некоторое разочарование, когда я рассказал, что Чемберлен не проявил никакого волнения, а просто сказал, что ответит письменно в этот же день. Час спустя после моего возвращения Гендерсон и Вильсон вручили ответ Риббентропу, и состоялся несколько путанный разговор о том, что делать дальше.

В своем письме Чемберлен снова проявил свою склонность к примирению, говоря, что готов «как посредник» передать предложения, «на которых Вы, Ваше Превосходительство, категорически настаиваете, как это было вчера вечером», чехословацкому правительству. Поэтому он попросил Гитлера позволить передать ему эти предложения в форме меморандума и объявил, что предполагает вернуться в Лондон и приступить к необходимым приготовлениям для передачи меморандума.

В разговоре с Риббентропом было решено попросить Чемберлена снова приехать вечером, чтобы получить меморандум и выслушать разъяснения Гитлера.

Беседа с Чемберленом, начавшаяся незадолго до одиннадцати часов вечера 23 сентября, была одной из самых драматичных за всю историю судетского кризиса. Так как присутствующих было больше, чем раньше, встреча состоялась в небольшом обеденном зале отеля. «Приглашены все лучшие люди», — сказал один коллега насчет слуха о том, что Риббентроп [133] на этот раз постарался избежать отстранения. Присутствовали также Вильсон, Гендерсон, Вайцзеккер и начальник юридического отдела министерства иностранных дел. Они непринужденно расселись полукругом вокруг Гитлера и Чемберлена. Я открыл заседание, зачитав перевод меморандума.

«Известия о ежечасно возрастающем числе инцидентов в Судетской области свидетельствуют о том, что положение судетских немцев становится невыносимым и, следовательно, представляет опасность для европейского мира», — прочел я. Основным требованием было: отвод всех вооруженных сил Чехословакии с территории, обозначенной на прилагаемой карте, «эвакуация с которой должна начаться 26 сентября, а передача Германии 28 сентября. Освобождаемая территория должна быть передана в ее настоящем состоянии».

«Чешское правительство должно освободить всех заключенных немецкого происхождения, арестованных за политические преступления», «провести выборы (в некоторых районах) под наблюдением Международной комиссии» — такими были некоторые другие пункты этого лаконичного документа.

На Чемберлена и остальных англичан документ произвел сокрушительное впечатление. «Но это же ультиматум!» — воскликнул Чемберлен, возмущенно вздымая руки. «Diktat», вставил Гендерсон, который всегда любил ввернуть в разговор немецкое слово. Чемберлен веско заявил, что не может быть и речи о том, чтобы он передал такой ультиматум чехословацкому правительству. Не только содержание, но и тон этого документа, как только он будет обнародован, вызовет яростное возмущение в нейтральных странах. «С чувством глубочайшего сожаления и разочарования, [134] Канцлер, я должен констатировать, что Вы не приложили никакого усилия, чтобы поддержать мои попытки спасти мир».

Гитлер, казалось, был удивлен такой бурной реакцией. Он занял оборонительную позицию. Он неуклюже попытался отвести упрек в предъявлении ультиматума, возразив, что документ озаглавлен как «меморандум», а не «ультиматум». Чемберлен, Вильсон и Гендерсон снова пошли в атаку, указав, что его предложения, несомненно, невыполнимы, хотя бы из-за предложенных им сроков. Чехословацкому правительству остается едва лишь сорок восемь часов на формулирование необходимых приказов, а вся территория должна быть эвакуирована за четыре дня. При таких обстоятельствах чрезвычайно возрастает опасность насилия. Последствия вражды между Германией и Чехословакией непредсказуемы. В результате, конечно, может возникнуть война в Европе.

Таким образом, переговоры зашли в абсолютный тупик. В этот момент открылась дверь, и адъютант протянул Гитлеру записку. Прочитав, он передал ее мне со словами: «Прочтите это мистеру Чемберлену».

Я перевел: «Бенеш только что объявил по радио о всеобщей мобилизации чехословацких вооруженных сил».

В комнате наступила глубокая тишина. «Теперь война неизбежна», — подумал я, и у всех тогда, вероятно, возникла такая же мысль. Хотя Гитлер и обещал Чемберлену ничего не предпринимать против Чехословакии, но всегда добавлял оговорку: «Если только какая-нибудь чрезвычайная акция чехословацких вооруженных сил не вынудит меня к действию». Не возникла ли сейчас такая опасность? [135]

Впоследствии, рассказывая друзьям об этой драматической сцене, я часто пользовался сравнением с ударом в литавры в симфонии. После литавр «чешской мобилизации» несколько тактов держалась тишина, затем скрипки тихо подхватили мелодию. Едва слышным голосом Гитлер сказал оцепеневшему Чемберлену: «Несмотря на эту неслыханную провокацию, я, разумеется, сдержу слово ничего не предпринимать против Чехословакии, пока продолжаются переговоры, — во всяком случае, мистер Чемберлен, пока Вы находитесь на земле Германии».

Напряжение начало спадать. Возобновилось обсуждение — в более сдержанном, спокойном тоне. Казалось, все испытали некоторое облегчение от того, что катастрофа отодвинута на какое-то время. Переговоры продолжались. Это было большим достижением.

Гитлер вдруг изъявил готовность обсуждать вопрос о датах эвакуации, о которых Чемберлен отозвался как о самой большой трудности. «Ради Вас, мистер Чемберлен, — сказал он, — я пойду на уступки относительно сроков. Вы один из немногих, для которых я когда-либо делал подобное. Я соглашусь на 1 октября как день начала эвакуации». Он внес соответствующее исправление в меморандум, добавив еще несколько других мелких изменений, которые, насколько я помню, касались скорее формы, чем содержания документа, который затем отослали на перепечатывание.

В ходе последующей дискуссии Гитлер указал, что поддерживает усилия Чемберлена по поддержанию мира, хотя границы передаваемой по его предложению территории весьма отличаются от границ тех территорий, которые он захватил бы, если бы [136] использовал против Чехословакии силу. В конце концов Чемберлен сказал, что готов передать немецкий меморандум чехословацкому правительству. Кризис очистил воздух, как гроза, и в два часа ночи Гитлер и Чемберлен расстались в исключительно дружелюбной атмосфере, недолго поговорив наедине с моей помощью. В ходе этой беседы Гитлер поблагодарил Чемберлена в выражениях, которые показались искренними, за его труды во имя мира и сказал, что судетский вопрос был последней большой проблемой, которая, по его мнению, требовала решения. Он говорил также о более тесных отношениях между Германией и Англией и о сотрудничестве двух стран. Было очевидно, как сильно он стремится установить хорошие отношения с Англией. Он вернулся к своей старой теме. «Между нами не должно быть разногласий, — сказал он. — Мы не собираемся препятствовать вашим интересам за пределами Европы, а вы можете без ущерба предоставить нам свободу действий в Центральной и Юго-Восточной Европе». Через некоторое время нужно будет также урегулировать колониальный вопрос, но он не такой срочный и нет нужды воевать из-за него. Позднее, тем же утром Чемберлен вернулся в Лондон.

Два дня спустя, 26 сентября, сэр Гораций Вильсон прибыл в Берлин с персональным письмом от Чемберлена Гитлеру. Гитлер принял Вильсона и сопровождавших его Гендерсона и Киркпатрика в Канцелярии. На этом совещании Гитлер в первый и единственный раз в моем присутствии полностью потерял самообладание.

Не помню, привезли ли англичане перевод письма Чемберлена с собой или я должен был перевести [137] его. Во всяком случае, письмо вызвало одну из самых бурных реакций, которые мне доводилось наблюдать.

«Правительство Чехословакии только что сообщило мне, — писал Чемберлен, — что оно расценивает содержащиеся в Вашем Меморандуме условия как полностью неприемлемые».

В письме Чемберлена содержался намек вроде «я же Вам говорил», и, казалось, он поддерживает позицию чехословаков. Гитлер, слушавший со все возрастающим беспокойством, вдруг вскочил с криком: «Здесь не о чем вести переговоры!» и кинулся к двери. Это была чрезвычайно неприятная сцена, особенно когда Гитлер вроде бы осознал, оказавшись у двери, насколько недопустимым было его поведение, и вернулся на место, как непослушный мальчишка. Теперь он взял себя в руки, и я смог продолжить чтение письма вслух. Однако, когда я закончил, он позволил себе впасть в еще большую ярость, чем я когда-либо мог наблюдать во время дипломатических встреч.

Последовал бессвязный разговор, где каждый говорил, не слушая другого, за исключением Киркпатрика и меня самого. Это был один из редких случаев, когда я не смог отстоять у Гитлера свои права переводчика. На других бурных встречах, особенно во время конференции «Большой четверки», состоявшейся в Мюнхене несколько дней спустя, мне удавалось восстанавливать порядок, указывая Гитлеру или какому-нибудь другому оратору, в запальчивости прерывавшему меня, что я еще не закончил перевод. Спокойные попытки сэра Горация Вильсона призвать Гитлера к благоразумию лишь усиливали его ярость; Гендерсон бился с Риббентропом, [138] возбужденно толковавшем о Бенеше как о террористе, а о чехах как о поджигателях войны.

Пребывая именно в таком расположении духа, Гитлер произнес свою знаменитую речь во Дворце спорта несколько часов спустя. «Вопрос, который волнует нас больше всего в эти последние несколько недель, известен всем нам, — сказал он. — Он называется не столько Чехословакия, сколько герр Бенеш. В этом имени сконцентрированы сегодня чувства миллионов людей, оно заставляет их отчаиваться или наполняет их фанатичной решимостью!.. Теперь он выдворяет немцев! Но на этом его мелкие игры прекратятся... Теперь решение остается за ним. Мир или война! Или он принимает наше предложение и, наконец, предоставляет свободу немцам, или мы придем и возьмем эту свободу сами!»

Но в этой речи были и другие тона. Гитлер дружелюбно отзывался о Чемберлене и добавил часто цитируемую многозначительную фразу: «Я заверил мистера Чемберлена, что как только чехи урегулируют вопрос со своими меньшинствами... у меня больше не будет интересов в чешском государстве. Я ему это гарантирую. Нам чехи не нужны».

На следующий день меня снова вызвали в Канцелярию. Там я встретился с Вильсоном, который ночью получил от Чемберлена новое послание для Гитлера. Премьер-министр предлагал гарантию Великобритании, что эвакуация чехов будет осуществлена, если Германия, со своей стороны, воздержится от применения силы.

Гитлер отказался обсуждать это предложение, даже когда Вильсон спросил, что сообщить Чемберлену в ответ. Гитлер продолжал твердить, что теперь у чехословацкого правительства есть только две возможности — принять [139] предложения Германии или отказаться от них. «И если они предпочтут отказаться, я раздавлю Чехословакию! — сердито выкрикнул он. — Если чехи не согласятся на мои требования до 14 часов 28 сентября, в октябре я введу немецкие войска на территорию Судет». В то утро было невозможно серьезно разговаривать с Гитлером. Обвинения в злоупотреблениях чехов и мрачные угрозы — вот все, что он был в состоянии высказать. Вильсон и его помощники сидели беспомощно: они ничего не могли противопоставить такой ярости.

Неожиданно Вильсон поднялся. Твердым голосом, медленно взвешивая каждое слово, он сказал: «При таких обстоятельствах я должен выполнить еще одно поручение моего премьер-министра. Я должен просить Вас, Канцлер, принять к сведению следующее сообщение». Потом он зачитал короткое, но впечатляющее послание, которое я перевел Гитлеру как можно медленнее и внушительнее, чтобы он смог оценить его значимость. «Если Франция, выполняя свои обязательства, будет активно вовлечена во враждебные действия против Германии, Соединенное Королевство сочтет необходимым для себя поддержать Францию».

Гитлер гневно ответил, что принял сообщение к сведению. «Это значит, — добавил он, — что если Франция сделает свой выбор, напав на Германию, Англия сочтет своим долгом тоже напасть на Германию». Повысив голос, он продолжал: «Если Франция и Англия хотят развязать войну, они могут сделать это. Мне это совершенно безразлично. Я готов ко всем случайностям. Я могу лишь учесть эту позицию. Таким образом — на следующей неделе мы окажемся в состоянии войны друг с другом». Это [140] были его последние слова Вильсону и ответ Чемберлену.

В тот же вечер мне пришлось переводить письмо Чемберлену, которое Гитлер составил в более примирительных выражениях. Во второй раз за эти решающие дни у меня сложилось впечатление, что Гитлер удержался от крайнего шага. Заставило ли его сменить курс это последнее заявление Вильсона? Я до сих пор помню, в частности, как немецкий диктатор сказал в том письме, что готов участвовать в обеспечении международной гарантии относительно оставшейся части Чехословакии, как только будет решен вопрос о меньшинствах.

Перемена тона Гитлера от восклицания «война на следующей неделе» до написания примирительного письма была, может быть, вызвана многозначительным зрелищем, которое он наблюдал в тот день ближе к вечеру. При сумрачной осенней погоде моторизованная колонна проехала по Вильгельмштрассе. Совершенно безразличное и меланхоличное поведение населения Берлина, которое Гитлер мог наблюдать из окна Канцелярии, произвело на него глубокое впечатление. Адъютанты говорили мне тогда, что это зрелище очень его разочаровало.

На следующий день, 28 сентября, наблюдалось почти непрерывное хождение послов. Франсуа-Понсе, Гендерсон и итальянский посол Аттолико проходили один за другим в кабинет Гитлера, а в соседних комнатах и коридорах наблюдалась кипучая активность кризисного периода. Министры и генералы с толпой членов партии, офицеры и главы департаментов, торопившиеся проконсультироваться с Гитлером, сидели и стояли повсюду. Ни одно из этих обсуждений не включалось в перечень официальных [141] встреч. Гитлер бродил по комнатам, говоря то с одним, то с другим. Кто бы ни оказался поблизости, мог бы обратиться к нему, но на самом деле никто не мог вставить и слова. Любому, кто хотел или не хотел слушать, Гитлер пространно излагал свое видение ситуации. Это был просто ряд коротких речей для Дворца спорта. Лишь время от времени Гитлер удалялся в свой кабинет для более долгих дискуссий с Риббентропом, Герингом или одним из генералов — Кейтелем, в частности.

Первым из послов появился в то утро Франсуа-Пенсе. Он отлично говорил по-немецки, но меня позвали «на всякий случай». Так как делать мне было нечего, я мог спокойно слушать разговор, который в последующие годы часто вспоминал как пример мудрости государственного человека и необычайной дипломатической ловкости, с которой Франсуа-Понсе вел ту беседу. Французский посол боролся за мир. «Вы обманываетесь, Канцлер, — сказал он, — если думаете, что можете ограничить конфликт Чехословакией. Если Вы нападете на эту страну, то ввергнете в огонь всю Европу». Он тщательно подбирал слова с характерной для него вдумчивостью и говорил на грамматически безупречном немецком языке, а легкий французский акцент придавал особую выразительность тому, что он говорил. «Вы, конечно, уверены, что выиграете эту войну, — продолжал он, — точно так же, как мы верим, что разобьем вас. Но зачем Вам идти на такой риск, если Ваши основные требования могут быть выполнены и без войны?»

Гитлер ничем не проявил своего согласия, снова обвиняя Бенеша, подчеркивая свое стремление к миру и решительно заявляя, что не может больше [142] ждать. Франсуа-Понсе не относился к тем, кого можно было сбить с толку: он продолжал с большим дипломатическим искусством демонстрировать бессмысленность действий, предлагаемых Гитлером.

Из своего угла комнаты я пристально наблюдал за действующими лицами в этой напряженной битве. По реакции Гитлера я видел, как постепенно чаша весов склонялась в сторону мира. Он больше не разражался гневом и с величайшим трудом находил, что сказать в ответ на аргументы, которые Франсуа-Понсе выдвигал с сокрушительной французской логикой. Гитлер явно начинал задумываться. Риббентроп попробовал вмешаться раз-другой — явно не в пользу компромисса. Франсуа-Понсе, полностью сознававший опасность даже одного-единственного неверного слова в такой ситуации, резко, со сдерживаемым раздражением призвал его к порядку. Очевидно, это понравилось Гитлеру: на него всегда производило впечатление, когда кто-то, кроме него самого, мог смело выступить против кого-либо.

Другим успешным дипломатическим шагом со стороны французского посла было представление четко нарисованной карты с обозначением отдельных фаз эвакуации. Впоследствии, говоря о Судетском кризисе, Гитлер часто признавался: «Франсуа-Понсе был единственным, кто внес разумное предложение. Из этой карты сразу же было видно, что это была работа военных, разбирающихся в своем деле».

Снова открылась дверь, и вошел адъютант. Я подумал, не будет ли еще одного поразительного объявления. Может быть, чехи сами начали действовать? Я лишь уловил имя Аттолико и сразу же почувствовал облегчение, зная, что итальянский посол был [143] одним из друзей мира. Он входил в группу, к которой в то время принадлежали Геринг, Нейрат и Вайцзеккер, делавшие все возможное, чтобы отвратить Гитлера от его военных планов. Аттолико хотел немедленно поговорить с Гитлером «по срочному делу». Я вышел из комнаты вместе с Гитлером, так как Аттолико плохо говорил по-немецки.

Слегка сутулый Аттолико задыхался от волнения, его лицо пылало возбуждением. «У меня для Вас срочное сообщение от дуче, Фюрер!» — безо всяких церемоний воскликнул он, еще не успев подойти к Гитлеру. Затем я перевел его сообщение: «Британское правительство только что дало мне знать через посла в Риме, что оно согласно с посредничеством дуче в судетском вопросе. Оно считает область расхождений сравнительно узкой». И сделал интересное дополнение: «Дуче сообщает Вам, что каким бы ни было Ваше решение, Фюрер, фашистская Италия стоит позади Вас». И быстро продолжил: «Однако дуче придерживается мнения, что было бы разумно принять британское предложение, и просит Вас воздержаться от мобилизации». Гитлер, уже призадумавшийся после разговора с Франсуа-Понсе, находился явно под впечатлением от сообщения Муссолини. Аттолико напряженно смотрел на него.

Именно в этот момент было принято решение в пользу мира. Это произошло как раз незадолго до полудня 28 сентября, за два часа до истечения гитлеровского ультиматума. Гитлер ответил: «Скажите Дуче, что я принимаю его предложение».

В тот раз совет Муссолини еще имел большой вес для Гитлера; кроме того, я сам уже два раза видел, как он отшатнулся от края пропасти. После [144] этого его согласие с предложением Муссолини убедило меня, что он отказался от войны.

Мы вернулись в его кабинет, где вместе с Риббентропом все еще ждал Франсуа-Понсе. «Муссолини только что спросил, не приму ли я его посредничество», — отрывисто сказал Гитлер. Он продолжил разговор с Франсуа-Понсе, но мысли его были далеко. Он уже больше думал о сообщении Муссолини, чем о том, что хотел сказать ему Франсуа-Понсе, и поэтому беседа резко закончилась вскоре после этого.

Едва ушел Франсуа-Понсе, как появился Гендерсон. У него было еще одно известие от Чемберлена, которое я перевел. «Прочитав Ваше письмо, — писал он, — я чувствую уверенность, что Вы можете получить главное без войны и незамедлительно. Я готов сразу же приехать в Берлин, чтобы обсудить условия передачи территорий с Вами и с представителями чехословацкого правительства вместе с представителями Франции и Италии, если Вы пожелаете... Я не могу поверить, что Вы возьмете на себя ответственность начать мировую войну, которая может стать концом цивилизации из-за нескольких дней промедления при решении этой давнишней проблемы». Гитлер ответил, что должен связаться с Муссолини относительно этого предложения. «Я отложил мобилизацию в Германии на двадцать четыре часа, идя навстречу пожеланиям моего великого итальянского союзника», — сказал Гитлер Гендерсону. Последний откланялся после исключительно дружелюбного разговора.

В тот же день Гитлер позвонил Муссолини, и эта беседа привела к самой большой сенсации периода [145] между двумя войнами — к решению, что Гитлер пригласит Чемберлена, Даладье и Муссолини на конференцию в Мюнхен. Той же ночью я отправился на юг специальным поездом.

Мюнхенская конференция рассматривалась в то время как решающая поворотная точка в Судетском кризисе. На самом деле это случилось на день раньше — во время разговора Гитлера с Аттолико, после жизненно важной подготовительной работы, которую провел Франсуа-Понсе. Конечно, это намечалось в Берхтесгадене, когда Гитлер впервые подал надежду Чемберлену, и в Годесберге, где он сделал это же во второй раз после поразительного известия о чешской мобилизации.

Ход Мюнхенской конференции, состоявшейся в новом здании на Кенингсплац, описывался в свое время с такими подробностями, что было бы излишне с моей стороны долго писать об этом. В любом случае на самом деле это не был пик кризиса.

Вскоре после моего прибытия в Мюнхен я поехал на машине с Гитлером в Куфштайн. Там он сел на специальный итальянский поезд и говорил с Муссолини на протяжении всего пути — этот разговор подтвердил мое предположение, что мир был обеспечен. Муссолини в выражениях, похожих на выражения, использованные Франсуа-Понсе, настойчиво выступал за мирное решение.

Незадолго до двух часов я занял свое место за круглым столом в резиденции фюрера в Мюнхене (теперь Америка-Хаус) вместе с Большой четверкой — Гитлером, Чемберленом, Муссолини и Даладье. Риббентроп, Чиано, Вильсон и Алексис Леже, возглавлявший французское министерство иностранных дел, тоже были там. Началась историческая [146]

Мюнхенская конференция. Ход этой конференции был далеко не столь сенсационным, как ожидалось, потому что, как я уже сказал, настоящее решение было уже принято.

Четверо главных участников прежде всего кратко изложили позиции своих стран. Все высказались против силового решения, даже Гитлер, подчеркнувший, что он целиком за мирное урегулирование вопроса. Преобладала атмосфера доброжелательства, нарушенная лишь раз или два яростными нападками Гитлера на Бенеша и Чехословакию и выступлениями Даладье, который принял вызов.

Даладье был еще незнакомой фигурой в том кругу. Человек невысокого роста, большую часть времени сидевший молча, он не скрывал своего возмущения тем фактом, что решения о передаче части территории Чехословакии, союзника Франции, принимались без участия представителей этой страны на конференции. Я заметил, что Алексис Леже несколько раз говорил с ним, явно подстрекая выступить против той или иной точки зрения. Но Даладье никак не реагировал на это, за исключением тех, уже упоминавшихся случаев, когда он занял очень жесткую позицию по отношению к Гитлеру. Гитлер, как ни удивительно, не раздражался из-за этого. Казалось, Даладье ему нравится, и они обменивались военными воспоминаниями в перерывах. Я слышал, как Гитлер сказал Муссолини: «Я могу очень хорошо поладить с Даладье; он был на фронте, как и все мы, поэтому с ним можно говорить».

В Мюнхене произошла также небольшая стычка с Чемберленом. Он настойчиво поднимал один вопрос, который в целом не имел большого значения. Он касался передачи Германии чехословацкой общественной [147] собственности на уступаемой территории. Чемберлен настойчиво добивался ответа на вопрос, кто компенсирует чехословацкому правительству стоимость зданий и сооружений, которые перейдут Германии вместе с территорией Судет. Было очевидно, что в этом случае говорит не премьер-министр и политик, а бывший министр финансов и деловой человек. Гитлер становился все более беспокойным. «Эти сооружения и здания построили за счет налогов, уплаченных судетскими немцами, — говорил он со все возрастающим нетерпением, — и поэтому не может быть и речи о возмещении ущерба». Но этого было недостаточно, чтобы удовлетворить Чемберлена в вопросах собственности. Наконец Гитлер взорвался. «Наше время слишком драгоценно, чтобы тратить его на такие банальности!» — крикнул он Чемберлену. Это произошло, когда Чемберлен в довершение всего поднял также вопрос, останется ли и скот на судетской территории или некоторое количество домашнего скота не следует уводить на ту территорию, которая останется от Чехословакии.

Во время этих споров между Гитлером, Чемберленом и Даладье меня часто прерывал тот, к кому я обращался, переводя сделанное для него заявление на одном из трех языков конференции — немецком, английском и французском. «Я должен немедленно сказать об этом», — перебивал меня один из них, но каждый раз я просил разрешения закончить перевод, так что остальные участники не упускались из виду. По своему большому опыту проведения конференций я знал, что получается невероятная путаница, если из-за прерванного перевода кто-то из [148] участников больше не может следить за спором. Друзья, наблюдавшие за заседанием Большой четверки через стеклянные двери, рассказывали мне, что когда я добивался того, чтобы мой перевод был услышан, то был похож на школьного учителя, пытающегося навести порядок в недисциплинированном классе. После этого мы стали называть конференции Большой четверки кодовым названием «класс», особенно во время кризиса 1939 года. Даже моя «клиентура», например Геринг, пользовалась этим названием.

После того как Муссолини представил на рассмотрение письменное предложение по решению судетского вопроса, в работе конференции был сделан короткий перерыв на обед примерно до трех часов. Предложение Муссолини было написано по-итальянски, но перевод оказался легким, потому что я уже однажды переводил его с немецкого на французский в Берлине. В то знаменательное утро 28 сентября, за день до конференции, Государственный секретарь Вайцзеккер передал его мне, попросив как можно быстрее перевести на французский, чтобы текст можно было отдать итальянскому послу для передачи Муссолини, чтобы у Риббентропа не было возможности внести изменения. Я был рад вновь ознакомиться с ним здесь в Мюнхене. Хотя на конференции это предложение было представлено как предложение Муссолини, на самом деле оно было составлено Герингом, Нейратом и Вайцзеккером.

После обеда конференция продолжалась без перерыва. Встреча больше не ограничивалась Большой четверкой с их министрами иностранных дел или [149] дипломатическими советниками; постепенно Геринг, Франсуа-Понсе, Гендерсон, Аттолико, фон Вайцзеккер, юрисконсульты, секретари и адъютанты заполнили комнату и образовали плотные ряды публики позади глав правительств, которые сидели в центре. Проект соглашения, предложенный Муссолини, был тем временем переведен на три языка конференции, и на его основе, с несколькими незначительными изменениями, было выработано знаменитое Мюнхенское соглашение, которое и было, наконец, подписано между 2 и 3 часами утра 30 сентября.

Во второй половине дня и вечером переговоры все больше и больше разделялись на несколько отдельных обсуждений, в то время как юристы в своей утомительной манере долго спорили об окончательной формулировке. Во время этих пауз Гитлер несколько раз мило беседовал с Даладье. Он разговаривал и с Чемберленом тоже, но заметно более холодно, чем с Даладье. Однако, когда Чемберлен предложил позвонить ему на следующий день, чтобы договориться о разговоре с глазу на глаз, Гитлер с удовольствием согласился. Я также видел, что Муссолини и Чемберлен долго разговаривали, и вспомнил об англо-итальянских соглашениях и об усилиях Чемберлена договориться с Италией.

Около девяти часов вечера Гитлер пригласил всех поужинать с ним в банкетном зале. Чемберлен и Даладье извинились, сказав, что должны позвонить своим правительствам; они были явно не в том настроении, чтобы присутствовать на банкете. Они обеспечили мир, но ценой серьезной потери престижа. Под нажимом Гитлера они пришли к соглашению о том, что союзник Франции должен уступить [150]

Германии часть своей территории. Как мы теперь знаем, и Франции, и Англии пришлось оказать на Чехословакию значительное давление, поэтому было вполне понятно, что Чемберлен и Даладье выглядели очень подавленными тем вечером.

Следовательно, исключительно итало-германская компания сидела с Гитлером за одним банкетным столом, который оказался довольно длинным. Именно тогда Муссолини сделал свое заявление о возможности катастрофических последствий для Италии в период Абиссинской войны, если бы Лига Наций распространила свои санкции на нефть даже всего на одну неделю.

Что касается меня, то Мюнхенская конференция продолжалась почти тринадцать часов без перерыва, так что мне пришлось переводить за обедом и ужином. Мне постоянно приходилось переводить почти все, что говорилось, на три языка, и поэтому я произнес буквально в два раза больше слов, чем вся Большая четверка вместе взятая.

После подписания соглашения у меня был всего лишь короткий отдых, так как на следующее утро я уже находился у Гитлера, чтобы переводить его беседу с Чемберленом. Бледный и угрюмый Гитлер, сидевший рядом со мной, казался совсем другим. Он с отсутствующим видом слушал замечания Чемберлена насчет англо-германских отношений, разоружения и экономических вопросов, сравнительно мало участвуя в разговоре. К концу беседы Чемберлен вынул из кармана знаменитую англо-германскую Декларацию: «Мы рассматриваем Соглашение, подписанное прошлой ночью, и англо-германское Соглашение по военно-морскому флоту как символ желания наших двух народов никогда больше не [151] вступать в войну друг с другом. Мы убеждены, что метод консультаций будет методом, принятым в решении любых других вопросов, которые могут касаться наших двух стран, и мы полны решимости продолжать наши усилия, направленные на устранение возможных источников разногласий и, следовательно, на сохранение мира в Европе».

Медленно, подчеркивая каждое слово, я перевел это заявление Гитлеру.

Я не разделяю впечатление Чемберлена, выраженное в его опубликованном ныне частном письме, что Гитлер горячо согласился с этим заявлением. Мне самому показалось, что он с некоторой неохотой согласился с вышеизложенным, и, думаю, он поставил свою подпись, только чтобы доставить удовольствие Чемберлену, не обещая самому себе слишком много пользы от этой декларации.

Затем я ехал с Чемберленом по Мюнхену в открытой машине и наблюдал, с каким энтузиазмом люди приветствовали британского премьер-министра. Когда мы медленно ехали по улицам, его моментально узнавали. Люди выкрикивали приветствия, толпились вокруг машины, многие пытались пожать ему руку. Я пристально всматривался в их лица, как делал это во время триумфальных проездов Гитлера по Нюрнбергу. В моменты волнения выражение лиц людей говорит о многом. Здесь, в Мюнхене, при виде пожилого джентльмена, сидящего рядом со мной, у людей не возникало экстатического подъема, как в Нюрнберге, но каждое лицо светилось счастьем. «Спасибо тебе, дорогой старина Чемберлен, что сохранил для нас мир», — вот что было откровенно написано на тысячах этих радостных лиц. [152]

В то же время, на мой взгляд, эти явно спонтанные и неорганизованные специально овации в честь Чемберлена свидетельствовали и об определенном критическом отношении к Гитлеру. Когда толпа в авторитарном государстве так демонстративно аплодирует не своему богоподобному диктатору, а зарубежному государственному деятелю с демократического Запада под совсем не героическим зонтиком, это является совершенно нескрываемым выражением общественного мнения — более показательным, быть может, чем любое количество враждебных статей в свободной прессе демократической страны.

Подтверждение тому, что я был не одинок в таких мыслях, я получил в тот же день от нескольких известных национал-социалистов из окружения Гитлера, которые, как я знал, всегда, почти неосознанно, следовали голосу своего хозяина. Немецкий диктатор был глубоко разочарован тем, что народ Германии перед лицом войны вел себя совсем не так, как предписывалось национал-социалистским учебником героизма. Вместо того чтобы выказывать восторг от перспективы поднять оружие на врага, население Берлина и Мюнхена продемонстрировало самым явным образом свое неприятие войны и радость от того, что сохранен мир. Некоторая часть привычных аплодисментов, конечно, досталась и Гитлеру, человеку войны, но в Мюнхене, по крайней мере, они не шли ни в какое сравнение со спонтанным выражением симпатии, которое, как я сам видел, оказывали Чемберлену и Даладье за пределами отеля. Я также слышал, что когда той ночью в городе узнали о подписании Мюнхенского соглашения, состоялось много радостных застолий с обильными возлияниями в виде отличного [153] пива, что и привело к появлению на улицах и площадях бесчисленных жизнерадостных пошатывающихся личностей.

Должно быть, мир Гитлера частично рухнул, когда на следующий день он узнал обо всем этом, и я вдруг понял, почему он выглядел таким изменившимся и отрешенным во время разговора с Чемберленом.

Не прошло и двух недель, как Гитлер сказал в своей знаменитой саарбрюккенской речи: «В наших рядах оказались слабовольные люди, которые, возможно, и не осознали, что пришлось принять суровое решение». Это было публичное подтверждение моих впечатлений. Эта речь в Саарбрюккене для многих немцев стала жестоким пробуждением ото сна, в котором им виделось, будто Мюнхенское соглашение все уладило и мир обеспечен навсегда. «Я знаю то, чего, судя по всему, весь остальной мир, а также некоторые люди в Германии так и не поняли: народ 1938 года — это не народ 1918 года». И снова это явилось явным показателем его разочарования в поведении немцев. «Стоит только прийти к власти мистеру Даффу Куперу, мистеру Идену или мистеру Черчиллю вместо Чемберлена, и мы отлично знаем, что первой целью этих людей будет развязывание новой мировой войны... Поэтому нашим долгом является быть настороже и заботиться о безопасности рейха».

Я тоже прекраснодушно надеялся, что с урегулированием «последней территориальной проблемы» мир воцарится надолго. С бесконечным сожалением увидел я, что дух подозрительности и затаенной злобной обиды снова взял верх в душе Гитлера.

В то время я много слышал в Канцелярии о возмущении Гитлера суровой критикой, которой подверглось [154] в Англии и во Франции Мюнхенское соглашение, и стремлением Англии наращивать свое вооружение. Гитлер, казалось, не понимал, как сильно пострадали Англия и Франция от его руки.

«Теперь я иду к умирающему человеку, чтобы дать ему божественное причастие», — сказал Франсуа-Понсе ранним утром 30 сентября, собираясь сообщить чехам, союзникам Франции, о приговоре, вынесенном относительно них и в их отсутствие. «Но у меня с собой нет даже бальзама, — добавил он, — чтобы пролить на его раны».

Британский премьер-министр три раза летал в Германию; шаг за шагом он позволил Гитлеру подвести себя к решению, которое очень мало способствовало престижу западных держав.

Гитлер был возмущен, что обе великие страны после временного облегчения от сохранения мира не совсем были рады поздравить себя с ценой, которую им пришлось заплатить за это, и что они были разумеется, полны решимости сделать все возможное, чтобы никогда больше не оказаться в таком беспомощном положении.

Еще раз я убедился за эти дни, как мало Гитлер понимал образ мыслей Западной Европы.

Несмотря на эти неприятные впечатления, я и мои коллеги в министерстве иностранных дел сохранили до конца того полного событий года чувство облегчения от того, что великая бойня была предотвращена.

Дальше