Дивизия «Великая Германия».
Весенне-летняя кампания, 1943
В отпуске
Прекрасным весенним утром нас собрали в Тревде, где в свое время лежал в лазарете Гальс. На холме, покрытом короткой травой, такой, в которой каждая травинка борется за место и которая через месяц превратится в высокую саванну, — к нам присоединилось еще два полка. Всего здесь насчитывалось около девятисот человек. С вершины холма офицеры, стоя на развороченном грузовике, произносили речи. Грузовик был окружен двадцатью флагами и полковыми знаменами. О нас говорили только хорошее. Нас даже поздравили за совершенные в прошлом подвиги, от которых мы краснели каждый раз, когда слышали фронтовые сводки. Мы смотрели на офицеров широко раскрытыми глазами. Они заявили, что, учитывая проявленное нами мужество, они готовы сделать честь любому из нас, переведя его в действующие войска. Немедленно записалось добровольцами человек двадцать. Офицеры, признав, что мы ведем себя слишком робко, попытались сломить наше сопротивление и продолжали говорить о том же. После подробного рассказа о героических подвигах немецких солдат из рядов выступило еще пятнадцать человек, и среди них Ленсен, всегда искавший неприятностей. Затем офицеры упоминули о двухнедельном отпуске. Сразу появилось [140] еще триста добровольцев. После этого несколько лейтенантов сошли с возвышения и прошли через наши ряды. Они выбирали отдельных солдат и приглашали их выступить вперед, а капитан тем временем не уставал расписывать преимущества наступательных отрядов.
Выбирали будущих бойцов среди самых крупных, здоровых и сильных. Неожиданно указательный палец в черной кожаной перчатке указал, подобно дулу маузера, на моего лучшего друга, ставшего на войне мне братом. Гальс, будто загипнотизированный, сделал три широких шага вперед; грохот его сапог прозвучал для меня как хлопок резко закрывшейся двери, которая разделит меня — и может быть, навсегда — с единственным другом, общение с которым только и могло заставить меня бороться за жизнь.
Поколебавшись мгновение, я, без всякого давления, присоединился к группе добровольцев. Лицо Гальса засияло, подобно лицу ребенка, получившего нежданный подарок, который даже не знает, что сказать. С этих пор в моих документах значилось: «Ефрейтор Сайер, 17-й батальон, легкая пехота, дивизия «Великая Германия», юг».
Вечером мы вернулись в свое расположение. Совершенно ничто не изменилось. То, что нас записали добровольцами в пехоту, было единственной разницей в той жизни, которую мы вели вчера в качестве водителей грузовиков и жизнью бойцов действующей армии. Мы не знали, как себя вести, но сержанты не дали нам времени на размышление. Они заставили нас чистить и приводить в порядок вооружение, пострадавшее в последних боях. На это ушло несколько дней. Казалось, что военные действия утихли, хотя мощные советские контратаки вызвали на северо-западе, у Славянска, огни пожаров. Нас привлекли также к захоронению тысяч солдат, погибших в битве за Харьков.
Один раз утром, на рассвете, нас официально назвали похоронным отрядом. Было темно как ночью. Лаус сообщил, что, вместо обещанного нам двухнедельного отпуска, который мы так ждали, мы будем заниматься захоронением солдат. Как правило, для этого использовались [141] попавшие в плен русские, но поговаривали, что они занимаются мародерством, крадут обручальные кольца и другие украшения. На самом деле, я думаю, бедняги обшаривали трупы в поисках еды. Пайки, которые они получали, были верхом нелепости — треть котелка слабого супчика на четырех военнопленных в сутки. Иногда им не давали ничего, кроме воды.
Каждого пленника, который попадался на краже, расстреливали на месте. Для этих целей не существовало специальных отрядов. Офицер либо убивал его, или передавал солдатам, которые любили подобного рода занятия. Однажды я с ужасом увидел, как один подонок привязывает пленных к решеткам ворот. Хорошенько закрепив их руки, он засунул в шинель одного из них гранату, снял чеку и побежал в укрытие. У русских вырвало кишки; до последней минуты они кричали о помощи.
Хотя на войне мы успели повстречать самых разных людей, то, что творили эти преступники, не могло не возмущать нас. Мы вступали с ними в споры, они раздражались и оскорбляли нас. Они заявили, что им удалось сбежать из лагеря в Томвосе, где русские держали немецких военнопленных. Тем, кто соглашался работать, давались пайки, такие же крохотные, как и у нас. Те же, кто не хотел работать, не получали ничего. На четырех человек — одна чашка с просом. Пищи не хватало даже тем, кто не отказывался работать. Часть вновь прибывших просто-напросто убивали: любимым способом казни было вогнать пустой патрон в затылок. Русские часто развлекались подобным способом.
Сам я верю тому, что русские способны на подобную жестокость: я видел, как они относятся к колоннам беженцев в Восточной Пруссии. Но преступления русских не оправдывают совершенные нами деяния. Все самые отвратительные последствия войны связаны с тем, что творят недоумки, из поколения в поколения совершающие пытки под предлогом мести.
Несколько часов мы рыли длинный тоннель, который в ходе боев превратился в полевой госпиталь.
Света здесь не было: единственное освещение давали электрические фонарики. Они бросали лучи света на [142] жуткие трупы, которые приходилось вытаскивать с помощью крюков.
Наконец одним прекрасным весенним утром, казавшимся чем-то странным в этой мрачной, разоренной местности, пыльный грузовик отправился по направлению к новым казармам, в которые мы переехали днем раньше. Сделав поворот, он остановился у первого здания, где несколько человек, включая меня, занимались уборкой. Раскрылась задняя дверца грузовика; из него, щелкнув каблуками, выпрыгнул пухлый капрал. Не отдавая чести и ничего не говоря, он засунул руку в правый нагрудный карман, где хранилась военная документация. Вытащив аккуратно сложенный вчетверо лист бумаги, он прочитал длинный список имен. По ходу чтения взмахом руки давал понять, что те, чьи имена называют, должны сделать шаг вправо. В списке было около ста имен, среди них Оленсгейм, Ленсен, Гальс и Сайер. С некоторым страхом я присоединился к тем, кто встал справа. Капрал сказал, что у нас три минуты на то, чтобы забраться в грузовик с оружием и рюкзаками. Он снова щелкнул каблуками, на этот раз отдав честь, и, ни слова не говоря, повернулся к нам спиной и пошел, как будто вышел погулять.
Мы в спешке принялись складывать пожитки. На разговоры времени не было. Три минуты спустя около ста задыхающихся солдат уже набились в грузовик, отчего у него чуть не отвалились борта. Капрал вернулся вовремя. Он окинул изумленным взглядом странно упакованные рюкзаки, но ничего не сказал. Затем нагнулся и посмотрел на что-то под грузовиком.
— Грузовик выдержит не более сорока пяти человек, — пролаял он. — Отправление через тридцать секунд.
Он сделал еще сто шагов.
Мы молча сопели. Выходить никому не хотелось; у всех были самые веские основания оставаться внутри. Двух-трех солдат спихнули сзади. Поскольку я находился в середине, подобно сардинке, уложенной в банку, о том, чтобы выйти, не было и речи. Наконец задело взялся Лаус. Он заставил выйти половину из тех, кто был в кузове. Осталось ровно сорок пять человек. Капрал, уже [143] забравшийся на переднее сиденье, приказал водителю заводить мотор. Лаус махнул нам на прощанье и отдал последние указания. Его последняя улыбка заставила нас забыть все приказы, которые он нам давал. А за ним с застывшими лицами смотрели, как мы исчезаем в облаке пыли, те, кому пришлось сойти с грузовика.
Вторая половина числящихся в списке солдат присоединилась к нам через четыре дня, в ста милях от линии фронта, в лагере знаменитой дивизии «Великая Германия». Большая часть дивизии, в основном раненые, занимали лагерь Ахтырка. Сама же дивизия сосредоточилась в огромном районе Курска — Белгорода. Лагерь поражал чистотой и порядком. Он напоминал лагеря бойскаутов, правда, снабжали его даже еще более роскошно. Ахтырка стала для нас оазисом в пустыне бездорожья.
По приказу капрала мы вышли из грузовика и выстроились в два ряда. К нам подошли капитан, лейтенант и фельдфебель. Пухлый маленький капрал отдал честь. Все три офицера были .весьма странно одеты. Капитан напоминал маскарадную фигуру: китель из серо-зеленой материи с красными полосками наступательных войск, темно-зеленые брюки наездника и блестящие кавалерийские сапоги. Он махнул нам и что-то сказал фельдфебелю, который ничуть не уступал ему в элегантности. Посовещавшись с капитаном, фельдфебель подошел к нам, щелкнул каблуками и обратился к нам тоном, который, по крайней мере, был менее оскорбителен, чем у капрала, который приезжал за нами.
— Добро пожаловать в дивизию «Великая Германия»! — сказал он. — С нами вы будете вести жизнь настоящего солдата. Только такая жизнь по-настоящему объединяет людей. Все мы считаем друг друга товарищами, каждый из нас в любую минуту может подвергнуться испытанию. Белые вороны, те, кому не нравится товарищеский дух, не долго задержатся в дивизии. Каждый должен рассчитывать на другого, не важно, как бы он к нему ни относился. Ошибка одного отражается на всем отряде. Нам не нужны те, кто попал сюда случайно, или слюнтяи. Каждый должен [144] быть готов без колебания повиноваться приказу или сам отдать приказ. Думать за вас будут офицеры. Ваша задача — показать, что вы их достойны. Вы получите новое обмундирование и сбросите свои лохмотья. Непреложное правило для боеспособной дивизии — полная чистота. Мы не терпим неряшливого внешнего вида. — Он сделал глубокий вдох и продолжил: — Когда с приготовлениями будет покончено, отряд добровольцев получит бумаги на двухнедельный отпуск, который им обещали. Если не последует иных указаний, отпуска вступят в силу через пять дней, когда конвой отправится в Недригайлов. Можете действовать. Хайль Гитлер!
Стоял прекрасный день. Судя по тому, что мы только что слышали, с приказами здесь не шутили. Но такая перемена была явно к лучшему: до этого мы сталкивались с грязью, ужасом, паникой и страданиями. И нам выдали увольнительные! От радости Гальс прыгал, как горный козлик.
Пухлый капрал припас для нас еще один милый сюрприз. Но мы были в таком настроении, что ничто не могло омрачить нашей радости. Он приказал нам выстирать грязную одежду перед тем, как сдать ее на склад, где нам выдадут новую форму. Мы превратились в прачек, стоя обнаженными перед длинными корытами. Нижняя одежда настолько пропиталась грязью, что отстирать ее было невозможно. Я подбросил в воздух шорты и разорвал фуфайку. Та же участь постигла мои носки: я носил их с начала отступления, и они превратились в сплошные дыры. Затем, совершенно голые, мы по траве прошли на склад, чтобы сдать старую одежду, с которой еще капало, и получить новую. Две женщины чуть не подавились от смеха, увидав наше приближение.
— Сапоги оставить! — прокричал фельдфебель, не слишком удивившийся нашему виду. — Здесь сапог нет!
Нам выдали все новое, начиная с фуражек и кончая аптечками. Но не хватало самого необходимого, например кальсон и носков. Но тогда нас переполняла радость, и мы на все закрывали глаза. [145]
Переодевшись, мы направились к деревянному зданию казармы. На двери красовалась сделанная крупными буквами надпись, напоминавшая нам о необходимости соблюдать чистоту: «Вошь — значит смерть!» Пухлый маленький капрал, который привез нас из Харькова, провел нас внутрь. Мы с любопытством осматривали комнату, с весьма непритязательной обстановкой, но поражавшую чистотой.
— Поскольку фельдфебеля здесь нет, я назначу ответственным одного из вас.
Он прошел через наши ряды с полузакрытыми глазами, как будто хотел, чтобы для того, кого он выберет, назначение стало неожиданным; к тому же это придавало решению больше значимости. Наконец он выбрал солдата, в котором на первый взгляд не было ничего необычного.
— Ты! — выкрикнул он. Солдат выступил вперед.
— Как тебя зовут?
— Видербек!
— Видербек, до дальнейших приказаний ты отвечаешь за состояние этого помещения. Пойдешь в каптерку и возьмешь знаки дивизии. Все должны пришить их на рукава.
Он перечислил еще целый ряд наших обязанностей, после каждого из которых голова бедняги Видербека склонялась все ниже и ниже.
Каждый из нас получил знаменитый знак дивизии «Великая Германия»: название дивизии, написанное серебряными готическими буквами на черном фоне. Нашивка оставалась у меня на рукаве до самого 1945 года, когда прошел слух, что американцы расстреливают любого, у которого нашит не номер, а название дивизии. В тот момент, когда раздумывать было некогда, они вполне могли пристрелить любого из «Великой Германии» или Бранденбурга с такой же легкостью, как и героя «Лейбштандарте»{9} или дивизии «Мертвая голова». Но эти [146] времена были еще далеко впереди. Тогда шла весна 1943 года, мы находились на завоеванной территории. Стояла чудесная погода, а в карманах у нас были разрешения на двухнедельный отпуск. После всего, через что мы прошли, новая жизнь казалась просто райской.
За исключением утренних и вечерних перекличек, мы могли свободно ходить куда угодно и развлекаться. Ахтырка была удивительным местом. Между домами или группами домов, построенными в русском крестьянском стиле, росла трава до метра в высоту и виднелись дикие степные цветы. Луга, на которых красовались огромные маргаритки и другие сильно пахнущие цветы, которые русские использовали для приготовления чая, к концу лета стали коричневыми. На полях приковывали к себе взгляд огромные подсолнухи.
Русские, особенно украинцы — очень веселые и гостеприимные люди; они готовы праздновать по любому поводу. Помню несколько пирушек в их домах, на которых все забывали горести, связанные с войной. Я знавал девушек, которые заливались смехом — и это при том, что у них были все основания нас ненавидеть. Они совершенно отличались от парижских красавиц, которых занимал только их внешний вид и косметика.
Около каждой группы домов располагалось собственное кладбище, которое никогда не было печальным местом. Напротив, здесь росло множество цветов, стояли деревянные столы, где часто сидели и пили крестьяне. У каждой группы домов красовалась табличка с видоизмененным названием села: «Прекрасная Ахтырка», «Наш городок, Ахтырка», «Милая Ахтырка».
Через четыре дня после нашего прибытия прибыла и вторая часть добровольцев. Им пришлось попотеть, чтобы добраться до нас: почти весь путь они проделали пешком.
Наконец, на пятый день мы заняли свои места в конвое, направлявшемся в Недригайлов. Наши пропуска на отпуск сказались недействительны. Они имели силу только в Познани. А оттуда мне предстояло проделать немало километров до места, где жили мои родители, — Висамбура. Таким образом, меня ожидало почти недельное [147] путешествие. Мы проехали огромный район с совершенно ровной поверхностью — ни одного холмика или оврага. То здесь, то там работали на полях трактора. До Недригайлова добрались на приличной скорости, по дороге, перестроенной армейскими саперами; через каждые пять километров виднелись останки оставленных в спешке советских военных машин. Мы проделали уже километров двести, когда наше внимание привлекли крохотные точки, появившиеся на отдалении на фоне чистого неба. Их очертания были окутаны облаками; послышались звуки разрывов.
Два грузовика, шедшие впереди, замедлили ход, а затем и вовсе остановились. Как обычно, фельдфебель, отвечающий за конвой, вышел из первого грузовика и достал бинокль. А мы ждали приказа выйти из машин. Все вели себя тихо, пристально смотрели за фельдфебелем, пытаясь по его поведению сделать вывод о происходящем. В тишине слышалось урчание работающего вхолостую мотора. Веселье, появившиеся на наших лицах несколько дней назад, постепенно сменялось выражением страха. Послышались голоса:
— А я уж думал, что теперь мы далеко от всяких неприятностей.
— Черт побери!
— Как думаешь, кто это?
— Партизаны, — пробурчал Гальс. Высказывались и другие мнения.
— Кем бы они ни были, я не позволю этим подонкам испортить мне отпуск.
— Интересно, чего мы ждем. Пусть скажут, чтобы мы пошли и пристрелили их.
Мы уже взяли винтовки, которые были обязаны носить солдаты даже в отпуске в оккупированных странах. Сама мысль о том, что кто-то или что-то может помешать нам отправиться домой, вызывала у нас бешенство. Мы готовы были пристрелить первого встречного, если это нужно, чтобы ехать дальше на запад. Но приказ так и не раздался. Фельдфебель забрался в грузовик, и конвой снова отправился в путь. Когда через пятьсот метров мы поравнялись с двадцатью немецкими [148] офицерами, которые везли орудия, мы так обрадовались, что наши опасения были преждевременны, что начали приветствовать их криками, будто перед нами шел сам фюрер.
Наконец мы добрались до Недригайлова, где и оставили конвой, повернувший на юг, чтобы направиться в Ромны, где нас должен был взять новый конвой, шедший на запад. В Недригайлове наши ряды пополнились другими солдатами, также получившими отпуск и съехавшимися сюда со всей России. Нас собралось почти тысяча человек. Однако грузовики использовались для многих других нужд, но только не для перевозки солдат, получивших отпуск. Несколько грузовиков, направлявшихся в Ромны, захватили с собой двадцать счастливчиков. А мы, те, кто остался здесь, болтались у полевой кухни, рассчитанной лишь на четверть нашего числа. Несмотря на голод, мы решили пройти двести километров, отделявшие нас от Ромнов, пешком, и выступили в путь, невзирая на поздний час, в самом прекрасном настроении. С нами пошли двадцать солдат, которые были намного старше нас и также принадлежали к дивизии «Великая Германия». Было также и семь или восемь человек из СС, певших себе что-то под нос. Остальные прихлебывали из бутылок, которые передавались из рук в руки. Они, должно быть, опустошили несколько подвалов: у каждого была настоящая коллекция.
Мы по привычке шли тройками, словно на поле боя, быстрым маршем, стремясь побыстрее сократить расстояние, отделявшее нас от Ромнов. Опускался вечер. Наша форма теперь, казалось, приобрела цвет ландшафта, как кожа хамелеона. От земли исходил терпкий, хорошо ощутимый запах. Горизонт исчезал в безграничной пустоте темнеющего неба. Становилась темнее земля, и наша форма также стала темнее, как по волшебству; наши шаги задавали ритм всей загадочной вселенной. Опускалась тьма ночи. Мы замолчали, пораженные необъятностью окружающего. Мы, солдаты армии, которую ненавидели во всем мире, были охвачены каким-то необъяснимым чувством. Как люди, которые начинают [149] шутить, чтобы скрыть печаль, мы стали петь, чтобы не думать. Как гимн земле зазвучала любимая песня СС:
Мы идем все дальше по бурой земле,
И она станет принадлежать нам.
Наконец темнота полностью накрыла нас. Впервые за все эти месяцы мы не опасались ее. Хотя все и устали, никто не предложил сделать привал. Дорога домой предстояла длинная, и мы не хотели терять времени. Хотя официально наш отпуск не начинался до прибытия в Познань, мысль о том, что я окажусь дома, взяла верх. Длинный путь не пугал меня, хотя я и натер сапогами голые ноги.
Гальс, страдавший, как и я, последними словами проклинал кладовщика Ахтырки за то, что не дал нам носков. Прошагав километров тридцать, мы замедлили шаг. Ветераны, шедшие с нами, ноги которых были, верно, из железа, отнеслись к нам как к плаксивым детям. Но они дали нам свои носки, и мы могли продолжать путь, но смогли пройти еще километров пять, не более. Поскольку остальные продолжали идти, не обращая внимания на нашу просьбу остановиться, мы решили разуться и идти босыми ногами по траве. Вначале показалось, что так даже лучше, но вскоре и это не помогло. Кое-кому даже пришла в голову мысль обернуть ноги в новые фуфайки, которые нам выдали, но, испугавшись осмотра, они заколебались. Последние несколько километров, пройденные на рассвете, стали настоящей пыткой. Первый же жандармский пост еще более усугубил ее. Жандармы заставили нас надеть сапоги: они не позволят нам войти в город в таком виде. Мы чуть не убили их. Спасение нашли только в телегах цыган, которые подсадили тех, кому было совсем невмоготу.
Госпиталь находился в том же здании, что и комендатура. Нам даже удалось поговорить с комендантом. Он был вне себя: как, солдаты из «Великой Германии» не имеют даже носков! Он послал в лагерь Ахтырку гневное письмо, в котором разнес неумелых чиновников, которые не могут как следует обеспечить новобранцев. Те, кто нуждался в медицинской помощи, отправились в [150] госпиталь. Здесь их ноги погрузили в воду с хлороформом, что сняло боль как по волшебству. Каждый из нас получил металлическую коробочку красного цвета с кремом, которым нужно натирать ноги, но носков так и не выдали.
Те же, кто в госпиталь не пошел, принялись рассуждать, куда нас направят теперь Железная дорога Харьков — Киев проходила через Ромны; ежедневно в обоих направлениях отправлялись поезда. Поэтому мы ужасно огорчились, когда два наших фельдфебеля объявили, что мы останемся в городе дня два, а то и больше. Составы, отправляющиеся ла фронт, заполнены боеприпасами, а в тех, которые возвращались в тыл, все места заняты тяжелоранеными. Для тех, кто ехал в отпуск, не хватало места. В нашем полутысячном отряде быстро распространялись самые невероятные слухи; ведь нам был дорог каждый час. Мы думали, как бы добраться в Киев своими силами: может, попросить солдат из конвоя подвезти нас или тайком забраться в поезд, пока он стоит, а то и просто украсть у русских лошадей и поехать на них. Некоторые договорились до того, что предлагали пройти двести километров пешком. Но, даже если мчаться галопом, это заняло бы не меньше четырех дней. Так или иначе не оставалось ничего, как ждать.
Ворчуны не унимались:
— Вот так и будем здесь протирать штаны, пока не закончатся отпуска. Надо отсюда выбираться! Сейчас говорят, что мы уедем через два дня, но пройдет неделя, а мы все так и будем здесь околачиваться. Нет уж, с нас хватит, мы уносим ноги.
Мои же ноги так болели, что от одной мысли о пешем походе у меня сжималось сердце. Гальсу и Ленсену было не намного лучше. Так что пришлось нам оставаться в Ромнах. Мы не знали, что делать и даже где спать. Жандармы не давали нам покоя. Пытаться им что-то объяснить было бесполезно: они даже не слушали. На Украине, в раю для уходящих в отпуск солдат, жандармы, наконец, обрели власть, которой они пользовались в мирное время. Лучше с ними было не спорить, а то порвут отпускное свидетельство прямо [151] у тебя на глазах. Мы своими глазами видели, как это произошло с сорокалетним солдатом. Жандармы вдарили ногой по его ранцу, как по мячику, а он в раздражении сказал, что полгода воевал на Кавказе и не позволит с собой так обращаться.
— Предатели! — заорал жандарм. — Предатели, это вы побежали от русских, вы оставили Ростов. Всех вас надо вернуть на фронт и вообще не отправлять в отпуск. — И жандарм, прямо на глазах бедняги, разорвал его свидетельство на кусочки. Мы подумали, что тот от горя взвоет. Как бы не так: он набросился на обоих жандаров и сбил их с ног. Мы еще не успели оправиться от изумления, а его уж и след простыл. Жандармы встали на ноги, крича, что пристрелят его. Мы же решили убраться подобру-поздорову, пока не пристрелили нас.
Через два дня мы все же отправились в Киев: нас посадили в поезд, где было полным-полно скота. Но об удобстве мы не беспокоились. Ведь нам нужно было только добраться до Киева: а он — до уничтожения города оставалось еще несколько месяцев — был по-прежнему прекрасен.
В Киеве у нас возникло чувство: мы спасены, война кончилась. Повсюду распустились цветы, люди жили своей обычной мирной жизнью. Белые с красной полосой автобусы проезжали мимо толп ярко одетых жителей. Повсюду прогуливались солдаты в вычищенной форме, идущие под руку с украинскими девушками. Киев понравился мне еще зимой, а теперь город стал еще прекраснее. Я бы не отказался, если бы война закончилась прямо здесь.
В Киеве мы без труда сели в поезд, направлявшийся в Польшу. Путешествие прошло в гражданском вагоне, заполненном до отказа. С нами ехали русские: тут нам представилась возможность познакомиться с ними лучше, чем на войне. Состав с разными вагонами ехал по колее, которая вела через бесконечные болота Припяти. Русские не переставая горланили песни, непрерывно пили и предлагали выпить солдатам. Стоял невероятный шум. На полустанках люди входили и выходили; шутки [152] самого неприличного свойства утопали в раскатах хохота. Женщины смеялись еще больше, чем мужчины. Так мы и ехали из Украины в Польшу. Через два с половиной дня прибыли в Люблин, где надо было делать пересадку. В Люблине жандармы произвели досмотр, а до отправления нам было приказано посетить военного парихмахера. Но мы так боялись, что не успеем на поезд, что отважились нарушить приказ. Нам с Гальсом и Ленсеном удалось пройти через пост военной жандармерии нестрижеными. Как оказалось, рисковали мы не зря: иначе б наверняка опоздали.
В Познань мы приехали посреди ночи. Здесь прием был организован как следует. Нам выдали талоны в столовую и казарму; для регистрации паспортов было приказано явиться в штаб утром. Он работал с семи до одиннадцати, но нам посоветовали прийти не позднее шести часов, потому что тут всегда выстраивалась очередь. Нам показалось странным слышать подобное. Ведь тогда отпускники, прибывшие в Познань, скажем, в пять минут двенадцатого, будут ждать до утра, чтобы продолжить свой путь. Думаю, эти ухищрения были призваны сохранить войсковой контроль над солдатами даже тогда, когда их направляли в отпуск. Так, с Восточного фронта можно было прислать приказ об отмене отпуска, пока человек еще не успел уехать. Бюро, через которое проходили солдаты, возвращающиеся на фронт, напротив, было открыто круглосуточно.
Остаток ночи мы провели в казармах, напомнивших мне о Хемнице, а в шесть утра уже ожидали своей очереди у штаба. Впереди стояло человек двадцать. Наверное, они провели там всю ночь. К семи же часам толпа достигла трех сотен человек. Бюрократы, которых так и распирало от важности, не торопясь проверяли наши документы, а мы стояли, храня напряженное молчание. Жандармы у двери были начеку: в случае чего тот, кто выйдет из себя, рисковал лишиться отпуска.
Получив необходимые печати на документах, мы отправились в зал, расположенный в здании напротив, где проверили форму. Еще раньше нам приказали до блеска натереть сапоги и начистить кители: глядя теперь на [153] нас, все решат, что в России царит стерильная чистота! А в конце нас ожидал приятный сюрприз: женщины в форме раздали деликатесы, завернутые в бумагу с изображениями орла и свастики. На обертке красовалась надпись: «Храбрые солдаты! Счастливого вам отдыха!» Милая родина: она никогда не забывала нас!
Гальс, готовый на все ради мясного бульона, никак не мог прийти в себя:
— Если б нас так кормили в Харькове!
Подарки тронули нас. Казалось, выдав колбасу, варенье и сигареты, нам отплатили за ночи, проведенные в жутком морозе, и путешествие по грязным дорогам в районе Дона. Мы с Гальсом направились в Берлин, а Ленсен поехал в Пруссию.
В Берлине мы убедились, что война вовсе не окончена. Как вблизи Силезского вокзала, так и в округах Вайсензе и Панков виднелись развалины зданий, разрушенных первыми бомбежками. Но в целом жизнь огромной столицы шла своим чередом.
В Берлине я был впервые; здесь мне предстояло выполнить обязательство, которое я дал сам себе. Я решил, что должен встретится с женой Эрнста Нейбаха, которая жила с его родителями в южном районе города. Гальс уговаривал меня подождать до тех пор, пока я не окажусь в Берлине на обратном пути. Но я прекрасно понимал, что не захочу на день раньше уезжать из родительского дома, да и родители до последней минуты не захотят меня отпускать. Гальс осознавал это, хоть и пытался меня переубедить. Ему тоже не хотелось понапрасну тратить время, и при первой же возможности он отправился в Дортмунд, предварительно заставив меня пообещать, что я навещу его.
Лучше бы я последовал разумному совету, который давал мне друг. Уже на следующий день из-за пожара в Магдебурге я вынужден был остаться в Берлине — городе, который был мне совершенно незнаком и где приходилось прилагать нечеловеческие усилия, чтобы меня поняли.
С ранцем на плечах и с оружием, казавшимися значительно тяжелее, чем прежде, я начал поиски дома [154] Нейбаха. К счастью, я смог прочитать адрес, нацарапанный на записке, оставшейся от моего погибшего друга. Но как туда добраться: ехать на метро или на автобусе? Я решил, что лучше всего все же пойти пешком, чтобы найти дом Нейбахов наверняка. В то время еще не было ничего необычного в том, чтобы пешком пересечь город. Впрочем, идти на запад, тогда как мне нужно на юг, я тоже не хотел. Я увидал знак: «Южный Берлин», который хотя бы верно указывал направление. Прошел мимо двух жандармов, окинувших меня с ног до головы продолжительным холодным взглядом. Я отдал им честь (приходится отдавать этим ублюдкам честь, как будто они армейские офицеры!), а затем продолжил путь.
Город обладал особой красотой, но при этом в нем царила атмосфера военной столицы. Бомбардировки начались совсем недавно; от них пострадали округа, расположенные в непосредственной близости от железнодорожных вокзалов. Все в этом величественном городе со строгими домами, окруженными пышными замысловатыми изгородями, казалось, было подчинено четкому ритму. Не было ни шумных толп, ни родителей, которые снимают детишкам штаны, чтобы те помочились. Мужчины, женщины, дети, велосипеды, машины, грузовики двигались в одном и том же ритме в четко заданном направлении: казалось, они сознательно выбрали такой темп, при котором невозможна напрасная трата энергии. Как редко такая обстановка отличалась от виденного мною в Париже. Ненужная спешка в Берлине была недопустима; ноги мои сами собой двигались в заданном ритме. Остановиться без веской причины было просто невозможно. Заработал огромный механизм, созданный режимом. Об этом можно было догадаться даже по жестам, которые делала маленькая старушка, шедшая передо мною: я остановил ее, чтобы спросить, как пройти по нужному мне адресу. Ее аккуратно уложенные седые волосы прекрасно гармонировали с безупречной красотой города. Звук моего голоса, казалось, оторвал ее ото сна. — Простите, сударыня, — сказал я с чувством неловкости, как будто заговорил в театре после начала [155] пьесы. — Не могли бы вы помочь? Как пройти по этому адресу? — Я показал ей клочок бумаги, который выглядел так, будто его вытащили из помойки. Старушка улыбнулась, словно ангела увидела.
— Идти далеко, молодой человек, — произнесла она мягким голосом, напомнившим мне о детстве. — Очень далеко. Вам нужно на автостраду Темпельгоф. Но это очень далеко.
— Не важно. — Я не смог придумать, что бы еще сказать.
— Лучше поехать на автобусе. Так будет гораздо проще.
— Не важно, — повторил я будто во сне. В голову, как нарочно, не лезли другие немецкие слова. Доброта старой женщины, казавшаяся чем-то странным после крика военных, тронула меня. — Мне идти не трудно. Я пехотинец, — наконец сообразил я, что сказать, и улыбнулся.
— Знаю, — произнесла старушка. Теперь она улыбалась еще нежнее, чем минуту назад. — Вам, наверное, приходилось много ходить. Я доведу вас до замка императора Вильгельма. А оттуда покажу дорогу.
Старушка пошла со мной. Я не знал, что сказать, и она взяла на себя инициативу.
— Откуда вы, молодой человек?
— Из России.
— Россия большая страна. Где вы были?
— Да, большая. Я был на юге, близ Харкова.
— Харькова! — произнесла она с акцентом. — Вот как. Это большой город.
— Да, большой.
Для моей милой попутчицы Харьков был не более чем названием, о котором можно забыть. Для меня же Харьков — город, лишившийся жизни, который когда-то был большим, а теперь превратился в груду развалин. Над ним вьется пыль, дым, пламя, там раздаются крики и стоны, какие не услышишь в обычных городах, длинный коридор из трупов, которые надо выволочь на воздух, и трое большевиков, привязанных к изгороди, из животов которых торчат кишки. [156]
— Мой сын в Брянске, — произнесла пожилая дама: она явно надеялась, что я сообщу ей новости с фронта.
— Брянск, — повторил я в раздумье. — Он, кажется, в центральном районе. Там мне бывать не приходилось.
— Пишет, все хорошо. Он лейтенант в бронетанковой дивизии.
«Лейтенант, — подумалось мне. — Офицер!»
— Вам, видно, пришлось несладко?
— Да, уж всего натерпелись. Теперь, правда, все путем. Я в отпуске, — добавил я с улыбкой.
— Я рада за вас, молодой человек, правда, — сказала она совершенно искренне. — Вы приехали в Берлин навестить семью?
— Нет, сударыня. Хочу увидеться с родителями друга.
Друг! Какой он теперь друг, Эрнст. Он ведь умер. Ради какого друга я битый час брожу по городу? Старуха начала действовать мне на нервы.
— Друг, наверное, из вашего полка, — сказала она так, как будто вместе со мной радовалась отпуску.
У меня возникло желание посадить ее на кол на одной из вычурных изгородей.
— А откуда ваши родители? — задала она вопрос.
— Из Висамбура. Это в Эльзасе.
Она с удивлением посмотрела на меня:
— Значит, вы эльзасец. А я прекрасно знаю Эльзас. Я хотел ей сказать: не сомневаюсь, она знает его лучше меня, но сдержался.
— Да, эльзасец, — сказал я, надеясь, что она от меня отстанет.
Пожилая дама начала рассказывать мне, как ездила в Страсбург, но я уже не слушал. Она заставила меня вспомнить об Эрнсте, и этого я не мог ей простить. Стоял прекрасный день, у меня был отпуск, мне нужно было увидеть что-то радостное. Я стал раздумывать, как вести себя, когда приду к Нейбахам. Ведь они только что потеряли сына, возможно, их переполняет горе... А может, они и не знают, что он погиб. Если это так, как я сообщу им такую новость? Лучше навестить их на обратном пути. Тогда им уж точно сообщат. [157] Гальс был прав. Надо было поступить как он говорил. Он хоть, по крайней мере, жив.
Мы подошли к перекрестку, напротив которого располагался мост через речушку, а может, через большую реку. Я знал наверняка, что в Париже течет Сена, но на какой реке — на Эльбе или на Одере — стоит Берлин, мне было неизвестно. Справа находилось несколько внушительных зданий — замок императора Вильгельма, а прямо напротив улицы — большой памятник героям войны 1914—1918 годов: несколько касок того времени, разложенных во дворе: они символизировали жертвы, принесенные народом во время войны. Два часовых из личной гвардии Гитлера медленно прогуливались по покрытой цементом площадке, расположенной перед монументом. Их медленные шаги вызвали у меня мысли о движении человека к вечности. С точностью, которой мог позавидовать часовщик высшего разряда, два солдата разворачивались вполоборота, лицом друг к другу на расстоянии тридцати метров, возобновляли ход, сходились вместе, поворачивались и снова начинали путь. Эти движения произвели на меня угнетающее впечатление.
— Вот мы и пришли, молодой человек, — сказала пожилая дама. — Вам нужно перейти через мост и идти дальше по этой улице.
Она указала на огромный массив каменных зданий: где-то здесь находился и нужный мне дом. Но я уже перестал ее слушать. Я знал, что не пойду к Нейбахам. В ее объяснениях отпала всякая необходимость. Тем не менее я превзошел себя в изъявлениях благодарности, даже пожал руку пожилой дамы. Она удалилась, повторяя, Что не стоит ее благодарить. Я не мог сдержать улыбки. Как только она скрылась из виду, я бросился туда, откуда мы пришли, пытаясь нагнать потерянное время и как можно быстрее добраться до вокзала, с которого отходит поезд на запад.
Я пробежал по набережной со скоростью обезумевшего маньяка. Неожиданно в воздухе раздались звуки марша, по аллее прошел военный оркестр. Музыканты были одеты в великолепную форму. Я вспомнил, чему [158] нас учили в Белостоке, и отдал честь, салютуя командиру, который не обратил на меня ни малейшего внимания. Через полчаса, несколько раз останавливаясь, чтобы узнать дорогу, я прибыл на вокзал, с которого отправлялись составы на запад Германии и во Францию. Я отчаянно пытался найти Гальса среди скопившихся на платформе солдат. Он наверняка поедет этим же поездом. Но увидеть его за несколько минут, оставшихся до отправления, мне так и не удалось. Я заметил, что ритм поезда, который набирал скорость, совпадает с ритмом города. Все разительно отличалось от России. Даже в солдатах чувствовалась солидность, которой была наполнена цивилизованная и организованная жизнь европейских стран. Все это было не похоже на то, что я видел в России. Я подумал: все испытанное там было всего лишь дурным сном.
Наступила ночь. Мы ехали часа три, может, больше, но казалось, никак не выберемся из города. Пригородов видно не было, одни здания. Неожиданно поезд остановился, но не на станции. Все высунулись из окон, чтобы посмотреть, что случилось. Несмотря на темноту, небо вдали озаряли ярко-красные вспышки. До нас доносились приглушенный гул и стрельба из зениток. От рева самолетов задрожали стекла поезда.
— Громят Магдебург, точно, — произнес солдат, который протиснулся рядом со мной к окну.
— Кто бомбит? — спросил я. Он удивленно воззрился на меня:
— Янки, кто же еще. — Он решил, что имеет дело с придурком. — Здесь приходится несладко, прямо как на фронте.
Я не мог оторвать взор от полыхающего города. Ведь мне казалось, что война осталась в прошлом. Снова поехал поезд, но через четверть часа опять остановился. Вдоль состава пробежали солдаты. Они заставили всех выйти. Кто-то сказал, что колею разбомбили, и всем военным, не важно, в отпуску они или нет, придется перейти в подчинение местным властям. Вот так я, в [159] вычищенной форме, с подарком, отправился расчищать завалы с остальными солдатами.
Наверное, полчаса мы шли, продираясь через едкий дым пожарищ Принялись разбирать бревна и камни. В это время бомбы замедленного действия разносили на куски оставшееся в городе население. Мирных жителей, дрожащих от страха, загнали в бригады для разгребания руин; руководили всем этим делом военные, оравшие во всю мочь. Работать заставили всех. Хотя ночь была в самом разгаре, светло было как днем: вспыхнувший газ в разорванных трубах давал свету не меньше, чем осветительные ракеты, которые бросали мертвенный отблеск на груды камней, бревен, битое стекло, развороченную мебель, чьи-то ноги и руки.
Местные солдаты-добровольцы раздали нам кирки. Остальное оборудование мы сложили у пожарных машин. Разбирать завалы нужно было как можно быстрее: до нас доносились крики и стоны погребенных в подвале. Рыдающие от страха женщины и дети возили на тележках кирпичи и камни Повсюду слышались крики:
— Скорее, сюда!
— Здесь требуется помощь!
— Прорвало водопровод! Сейчас затопит подвал!
Разумеется, с самыми опасными случаями приходилось иметь дело военным: их посылали туда, где опасность обрушения была особенно велика.
Мы пробрались в подвалы через глубокие вентиляционные шахты. Чтобы проникнуть туда, откуда доносились крики, необходимо было разрушить кирпичную стену. Моя кирка попала во что-то мягкое — наверное, в живот какому-то бедняге, погребенному под развалинами. Ну и наплевать! У меня отпуск, а вместо отдыха приходится здесь копаться. От взрыва сотряслась земля: разорвалась еще одна американская бомба замедленного действия. И все же старались мы не зря. Под нашими ударами пала последняя кирпичная стена. Через образовавшийся проем в облаке пыли стали выбираться изможденные почерневшие люди. Кто-то из них бросился нас обнимать, радуясь, что заточение, наконец, подошло к концу. Все узники были ранены. Пришлось нам [160] самим спускаться в подвал, чтобы оторвать обезумевших от страха женщин от детей: они так прижимали их к себе, что чуть не задушили.
Я вытащил первого же ребенка, который попался мне на глаза. Пятилетний малыш так сильно вцепился в мои брюки, что они вылезли из сапог. Он куда-то меня тащил. Рыдал он так сильно, что в перерывах между всхлипываниями у него замирало дыхание. Мальчик повел меня к нише в стене, в которой клетка для бутылок удерживала свод, готовый обрушиться. У моих ног под развалинами виднелось человеческое тело. Ребенок продолжал рыдать.
Я прокричал изо всей мочи:
— Свет, быстрее!
Кто-то поднес огонь. Нашим глазам предстал труп женщины, погребенной под развалинами хранилища для винных бутылок. Рядом с нею лежал мертвый ребенок, вцепившийся в мать. Мне удалось оторвать тело ребенка от матери: мне показалось, что он пошевелился. Таща с собой двух детей, я направился к выходу, передал спасателям ребенка, которого держал в руках. Второй еще некоторое время тащился за мной, но я оторвал его от себя. Он сам в состоянии о себе позаботиться. В Германии каждый должен быть готов подумать о себе сам, и чем раньше, тем лучше. Наши же руки требовались уже в другом месте.
Снова раздался рев сирен: англичане и американцы, как всегда, возвращаются. Они готовы устроить вторую бомбежку, пока мы спасали жертв первой. Бригадиры подали сигнал об отходе. Раздались голоса:
— Все в укрытие!
Но где найти это укрытие? В радиусе ста метров — одни развалины. Те, кто хоть чуть-чуть ориентировался на местности, бросились бежать в наиболее вероятном направлении. Заплакали до смерти испугавшиеся дети. Над нами раздался рев самолетов. Я тоже бежал, но я-то знал, чего ищу. Пожарная машина исчезла, однако наши ранцы остались на прежнем месте. Солдаты в спешке вытаскивали свои ранцы и убегали. Я узнал свой ранец по металлическому эдельвейсу, который пришил [161] к лямке. Я схватил его, взял ружье... А как же мои подарки! Проклятье!..
— Эй, ты! Мой сверток!
Кто-то кинул мне сверток. Все уносили ноги.
— Эй! Это не тот! Погоди! Вот черт!
На другом конце города разрывались бомбы. Теперь не до подарков.
Я со всех ног пробежал по площади, еле увернулся от машины, торопившейся не меньше меня. Взрывались четырехсот- и пятисоттысячные бомбы, повсюду летело разбитое стекло.
На улицах почти никого не осталось. Лишь идиоты вроде меня еще искали укрытие. Несмотря на то что взор мне застилал едкий дым, в ярких вспышках я смог разглядеть силуэты домов. На одном из них различил белую наклейку, на которой черными буквами было написано: «Бомбоубежище. Тридцать человек». Какая разница, если там уже укрылось человек сто! Я бегом спустился по изогнутой лестнице, шедшей между двумя уцелевшими стенами здания. Кто-то догадался прикрепить лампу, освещавшую повороты лестницы. Но после двух поворотов путь заблокировал большой серый цилиндр. Я попытался протиснуться мимо него, но, когда пригляделся, кровь застыла у меня в жилах. Это была огромная бомба со сломанным оперением. Значит, она пролетела через все этажи здания. Весила она не меньше четырех тонн и в любую минуту могла взорваться. Я галопом побежал по лестнице обратно в темноту, освещавшуюся, подобно неоновой рекламе, неровными всполохами. Наконец, пытаясь перевести дух, бросился под стоявшую на площади скамейку и так и пролежал минут двадцать, пока сирены не объявили о прекращении бомбардировки. Когда, наконец, все утихло, я вернулся к солдатам, разгребавшим завалы. Лишь к утру меня отпустили. Тогда я и узнал новость, которая привела меня в уныние.
Мне не терпелось продолжить путешествие на запад. Я и так понапрасну потерял два дня отпуска. Теперь мне была дорога каждая минута. Местного солдата я спросил, как найти поезд на Кассель и Франкфурт. Он [162] потребовал у меня пропуск, осмотрел его и велел идти за ним. Солдат привел меня в участок военной жандармерии. Через маленькое окошко я неотрывно смотрел, как мой пропуск переходит из рук в руки. На кусочке бумаги, привезенном из Ахтырки, добавилось несколько штампов. Затем мне вернули пропуск и холодным тоном сообщили, что я не смогу проехать дальше Магдебурга. Оказалось, что я дошел до крайней западной точки, на которую распространялось действие моей отпускной.
От потрясения я не мог прийти в себя. Стоял и молча смотрел на жандармов.
— Мы понимаем, вы расстроены, — сказал один из жандармов тем же официальным тоном. — В городском приемном центре о вас позаботятся.
Не говоря ни слова, я взял отпускной с конторки, куда положил его жандарм, и вышел через дверь. В горле застыли рыдания.
На улице по-прежнему ярко светило солнце. Я шел, шатаясь как пьяный; на меня глядели окружающие. Мне стало стыдно, я стал искать, где бы собраться с мыслями, укрылся в развалинах большого здания, присел на камень, схватил свой покрытый штампами пропуск и расплакался, как ребенок. Звук шагов заставил меня поднять голову. Кто-то, приняв меня за мародера, пошел за мной. Увидав, что я просто не в себе, человек вернулся на улицу. В те времена люди, к счастью, больше беспокоились о продовольственных карточках, чем о слезах. Я смог остаться наедине со своим горем.
Вечером того же дня я сел на поезд, идущий в Берлин. Судьба сама заставляла меня увидеть Нейбахов. Где живут мои немецкие родственники, я не знал, хотя в то время они и проживали в окрестностях Берлина. Осталось лишь две возможности: или пойти в комендатуру, или к Нейбахам. Я никак не мог успокоиться: я так ждал этого отпуска, я его заслужил, именно ради него записался в пехоту. А теперь у меня в руках лишь ненужный кусочек бумаги. Даже сверток с подарками и тот исчез: я оставил его в Магдебурге. Теперь мне придется идти пустым к Нейбахам — людям, которых я никогда раньше не видел. Денег купить что-то у меня не было. [163]
Тем вечером мне повезло. В комендатуре Берлина меня направили в казарму, где выдали постель. Старый солдат, выслушавший мою историю с пропуском, посоветовал поговорить с фельдфебелем, занимавшимся регистрацией. Тот с сочувствием выслушал мой рассказ, записал все подробности и сказал, чтобы я вернулся через сутки.
На следующий день рано утром я отправился на поиски дома Нейбахов. Порядком поблуждав по городу, оказался наконец перед номером 112 по Клерингштрассе — простым трехэтажным домом с покрытой гравием дорожкой. От улицы его отделяла калитка. Девушка примерно моего возраста выглядывала из полуоткрытой двери на улицу. Немного поколебавшись, я решился все же спросить у нее, туда ли пришел.
— Сюда, — произнесла она с улыбкой. — Вам нужен именно этот дом. Они живут на втором этаже. Но в это время на работе.
— Спасибо, фрейлейн. Вы не знаете, когда они вернутся?
— Вечером, часов в семь.
— Благодарю, — сказал я, подумав, как долго мне предстоит ждать. Чем заняться в это время? Закрывая калитку, я еще раз поблагодарил девушку. Она робко улыбнулась и кивнула. Кого она ждет? Уж конечно, не Нейбахов.
Я уже успел пройти немного по Клерингштрассе, когда мне пришло в голову, что поговорить с девушкой я мог бы и подольше. Поколебавшись, я повернулся, надеясь, что она еще не ушла. Я готов был выслушать любой ответ и вскоре уже подходил к номеру 112. Девушка как будто и не уходила.
— Думаете, они уже вернулись? — рассмеялась она.
— Да нет, конечно нет. Но в этом городе я чужой. Лучше уж я посижу здесь на лестнице, чем буду снова блуждать в поисках дома.
— Вам придется ждать целый день. — Девушка не скрывала удивления.
— Думаю, да. [164]
— Но вы могли бы погулять по Берлину. Здесь очень красиво.
— Согласен, мне так и следует поступить. Но право, в таком состоянии я все равно ничего не увижу.
Мое горе было столь велико, что даже не хотелось флиртовать с ней.
— Вы в отпуске?
— Да. У меня в запасе еще двенадцать дней. Но я не могу уехать из района Берлина.
— Вы вернулись с Восточного фронта?
—Да.
— Там, наверное, ужасно. Это написано у вас на лице.
Я с удивлением посмотрел на нее. Я подозревал, что выгляжу как сотрудник похоронного бюро, но никак не ожидал, что милая девушка скажет мне это в первые же минуты разговора.
Затем она говорила что-то о людях, живущих на третьем этаже, но я уже перестал слушать. Если она и вправду думает, что я выгляжу ужасно, беседа, которая хоть немного примирила меня с действительностью, скоро прекратится. Мысль об этом испугала меня. Я готов был на все ради продолжения нашего разговора.
Я попытался выдавить из себя улыбку и изобразить приятного собеседника. Я неловко спросил ее, знает ли она город.
— О да, — ответила девушка, не подозревая, какую ловушку я ей готовлю. — Я переехала в Берлин еще до того, как началась война.
Она рассказала мне о себе: часть дня она учится, а остальное время проводит в бригаде первой помощи в восьмичасовых сменах. Собирается стать учительницей. Я слушал вполуха. Звук ее голоса был так приятен, что мне хотелось только одного: чтобы она продолжала говорить. Я старался ей понравиться. Когда она замолчала, я заметил:
— Раз вам все равно не нужно быть в «Скорой помощи» до пяти, не могли бы вы показать мне достопримечательности города. То есть, конечно, если вы не заняты...
Она слегка зарделась. [165]
— С радостью, — произнесла она. — Но мне надо поговорить с фрау X. (имя женщины стерлось из моей памяти).
— Понятно. Но у меня куча времени... Двенадцать дней...
Она рассмеялась.
Добрый знак, подумал я.
Так мы болтали почти час, до прихода фрау X. Не говорить о войне мы, разумеется, не могли, хотя я бы предпочел обойти эту тему стороной. Но я старался приукрасить свой рассказ, сочинял подвиги, которых и близко не видел. Какое дело этой девушке было до степной грязи: я не хотел рассказывать ей все как есть, не хотел, чтобы она почувствовала, что нам пришлось пережить. Зачем ей эта грязь, кровь, серый горизонт, которые не выходят у меня из головы. Я боялся заразить ее переполнявшими меня страхом, болью, боялся, что она не захочет слушать. Я рассказывал о героических подвигах, напоминавших голливудские фильмы. Мы весело смеялись, и наша беседа не прервалась.
Наконец, появилась фрау X. Вначале она с неодобрением воззрилась на нас. Но затем Паула — так звали девушку — объяснила, что я друг Нейбахов.
— По правде говоря, сударыня, я был дружен с их сыном Эрнстом. Хотел навестить его семью.
— Понимаю, юноша. Не стесняйтесь, идите ко мне, здесь и подождете. Вам будет гораздо удобнее. Нейбахи — какое несчастье! Как они только выдержали такое! Подумайте: потеряли двух сыновей за десять дней! Просто ужасно! Молю Господа, чтобы война закончилась, пока не убили моего сына.
Значит, Нейбахам уже сообщили... Они узнали о смерти не только Эрнста, но и еще одного сына. Я даже и не знал, что у Эрнста был брат. Передо мной снова, как в тот день, встала страшная картина: Эрнст, Дон, «татра». «Эрнст, я тебя спасу! Не плачь, Эрнст!» Лишь взглянув на Паулу, я смог стереть образ прошлого. Его нужно стереть из памяти, я должен все забыть. Со мной рядом Паула, она улыбается... Забыть... как это трудно! [166]
— Если хотите, подождите здесь, а то пойдемте ко мне, — повторила пожилая дама. К семнадцатилетнему парню она обращалась как ко взрослому мужчине. — Как погиб Эрнст?
— Простите, мне трудно об этом говорить. — Я опустил глаза.
Но это не помогло. Мой взор упал на сапоги: именно этими сапогами я утаптывал землю на могиле Эрнста. Все напоминало мне о нем, кроме улыбки Паулы.
— Тогда вам придется что-нибудь придумать, — сказала добросердечная женщина, поняв, что скрывается за моим молчанием. — Пожалейте их.
— Можете не сомневаться, сударыня, — ответил я. — В этом у меня уже есть опыт.
Фрау X. перевела разговор на другую тему, не желая еще больше огорчать меня. Она, оказывается, была портнихой, а Паула ей помогала. Мы поднялись наверх. Фрау X. принесла большой кувшин какао с молоком и завела беседу с Паулой.
— Надеюсь, Паула, ты не дашь скучать здесь нашему другу Сайеру. Непременно покажи ему Унтер-ден-Линден и Зал победы. Молодому человеку нужно отвлечься от мрачных мыслей. Я отпускаю тебя на сегодня.
Я готов был расцеловать ее.
— Но, фрау X., как же с работой, которую я должна...
— Нет, нет, нет... Покажешь ему город. Нет ничего более срочного.
От всего сердца я поблагодарил добрую женщину. Радовалась ли Паула нежданному выходному? Мне не было до этого дела. Я был слишком доволен тем, как складывались обстоятельства, и не хотел задумываться над чужими чувствами.
Мы направились в горы, пообещав к обеду вернуться. Я шел рядом с Паулой, не помня себя от радости. Чтобы поддразнить меня, она пошла таким же широким военным шагом, что и я. Мы миновали выкрашенную в красный цвет будку: здесь торговали вяленой рыбой. Мне пришло в голову купить Пауле рыбу. Она пошла за мной, не переставая улыбаться своей восхитительной улыбкой. Женщина, продававшая рыбу, положила две порции на [167] толстые куски хлеба и добавила масла. После этого она попросила у нас продовольственные карточки.
— Но у меня нет карточки. Я здесь в отпуске. — Я улыбнулся, надеясь растрогать торговку.
Но это не помогло. Паула помирала со смеху. Я чувствовал себя полным идиотом.
— Да подавись ты своей рыбой! — добавил я по-французски.
Обед с хозяйкой Паулы превзошел все мои ожидания. Несмотря на дефицит, добрая женщина приготовила превосходные блюда. Она достала вино. Я залпом выпил бокал, чтобы проглотить комок, подступивший к горлу, и сразу почувствовал, что пьянею. Вышел из-за стола в странном приподнятом настроении и начал напевать марш. Но ни Паула, ни фрау X. конечно же не подпевали мне. С опозданием придя в себя, я попросил у них прощения, хотя затянул еще одну песню, которая, впрочем, была ничем не лучше.
Хозяйка посмотрела на меня с удивлением, к которому примешивался страх. Паула заерзала на стуле. Я казался им существом из другого мира. Хозяйка, решив, что в таком состоянии я испорчу ей фарфор, предложила Пауле вывести меня на свежий воздух. Повинуясь приказу, Паула вытащила меня из квартиры. Общество напившегося солдата, который в любую минуту может наделать глупостей, было ей явно не по нутру.
На лестнице моя стеснительность уступила место взявшемуся невесть откуда нахальству. Я схватил Паулу за талию и закружил ее в танце, перебирая заплетающимися ногами. Она нахмурилась и так резко оттолкнула меня, что я чуть не растянулся на полу.
— Прекрати, или я с тобой никуда не пойду, — сказала она.
Меня словно холодной водой из ушата окатили. Какой же я идиот! Из-за собственной глупости, может, навсегда потерял Паулу.
— Паула! — в отчаянии закричал я.
Я застыл на месте. Паула уже спустилась с лестницы и стояла в дверном проеме. Ее фигура была освещена солнцем. [168]
— Ну ладно, — сказала она. — Пойдем, только держи себя как полагается.
Еще не придя в себя от оцепенения, я обрадовался внезапному счастью.
— Что ты еще хочешь посмотреть?
— Не знаю, Паула. Что ты скажешь.
Я еще не пришел в себя от страха Ясное дело, Пауле надоело возиться с пьяным солдатом. Надо было бы мне стать офицером. Раздраженный голос Паулы раздавался в моих ушах... В помутневшем сознании я слышал голос фельдфебеля:
— Эй, ты там. Садись в «татру».
— Ну, ты решил? Куда пойдем?
— Газуй. Смотри, куда едешь!
— На твоей форме пятна. В следующий раз будь осторожнее...
— Ну, ты уже решил?
Так точно, господин лейтенант! Да, конечно, Паула.
Неожиданно она схватила меня за рукав, выведя из полусонного состояния. Я взглянул на нее. Наверное, в моих глазах застыла печаль. Она удивилась.
— Пойдем хотя бы на площадь, — сказала она. — Там и решим. Пошли.
Паула потянула меня за собой. Я не сопротивлялся, хотя знал, что, если мы наткнемся на офицера или на военного жандарма, мой отпуск тут же обернется работой в трудовом лагере. Держать девушку за руку на улице строго возбранялось. Но, когда я сказал об этом Пауле, она лишь засмеялась:
— Об этом не беспокойся. Я же не напилась. Я их вовремя замечу.
Поскольку я почти потерял способность говорить, Паула взяла инициативу в свои руки. Она водила меня по всему городу, показывала и рассказывала, но я думать ни о чем и не мог, кроме нее.
Мне было хорошо с ней. Она все больше очаровывала меня своей искренностью и влекла чем-то таинственным и загадочным, чему я не находил названия, но чувствовал ежеминутно. [169]
На ней была темная юбка и светлая шелковая кофточка с крохотным кружевным воротничком. По тротуару постукивали каблучки модных туфель. Мы шли по вымощенной брусчаткой улице с узенькими, выложенными плиткой тротуарчиками, отделанными каменными скосами и бордюрами. На стенах многих домов густо зеленел виноград. Некоторые из них до третьего этажа были увиты его цепкими лозами.
Возле готической громады собора улица сворачивала, а дальше над липами сиял широкий простор. Чуть поодаль виднелся каменный мост через ров. Это был въезд в древний, с полуразрушенными стенами замок, по другую сторону от которого в глубине тенистого парка высился дворец за фигурной оградой.
— Там теперь музей, — сказала Паула. — Мы туда когда-нибудь сходим, я обожаю старину. А теперь давай спустимся вниз, на набережную нашей красавицы Шпре.
Паула говорила искренне, но я не мог отогнать от себя чувство, что она лишь выполняет свой долг, а на самом деле не испытывает ни малейшего удовольствия от общения со мной.
Действительно, я невесть зачем плелся по аккуратным улочкам Берлина. Почему кто-то должен терпеть пьяного солдата только на том основании, что тот провел много месяцев в снегу, грязи и ужасе? Те, кто счастливы, не могут понять людей, которые боятся радости. Мне надо было еще научиться понимать других, приспособиться и вести себя спокойно, никого не шокировать, правильно улыбаться — не слишком широко, не слишком напряженно. Рискуя показаться грубым или безразличным, я должен цзбежать того впечатления, которое, как мне кажется, производил после войны во Франции, рассказывающего скучные истории о войне. Мне порой хотелось убить тех, кто обвинял меня во лжи. Мне, паршивому солдату, которому не повезло служить в армии противника, нужно было научиться жить, потому что умереть у меня не получилось.
В пять часов, у Одербркже, дав подробные указания, как вернуться на Клерингштрассе, Паула оставила меня. [170] Прощаясь, она держала меня за руку и улыбалась, будто ей было жаль расставаться со мной.
— Вечером я загляну к Нейбахам, — сказала она. — В любом случае, увидимся завтра. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, Паула.
Вечером я встретился с Нейбахами. В лице фрау Нейбах я без труда узнал своего друга. Несчастные люди не желали распространяться о трагедии, которая поставила крест на их мечтаниях. Идея послевоенной Европы больше ничего для них не значила: ведь умерли те, кто должен был унаследовать ее. Тем не менее они изо всех сил старались отнестись ко мне как можно радушнее. К нам присоединилась и фрау X., которая столь благородно предложила днем мне промочить глотку. После одиннадцати ненадолго появилась и Паула. Наши глаза встретились. Паула пошутила:
— Пришлось днем дать ему урок хороших манер. Он принялся петь и танцевать прямо посреди улицы.
Я вглядывался в лица своих новых знакомых. Отругают они меня или засмеются? К счастью, мы смеялись все вместе.
— Ты поступила нехорошо, Паула, — сказала добрая фрау X. — Попроси у него прощения.
Паула, покраснев, с улыбкой обошла стол и поцеловала меня в лоб. Я сидел, будто приговоренный на электрическом стуле, покрылся краской и не в силах был пошевелиться. Все это поняли и закричали:
— Прощена!
Паула радостно попрощалась с нами и скрылась за дверью.
Паула! Паула! Как бы я хотел... сам не знаю чего. Я сидел окаменев, не понимая, о чем идет речь за столом.
Они расспрашивали меня о родителях, о прежней жизни, но, слава богу, не о войне. Мои ответы были уклончивыми. На лбу горел поцелуй Паулы. Я бы с радостью ежедневно стоял с нею одной в карауле — вместо того чтобы с пятью-шестью солдатами на войне.
Было уже поздно. Я искал предлог выйти из-за стола. Но пришлось просидеть с приветливыми хозяевами еще час, когда, наконец, все не собрались спать. [171] Нейбахи предложили мне комнату Эрнста. Я рассыпался в благодарностях: к сожалению, военный распорядок таков, что мне нужно вернуться в центр. На самом деле мне становилось не по себе от мысли, что я буду спать в постели Эрнста. К тому же хотелось прогуляться по улицам. Вдруг наткнусь на Паулу.
Нейбахи понимали суровость военного распорядка и не слишком настаивали. На улице меня внезапно охватила радость, я засвистел. Весело спрашивал прохожих, как пройти в центр, и без труда добрался до казарм. Паулу я не встретил. Я прошел мимо конторки, за которой два штатских играли в карты с солдатами. Один из них был фельдфебель, пообещавший решить проблему с моим отпуском.
— Эй, ты, — позвал он.
Я развернулся и отдал честь.
— Это ты ефрейтор Сайер?
— Так точно, господин фельдфебель.
— Отлично. У меня для тебя хорошие новости. Кто-то из твоих родных приедет сюда навестить тебя через пару дней. Мне удалось добиться пропуска для членов твоей семьи.
— Не знаю, как и благодарить вас, герр фельдфебель. Правда, я вам очень благодарен.
— Да я сам вижу, парень.
Я щелкнул каблуками, повернулся, а четверо мужчин обменивались шуточками на мой счет.
— Ты развлекся в отеле «Фантазио», а?
Они, вероятно, имели в виду бордель.
Я лег спать, но провел бессонную ночь: все мысли занимала Паула.
Прошло два дня, наполненные радостью. Я ни на шаг не отходил от Паулы. Обедали мы у фрау X., а ужинали у Нейбахов. Фрау X., от которой ничто не скроется, заметила, что между мною и Паулой возникли какие-то чувства. Это ее пугало. Она несколько раз давала мне понять, что война еще не закончилась и глупо в такой обстановке влюбляться. Потом я могу раскрыть свои чувства, но сейчас думать о любви преждевременно. [172]
В моем неоформившемся сознании война никак не могла повлиять на любовь к девушке. Ни о чем другом не могло быть и речи. Единственные ограничения налагала продолжительность отпуска, но как раз это-то от меня не зависело.
Поскольку кто-то из моей семьи должен был навестить меня, слишком удаляться от центра я не мог, и ночевал только там. Но при этом терял бесценное время, которое мог бы провести с Паулой. В день ожидаемого прибытия родителей я возвращался в центр раз пять или шесть. Наконец ближе к вечеру добряк фельдфебель сказал мне:
— Кое-кто ждет тебя в казармах, Сайер.
— А, — заметил я, как будто этого меньше всего ожидал. — Спасибо, герр фельдфебель.
Я взбежал по ступеням и открыл настежь дверь большой комнаты, где провел уже несколько ночей. Быстро оглядев двойной ряд коек, я встретился глазами с человеком в темно-сером пальто. Это был мой отец.
— Здравствуй, папа, — произнес я
— Ты возмужал, — сказал отец свойственным ему робким тоном. — Как ты? Мы почти ничего не знаем о тебе. Мать жутко беспокоится.
Я внимательно слушал, как всегда, когда говорил с отцом. Я понял, что здесь, в самом центре Германии, в казармах, где все напоминает о беспрекословной войсковой дисциплине, он чувствует себя не в своей тарелке.
— Может, выйдем, папа?
— Как хочешь. Да, кстати. Я привез для тебя гостинец. Мы с мамой долго его собирали. Немцы держат его внизу. — Произнося «немцы», он понизил голос, как будто говорил о банде ублюдков.
Несмотря на то что отец взял в жены немку, он никогда не испытывал добрых чувств к Германии. Он так и не смог забыть ужасы первой войны, хотя с ним, военнопленным, обращались неплохо. Но то, что один из его сыновей служит в германской армии, мешало ему слушать новости по лондонскому радио.
Внизу я спросил у фельдфебеля, где посылка. Он передал мне ее, а к отцу обратился на безупречном французском: [173]
— Мне очень жаль, месье, но в казармы запрещено вносить пищу. Вот ваша посылка.
— Благодарю вас, — ответил отец. Он явно был смущен.
Пока мы шли по улицам и разговаривали, я просмотрел содержимое посылки: плитка шоколаду, печенье и — о, радость! — пара носков, которые связала заботливая бабушка.
— Их мне как раз и не хватало.
— Я думал, тебя больше всего порадуют сигареты и шоколад. Но разумеется, у тебя нет в этом недостатка. — Мой отец был убежден, что мы с утра до ночи только и делали, что пировали. — Здесь же все иначе. Немцы забирают все.
— Да, у нас нормально. — Я уже научился наслаждаться сегодняшним днем и не думать о том, что несет с собой завтрашний.
— Что ж, тем лучше. У нас все не так здорово. Твоя мать с трудом может наскрести что-нибудь поесть. Нам приходится нелегко.
Я не знал, что ответить, и захотел вернуть ему гостинец.
— Да-а, — протянул отец. — Остается надеяться, что война скоро закончится. Немцам дают прикурить. По лондонскому радио только и слышишь: американцы то, американцы се. Италия... союзники...
Сказанное отцом стало для меня новостью. С песней прошел отряд военно-морских пехотинцев. Я, как полагается, отдал честь. Отец с отвращением взирал на меня. Когда во Франции творится черт знает что, ничто не могло его радовать.
Целые сутки он рассказывал мне о страданиях Франции, поясняя такие подробности, будто говорил с канадцем или англичанином. Я оказался в трудном положении, не знал, как отнестись к его словам. Я сдерживал себя, ограничившись короткими репликами: «Да, папа. Конечно, папа». Мне хотелось бы поговорить о чем-то еще, позабыть войну, рассказать о моей любви к Пауле. Но я боялся, что он не поймет меня и только рассердится. [174]
На следующий день я проводил отца, пребывавшего в мрачном расположении духа, на вокзал. Я, как дурак, взял под козырек, когда отправлялся поезд, — от этого ему стало еще хуже. Мимо меня проплыло его встревоженное лицо. Стоял жаркий июньский вечер. Я увижу его снова только через два года, годы, которые растянутся на целую вечность.
Как только уехал отец, я бросился к Нейбахам. Я извинился за то, что не представил отца. Ведь мы провели с ним так мало времени. Они все поняли и нисколько не обиделись. Понимая мое нетерпение, фрау Нейбах сказала, что Паулы не будет до завтрашнего дня. Как такое вынести: мы и так потеряли целые сутки, плюс к этому день и ночь: у меня осталось всего семь-восемь дней, поэтому дорог был каждый час. Во время обеда у Нейбахов я хранил мрачное молчание, но они отнеслись к моим чувствам с уважением. Затем я пошел бродить по улицам, надеясь встретить свою возлюбленную. Так я ходил почти час. Часы пробили одиннадцать, и тут их заглушил рев сирен. Он слышался повсюду. Немногие огни, горевшие на улицах (по-прежнему поддерживалось затемнение), и те исчезли. Пожарные и жандармы уже вышли на защиту города. Над черным небом Темпельгофа послышался рев двигателей, выхлопы которых прочерчивали полосы в воздухе. Улицы заполонили мотоциклы местных дружинников: они призывали немногих прохожих в укрытие. Я оставался на улице. И тут же попал под шквал вражеских бомб.
Я знал, что, как только начнется бомбежка, заработают бригады первой помощи: значит, я, возможно, встречу Паулу. Я встал в дверном проеме напротив входа в бомбоубежище, находившееся в невысоком доме близ канала. Отсюда мне открывался вид на канал и далекий горизонт, слегка прикрытый небольшим туманом. На северо-западе небо освещали казавшиеся ненастоящими вспышки огня: обстрел, наверное, вели по заводам в Шпандау. То здесь, то там появлялись всполохи, прямо как во время фейерверка. Бесчисленные орудия противовоздушной обороны создавали непроходимый заслон против идущей на нас смертельной тучи. Каждая яркая [175] вспышка, неожиданно появлявшаяся в небе и падавшая на землю, означала гибель еще одного вражеского самолета. Стену, к которой я прислонился, сотрясло от взрыва. Хотя мои глаза болели от непрерывной смены ярких молний и тьмы, я неотрывно смотрел на улицу и набережную, по которой бежали люди, до сих пор не нашедшие укрытия. Раздавшаяся затем какофония разбитых стекол оповестила, что в километре от меня город накрыло бомбами. По каналу пошли большие волны.
Вокруг меня все рушилось. Несмотря на то что мне хотелось остаться на улице, чувство страха пересилило: я побежал в убежище. Тротуар под моими сапогами отдавался гулким звуком. Вскоре я уже пробирался сквозь толпу испуганных людей. Царила удушающая атмосфера Мощный рев, доносившийся одновременно сверху и снизу, сносил с потолка кусочки штукатурки. Люди искали поддержку друг у друга и не находили ее. Дети со свойственной только им наивностью спрашивали: «Что это так воет, мама?» Матери в ответ только гладили светловолосые головки дрожащими пальцами. Те, кому повезло верить в Бога, молились. Я прислонился к трубе, по которой передавался каждый звук, каждое сотрясение, доносившиеся с улицы Шум моторов становился все громче, воздух застывал в легких. Затем раздался грохот, будто на нас неслись тысячи локомотивов. Из темноты доносились крики людей, не помнящих себя от ужаса. Зажглось электричество. Затем все бомбоубежище наполнилось густой темной пылью, сыпавшейся снаружи. Кто-то закричал:
— Закройте дверь!
Дверь захлопнулась. Мы оказались в братской могиле. Некоторые женщины выли и рвали на себе волосы. Пять или шесть раз, будто движимый сверхмощной силой, сотрясся пол. Мы прижимались друг к другу. Час спустя, когда буря улеглась, все выбежали из этой адской дыры. Пред нами предстало зрелище, достойное пера Данте. Темные воды канала озаряло пламя пожара, охватившего парапет. То, что некогда было аккуратной улочкой, превратилось в груду обломков, окаймлявших две гигантские расщелины. В летнем небе отражались всполохи [176] пожарищ, отовсюду шел едкий удушливый дым. В разных направлениях бежали люди. Как и в Магдебурге, меня тут же включили в бригаду, занятую разбором завалов.
После такой ночи и большей части утра я с ног валился от усталости. Наконец мне удалось найти Паулу, которая чувствовала себя не лучше, чем я. Радость, охватившая меня, когда она сказала, что волновалась за меня, сполна отплатила мне за все пережитое ночью.
— И я думал о тебе, Паула. Всю ночь искал тебя.
— Правда?
По ее тону я понял, что она испытывает те же чувства, что и я.
Я не мог оторвать глаз от юной девушки. Хотелось сжать ее в объятиях. Я почувствовал, что краснею. Она нарушила молчание.
— Еле на ногах стою, — сказала Паула. — Может, поедем за город, в Темпельгоф? Так будет лучше.
— Отличная мысль, Паула. Поедем.
Я уговорил проезжавшего мотоциклиста, и мы с Паулой поехали к аэродрому гражданской и военной авиации в Темпельгофе. Сойдя с шоссе, мы поднялись на холмик, покрытый каким-то губчатым лишайником, и с удовольствием на нем растянулись. Стоял чудесный день. В километре от нас местность пересекали дорожки аэропорта, с которых с удивительной скоростью поднимались в небо учебные самолеты «фокке-вульф». Паула лежала на спине, ее глаза были закрыты, казалось, она спала. Я, облокотившись на локоть, смотрел на нее так, как будто остальной мир перестал существовать.
В голове у меня проносились тысячи слов о любви, но я не мог выдавить ни звука. Я понимал, что именно сейчас могу и должен сказать ей все, что больше ждать нельзя, что лучше момента не найти, глупо так стесняться... Может, Паула молчит нарочно, чтобы дать мне высказаться. Ведь время идет, мой отпуск кончается. Но, как я ни уговаривал сам себя, моя любовь к Пауле не могла найти подходящих слов. Она прошептала:
— Как ярко светит солнце.
Я ответил какой-то глупой фразой. Наконец, отважившись, я протянул свою руку к ней. Кончики наших [177] пальцев соприкоснулись. Какое-то время я застыл неподвижно и просто ощущал это удивительное прикосновение. Наконец, собрав всю смелость, я взял ее ладонь в свою. Она не сопротивлялась.
Робость стала для меня большим препятствием, чем минное поле. Еще немного я лежал на спине, собираясь с силами, смотрел в небо и не помнил себя от счастья. Окружающее перестало для меня существовать.
Паула повернулась ко мне лицом. Ее глаза были закрыты, как и прежде, а рука сжимала мою руку. Поддавшись охватившим меня чувствам, я, кажется, сказал, что люблю ее. Затем долго собирался с мыслями. Не знаю, сказал что-то или нет. Паула не шевелилась. Мне казалось, что я вижу сон.
В воздухе раздался рев сирен, оглашавших округу. Мы посмотрели друг на друга.
— Это налет? — спросила Паула.
Такая возможность казалась маловероятной. В то время налеты днем еще были редкостью. Однако ошибиться было невозможно. Да, самолеты заходили на город. В аэропорту набирали на дорожках скорость самолеты.
— Истребители идут в воздух, Паула! Это действительно налет!
— Ты прав! Посмотри: люди бегут в убежище.
— И нам нужно в убежище, Паула.
— Но мы здесь в полной безопасности — здесь же не город. Они будут снова бомбить Берлин.
— Наверное, ты права. Нам здесь не так опасно, как в этих душных дырах.
Над нашими головами взмыли в небо истребители.
— Десять... двенадцать... тринадцать... четырнадцать! — кричала Паула, указывая на «фокке-вульфы», пролетавшие над нашими головами. — Удачи нашим пилотам!
— Вперед, ребята! — завопил я.
— Вперед, — повторила Паула. — Сейчас светло, им все будет видно. Двадцать два, двадцать три, двадцать четыре — как их много! Ура!
Стартовали тридцать истребителей. Их тактика состояла в том, чтобы как можно выше подняться в небо и [178] оттуда ударить в тыл вражеским бомбардировщикам. Издалека доносилась стрельба зенитных орудий.
— Если нам удастся перехватить их здесь, на подлете, до Берлина они не доберутся, — сказала Паула.
— Надеюсь, так и будет, Паула.
Я уже и позабыл про налет, будь он неладен. Из-за него я выпустил руку девушки. Решив, что истребители и сами знают, что делать, я снова приблизился к Пауле. Но тут рев вражеских бомбардировщиков заглушил звуки аэродрома.
— Смотри, Гиль, — сказала Паула, как всегда, неправильно произнеся мое имя. — Они летят оттуда — гляди!
Хрупкой рукой она указала на множество черных пятен в бледно-голубом небе, которые с каждой секундой становились все больше и больше.
— Сколько их! — вскрикнула она. — Гляди, вон летят еще.
Я смотрел, как на город и на нас с обеих сторон надвигаются полчища самолетов. Шум двигателей становился все громче.
— Их, наверное, сотни.
Я испугался — за нас, за нее, за свое счастье.
— Надо выбираться отсюда, Паула. Становится слишком опасно.
— Да что ты. — Паула нисколько не испугалась. — Что с нами может случиться?
— Вдруг они начнут бомбить и нас: надо найти укрытие.
Я попытался утянуть ее за собой.
— Смотри. — Ее словно заворожило зрелище приближающейся опасности. — Они летят прямо к нам!
Зенитки из города начали обстрел бомбардировщиков.
— Ну же, быстрее. — Я схватил Паулу за руку. — В укрытие.
До бомбоубежищ, расположенных на территории аэродрома, нам не добежать. Я потянул Паулу к оврагу близ большого дерева.
— Но где же наши истребители? Она задыхалась. [179]
— Сбежали, наверное: у врага слишком большое превосходство.
— Как ты можешь такое говорить! Немецкие асы не трусы!
— Им ничего не остается, Паула. Против них не меньше тысячи бомбардировщиков.
— Ты не имеешь права так говорить о наших героях!
— Прости, Паула. И верно: даже помыслить себе не могу, что они сбежали.
Над городом снова раздался грохот бомбежки. Германские солдаты не убегают, так-то оно так. Но кому об этом лучше знать, чем мне: ведь я отступал от самого Дона до Харькова. Правда, надо признать, немцы мужественно сражались против превосходящих (иногда в тридцать раз) сил противника. Так было и в России. Из оврага мы наблюдали, как бомбят город: удару подверглась также третья часть аэродрома и почти весь Темпельгоф.
Днем налеты совершались еще с большей жестокостью, чем ночью. В тот день Берлин и окрестности бомбардировали тысяча с лишним англо-американских самолетов. Им противостояло всего шестьдесят истребителей. Основной удар по противнику нанесла наша зенитная артиллерия: было сбито не меньше сотни самолетов. Наши пилоты-истребители действительно не трусили, но и им крепко досталось.
И ныне я, как наяву, слышу свистящий звук бомб, с высоты семи-восьми тысяч футов обрушившихся на Темпельгоф и аэродром, чувствую, как под их ударами сотрясается земля. Я вижу воронки, проделанные бомбами, горящие дома, облака дыма, поднимающиеся в небо на несколько сотен метров из нефтехранилищ, в которых начался пожар... Смотрю, как на жителей пригорода спускается дым. С широко раскрытыми от ужаса глазами я наблюдаю, как ураган вырывает из земли сразу десять—двенадцать деревьев. Слышу, как ревут двигатели сбитых самолетов, вижу, как они теряют высоту, взрываются и падают. А еще я вижу ужас в глазах Паулы, прижавшейся ко мне. Вокруг нас все горит и рушится. Мы спрятались на самом дне овражка, сжавшись в [180] комочек. Паула спрятала лицо между моим плечом и щекой; я чувствую, как она дрожит; а вместе с нею дрожит земля.
Мы, испуганные будто маленькие дети, наблюдали за происходящим, не в силах пошевелиться. Уже после прекращения бомбардировки, унесшей двадцать две тысячи жизней, в Темпельгофе все еще раздавались взрывы бомб замедленного действия. Не меньше пострадал и Берлин; обычная жизнь столицы была полностью парализована. В Шпандау продолжался пожар, а на юго-западе города и через пятнадцать часов взрывались бомбы. Казалось, Темпельгофа больше не существовало.
Не помня себя от ужаса, выбрались мы из убежища. Паула не выпускала моей руки и непрерывно дрожала.
— Гиль, — произнесла она. — Какой ужас. Ты только посмотри: я вся в грязи.
Ее голова опустилась ко мне на плечо. Даже не задумываясь, я поцеловал ее в лоб. Она не сопротивлялась. Теперь я не боялся поцеловать возлюбленную: мы уже прошли через полудетские игры. Я поцеловал ее волосы, как целуют испуганного ребенка. Ее слезы напомнили мне о плаче мальчика из Магдебурга. Я подумал и об Эрнсте, обо всех рыданиях и боли, испытанной на войне. Я испытал жалость и проявлял ее. Мое счастье слишком смешалось с болью. Я не мог принять его и забыть об остальном. В непрекращающемся хаосе моя любовь к Пауле казалась невозможной. Пока в разрушенных домах плачут дети, я не смогу жить с любимой. Ни в чем нет уверенности. Может, мне и не суждено пережить этот чудесный летний день, останется лишь моя любовь к Пауле, а я даже не знаю, как о ней сказать.
Все небо покрылось дымом: горел Темпельгоф, дороги, Берлин. Я перевел взгляд со светлых волос Паулы на царившие вокруг разрушения.
Мы снова упали на землю. Я не знал, как успокоить ее. Собравшись с силами, мы медленно направились к дороге, по которой ехали в направлении Темпельгофа грузовики спасателей. Не подавая сигнала, рядом остановился грузовик.
— Садитесь, молодежь. Нужна ваша помощь. [181]
Мы переглянулись.
— Да, идем.
— Паула, я помогу тебе.
Спасатели забирали с собой всех встреченных на пути. Они решили оставить на произвол судьбы один район города и спасти второй. Несколько часов мы работали на развалинах, вытаскивали раненых. В наиболее опасных местах действовал отряд гитлерюгенда{10}. Многие из добровольцев погибли, будучи погребены под обрушившимися зданиями. Глаза мои по-прежнему застилал дым, а перед взором все время стояли картины происшедшего. Когда стемнело, мы зашли в полуразрушенный дом. Паула взялась за пуговицу на моем грязном кителе.
— Думаешь, мы сумеем здесь поспать? — спросила она.
— Кто знает. В любом случае...
— Вдруг нас обнаружат. Будут неприятности... О чем она думала?
— Да наплевать. Я слишком устал.
Паула, облизавшая пораненный палец, ничего не сказала. Я готов был сразиться хоть с Богом, хоть с дьяволом. Я обнял ее и страстно поцеловал; ее руки гладили мои волосы. Мы хотели вернуть то, что не удалось осуществить днем, но усталость взяла свое, и мы погрузились в сон.
Весь следующий день мы провели на спасательных работах. Чтобы более или менее наладить жизнь города, понадобилась неделя. Однако уже вечером нас сменили новые отряды добровольцев. К счастью, мне не дали никаких особых поручений.
Прошло еще два дня. Я не отходил от Паулы. Каждый день приносил из привезенной отцом посылки новую порцию шоколада и сигарет. Город зализывал раны [182] и хоронил мертвецов. По улицам тянулись длинные погребальные процессии. Однако все уже возвращалось к своему обычному ритму.
В моем распоряжении оставалось пять дней. Паула делала все, чтобы отвлечь меня. К счастью, больше налетов не было. У Нейбахов выбило стекла и разрушилась крыша. В ста пятидесяти ярдах, на площади, упали бомбы: теперь она напоминала улицу в Минске.
У матери Паулы, с которой я встретился, закрались подозрения: ведь мы с ее дочерью не расставались ни днем, ни вечером. Но она понимала, в какое время мы живем, и не особенно протестовала. Однажды Паула, у которой было больше денег, чем у меня, повела меня в кино. Мы смотрели фильм «Необъятное море», в основу которого легло стихотворение о водяных лилиях.
Так мы прожили до последнего моего дня в Берлине. Я должен был прибыть на Силезский вокзал в семь часов вечера. Наше прощание с Нейбахами было трогательным. Они понимали, что я хочу провести оставшееся время с возлюбленной. Фрау Нейбах убедила меня взять теплый пуловер, который когда-то носил Эрнст. Ее муж подарил мне сигары, мыло и две коробки консервов. Они обняли меня и заставили пообещать, что во время следующего отпуска я навещу их. Я заверил их: так и будет, я буду время от времени присылать им весточки. Со своей стороны, я попросил их позаботиться о Пауле.
— Ты ведь ее любишь? — спросила меня фрау Нейбах.
— Конечно, фрау Нейбах. — Я попытался произнести эти слова спокойно, но мои чувства готовы были выплеснуться наружу.
Я расцеловал их и ушел. Фельдфебель позволил Пауле пойти в казармы и помочь мне упаковать пожитки.
От горя у меня сжималось горло. Сколько времени пройдет, прежде чем я снова увижу Паулу? Мы без конца повторяли, как любим друг друга, и нам слегка полегчало. Через три-четыре месяца мне наверняка дадут новый отпуск, а Паула конечно же будет ждать меня. Она клялась, что будет писать мне каждый день, что совсем скоро мы будем принадлежать друг другу, что мы поженимся. Ее губы во время поцелуев тысячу раз повторяли [183] мне эти слова. Война уже скоро закончится: ведь так дальше продолжаться не может. Мы не выдержим такой зимы, как в прошлом году. Все сполна натерпелись, бои придется прекратить. В этом мы были уверены.
Мы добрались до Силезского вокзала и здесь узнали, что из-за бомбардировок перрон, с которого отправлялся поезд, перенесли на полкилометра. Паула шла рядом со мной и, несмотря на обуревавшие ее чувства, улыбалась. Она несла с собой гостинец, который хотела отдать в последнюю минуту. На платформе красовались знамена в честь солдат, возвращающихся на Восточный фронт. Перед первым вагоном поезда на Познань мы остановились. Я поправил ранец и, повернувшись, увидел отчаянное лицо Паулы.
— Не печалься, любимая. Я так тебя люблю.
Я долго стоял так, не выпуская ее рук, и не мог ничего сказать. Я хотел бы обнять ее, но в общественных местах это было запрещено. Мимо проходили люди. На покрытом цементом перроне раздавались шаги солдат. Мир исчез для меня, оставалась одна Паула.
Вот и наступило время отправки. По моему телу пробежала дрожь, задергались пальцы. Смотритель в красной фуражке прошел по платформе и объявил станции: Познань, Варшава, Люблин, Львов, Россия. Эти слова доконали меня. Я с трудом собрался с духом.
— Паула...
Железнодорожник продолжал называть далекие пункты, в которые направлялся поезд.
— Паула .. Как я буду жить без тебя?
— До свидания, любимый, — прошептала Паула. По лицу ее катились слезы.
— Паула, прошу... не плачь... умоляю... Ты же знаешь, я скоро вернулсь.
— Знаю, любимый. До свидания, Гиль. По другой платформе прошел взвод солдат, распевавших во все горло:
Эрика, мы тебя любим,
Эрика, мы тебя любим,
Поэтому мы и вернулись,
Потому и вернулись
[184]
— Слышишь, Паула... даже в песне поется о возвращении. Послушай...
Чувства душили меня. Я вернусь — вернусь только потому, что меня ждет Паула. Вот о чем поется в песне. И тут раздался сигнал отправления. Все кончено. Я прижал к себе Паулу и изо всех сил обнял ее.
— Займите свои места! Скорее! Скорее! Уезжающие, займите места в поезде! Внимание! Пассажиры, займите свои места! Внимание!
— Я люблю тебя, Паула. Мы скоро увидимся. Не плачь. Смотри, какой прекрасный день! Разве можно плакать в такой день!
Но Паула была безутешна. Я сам готов был разрыдаться. Вагоны поезда дернулись. Я вскочил на подножку. Паула махала рукой. Стоявшие на платформе люди плакали. Солдаты высунулись из вагонов. Пока поезд набирал скорость, Паула бежала за нами. Но в конце концов она отстала.
— Мы скоро увидимся, любимая!
Стоял такой прекрасный день; можно было подумать, что мы уезжаем на пикник. Еще долго я стоял на подножке и смотрел, как уменьшается силуэт возлюбленной. Наконец он исчез, исчез навсегда. Я вернусь, вернусь... Но я так и не вернулся. Я никогда больше не увидел Паулу, Берлин, Клерингштрассе и Нейбахов.
Война помешала мне выполнить свое обещание, когда же настал мир, оно потеряло цену. Франция жестоко напоминает мне об этом. Прости меня, Паула. Не я один виноват. Ты сполна познала горести войны, страх, боль. Может быть, ты тоже выжила. Всем сердцем я желаю, чтобы это было так. Тогда ты тоже вспомнишь обо мне. Война покончила с Берлином, с Германией, с Клерингштрассе, может быть, с Нейбахами, — но не с тобой, Паула, не с тобой: это было бы слишком... Я ничего не забыл. Закрыв глаза, я вспоминаю мгновения, которые мы провели вместе. Я снова слышу твой голос, ощущаю запах твоей кожи и сжимаю твою ладонь в своей... [185]