Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Часть первая.

На берегах Волги

В железных тисках

20 ноября 1942 года на дивизионном медпункте, расположенном в Городище, среди солдат и офицеров санитарной роты распространился слух о том, что части Красной Армии с правого берега Дона перешли в наступление, обратив в паническое бегство румынские войска. Никто не мог сказать, откуда пошел этот слух и соответствует ли он действительности. Ни один человек на медпункте не знал, что противник начал невиданное до сих пор по своим размерам наступление еще 19 ноября.

С самого утра несколько часов подряд со стороны советского плацдарма у Серафимовича и Клетской грохотали пушки, ухали минометы и визжали «катюши», обрушивая на головы иноземных захватчиков тысячи тонн раскаленного смертоносного металла. Особенно трудно приходилось 6-й немецкой армии на левом фланге и примыкающей к ней 3-й румынской армии, полосы обороны которых были в одинаковой мере растянуты. Кроме того, своих союзников немцы не обеспечили ни нужным количеством тяжелой артиллерии, ни современными средствами борьбы с танками. Огневая мощь румынских дивизий была в три раза слабее немецких, что облегчило советским ударным армиям прорыв фронта румынских войск и стремительную переброску своих бронетанковых сил сначала в южном, а затем и в юго-восточном направлениях.

В первый день наступления, к вечеру, передовые части Красной Армии вклинились в румынскую оборону на глубину до шестидесяти километров. Румынские части, понеся большие потери в живой силе, обратились в паническое бегство. По мере продвижения советских войск отступающие румыны все больше теснили немецкие части на запад, и в первую очередь тыловые части 6-й армии, [6] находившиеся на правом берегу Дона. Бросая все на своем пути, бегущие без оглядки войска увеличивали и без того огромную армию отступающих, создавая в целом картину, напоминающую отступление Наполеона.

Нужно сказать, что в частях, находившихся в междуречье Волги и Дона, среди солдат всегда ходили разные слухи. Иногда это было не что иное, как чистейшая фантазия. Война, казалось, парализовала нормальное человеческое мышление. Поэтому я лично не придал особого значения и тем слухам, которые распространились утром 20 ноября.

Усевшись в коляску мотоцикла, я намеревался из Городища поехать в район южнее Сталинграда, где, как мне сказали, должны были находиться зернохранилища и паровые мельницы. Я тешил себя надеждой пополнить продовольственные запасы нашей санроты, так как кто знает, что нам принесет эта зима.

Наш путь лежал через Разгуляевку, Татарский вал, затем через Царицу к Старому городу, Пуржило. Повалил такой густой снег, что ни шинель, ни френч не спасали: я промок до костей. Нижнее белье прилипало к телу, ноги в кожаных ботинках тоже промокли. Ориентироваться на местности стало очень трудно.

Я начал беспокоиться: вот уже два часа, как мы в пути, а цели нашей поездки все еще не видно, хотя расстояние всего километров тридцать. Уж не проехали ли мы? Впереди показались какие-то солдаты. Они быстро приближались к нам. По высоким барашковым шапкам мы узнали румынских солдат и решили расспросить их. По-видимому, это было довольно крупное соединение. Тут же я увидел солдат и в коричневой форме. Мне показался странным тот беспорядок, в котором они передвигались. Передние ехали верхом на лошадях, за ними двигались артиллерийские передки на конной тяге, но только без орудий. В этом хаотичном потоке многие солдаты были без оружия. Попадались порой автомашины и мотоциклы. Солдат было очень много.

Все спешили в одном направлении. На лицах солдат застыло выражение ужаса, словно за ними по пятам гнался сам сатана.

Наш мотоцикл застрял в этом потоке.

— Скорее выбирайся из этой толпы, а то нас раздавят! — крикнул я своему водителю. — Что хоть случилось? [7]

— Русские прорвались к нам в тыл! — ответил мне кто-то из отступающих.

— Только этого нам и не хватало, черт возьми, — выругался я. — Попытайся взять влево. Мы должны немедленно вернуться в Городище.

Мой водитель старался делать все, чтобы мотоцикл не раздавили. Неожиданно на багажник нашего мотоцикла вскочил какой-то румынский офицер. Он не обращал ни малейшего внимания на мои протесты и кричал на своем родном языке, видимо, что-то страшное, так как румыны тотчас же расступились, освободив нам дорогу. Очень скоро мы доехали до Воропаново, и румынский офицер соскочил с мотоцикла.

В Городище был настоящий бедлам. Я сразу же направился в штабной блиндаж. Когда я вошел, начальник медицинской службы дивизии подполковник д-р Маас говорил:

— Вчера русские прорвали оборону на нашем левом фланге, а сегодня утром из калмыцких степей вышли южнее города. Они дважды нанесли главный удар румынскому армейскому корпусу, который не устоял и начал отходить. Уцелевшие в панике бегут.

— Это, господин подполковник, могу подтвердить и я, — сказал я и доложил об увиденном мной в пути.

— Где вы попали в это месиво?

— Где-то южнее Елшанки. Началась пурга, и мы сбились с дороги. Потом встретили удирающих румын, — ответил я.

— Господа, — закончил свое выступление д-р Маас, — в штабе дивизии наше положение расценивают как очень серьезное. Более чем вероятно, что противник пытается окружить нас. Вся армия приведена в состояние боевой готовности.

* * *

Жуткие часы неизвестности и ожидания для нас кончились. На дивизионном медпункте все с головой ушли в работу, а ее было хоть отбавляй. Наращивая силу своего удара, противник начал теснить и немецкие войска, располагавшиеся на отсечных позициях на севере междуречья Волги и Дона и в промышленных районах Сталинграда.

Я выехал на передовую, чтобы оказать помощь раненым. Да и в работе быстрее бежало время. [8]

На санитарном автомобиле мы привезли на медпункт трех раненых: лейтенанта, унтер-офицера и одного солдата. У лейтенанта было ранение в живот, унтер-офицера ранило в предплечье, а солдату осколком раздробило правое бедро. Чтобы остановить кровотечение, солдату наложили тугой жгут. Возможно, солдата и удалось бы спасти, если бы его сразу же положили на операционный стол.

Однако самую первую помощь нужно было оказать лейтенанту с простреленным животом, так как каждую минуту в рану могла попасть инфекция. Принято считать, что раненые в полость живота, если они не были оперированы в течение шести часов после ранения, приговорены к смерти, особенно в полевых условиях. В маленькой записочке полкового врача говорилось, что лейтенант был ранен в четыре часа тридцать минут, а сейчас часы показывали девятый час. Нужно было спешить!

В то время как хирурги мыли руки и натягивали приготовленные для них резиновые перчатки, два санитара раздели раненого лейтенанта и уложили его на операционный стол. Живот слегка опух. На нем было всего несколько царапин, видимо от крошечных осколков.

— Подготовьте наркоз, — сказал мне д-р Гутер. — А вы, фельдфебель Рунге, подготовьте инструмент.

Живот раненого смазали йодом, обложили тампонами из ваты, оставив открытым только место вскрытия. И началась напряженная работа врачей и санитаров.

— Двадцать два, двадцать три... — все медленнее и медленнее считал лейтенант.

Хлороформ делал свое дело. Капля за каплей эфир падал на маску. Дыхание раненого становилось равномерным.

— Скальпель! — скомандовал хирург, когда раненый крепко уснул.

— Тампон! — потребовал ассистент д-р Бальзер.

Ланцет погрузился в брюшину. Рассечены кожный покров, жировая прослойка, мускулы. Д-р Бальзер беспрерывно осушает кровь.

— Острый крючок, — потребовал второй ассистент. Полость живота вскрыта. С помощью двух крючков второй ассистент растянул брюшину. Хирург в это время осторожно что-то делал, чтобы ликвидировать заворот кишок. [9]

Раненый заворочался.

— Больше эфиру! — приказал д-р Гутер. — Пульс?

— Несколько ослаблен, но прощупывается хорошо, — ответил санитар.

Хирург внимательно осматривал кишечник раненого. Тонкая кишка оказалась пробита крошечными осколками в десяти — двенадцати местах. Д-р Гутер нахмурил лоб. Хирурги переглянулись.

— Зажим!

— Скальпель!

— Тампон!

От напряжения и тепла, излучаемого операционной лампой, хирурги вспотели. Но вот каждое пробитое место простерилизовано и зашито.

Прошло сто десять минут с того момента, как первые капли эфира упали на наркозную маску. Старший лейтенант медицинской службы д-р Гутер, обрезав последнюю нитку, положил иглу на стол.

— Повязку и осторожно унести в палату, — распорядился он, вытирая рукавом правой руки пот со лба.

Впервые я познакомился с полевой хирургией несколько месяцев назад, однако до сих пор каждая новая операция производила на меня сильное впечатление. Прежде всего меня удивляло искусство хирурга. Я видел, что его фигура определяла весь ход операции. Он лишь несколькими словами обменивался с раненым перед операцией, интересуясь местом ранения и временем, когда оно произошло. Но говорил он как-то тепло, по-дружески, сразу же завоевывая доверие оперируемого. Вести пространные разговоры хирургу некогда. Несколько слов с раненым — и хирург должен уловить все признаки, которые позволят ему установить диагноз. Учитывается все — выражение лица раненого, характер ранения, болевые ощущения, пульс и так далее.

Когда наркоз начинал действовать, хирург коротко информировал ассистентов о своих выводах. Затем следовала сама операция, исход которой подчас целиком и полностью зависел от медицинской подготовки и практического опыта хирурга. Конечно, каждое движение ассистентов тоже должно быть строго рассчитано. И ассистенты, и санитары должны владеть искусством умело наложить повязку на рану или же безболезненно уложить раненого на носилки. Но вся группа ассистирующих при [10] операции выполняет одну общую задачу под руководством хирурга. Выражение сочувствия при операции скорее мешает, чем помогает. Оно изнуряет тех, кому вручена человеческая жизнь. Так что успех операции в решающей степени зависит как от умелых действий хирурга, так и всей группы.

Как только операция заканчивалась, хирурги и санитары выпивали по чашке крепкого кофе. Чтобы сэкономить время, хирурги даже не снимали стерильных перчаток. Санитары поили врачей из своих рук.

Между тем военфельдшер д-р Ридель занимался двумя другими ранеными. Касательное ранение унтер-офицера не вызывало особых опасений: легкое ранение в мякоть, на лечение его достаточно двух-трех недель. Унтер-офицера после перевязки смело можно направлять в армейский полевой госпиталь.

А вот солдат с раненым бедром вызывал серьезные опасения. Он потерял слишком много крови. Стоило только снять с бедра повязку, как рана напала сильно кровоточить. Это было очень опасно. В такой ситуации рекомендуется переливание крови, однако в медсанроте не осталось консервированной крови. Удалось разыскать лишь несколько коробок с ампулами глюкозы — из французских трофеев.

В довершение ко всему выяснилось, что у раненого не оказалось ни солдатской книжки, ни личного знака, которые помогли бы узнать о группе крови его владельца. Донора, разумеется, удалось бы найти на месте. Определение же группы крови заново требовало много времени. Оценив обстановку, военфельдшер решил сделать внутривенное вливание глюкозы. Однако состояние раненого продолжало ухудшаться.

Стало ясно, что правую ногу раненому придется ампутировать. Однако хирурги все еще были заняты с раненным в живот. Лейтенанта оперировали уже два часа. Когда же наконец очередь дошла до раненного в бедро и его внесли в операционную, пульс еле-еле прощупывался.

Осторожно дали наркоз. На три ладони выше колена правой ноги сделали энергичный круговой надрез. Затем пила со скрежетом стала вгрызаться в кость. Еще немного — и санитар уже уносит ампутированную ногу в ведро. Кровеносные сосуды тщательно перевязываются, и на культю накладывают повязку. [11]

Но пульс раненого становится все слабее и слабее. Наконец сердце не выдерживает и останавливается.

Мертвого поднимают с операционного стола и несут на носилках в соседнее помещение.

Одному ему там долго лежать не пришлось. Лейтенант с ранением в живот дожил только до вечера. И вот два новых трупа ложатся в братскую могилу.

* * *

День и ночь прошли в большом нервном напряжении, однако ничего существенного за это время не произошло. На следующее утро начальник дивизионного медпункта ознакомил врачей и весь персонал с приказом командира 51-го армейского корпуса. Наша дивизия должна была приготовиться к перемещению на новые позиции. Нашей санроте предстоял трехсоткилометровый марш на машинах. Нужно было вывезти наибольшее число раненых. Машины, для которых не хватит горючего, будут сгруппированы у Глубокой балки и по условному сигналу подорваны. С нетранспортабельными ранеными на месте останутся один врач и несколько санитаров. Все личные вещи, кроме тех, что надеты на себя, приказано было оставить в Городище. Все инструкции, акты и даже деньги, находящиеся в кассе, предписывалось сжечь по специальному сигналу. Все оружие и боеприпасы, само собой разумеется, необходимо забрать с собой.

Всем было ясно, что командование приняло решение во что бы то ни стало прорваться на запад.

Повсюду начались судорожные приготовления. У меня было очень много дел: в хозяйстве нашего казначея имелось большое количество разных документов, и нужно было срочно решить, что уничтожить, а что забрать с собой. Целесообразно было захватить с собой и сухой паек на трое суток. Готовить горячую пищу в пути следования не придется. Я занимался тем, что менял солдатам их старое обмундирование, нижнее белье и одеяла на все новое, которое находилось на складе как резерв. К назначенному сроку нужно было сжечь целую гору старого обмундирования.

Тут неожиданно возникла еще одна проблема: что же делать с медикаментами, перевязочным материалом и медицинским инструментарием?

Начальник аптеки Фриц Ланг неделю назад уехал в Морозовск, чтобы получить там все необходимое. Он вернулся [12] из своей поездки, как раз когда военфельдшер д-р Ридель занимался подбором медикаментов.

Измученный и небритый, начальник полевой аптеки производил неприятное впечатление.

— Сначала дайте мне коньяку, сразу тройную порцию, — попросил он. Залпом осушив стакан, аптекарь задумчиво проговорил: — Мы сидим в ловушке. Позавчера после полудня советские войска разгромили 3-ю румынскую армию в Морозовске и перешли через реку Чир. Я никак не мог этому поверить. Но вчера утром мы на своем грузовичке повернули назад. На обратном пути нам то и дело приходилось пробиваться сквозь толпы отступающих румынских частей. Мы вынуждены были ехать медленно. Однако самое страшное нам пришлось пережить сегодня утром на мосту у Калача. Один поток отступающих хлынул с севера, другой — с востока. Все обезумели, спасая свою шкуру. И все утверждали, что русские гонятся за ними буквально по пятам. С огромным трудом нам удалось переехать через мост. Я думаю, сейчас русские клещи уже сомкнулись.

Начальник аптеки был прав: в первую половину 22 ноября русские войска действительно находились уже восточнее города Калач. Таким образом, 6-я немецкая армия оказалась окруженной. Это событие давало солдатам и офицерам богатую пищу для бесконечных разговоров на эту тему.

«Окружение? Окружить целую армию?! Как такое могло случиться?» — задавал я вопрос самому себе.

— Этого я никак не могу понять, — сказал я вслух.

— Да, все это выглядит очень скверно, — заметил командир нашей санроты старший лейтенант медицинской службы д-р Гутер. Ткнув пальцем в карту, которая лежала на столе, он добавил: — Если мы застрянем там, где находимся, нашим будет очень и очень трудно снабжать нас всем необходимым. А если мы и попытаемся пробиться на запад, то поставим в трудное положение наши войска на Кавказе.

— Мы вообще не должны были допускать этого, — сказал начальник аптеки Ланг. — По опыту прошлого года нам пора бы понять, что зима играет на руку войскам Красной Армии. Однако вместо этого мы позволили заманить себя в эту мышеловку, и теперь русским остается только захлопнуть ее. [13]

— Господа, зачем так волноваться? Положитесь целиком на нашего фюрера. Он не бросит свою армию на произвол судьбы и сделает все возможное, чтобы отстоять интересы вермахта и народа, — с этими словами вступил в разговор старший лейтенант д-р Бальзер, награжденный в свое время золотым значком нацистской партии.

— Я тоже не могу себе представить, чтобы такая боеспособная армия, как наша 6-я, могла быть уничтожена, — поддакнул Бальзеру д-р Ридель. — Мы, конечно, не имели полного представления о сложившейся ситуации. Однако как бы там ни было, мы достаточно сильны для того, чтобы пробиться на запад. До сих пор мы тоже продвигались с боями, но ведь продвигались!

В этих словах, однако, уже не было логики, так как 6-я армия по состоянию на 22 ноября 1942 года была уже не та, что 22 мая этого же года. За прошедшие полгода она значительно растеряла свою мощь. И сейчас мы не знали наших собственных возможностей, не имели точных данных о силах противника и не представляли общего положения на фронтах.

Исход войны должен решиться на берегах Волги! С этой мыслью мы неделями шагали по бескрайним волжским просторам, оставляя на своем пути инженерные сооружения и кладбища. Горько было отступать, но мы тешили себя мыслью о превосходстве. Прошлой зимой вермахт тоже потерпел поражение под Москвой, но настало лето, и мы снова продвинулись вперед. И вот небо над нашими головами снова закрыли черные тучи. Создавшаяся обстановка причиняла нам много забот, но мы надеялись, что это не надолго, на несколько дней, самое большее — на две-три недели. Потом все утрясется. В конце концов, у нас отборная победоносная армия. Мы и представить себе не могли, что советские войска могут нас уничтожить.

Первый шок, в который нас ввергли известия от 20 ноября, прошел. И теперь сложившуюся ситуацию мы не считали слишком трагичной, так как смотрели на все глазами победителей.

Решающее произошло 25 ноября. Приказа на прорыв не последовало. Все приготовления оказались напрасными.

Хорошо еще, что мы не уничтожили в спешке многие необходимые вещи. В других частях 51-го армейского [14] корпуса такие случаи были. Говорили, например, что командующий корпусом уничтожил все свои личные вещи. Некоторые офицеры сожгли свои меховые шинели, которые при отступлении занимали бы слишком много места. Некоторые казначеи сожгли деньги, имеющиеся у них в кассе.

Наша санитарная рота осталась на том же месте, где была, — в Городище, то есть в нескольких километрах от промышленных районов Сталинграда. Два месяца назад мы развернули здесь дивизионный медпункт. Тогда на нашу дивизию смотрели как на основную силу, которой суждено захватить район Тракторного завода. Нам было приказано тогда свернуть свои палатки, разбитые на берегу Дона, у хутора Вертячий, и переместиться на пятьдесят километров в восточном направлении. Я получил приказ возглавить группу квартирьеров.

Когда я в начале октября с двумя десятками бойцов прибыл в Городище, там не осталось никого, кто бы мог познакомить нас с городом. На высоком холме стояла церковь с массивными стенами. Вокруг церкви прилепилось несколько невысоких пустых домов, отделенных друг от друга садами и огородами, где свободно можно было отрыть убежища. Несколько дальше мы обнаружили просторный блиндаж. Здесь, по-видимому, располагался штаб одной из советских воинских частей. Кроме того, все местечко было изрезано множеством глубоких оврагов, которые здесь называют балками. Их можно было легко приспособить под убежища для живой силы и техники.

Мы стали устраиваться. В небольшом доме присмотрели место для двух операционных и помещение для оказания помощи легкораненым. Соседнюю комнату отвели под приемный покой. Стационар для раненых разместили в соседних домиках и в самой церкви. В бывшем штабном блиндаже поселились четыре врача, старший казначей и начальник аптеки; в соседних одноэтажных домиках — медицинский персонал...

Кончался последний день ноября, холодный и какой-то на редкость серый. Уже в три часа стало темно и сыро, как ночью. При тусклом свете фонаря я вместе со своими помощниками составлял очередной месячный отчет. Все было как всегда, если не учитывать сокращения в выдаче хлеба, мяса, колбасы и жира начиная с 25 ноября. Как и раньше, были заполнены все необходимые для отчета [15] формы, снабженные соответствующими примечаниями. До сих пор уменьшение пайка было незначительным. У нас остались еще кое-какие запасы, которые позволяли нам маневрировать. К тому же мы надеялись, что такому ненормальному положению скоро придет конец.

Наше положение было довольно забавным: почти целую неделю наша армия находилась в кольце окружения, а мы этого в Городище как-то совсем не ощущали. На участке фронта, в непосредственной близости от нас, царило затишье. Боев в районе промышленных объектов слышно не было. Так что до этого мы находились в гораздо худшем положении, потому что нас захлестывал бесконечный поток раненых.

Когда я вышел на улицу, шел густой и мокрый снег, беззвучно падая хлопьями на лицо с темного неба, которого, собственно, и видно-то не было. Снег тотчас же запорашивал следы солдат и машин, одевая кусты, деревья, дома и машины в белый наряд.

До штабного блиндажа было всего две сотни шагов. Когда я вошел в блиндаж, мои товарищи сидели за столом. Среди них я сразу же заметил высокого мужчину. На него падал свет карбидной лампы. Это был незнакомый мне офицер. Голова его была перевязана. Однако мне показалось, что где-то я уже видел его лицо. Но где? Мой взгляд невольно скользнул по нашивкам офицера. Полковник! И тут я вдруг вспомнил: я видел его в Вертячем, полковник приходил на наш дивизионный медпункт навестить знакомого раненого офицера.

Поздоровавшись, я повесил фуражку и шинель на гвоздь и сел рядом с начальником аптеки. Полковник говорил о том, что всех нас интересовало.

— Генерал Паулюс по радио подробно доложил фюреру о положении 6-й армии, — рассказывал полковник. — Особое внимание Паулюс обратил на недостаток боеприпасов и продовольствия, а также на то, что если не удастся прорвать кольцо окружения, то армия будет быстро разгромлена и уничтожена. Командующий потребовал свободы действий.

— Неужели наше положение настолько опасно? — спросил д-р Гутер.

— Довольно опасно, — подтвердил полковник. — Русские сжали нас плотным кольцом. На западе линия нашей обороны проходит в двадцати километрах восточнее [16] Дона. Наши части находятся в пустой холодной степи. Такое же положение на юге и севере.

_ А вообще каковы размеры этого котла? — поинтересовался д-р Ридель.

— Котел имеет форму груши, поперечник которой с запада на восток равен почти шестидесяти километрам, а с севера на юг — примерно половине этого. В общей сложности котел занимает площадь в тысячу пятьсот квадратных километров, а общая протяженность нашей обороны равна ста пятидесяти километрам.

— Тогда почему же мы не разорвем кольцо? Ведь силы-то у нас есть? — спросил я.

— Это самый главный вопрос, — согласился полковник. — Командование армии предлагало это, но предложение было отклонено. Видимо, мы во что бы то ни. стало, должны удерживать Сталинград. Адольф Гитлер выступал по радио и обещал, что он сделает все, чтобы обеспечить нас всем необходимым, а кольцо окружения будет прорвано извне.

На этом месте разговор застопорился. Ничего подобного мы не предполагали. Еще час назад меня удивляла тишина, царящая в Городище, хотя мы и находились в железных клещах. Теперь же мне стало ясно, что все свои основные силы противник направил в восточном и южном направлениях.

Разговор возобновился. Мы переговорили обо всем: о мерах, которые необходимо принять для сохранения мужества в частях, о положении наших войск вне кольца окружения, о том, как будет прорвана блокада. Потом начальник аптеки рассказал мне, каким образом полковник попал в наш блиндаж. Оказалось, что по пути из штаба корпуса в свой полк, который находился на отсечной позиции, полковника ранило осколком в голову неподалеку от нашего медпункта. Ранение не опасное. Утром он сможет ехать дальше, а ночь проведет в нашем убежище.

Я залез на нары, но сон не шел: мысли были заняты тем, что только что услышал. Значит, мы находимся в ловушке и не имеем права даже пытаться выбраться из нее! Странно! А вдруг не удастся подбросить боеприпасы и продовольствие, что тогда? А если прорвать блокаду извне тоже не удастся, тогда что? Советские войска, разумеется, не будут сидеть сложа руки и смотреть, как к [17] окруженной группировке приближаются деблокирующие войска.

Неожиданно мне на лицо с потолка свалился комок земли, и я почувствовал сотрясение от взрыва, который раздался где-то недалеко.

— Дерьмо тут всякое сыплется! — выругался начальник аптеки, лежащий рядом со мной.

Через пять минут повторилось то же самое. Потом еще и еще...

Оказывается, Красная Армия не забыла о нас. После нескольких дней передышки русские снова начали обстреливать шоссе на Сталинград, которое проходило неподалеку от нашего блиндажа. Возможно, русская артиллерия вела огонь с одного из островов. В ту ночь артиллерийская канонада показалась мне особенно назойливой.

После разговора с полковником командир нашей санроты принял кое-какие меры. Для машин были отрыты убежища, усилены перекрытия блиндажей. И все же люди гибли, несмотря ни на что. Иногда довольно оригинально, как, например, один унтер-офицер и пятеро солдат. Они строили убежище, строили усердно, с толком, даже притащили откуда-то для перекрытия железнодорожные рельсы, бревна и доски. И надо же было так случиться, что именно это убежище и разбомбило. И не какой-нибудь тяжелой авиационной бомбой, а маленькой осколочной, которую руками сбросил с тихоходного биплана У-2 советский летчик. Каждый день между девятью и десятью вечера над медпунктом раздавалось равномерное стрекотание «швейной машинки», как называли этот самолет немецкие солдаты. До сих пор от этих самолетов не было никаких бед, поэтому их никто как-то не принимал всерьез. Это же случилось в декабре. Миниатюрная бомбочка угодила в убежище. И упала-то она но на крышу, а рядом. Но от взрыва обшитая бревнами стенка обвалилась и заживо погребла спящих «строителей». Солдаты из эвакуационной колонны с таким упорством раскапывали завалившийся блиндаж, будто речь шла о их собственной жизни. Однако спасти удалось лишь одного из шести. Остальные задохнулись. Потрясенные, мы слушали рассказ оставшегося в живых. Оказывается, он слышал стук лопат, слышал все, что говорили солдаты, но страх настолько парализовал его, что он не мог даже слова сказать. [18]

Советская артиллерия обстреливала нас теперь не только ночью, но и днем. Ежедневно я по нескольку раз проделывал путь от казначейства до канцелярии роты — всего каких-нибудь двадцать метров. Однажды, незадолго до рождества, я вместе со смотрителем технического имущества шел из канцелярии. Над нашими головами просвистел снаряд. Мы мигом бросились на землю. Взрыв раздался где-то совсем рядом. Фельдфебеля осколками ранило в голову и грудь. Пока я нес его до операционной, он умер. Мне повезло, так как я отделался царапиной на затылке.

К потерям в живой силе прибавились разрушения боевой техники и машин. На третьей неделе со дня нашего окружения некоторые автомашины, хотя и находились в укрытиях, оказались полностью выведенными из строя. И если недостаток горючего значительно сократил наши автоперевозки, то ущерб от артиллерийских налетов просто-таки полностью обескураживал нас. Во время таких налетов мы не рисковали выходить из убежища. Особенно осторожны мы стали после того, как одна из бомб поздним вечером попала в нашу операционную. Хорошо еще, что в это время там никого не было. Зато мы потеряли очень ценное медицинское оборудование.

В первые недели декабря наши солдаты впервые узнали, что такое голод: все запасы были съедены до последнего грамма. Приходилось питаться тем, что удавалось перехватить в продовольственном складе. А этого явно не хватало. С 25 ноября солдатам ежедневно выдавали около двухсот граммов хлеба, значительно уменьшился рацион мяса, колбасы, жира. Зато трижды в день солдаты получали жиденький супец, в котором плавали редкие горошины и крошечные кусочки мяса. В середине декабря на дивизионном медпункте каждые сутки варили тысячу пятьсот литров такого супа. Помимо двух стационарных полевых кухонь мы развернули десять временных. Кухни требовали большого количества воды и еще больше топлива. И то и другое для нас было неразрешимой проблемой.

Небольшой лесок рос только возле города. Кругом же не было леса. Деревья и кусты в открытой степи попадались очень редко. И в Городище на дрова использовали развалины жилых домов, которые уже нельзя было использовать под убежища. Специальная команда, посланная [19] на грузовике в город, привезла всего-навсего полдюжины разбитых бревен, но и те тайком сгрузили в подразделении, так как каждый начальник старался достать себе побольше топлива.

В Городище небольшими группами бродили солдаты из румынского корпуса, который больше всех пострадал от русского наступления 19 и 20 ноября. По четыре-пять человек, а то и в одиночку румынские солдаты, оборванные и голодные, слонялись по городу в поисках какой-нибудь пищи. Исхудалые и заросшие щетиной, они пугали своим видом. Они отбились от своих частей и не хотели туда возвращаться. Некоторых из них мы пытались за порцию супа заставить носить нам воду или же собирать топливо, но они были настолько измучены, что падали где-нибудь в снег и замерзали.

Зима в тот год была суровой. Резкий восточный ветер насквозь продувал наши одежды, тысячами тонких игл впивался в тело и сковывал каждое движение. Ветер поднимал снежный буран, бросая в лицо колючие снежинки. Нос быстро белел, и его приходилось постоянно оттирать.

Серые, промозглые дни все чаще и чаще сменялись морозами. Огромное яркое солнце показывалось на горизонте, и снежная блестящая равнина сверкала всеми цветами радуги.

Чем выше поднималось солнце, тем ярче оно становилось, и небо окрашивалось в голубые тона. Снег так сверкал и переливался на солнце, что глазам было больно.

Нам никогда прежде не приходилось наблюдать такой великолепной зимней картины. И какой только красоты нет на свете! Однако с голодным желудком было не до красот. На всем участке фронта солдаты страдали от голода. Для нас начался новый период жизни в кольце окружения — период голода и страданий.

В один из декабрьских дней после полудня я выехал на дивизионный продовольственный склад, который размещался недалеко от населенного пункта Гумрак.

Начальника штаба я застал больным: у него была желтуха. Он с безучастным видом лежал в своем гамаке, держа в левой руке письмо. Конверт со штампом «Авиапочта» валялся на полу. Я наклонился и поднял конверт.

— Письмо из дому? — удивился я. — Надеюсь, известия не плохие? — И подал ему конверт.

— К сожалению, плохие. Жена пишет, что наш фамильный [20] особняк в Нюрнберге разбомбили в пух и прах. Моих родственников засыпало в подвале и контузило. Наша трехлетняя дочка лежит в клинике с тяжелым ранением в голову.

— Очень и очень соболезную и желаю вашей дочери скорейшего выздоровления, — посочувствовал я и, помолчав, продолжал: — Собственно говоря, я приехал к вам по одному делу, но у вас горе и мне как-то даже неудобно...

— Ваше участие меня трогает. Мне слишком тяжело переносить случившееся. Вы, видимо, приехали по вопросу снабжения вашего медпункта продовольствием?

— Да, так оно и есть. К тому же я хотел узнать общее положение со снабжением. Неужели раненые не получат более приличного пайка? Как же мы будем жить дальше? — забросал я его вопросами.

— Положение со снабжением на сегодняшний день очень скверное. Мы охотно помогли бы медицинской роте» но все дело в том, что у нас почти ничего нет. По секрету могу вам сказать, что 6-я армия должна получать около двухсот пятидесяти тысяч пайков, но ведь для снабжения армии нужно не только продовольствие, но и боеприпасы, горючее, медикаменты, зимнее обмундирование По моим подсчетам, мы должны получать ежедневно от девятисот до тысячи двухсот тонн грузов.

— А что же мы получаем на самом деле?

— В среднем за последние десять дней к нам на склады поступило меньше одной десятой. К началу окружения в армии на каждого солдата приходилось семь сутодач. Теперь эти резервы съедены. Скоро у нас не останется ни одной лошади. Вся надежда на то, что нас освободят извне.

На этот раз начальник интендантской службы был со мной разговорчивее, чем когда бы то ни было. Быть может, он просто хотел излить передо мной душу, хотел выговориться. Он сообщил мне кое-какие новости, которые, однако, не уменьшили моего беспокойства. Я узнал, что для того, чтобы ежедневно доставлять окруженной армии тысячу двести тонн продовольствия, требовалось шестьсот самолетов типа «Юнкерс-52» или же восемьсот самолетов типа «Хейнкель-111». Даже если допустить, что самолеты делали бы по два или три рейса в день, то и тогда для перевозки такого количества грузов пришлось бы использовать от двухсот до трехсот самолетов. При этом но крайней мере каждый двадцатый самолет был бы сбит [21] зенитчиками противника или же его истребителями, или же потерпел бы катастрофу при приземлении на аэродроме Питомник, или еще что-нибудь подобное.

Интендант располагая точными сведениями. Он лично беседовал с пилотами, и те рассказали ему, что каждый раз, поднимаясь в воздух, они рискуют попасть в зону обледенения, а это наверняка катастрофа. Не меньшую опасность представляют и русские истребители. Они легко разделываются с тяжелыми и неповоротливыми транспортными машинами. Я узнал, что собственного прикрытия истребителями у нас почти нет. Несколько машин, что были в 6-й армии, уничтожены или же бездействуют из-за отсутствия горючего.

Начальник интендантской службы поведал мне и о переговорах, которые вели по заданию командующего армией высокопоставленные офицеры 6-й армии с генералами военно-воздушных сил. В ходе этих переговоров выяснилось, что 4-я воздушная армия, а также 8-й воздушный корпус, приданный нам верховным командованием вермахта специально для нужд снабжения нашей армии, делали все от них зависящее, но не могли обеспечить окруженные войска даже минимумом самого необходимого, так как для выполнения столь сложной задачи требовалось гораздо больше машин.

Выложив мне все это, интендант устало махнул рукой. Я попрощался с ним.

На улице было совсем темно. Стоял такой собачий холод, что у меня сразу же защипало щеки, уши, нос. Я быстро застегнул шинель, подбитую мехом, на все пуговицы и поднял воротник.

— Езжай помедленнее, — приказал я своему мотоциклисту, садясь в коляску. — А то ветер нас совсем доконает. Да и тьма такая, что ни черта не видно.

Со средней скоростью мы ехали на северо-восток.

Где-то в самом центре котла, в котором находилась наша армия, был аэродром Питомник. Задрав голову, я вглядывался в ночное небо. Слева от нас темноту ночи перечеркнула трассирующая пуля. Затем на мгновение ночную мглу прорезал ослепительный пучок света. По-видимому, это был прожектор, установленный в конце взлетно-посадочной полосы. И в тот же миг я уловил гудение самолета. «Интересно, что это за самолет? — подумал я. — «Юнкерс-52» или же «Хейнкель-111»? Сколько груза он везет: [22] две тонны или же только полторы? Или же это гигантский «фокке-вульф-кондор», который может поднять в воздух десять тонн груза?» В тот момент меня больше всего интересовало именно это.

Над моей головой, словно чудесный балдахин из черного бархата, украшенный смарагдами, алмазами и рубинами, раскинулось звездное небо. Время от времени в небесной выси появлялась маленькая светящаяся точка, но тут же исчезала. Издалека доносился приглушенный грохот артиллерийской канонады да фыркал мотор нашего мотоцикла. Ночь была тихой, но на душе у меня было неспокойно.

Из головы не выходили слова интенданта о том, что наша армия ежедневно нуждается в подвозе тысячи тонн грузов — продовольствия, боеприпасов, горючего, медикаментов, а доставляется лишь одна десятая часть. Разве так может продолжаться дальше?

* * *

В последующие дни у нас появилась какая-то надежда. «Держаться во что бы то ни стало! Фюрер вас вызволит! Манштейн идет к вам на помощь!» — передавалось из уст в уста. И солдаты верили в то, что фюрер не оставит их в беде, что скоро они соединятся со своими и все это останется в памяти как дурной сон.

Несколько дней они еще как-нибудь поголодают, потерпят, а там, возможно через недельку, все утрясется, все пойдет на лад. Раненые расположатся в приличном лазарете. Вновь будут разрешены отпуска. И войска, что с мая 1942 года, то есть от самого Харькова, все время находились на передовой, будут отведены в более спокойное место, например в беззаботную Францию или же в солнечную Грецию.

Какую только картину не нарисует солдатская фантазия!

Замечу, что в той обстановке я и сам не был лишен подобных иллюзий. Дни проходили в напряженном ожидании. Работы было очень много. Еще никогда не поступало столько раненых на дивизионный медпункт. Двести, триста, четыреста... Очень много было и больных: одни страдали от сильных припадков малярии, другие — от дизентерии или сыпного тифа, случаи заболевания которым в Германии очень редки. [23]

Снабжение раненых продовольствием стало улучшаться день ото дня, но, несмотря на это, каждый день мы хоронили на городском кладбище все больше и больше умерших. Ежедневно удавалось отправлять на аэродром не больше десятка тяжелораненых. Их вывозили из котла транспортные самолеты.

С 12 декабря стали поступать сообщения об успешном продвижении армейской группы Гота. Исходный район ее наступления находился в ста двадцати километрах южнее котла — в районе Котельниково. Однако попавшие в котел части не имели ни малейшего представления о том, насколько сильна группировка Гота. По слухам, недостатка в которых в те дни мы не испытывали, у Гота было не менее тысячи танков.

Перед самым рождеством к нам прибыл санитар из южного района котла. Он уверял, что слышал шум боя, который, по его мнению, вела группировка, спешащая к нам на помощь.

На самом же деле Готу с его двумястами танками (никакой тысячи у него и в помине не было!) удалось продвинуться всего-навсего на пятьдесят — шестьдесят километров. На этом все и кончилось, так как противник выставил на пути обеих немецких танковых дивизий и румынского кавалерийского корпуса непреодолимую преграду. Третья по счету немецкая танковая дивизия, переброшенная на этот участок, тоже была остановлена, понеся большие потери. В конце концов части Красной Армии, осуществив прорыв в среднем течении Дона, принудили все три танковые дивизии Гота отступить. Таким образом, 23 декабря 1942 года операция по деблокированию окруженных войск потерпела фиаско. Стало очевидно, что противник целиком и полностью овладел инициативой и не выпустит ее из своих рук.

* * *

Итак, рождество 1942 года я встречал в сталинградском котле — на дивизионном медпункте в Городище. И если в другие дни между девятью и четырнадцатью часами бывало довольно светло, то 24 декабря, казалось, дня вообще не было. Густой туман плотной пеленой окутал засыпанные снегом и покрытые толстым слоем инея дома, убежища и машины санроты. Словно призраки, бродили солдаты, спешили санитары с носилками, повара [24] орудовали у своих полевых кухонь. Из пелены тумана неожиданно появлялись санитарные машины. Они были похожи на странные бесформенные чудовища. Освободившись от раненых, они так же неожиданно исчезали. На севере котла и вдоль Волги разгоралась жаркая битва.

Было это в ночь под рождество 1942 года, всего в семи километрах от Волги и в двух тысячах трехстах километрах от Берлина.

Среди солдат, очутившихся в котле, царили растерянность и отчаяние. И хирург в операционной, и раненый, валявшийся на соломенном матраце, и водитель санитарного автомобиля, и санитар у стерилизатора, и казначей — все они толком ничего не знали о положении в танковой армии Гота, однако всем стало ясно, что прорыв кольца окружения извне явно не удался, так как иначе бы в санроте начались кое-какие приготовления, а их и в помине не было.

Вот тебе и рождество! Праздник мира и спокойствия, праздник радости и подарков. Этот праздник принято проводить в кругу семьи у сверкающей огнями елки.

Накануне рождества я посмотрел очень скудные запасы санроты. Оказалось, что у нас еще есть целых три мешка сушеных овощей. Мы прозвали их «проволочным заграждением». Раньше, когда недостатка в продовольствии не ощущалось, к этим овощам мы не притрагивались. Теперь же я очень обрадовался, что они у нас оказались. Было решено из содержимого одного мешка сварить «рождественский» суп, добавив в него конины, благо что дивизионный интендант по случаю рождества прислал нам часть убитой лошади.

Я ломал себе голову над тем, чем еще скрасить наш рождественский ужин. В ящиках лежал неприкосновенный запас роты на трое суток. До сих пор к нему никто не смел притронуться. Но теперь личный состав медроты насчитывал не сто шестьдесят пять человек, а только восемьдесят пять. А что, если изъять из НЗ восемьдесят порций и пустить их в ход? В этом случае и здоровые, и раненые, вместе с которыми нас было пятьсот человек, получат дополнительно по триста граммов хлеба в специальной упаковке и по сто граммов мясных консервов. Командир роты согласился с моим предложением. Мы рассчитали, что на каждые пять человек выдадим буханку хлеба, а на семь человек — по банке консервов. Обшарив [25] все закутки, мы раздобыли немного спиртного, сигарет, шоколада и конфет. По нашим подсчетам, одна бутылка ликера или водки приходилась на пятнадцать человек, по десять сигарет и три сигары на двоих, плитка шоколада на пятерых и каждому по трубочке леденцов.

В рождественский сочельник я сопровождал нашего старшего лейтенанта и гауптфельдфебеля во время их обхода больных и раненых. В каждой палате командир роты говорил несколько слов о нашем тяжелом, но отнюдь не безнадежном положении и о том, что, несмотря ни на что, наш фронт и тыл тесно связаны и живут одними и теми же мыслями. В заключение командир желал всем скорейшего выздоровления. В этот момент я присоединялся к поздравлениям старшего лейтенанта и раздавал дополнительный паек. Затем все обменивались рукопожатиями.

В тусклом свете карбидных ламп и свечей наша тройка переходила от одного соломенного матраца к другому, из одной палаты в другую. Некоторые встречали нас со слезами на глазах, но все старались быть мужественными. И когда раздавался вопрос: «Как вы себя чувствуете?» или «Как дела?» — никто не жаловался, а отвечал, что очень рад тому, что находится именно здесь.

— Мы еще вырвемся из этого котла, — утешал доктор.

— Благодарю вас, господин доктор, я наверняка дождусь этого.

Однако были и такие раненые или больные, которые уже не могли сказать даже слова: так они ослабли. Нам оставалось только сочувственно улыбаться им.

После обхода всех раненых и больных я наконец направился в блиндаж личного состава роты, а еще точнее — к моим подчиненным: начальнику финансовой части унтер-офицеру Эрлиху, писарю ефрейтору Шнайдеру и нашему водителю (теперь уже без машины) ефрейтору Вайсу.

Они уже ждали меня и сразу же усадили на самое почетное место — на какой-то ящик. Импровизированный стол вместо скатерти был застелен белой простыней. На столе горели три красные свечи. Рядом — елочные веточки, по-видимому, из какой-нибудь посылки, которую удалось кому-то получить в последние дни.

— Мы очень рады, что вы пришли к нам. В этот прекрасный праздник мы все желаем вам лично и всей вашей [26] семье здоровья и скорой встречи! — приветствовал меня Эрлих.

Потом поднялся Шнайдер и продекламировал несколько стихотворений, которые они сочинили втроем. В них говорилось о том пути, что мы все вместе прошли от Бретани до Сталинграда на Волге. Затем следовало что-то о верной дружбе в любой обстановке. И о том, что наша дружба должна помочь нам и сейчас, когда мы находимся на особенно ответственном и трудном посту.

Стихи были несколько нескладными, но чувствовалось — написаны они от души. «Однако как следует понимать дружбу? — Думал я, слушая Шнайдера. — Разумеется, дружба сплачивает людей. Если веришь другу, то готов в случае необходимости пожертвовать ради него даже жизнью. Разве это плохо? Нет, это хорошее человеческое чувство...»

И все же мне казалось: что-то тут не так. Я невольно вспомнил свой разговор с начальником интендантской службы дивизии и его слова о том, что нам доставляется лишь десятая часть положенного. Если так будет продолжаться, то вся наша армия через несколько недель вымрет от голода. Разве здесь поможет наша дружба? А почему, собственно, мы попали в такое положение? Почему, собственно, четверть миллиона немцев должна встречать рождество в такой обстановке?

Об этом следовало бы подумать. Но тогда думать было некогда: товарищи ждали, чтобы я тоже что-то сказал.

— Дорогие друзья! — тихо начал я. — В рождество принято говорить о чем-то светлом, а нам в последнее время не светит ни одна звезда. Зато на каждом шагу любого из нас подстерегает голод, холод и смерть. На наших глазах растет на кладбище лес крестов на могилах наших соотечественников. До наших войск — тысячи километров, и нас отделяет вал огня и стали. Грустно вспоминать сейчас о мире и спокойствии на земле, но нас не покидает надежда. Сейчас невольно вспоминаешь беззаботное детство, когда мы встречали этот праздник у сверкающей нарядной елки. Мысленно мы все сейчас с нашими родными и близкими, и они в этот праздник с тревогой думают о нас. Но чтобы встретиться с ними, нам нужно стойко и мужественно перенести все трудности, которые выпали на нашу долю. Мы, конечно, никогда не забудем этого рождества и всегда будем помнить тех, кто [27] в эти трудные дни был рядом с нами, разделял вместе с нами все трудности и лишения. Но весь вопрос в том, как возникла эта пропасть между миром, о котором обычно так много говорят в рождество, и той страшной действительностью, в которой мы оказались?

Я по очереди пожал всем собравшимся руки. В глазах Эрлиха блеснули слезы, но он быстро отвернулся и пошел к печке. Взяв котелок, унтер-офицер налил всем горячего сладкого чая.

— А что дальше будет? — спросил он.

— Трудно сказать, — ответил я. — Во всяком случае, нашему положению не позавидуешь. Невольно возникают три вопроса. Во-первых, почему у наших не ладится с доставкой продовольствия на самолетах? От ста граммов хлеба, которые мы получаем вот уже целую неделю, и обезжиренной баланды силенок не прибавится. Во-вторых, как же это получается? Сверху нам твердят, что Сталинград практически уже в наших руках, и в то же время части Красной Армии, находящиеся, по словам тех же лиц сверху, при последнем издыхании, на самом деле переходят в контрнаступление и сажают в котел сильнейшую армию, какая только есть в Германии. И в-третьих, уж сколько дней нам обещают освобождение, а результата по сей день не видно. Сначала говорили о грандиозном успехе армейской группировки Гота, потом вдруг замолчали, как в рот воды набрали. Чему же после этого можно верить?

— Как вы считаете, не надорвалась ли Германия в этой войне? — спросил ефрейтор Шнайдер. — В «Майн кампф» фюрер писал относительно войны 1918 года, что ведение войны на два фронта явилось основной причиной поражения Германии. А сколько фронтов у нас сейчас? По меньшей мере полтора десятка. Разве мы их все сможем удержать? Сам Роммель и тот бежал от англичан.

— Меня лично тоже беспокоит мысль о том, каким образом нам удастся изменить положение в нашу пользу на таком огромном по своим масштабам театре военных действий, — высказался я. — Вместе с союзниками мы не наскребем и третьей доли того, что имеют в своем распоряжении русские, англичане и американцы. Вместо каждого убитого русского, англичанина или американца противник в состоянии выставить по меньшей мере двух солдат. [28] А как обстоят дела у нас? И это не только сейчас, когда мы находимся в окружении.

— Не нужно видеть все в черном цвете, — заговорил вдруг ефрейтор Вайс. Он был, так сказать, оптимистом из принципа. — За каждым декабрем приходит май, как-нибудь и мы выберемся из этой ловушки. И всех нас пошлют в отпуск. Придет время, и мы увидим родных.

Отпуск. Жена. Ребенок. Три недели назад я мечтал провести рождество дома. И считал это вполне возможным. Интересно, как выглядит сейчас моя квартира в Шварцвальде? Наверняка дома стоит елка, украшенная свечами. Разумеется, у моей жены немало забот. Мои подчиненные вряд ли представляют, что делается на родине. Я не сказал им всей правды, чтобы без нужды не пугать их.

Разговор пошел о доме. Недавно некоторые из нас получили письма и даже крошечные посылочки (не более ста граммов). Их доставили самолеты. Мне прислали фотографии сынишки. Фотографии переходили из рук в руки. Вайс показывал снимки своей жены и двух маленьких дочек. Эрлих был еще не женат, но носил с собой фотографию матери. Шнайдер женился незадолго до отправки нашей роты во Францию и не успел завести детей.

В блиндаже стало тихо. Разговор постепенно пошел на убыль. Его не смог оживить даже Вайс. Каждый думал о своем, вспоминал близких и родных, которые находились далеко отсюда. Когда-то удастся увидеть и обнять их?

Я вышел из убежища наверх. Туман так и не рассеялся. Казалось, вот-вот пойдет снег. Стало совсем темно: не видно было даже вытянутой руки. Со стороны фронта иногда доносилось стрекотание пулеметов, да где-то далеко ухала артиллерия. Наверное, в такую погоду противник отказался от активных действий. Окруженные все равно никуда не денутся, раз попытка армии Гота прорваться на помощь была отбита.

Сколько я ни напрягал зрение, ничего не было видно. Наконец разглядел обломки грузовика. Значит, чтобы пройти к операционной, нужно взять вправо, а потом тридцать шагов влево — и я в штабном блиндаже.

Ощупью я спустился по лестнице, нащупал ручку двери. Из радиоприемника доносился бодрый голос диктора: [29]

«Говорит Сталинград. Мы находимся у развалин Тракторного завода на самом берегу Волги, которая блестит у нас перед глазами. Здесь, на берегах крупнейшей реки Европы, стоит на посту германский часовой. Это солдат Сталинграда. Вы слышите стрекотание пулеметов и треск ружейной стрельбы? Это, дорогие мои слушательницы и слушатели Германии, русские ведут огонь. Они хотят помешать нам, вашим храбрым солдатам, отпраздновать рождество. Вот я вижу лейтенанта с решительным волевым лицом. Он в каске. В руках он держит автомат. Он готов в любую минуту открыть по противнику огонь. А рядом его стойкие солдаты...»

— Выключите вы наконец этот бред, — раздался раздраженный голос старшего лейтенанта Гутера. — Парень, который сейчас говорит по радио, никогда не был в котле. Сидит себе небось где-нибудь в Харькове или в Берлине и читает перед микрофоном.

— Что здесь случилось? — спрашиваю я.

— Передача германского радио, мой дорогой, — ответил мне начальник аптеки. — Вам посчастливилось, доктор Гутер, что старший лейтенант Бальзер не слышал ваших слов. Вот уж он-то действительно обрадовался бы.

— А что с Бальзером? — поинтересовался я.

— Где он может быть? Разумеется, сидит у подполковника, — заметил д-р Ридель. — Наверняка уже пропустили пару бутылочек и сидят наслаждаются.

Любивший поболтать старший лейтенант Бальзер всегда стеснял присутствующих, поэтому у него в роте и не было друзей. Все старались по возможности избавиться от его общества.

Всеобщего любимца нашего блиндажа военфельдшера д-ра Кайндля тоже не было в этот вечер. Несколько недель назад он заболел тяжелой формой гепатита, но продолжал работать, так как приток раненых был очень большой. День ото дня состояние его здоровья ухудшалось, болезнь победила. За восемь дней до окружения 6-й армии д-ра Кайндля уложили на нары рядом с печкой и с первым транспортом раненых отправили в тыл. С тех пор о его судьбе никто ничего не знал, хотя все надеялись, что он выздоровел.

Так что в рождественский вечер в штабном блиндаже оказалось только два врача, казначей и начальник аптеки. Сварили крепкий грог, пытаясь с его помощью оживить [30] беседу, но и грог не помог: разговор как-то не клеился. О чем мы могли говорить? О том, что русские остановили Гота, или же о поражении немецкого корпуса в Африке? О нашей работе в операционной — по пятнадцать часов в сутки — или же о наших родных?

Никакой разговор о нашем положении ничего не мог изменить. А если же обо всем задуматься серьезно, то легко дойти до того, что начнешь проклинать всех, кто загнал нас в эту братскую могилу. Но что может изменить маленький винтик? Голова шла кругом. Из этого замкнутого чертового круга, казалось, нет никакого выхода.

Кто-то снова включил радио. Передавали мелодии, хорошо знакомые каждому из нас с детских лет.

Тихая ночь, святая ночь...
Христос, спаситель, ты пришел!

Спаситель? Раньше мне очень нравилась эта песня, но сейчас я не мог ее петь. Неужели спасение в вере? Сколько десятилетий верующие христиане поют эту песню, и как мало помогла их вера исправить мир.

Видимо, это ничего не дает. И придется нести свой крест, тяжелый крест солдата, разгромленного под Сталинградом.

О ты, счастливое, о ты, святое,
Милость несущее рождество...

Тот же самый смысл, те же самые слова. Эта мелодия вызывала в памяти многие счастливые часы, но стоило вспомнить наши страшные будни и не менее мрачное будущее — и даже эта песня не приносила ни капли утешения.

Нужно было найти другой ответ. Но какой?

Незаметно я направился к своей постели и при свете коптилки стал перебирать старые письма. Но никакого ответа в них я для себя не нашел.

* * *

Рождественское утро было очень холодным: термометр показывал минус двадцать три градуса. Так холодно еще никогда не было. К тому же дул резкий восточный ветер, не ветер, а настоящий буран.

Новые события отбрасывали новые тени, и очень черные. Первым понял это по-своему старший лейтенант [31] д-р Бальзер, награжденный когда-то золотым значком нацистской партии.

Несколько дней подряд д-р Бальзер жаловался на боли в правой ноге, которую отморозил якобы еще в прошлом году под Ленинградом. Время от времени он уходил из операционной, шел в блиндаж и ложился на свои нары. В первый и второй день рождества д-р Бальзер вообще не появился на работе. В довершение ко всему он подал рапорт на имя дивизионного врача, чем очень удивил командира роты и всех остальных офицеров. В рапорте д-р Бальзер писал, что из-за своего обморожения не может выполнять обязанности хирурга в полевых условиях, так как ему очень трудно подолгу стоять на ногах, и потому он не хочет быть в тягость своим коллегам. Заканчивал он свой рапорт просьбой к господину дивизионному врачу откомандировать его из роты как неспособного выполнять свои служебные обязанности и разрешить вылететь в тыл.

Старший лейтенант д-р Гутер не собирался ходатайствовать перед командованием об удовлетворении просьбы Бальзера, но не передать этот рапорт по команде он не мог. Однако начальник медицинской службы дивизии удовлетворил рапорт. Таким образом, «старый борец» д-р Бальзер покинул котел еще до Нового года.

А ведь какие геройские речи произносил этот вояка! Незадолго до сочинения своего рапорта Бальзер говорил о необходимости выполнить историческую миссию по искоренению большевизма. Он призывал верить фюреру и, несмотря на коварство противника, проявлять исключительную твердость. Только так можно выполнить те задачи, что поставила перед храбрыми германскими солдатами любимая родина! А теперь он вдруг улепетывает, видите ли, еще с прошлого года у него обморожена правая нога! В лазарете лежали десятки солдат и офицеров с обморожением третьей степени, у некоторых от ног и рук остались одни кости, но их не отправляли на самолетах в тыл. Для них не находилось места.

История с д-ром Бальзером оставила неприятный осадок. Солдаты нашей роты частенько злословили по этому поводу: они, мол, тут должны выполнять «историческую миссию», жертвуя жизнью, а нацистские демагоги бегут в безопасное место. Вот тут как хочешь, так и понимай боевую дружбу. [32]

Подобное случалось и раньше. Старший лейтенант Бальзер и подполковник Маас были замешаны в одной истории, которая произошла в начале декабря. Во время очередной попойки в блиндаже туда явился дивизионный ветеринар в чине полковника медицинской службы. Спускаясь по лестнице, он вывихнул ногу. Подполковник Маас и старший лейтенант Бальзер незамедлительно снабдили его соответствующими бумагами. Дивизионный ветеринар выехал на аэродром и через час покинул театр военных действий, где он так «мужественно сражался».

Раз такое дозволено полковнику-ветеринару, то генерал-майору и подавно! Это произошло еще в октябре. Как-то к вечеру, войдя в наш блиндаж, я увидел за столом всех наших врачей. Вид у них был довольно смущенный. Говорил подполковник Маас. Я уловил только слова «заслуженный генерал» и «Рыцарский крест». Заметив меня, подполковник вежливо попросил оставить их одних, так как они обсуждают секретное дело.

Несколько позже д-р Гутер рассказал мне буквально следующее. В дни, когда наши полки вели тяжелые бои за промышленный район Сталинграда, командир корпуса, прибыв на командный пункт дивизии в Разгуляевке, увидел генерал-майора — командира дивизии — пьяным. Генерал не руководил боем, да и не мог в таком состоянии им руководить. Командир корпуса начал отчитывать генерала, напомнил ему об ответственности и офицерской чести, после чего отстранил от занимаемой должности. Однако под суд военного трибунала командира дивизии не отдали. Более того, врачам нашей медроты было приказано подготовить документы, согласно которым командир дивизии признавался неспособным к выполнению своих служебных обязанностей по состоянию здоровья. Во врачебном заключении говорилось, что после тяжелого ранения в годы первой мировой войны генерал-майор вынужден прибегать к алкоголю и никотину для заглушения сильных болей. Некоторые из моих коллег-врачей пробовали было возражать против такого диагноза, однако дивизионный врач настоял на своем. Получив такое заключение, генерал-майор вместе со своим Рыцарским крестом улетел на самолете в Германию. Там он получил место в родном гарнизоне Людвигсбург-Вюртемберг. Его встретили как настоящего героя: произносили восторженные речи, генерала засыпали цветами. [33]

Для подобных господ начальство находило всяческие уловки, чтобы избавить их от «мельницы смерти» на берегах Волги и помочь «с честью» вернуться в Германию. А для раненых и тяжелобольных не было свободных мест в самолетах, летящих на родину. Этим тысячам бедняг ничего другого не оставалось, как умереть.

Конечно, таких случаев было не так уж много. Большинство офицеров, врачей и военных чиновников разделяли с солдатами все лишения и невзгоды.

Сомнениям нет конца

Старый год подходил к концу. Итоги года были для Германии неприглядны. В Африке и на восточном фронте противник перешел в победоносное контрнаступление, в ходе которого была измотана и уничтожена почти дюжина немецких, итальянских, румынских и венгерских армий. Никогда еще Германия не несла таких больших потерь в живой силе и технике, как за двенадцать месяцев 1942 года. Без всякого сомнения, самым тяжелым поражением для Германии явилось окружение 6-й немецкой армии, части 4-й танковой армии и двух румынских армий под Сталинградом.

Это было самое крупное поражение гитлеровской Германии и ее сателлитов. И все же в нас еще жила крошечная искорка надежды. Она помогала огромной массе окруженных, измученных и полуголодных солдат быть в состоянии боевой готовности. Неизвестно откуда пошли разговоры, что в ближайшее время предстоят бои. Блиндажи, дивизионные медицинские пункты и лазареты прочесывались на предмет выявления солдат, которым можно было всучить в руки оружие и заставить идти в окопы.

На дивизионном медпункте в Городище также отобрали группу солдат и отправили в окопы защищать 6-ю армию.

Все это было ни больше ни меньше бессмысленно. Все наши укрепления состояли из блиндажей с толстыми стенами и метровым перекрытием. А наши убежища скорее можно было назвать норой для кротов — кучи развалин да ячейки, отрытые в снегу. Вместо крепостной артиллерии, снабженной всем необходимым, у нас было несколько сот старых орудий и до смешного скудный запас боеприпасов. А солдаты, которым предстояло оборонять эти укрепления! [34] Со своими исхудалыми физиономиями они в основном походили на приговоренных к смерти.

В канун Нового года даже самый последний солдат, находившийся в котле, понимал, что спасительная группа Гота разбита. Правда, открыто в сводках вермахта об этом не говорилось, однако между строк каждый читал именно это. Окруженные войска вот уже три недели со дня на день ждали приказа начать двигаться в направлении частей, наносивших деблокирующий удар.

Но такого приказа никто не отдавал, и мы были обречены на бездеятельное ожидание. Все это страшно угнетало.

Мои коллеги по блиндажу тоже были удручены сложившейся ситуацией. Они терялись в догадках и ничего не могли понять: внезапное окружение, запрет на разрыв кольца, голод, резкое увеличение числа раненых, отсутствие медикаментов, неудача с попыткой деблокации извне. Лозунг, которого мы раньше придерживались: «Трудности для того и существуют, чтобы их преодолевать!» — звучал теперь избито и пошло. Разумеется, находясь среди солдат роты, среди раненых и больных, мы старались держаться мужественно и не показывать виду, что дела наши плохи. Но стоило нам прийти в свой блиндаж, где после отлета д-ра Кайндля и д-ра Бальзера нас осталось четверо, как уныние и хандра брали верх.

— Пойдешь подышать свежим воздухом? — спросил я как-то начальника аптеки.

— Может, все вместе посмотрим в последний раз на уходящий год? — предложил д-р Гутер.

Все надели шинели и шапки и вышли из блиндажа. Нас сразу охватило холодом. Стояла гробовая тишина. Все небо было усыпано звездами. Я без особого труда отыскал Большую Медведицу — ковш из семи крупных звезд. За ним ярко сверкала Полярная звезда. Еще из школьных учебников мне было известно, что она намного больше и ярче Солнца...

Вдруг тишину разорвал огромной силы взрыв. Небо на горизонте перерезали снопы красноватых и оранжевых траекторий. Вспышки от залпа тысячи орудий слились в один раскаленный поток. Земля содрогалась от взрывов.

— Красная Армия приветствует Новый год, — заметил д-р Ридель. — У них есть причины для триумфа. Хотел бы я знать, что с нами будет недели через четыре? [35]

— Наше «жизненное пространство» вряд ли останется таким же, как сейчас, — проговорил начальник аптеки. — Огненное кольцо еще больше сомкнется, и мы все сгорим в нем.

— Слушая эту канонаду, трудно представить, что из такого положения есть выход, — не удержался я.

— Я вспоминаю слова нашего полковника. Недели четыре назад он сказал нам, будто бы Гитлер заявил по радио о том, что сделает все возможное, чтобы обеспечить нас всем необходимым и вовремя освободить из котла усилиями войск извне.

— Он явно поспешил, сделав такое заявление, — заметил д-р Гутер, который до этого не проронил ни слова, внимательно наблюдая за артиллерийской канонадой. — Боюсь, что нам не только не говорят правду, но даже лгут.

— Так оно и есть, — согласился я. — Нас и так довольно долго дурачили гитлеровскими лозунгами и достигнутыми успехами. Теперь же мы попали в западню, из которой не выбраться.

* * *

С первых же дней Нового года части Красной Армии начали стягивать кольцо. То тут, то там внушительные территории переходили в руки советских войск, что вынуждало и без того потрепанные немецкие полки и дивизии оставлять свои оборудованные позиции и в тридцатиградусный мороз уходить в голую степь междуречья Волги и Дона.

Уже сорок пять суток находились мы в котле. Неожиданно Я получил приказ. Мне его лично вручил дивизионный интендант. Он приехал в Городище, хотя еще не оправился от желтухи.

— Мне очень жаль, что мы должны расстаться, однако согласно приказу командующего армией от нашего корпуса нужно откомандировать одного из опытных казначеев санитарной службы в полевой лазарет на юге котла. Выбор пал на вас. Рассматривайте это как повышение по службе.

Я чуть было не заплакал, так как уезжать от своих товарищей в такое время, переводиться в новую, незнакомую часть мне совсем не хотелось. И это я должен был рассматривать как повышение по службе! [36]

— Господии интендантский советник, — начал я, — меня радует ваше доверие, но я все же очень прошу вас разрешить мне остаться в роте. Ведь я прослужил здесь десять месяцев. Не сомневаюсь, что в войсках есть более достойные казначеи, которые заслуживают такого повышения.

— Я вас понимаю, — сказал мне интендант, — но вопрос о вашем назначении уже решен. Если хотите, можете взять с собой двух-трех человек из вашей группы. На ваше же место прибудут офицер из штаба расформированного полка и несколько хозяйственников.

— А почему бы этого полкового казначея не послать в полевой лазарет? Как штабной казначей, он вполне там справится. Я просто не понимаю, — защищался я как мог.

— Нам обязательно нужен человек, хорошо знающий санитарное дело. В Елшанке — тысячи раненых. Вам в помощь выделен один инспектор. Начальник лазарета — подполковник медицинской службы профессор Кутчера, он назначен на эту должность с личного согласия начальника медицинской службы армии и начальника тыла армии.

Мне ничего не оставалось, как согласиться. Спорить было бесполезно.

— Желаю вам всего наилучшего. Надеюсь встретиться с вами в добром здравии после войны у вас в Нюрнберге или же у нас в Шварцвальде.

— Я тоже желаю вам пережить этот хаос. И разумеется, буду очень рад встретиться с вами на родине.

Мы обменялись крепким рукопожатием. Встретиться с интендантом больше мне уже не пришлось. Позже я узнал, что господин интендантский советник умер, не вынеся выпавших на нашу долю испытаний.

Я пошел попрощаться с солдатами роты. Вместе с ними я прожил триста дней. Когда формировался нага медпункт в небольшом городке на берегу Дона, личный состав медроты насчитывал сто шестьдесят человек. Теперь же в Городище осталась только половина. Многие из оставшихся в живых охотно бы поехали со мной в Песчанку, но по приказу я мог взять только троих. Я выбрал унтер-офицера Эрлиха и ефрейторов Вайса и Шнайдера.

Перед отъездом мы вчетвером долго сидели в блиндаже. Военная обстановка, ежедневное балансирование на [37] грани жизни и смерти, постоянные заботы и беспокойство за жизнь раненых сплотили нас. И сейчас мы тихо пели о настоящих и верных товарищах. Эта песня не была для нас ложью. Правда, пели мы ее очень и очень редко, но она постоянно жила в каждом из нас.

Однако были вещи, понять которые я никак не мог. Речь идет здесь не о моем назначении, нет. Это о дружбе. Впервые я задумался над этим в тот рождественский вечер, когда наш доморощенный поэт Шнайдер декламировал стихи о дружбе и верности. С тех пор мысль об этом не выходила у меня из головы. В чем же смысл дружбы? Я мог привести многочисленные примеры из действительности, когда люди умирали за друга. Но ради какой цели они это делали? Ради чего живем, боремся и умираем мы?

Все эти вопросы не давали мне покоя. Взять хотя бы старшего лейтенанта Бальзера и полковника — дивизионного ветеринара, которые бросили своих подчиненных на произвол судьбы и позорно улетели в тыл. А кто помог им бежать? Почему? Уж не из соображений ли укрепления дружбы?

Горящие глаза раненых, мужество больных и ежедневные картины смерти — все это требовало немедленного ответа на мучившие меня вопросы.

Я не мог обвинить себя в трусости или отсутствии энергии. Нет, я просто хотел знать, в чем смысл нашей дружбы.

Как ужасно, если наша дружба служит неправому, несправедливому делу! Чем же тогда отличается эта дружба от обычного соучастия в разбое?

А если это действительно так? Сомнения росли и мучили меня.

За шесть недель окружения во мне что-то треснуло, надломилось, и я чувствовал, что склеить меня уже невозможно.

На сорок седьмой день пребывания в котле я в последний раз окинул взглядом Городище: церковь, окруженную лесом крестов на могилах немецких солдат, полуразрушенные домишки и глинобитные помещения дивизионного медпункта, наше убежище в саду, глубокие балки, на дне которых дымили полевые кухни и стояли полуразбитые санитарные машины и грузовики.

Усевшись в машину рядом с водителем, я на прощание помахал рукой своим товарищам. [38]

Водитель санитарной машины, присланной за мной из полевого лазарета, ехал по маршруту Гумрак — Воропаново, вдоль окружной железной дороги, которая опоясывала Сталинград. Поезда по этой дороге давно уже не ходили: паровозы и вагоны были разбиты, рельсы использованы при строительстве убежищ, шпалы сожжены. И в то же время на полотне были какие-то люди, казалось, они ждали поезда. Я заметил их еще издалека: черные фигурки хорошо виднелись на снегу. Это были русские беженцы: старики, женщины и дети. Одни из них лежали, другие стояли или сидели. Те, что лежали на снегу, были уже мертвы. Некоторые из беженцев толпились вокруг околевшей лошади, видимо, хотели разжиться куском конины. И тут я увидел женщину с грудным ребенком на руках. Возможно, это был мальчик и ему, быть может, лак и моему сыну, три месяца. «Боже мой, — неожиданно осенило меня, — что будет, если однажды такое обрушится и на их головы?»

Война принесла много бед русскому мирному населению. В ходе наступления мы довольно часто встречались с беженцами. Старики и старухи, женщины и дети были вынуждены бежать из горящих сел, из родного гнезда. Узелок с одеждой, чугунок да жестяная кружка — вот все их имущество. Но часто и этого не было. Я и раньше сочувствовал этим людям, мне было жаль их. Но только здесь, в Гумраке, я вдруг подумал: что, собственно, значит в данной обстановке сочувствие? Разве нет виновных в этом? Кто понесет наказание за муки этих людей?

И это был еще один вопрос из вопросов, которые в последнее время все больше и больше беспокоили меня. И чем неразрешимей был вопрос, тем больше он меня мучил.

Когда мы победоносно наступали в сорок втором году, я, видя подобные сцены, убеждал себя, что это,лишь временные явления войны, что все это можно быстро уладить. И старался по-своему решить эти проблемы: заботился, чтобы русских женщин, которые стирали белье на медпункте, накормили, пленным давал сигареты, запрещал нашим солдатам умышленно разрушать жилища.

На этот раз, встретив группу русских беженцев, страдающих от голода и холода, я не мог предложить им даже куска хлеба. Но если бы даже у меня и оказался хлеб и [39] я попытался бы раздать его беженцам, то стоявший возле них немецкий жандарм навел бы на меня автомат.

Так что есть ли смысл решать такие крошечные проблемы?

Более того, верховное командование вермахта, генерал-фельдмаршал Манштейн и только что произведенный в генерал-полковники командующий 6-й армией Паулюс требовали от нас в своих многочисленных приказах вести борьбу до последнего патрона. И это в то время, когда тысячи немецких солдат от истощения, ран или обморожений не в состоянии были держать в руках оружие. А как известно, тем, кто не мог держать в руках оружие, выдавали сокращенный паек. Больные и раненые на дивизионном медпункте получали только половину нормального рациона. И это тогда, когда весь рацион, начиная с января сорок третьего года, состоял из ста граммов хлеба, тридцати граммов гороха или чечевицы, пятидесяти граммов конского мяса и десяти граммов солодового кофе или зеленого чая. На таком пайке жили десятки тысяч солдат. Некоторые части, как, например, 71-я пехотная дивизия, которой удалось захватить зерновой силос и сохранить его только для себя, были в несколько лучшем положении. Штабы же некоторых частей снабжались совсем неплохо. Но все это я узнал слишком поздно, когда окруженная армия доживала последние дни. И предложенные раненым продукты, те, что не успели съесть в штабах, оказались ненужными — слишком поздно. Разве это пример боевой дружбы?

Невеселые размышления преследовали меня всю дорогу, пока мы ехали в Песчанку. Ноги мои одеревенели, спина, казалось, совсем не сгибалась. Невольно я стал сравнивать солдат 6-й армии с русскими беженцами — вот с этими стариками, женщинами, детьми. Еще совсем недавно мы чувствовали себя победителями, а разве теперь мы не так же приговорены к смерти, как и эти люди, которым я только что сочувствовал?

Так кто же в этом виноват? И где выход из этого положения?

Я смотрел прямо перед собой. Местность, по которой мы ехали, была ничем не примечательна. После Гумрака нам не встретилось ни одного более или менее крупного населенного пункта. Кое-где лишь попадались разрушенные крестьянские усадьбы. Наших войск почти не было [40] видно. Основные силы находились по внутреннему кольцу окружения, остальные — в развалинах городов и сел или же на медпунктах и в лазаретах. Справа и слева от шоссе, которое тянулось параллельно железной дороге, виднелись блиндажи тыловых подразделений и штабов. Войска, насколько могли, закопались в землю. Все, кому нечего было делать снаружи, прятались в блиндажах, чтобы хоть как-нибудь согреться. В воздухе целиком и полностью господствовала русская авиация. Над окруженной группировкой больше не летал ни один немецкий истребитель. Немногочисленные уцелевшие зенитные орудия мы использовали для отражения танков противника.

Проехали Воропаново — сильно разрушенный населенный пункт, расположенный возле разъезда окружной железной дороги и железнодорожной ветки, уходящей на запад. Особенно бросались в глаза развалины водонапорной башни. После Воропаново наш путь лежал на восток.

— Скоро приедем, — сказал мне водитель.

— Смотрите-ка, советские самолеты разбрасывают листовки! — воскликнул я.

Над землей плыли низкие облака, и я хорошо видел красные листовки, сыплющиеся с неба. В Городище я но раз слышал о том, что русские частенько сбрасывают листовки на позиции наших войск, но видеть это собственными глазами мне еще никогда не приходилось.

— Здесь подобная картина не редкость. Русские бросают листовки чуть ли не каждый день. Большинство листовок подписано Ульбрихтом и Вайнертом. Это немецкие коммунисты. Говорят, в этом деле участвуют и пленные немецкие офицеры — какой-то капитан и с ним старший лейтенант. Фамилии я забыл, но считаю, что это уже свинство! Я не могу себе представить, чтобы немецкие офицеры проводили враждебную нам пропаганду, — выложил мне водитель.

— А о чем же пишут в этих листовках? — поинтересовался я.

— В них говорится, что нам якобы уже не вырваться из этого котла. Советуют бросить воевать и переходить на сторону Красной Армии, чтобы спасти свою жизнь.

— А как к этому относятся офицеры и солдаты?

— Сначала все смеялись, мол, обычная вражеская пропаганда, да и только. Теперь же, когда мы уже шесть недель [41] торчим в котле и щелкаем зубами, смеются далеко не все. Некоторые даже стали поговаривать о том, что, возможно, коммунисты и правы. Но перебегать к русским ни у кого охоты нет: кому хочется получить пулю в спину. Ходят слухи, что нас все-таки освободят. Болтают, будто наши парашютисты захватили мост у Калача и нам на выручку идет целая эсэсовская армия.

Такие слухи действительно ходили по войскам. Многие еще верили им и передавали дальше. Особенно много говорили о каком-то новом «чудо-оружии», которое якобы применят войска, идущие нам на выручку. Болтали, что такие части уже прибыли в Питомник и в ближайшие ночи на самолетах будут переброшены сюда. Распространились слухи, будто турки наступают на Кавказ, а японцы продвинулись глубоко в Сибирь. Выдумкам не было конца. Да и о чем мог мечтать солдат, если он в течение нескольких недель пролежал в снегу, отрезанный от всего мира? В голове у него жила одна-единственная мысль — как бы вырваться из этого кольца. А разве могли думать о чем-нибудь другом раненые и больные, валяясь в лазаретах? Даже в штабах, где, собственно, хорошо знали, что нечего питать никаких иллюзий на освобождение, и то ждали какого-то чуда. В конце концов ведь каждому солдату в окружении были хорошо известны слова Гитлера о том, что он вызволит их из котла. А ведь до сих пор этому человеку все удавалось. Каких только чудес он не натворил! Так почему бы не удалось и это?

Простой солдат или рядовой офицер не раскидывал умом широко. В каждом жила хоть слабенькая искорка надежды остаться в живых. Эту искорку каждый солдат положил в свой ранец, отправляясь на фронт. Эта искорка была в каждом письме, которое солдат посылал домой или получал из дому. Она была в каждом воспоминании и разговоре о доме, о близких, о своей мирной профессии, о селе или городе, в которых жили до войны. Искорка эта тлела, несмотря на все пережитое в котле. Иногда она вдруг потухала под грузом сомнений, но потом вновь разгоралась. А какой-нибудь слух мог превратить ее даже в пламя надежды.

Рассказ водителя о приближении к нам эсэсовских частей мог соответствовать действительности. Однако тот огневой вал, в рождественскую ночь, настраивал меня на скептический лад. Картина, которую я только что увидел [42] в Гумраке, больно поразила меня. А тут еще эти листовки так и кружились над моим санитарным автомобилем.

— Остановите. Давайте посмотрим, что там, в этих листовках, — сказал я водителю.

— Только вы никому не должны рассказывать о содержании листовки, а ее самое сдайте в штаб. Оттуда ее отправят в штаб дивизии, — с видом знатока поучал меня водитель.

— Так и сделаю, — буркнул я и схватил на лету одну листовку. — Поезжайте дальше. Да тут какое-то стихотворение. «Прекрати стрелять, солдат!..» — начал было я читать вслух и, замолчав, прочитал все стихотворение про себя. Под стихотворением стояла подпись Эриха Вайнерта. Мне это ничего не говорило. Стихотворение было умное и правдивое, и слова Вайнерта о том, что мы сами себя губим, соответствовали действительности: в сталинградских степях пролито немало солдатской крови. А утверждение поэта, что скоро вся Германия окажется в котле, производило сильное впечатление.

Мой скептицизм и сомнения получили новую пищу. Неужели мы и на самом деле проданы Гитлером? Этот Вайнерт, видимо, коммунист. Он, разумеется, ненавидит Гитлера, но я-то никакой не коммунист. Даже несмотря на ту трагедию, невольным свидетелем, участником и жертвой которой стал я сам, я не мог еще сказать, что я ненавижу Гитлера. Правда, за последние недели я начал сомневаться в целесообразности наших методов ведения военных действий, и только, а до ненависти к Гитлеру дело не доходило. Обвинения Вайнерта в адрес фюрера казались мне не совсем обоснованными. Однако одна строчка стихотворения врезалась мне в память и заставила задуматься: «...Лучше честно сдаться в плен, чем бессмысленно погибнуть...»

* * *

— Я рад вашему приезду и от души говорю вам: «Добро пожаловать!» — такими словами приветствовал меня профессор Кутчера, пожимая руку и с любопытством оглядывая меня. Я выдержал его взгляд и тоже изучал своего нового начальника. Это был светловолосый мужчина лет сорока, чуть поменьше меня ростом и покоренастей. Из-за очков в золотой оправе на меня смотрели умные голубые глаза. [43]

— Прошу вас, садитесь, — предложил мне профессор. — У нас еще есть несколько минут до нашего скромного обеда. Это мы обычно делаем в блиндаже. Там, между прочим, будет и ваше место. А пока расскажите мне, пожалуйста, о жизни в Городище и все, что вы знаете о котле. Вам, видимо, известно, что я прилетел сюда только в конце декабря? И, как вы понимаете, считаю себя еще необстрелянным юнцом...

Слушая профессора, я невольно отметил, что держится он непринужденно. Коротко и корректно я рассказал ему о жизни в медпункте, а также о том, что с большой неохотой расстался со своими товарищами.

— Я вас понимаю, — согласился со мной профессор. — А что вообще говорят солдаты о нашем положении?

— Мне порой кажется, будто я в каком-то лабиринте. Только пройдешь один запутанный коридор, как попадаешь в другой, более замысловатый. До сих пор я не нашел выхода из этого лабиринта. Разумеется, ни о каком прусском величии не может быть и речи. Будет ли предпринята еще раз попытка деблокировать нас после неудачи Гота? Мы же не знаем, что делается вне котла? Во всяком случае, снабжение становится все хуже и хуже. К тому же у меня такое впечатление, что противник сделал еще далеко не все, на что способен.

— Вы довольно сдержанно выражаетесь. Положение с питанием просто ужасно. В наших землянках — почти тысяча сто раненых и больных. На каждого из них мы получаем по крошечному кусочку хлеба да по миске баланды, где, словно инфузории, плавают редкие горошины. И на всех — два бачка солодового кофе или зеленого чая. Вот и все. Как врач, я просто не знаю, как так можно. Ведь это же зверство!

— Извините, господин подполковник. Я тоже считаю это зверством, и у меня уже нет сил больше переносить это. В этой войне меня многое угнетает. Однако нельзя совсем отказаться от надежды. Ведь так мы сами себя обезоруживаем. Нам необходимо быть мужественными, чтобы как-то поддержать наших раненых, которым гораздо хуже.

— Пусть господь бог даст им силы и наградит за все муки. А мы, как верные друзья, сделаем все возможное, чтобы помочь им! [44]

И профессор Кутчера еще раз протянул мне руку. Мы обменялись крепким рукопожатием.

— Сейчас я познакомлю вас с нашим персоналом, — сказал мне профессор, — а завтра вы осмотрите хозяйственное подразделение и обойдете все помещения лазарета. Послезавтра же вы поедете за продовольствием в Гумрак.

— Это меня устраивает. Да, я хотел передать вам листовку, которую нашел на дороге возле Воропаново. Кое с чем можно согласиться, но ненависти к Гитлеру я разделить с автором не могу.

Профессор бегло пробежал листовку. И чем больше он читал ее, тем серьезнее становилось его лицо.

— «Проданы!» А ведь мы только что договорились с вами, что не будем предаваться унынию и пессимизму. Скажем тогда, что мы никем не проданы. Это звучит лучше, не так ли? — Профессор устало рассмеялся. — Вайнерт — коммунист, а я по своим взглядам очень далек от коммунистического мировоззрения. Правда, в студенческие годы я везде совал нос. В двадцатых годах выступал в «Красном ревю». В Гамбурге, где я был ассистентом, как-то попал на митинг, слушал Тельмана. Он говорил о том, что Гитлер — это война. В то время я не знал, верить этим словам или нет. Теперь же я вижу, что коммунисты оказались правы. И вот мы в сталинградском котле хлебаем баланду.

Когда я вошел в офицерский блиндаж, слова профессора все еще звенели у меня в ушах. Это было квадратное помещение метров шесть на шесть. У входа стояли скамья, стол и несколько табуреток. Все это было сколочено кое-как. В другом конце я заметил нечто похожее на нары. Комната освещалась скупым светом карбидной лампы. Когда мы вошли, все, кто был в блиндаже, встали.

— Господа, я хочу представить вам нашего нового казначея, — начал профессор. — Вот это наш ведущий хирург штабной врач доктор Герлах. Это — начальник аптеки Клайн. Это — второй хирург и ассистент доктор Вальтер, зубной врач доктор Шрадер, доктор Штарке, доктор Рот, а вот это — ваш непосредственный сотрудник инспектор Винтер.

Мы поздоровались. Штабному врачу, зубному врачу и инспектору было лет по тридцать, остальным и того [45] меньше, примерно столько же, сколько и мне, — лет по двадцать пять.

Мы сели ужинать. Ужин состоял из куска хлеба грубого помола и миски баланды. Определить, из чего она, было просто невозможно. Инспектор Винтер пытался утверждать, что похлебка сварена из пшеницы. На самом же деле на приготовление этого супа пошел силос, захваченный 71-й пехотной дивизией.

Ели молча. Через пять минут весь ужин был съеден. Подполковник попрощался со всеми и ушел в свой бункер. Он жил там в гордом одиночестве. Герлах и Рот пошли навестить тяжелораненых. Оставшиеся в блиндаже попросили меня рассказать о жизни в Городище.

Оказалось, что находящиеся в Елшанке солдаты и офицеры не имели ни малейшего понятия о тех ожесточенных боях, которые разгорелись начиная с августа в индустриальном районе Сталинграда за каждый дом, за каждую развалину.

Из разговора с моими новыми друзьями я понял, что они настроены менее скептично, чем их шеф, хотя так же, как и все, страдали от недостатка продовольствия. Елшанка находилась в каких-нибудь полутора километрах от Волги и в двух километрах от юго-восточного края кольца окружения, но до сих пор здесь было значительно тише, чем в Городище. Сюда лишь изредка долетал шум боя.

В середине декабря в полевом госпитале в Елшанке было около трехсот раненых и больных. Позже прилив раненых сильно увеличился. Я узнал, что почти до самого рождества в Елшанке выдавали лучший паек, чем в других частях: у госпиталя имелись кое-какие свои запасы; кроме того, он получил пшеницу из складов в южной части города.

Я заметил, что мой рассказ несколько испортил им настроение.

— Поживем — увидим, — выразил свое мнение Вальтер. — Как бы там ни было, я не склонен думать, что наше верховное командование может списать в расход такую сильную армию, как наша. Мы еще выкарабкаемся отсюда. В этом я твердо уверен.

Так день за днем мы жили надеждами и страдали от сомнений. У одних было больше надежд, чем сомнений, у других — наоборот. [46]

Ультиматум

На следующий день я в сопровождении инспектора Винтера сделал свой первый обход. Начиная с сентября полевой госпиталь размещался в землянках, которые в свое время отрыли русские. Землянки были неглубокими, с полуметровым земляным покрытием. Инспектор откуда-то узнал, что русские рыли такие землянки с незапамятных времен.

В первую очередь меня интересовало оборудование кухонь и складов. Под временным навесом стояли две полевые кухни. Кроме того, в печь были вмазаны четыре столитровых котла. Ежедневно варилось две с половиной тысячи литров супа и прочих жидкостей. Четыре солдата постоянно подносили воду из ближайшего колодца в двухстах метрах от кухни, а шестеро солдат топили воду из снега.

Все запасы продовольствия хранились в подземном убежище. На складе не было освещения, и глаза не сразу привыкали к темноте. Постепенно я разглядел, что почти все мешки пустые. Весь запас продовольствия состоял из нескольких килограммов чечевицы, бобов, гороха и сушеных овощей. На одной из полок лежала замороженная конская нога. Справа у стены стоял ящик с солдатским хлебом, в другом ящике находились пакеты с сухарями.

— Таковы наши продовольственные запасы для тысячи ста девяноста раненых и пятидесяти шести человек обслуживающего персонала до завтрашнего вечера, — объяснил мне инспектор Винтер. — А вот в этих картонках — солодовый кофе и зеленый чай.

— Сколько граммов хлеба входит в паек?

— В зависимости от количества получаемого на складе хлеба порция колеблется от пятидесяти до семидесяти пяти граммов ежедневно. А вот здесь у нас есть полмешка пшеницы. Это мы нашли в силосной башне. Пшеницу мы приберегаем на случай, если однажды совсем не будет хлеба.

— А что там лежит под брезентом?

— Это неприкосновенный запас — три суткодачи для семидесяти человек. Имеется в виду обслуживающий персонал госпиталя.

— А начальство знает о существовании этого НЗ? — поинтересовался я. [47]

— Я полагаю, что нет.

— Нужно предложить начальнику госпиталя использовать одну суткодачу для всех. Тогда по крайней мере в супе будут плавать звездочки жира. К тому же каждый раненый и больной получит дополнительно по маленькому кусочку хлеба.

Однако мое предложение отнюдь не привело в восторг инспектора. Ему хотелось, чтобы НЗ попал только в руки обслуживающего персонала, при этом Винтер даже сослался на устав. Я же назвал его доводы нетоварищескими и категорически отклонил их. Начальник госпиталя согласился со мной и принял мое предложение.

Недалеко от кухни располагалась администрация госпиталя и канцелярия. Унтер-офицер Эрлих и ефрейтор Шнайдер, по-видимому, уже нашли общий язык и вместе с фельдфебелем Грёбером составляли меню. Работы в канцелярии было мало. Бумажную волокиту в те дни сократили до минимума, и Вайс, Эрлих и Шнайдер помогали везде, где только могли.

Землянки оказались длинными и довольно темными. В каждой — по две-три печурки из глины, однако и дрова, и уголь давно кончились. Но в землянках было тепло от обилия человеческих тел: в каждой землянке размещалось ни много ни мало по двести раненых. Тесно прижавшись друг к другу, они лежали на нарах, расставленных справа и слева от прохода. В каждом отделении несли службу два санитара. Через двенадцать часов они менялись. В помощи санитаров нуждалось так много раненых, что при всем желании не было возможности подойти к каждому. Некоторые санитары заболевали и лежали вместе с ранеными.

Один тяжелораненый в бреду просил пить, другой умолял дать ему что-нибудь болеутоляющее, третьему понадобилось ведро. Из одного угла нужно было вынести умершего, в другом — перевернуть с боку на бок парализованного. Освободившееся после умершего место долго не пустовало — раненые и больные все поступали и поступали.

Собственно говоря, полевой госпиталь обычно принимает только раненых, доставленных с дивизионного медицинского пункта. Наш госпиталь был рассчитан на восемьдесят — сто раненых, однако в условиях окружения этот порядок продержался недолго. Вскоре госпиталь [48] превратился в огромный своеобразный дивизионный медицинский пункт. Мы принимали раненых в десять раз больше положенного. Раненые и больные поступали прямо с фронта. Дело в том, что в результате наступления Красной Армии многие дивизионные медпункты перестали существовать.

Работать врачам и фельдшерам приходилось прямо в землянках, так что о квалифицированной медицинской помощи не могло быть и речи.

Морфий, сульфамидные препараты, болеутоляющие таблетки и прочее — все это строго учитывалось, как и хлеб. Перевязочного материала тоже не хватало. В тех условиях приходилось не обращать внимания на то, что повязка на голове или теле раненого пропитывалась кровью и загрязнялась. Часто от раны несло зловонием. Воздух, где лежали раненые, был насквозь пропитан тяжелыми испарениями. Дышать, казалось, абсолютно печем. От такого воздуха у новичка голова шла кругом, и его выворачивало наизнанку.

Я не впервые видел такие картины. Подобное я не раз наблюдал в Городище, однако здесь раненых и больных оказалось в два с лишним раза больше. В Городище почти все хорошо знали друг друга в лицо. Сюда же прибывали раненые из самых разных частей и соединений: пехотинцы, танкисты, артиллеристы, саперы, связисты. Но это не мешало всем раненым быстро находить общий язык. Близость смерти уравнивала всех..

Правда, о смерти можно было и не думать, имей мы нормальное питание, медикаменты, своевременный уход, чистые повязки на раны, чистое белье, хорошо продезинфицированные помещения и тому подобное. Но об этом не могло быть и речи. Ведь армия ежедневно не получала и десятой доли всего необходимого ей продовольствия и медикаментов, а в переполненных землянках не было самых элементарных санитарных условий!

Чего только не насмотрелся я во время этого обхода! Заглянул я и в операционную. Доктор Герлах со скальпелем в руках склонился над операционным столом. Голова доктора Герлаха почти касалась головы ассистента доктора Вальтера. Они, видимо, оперировали раненого в живот. У обоих врачей на лбу выступили крупные капли пота. Рукава окровавленных халатов закатаны по локоть. [49]

Это была уже пятая операция за сегодняшний день. А сколько еще предстояло сделать!

Санитары раздевали раненых. Одежду или обувь иногда приходилось разрезать. Санитары же давали наркоз, подавали врачам инструменты, держали раненых, делали им перевязки, переносили на операционный стол и снимали с него оперированных. Все движения заучены, однако к нормальной медицинской помощи все это не имело никакого отношения. Это было не что иное, как тяжелая физическая работа с ножом и пилой в руках, причем в самых неблагоприятных условиях.

В другом углу операционной доктор Шрадер и доктор Штарке обрабатывали легкораненых. Им помогал провизор Клайн. Лишние руки много значили. Через несколько дней я, и сам решил прийти помочь в операционную, однако первой моей обязанностью было обеспечить госпиталь продовольствием. Я решил во что бы то ни стало лично присутствовать при получении продуктов в Гумраке, надеясь, что это принесет несомненную пользу. Однако я слишком обольщал себя надеждами.

Продовольственный склад под Гумраком поражал своей пустотой. Полевой госпиталь в Елшанке на 8 января насчитывал тысячу сто пятьдесят едоков. По нормальным нормам при трехразовом питании на такое количество людей следовало бы получить на трое суток пять тонн продуктов. В те дни раненым выдавали только восьмую часть нормального пайка, то есть паек на всех можно было увезти на полуторке, заполнив ее кузов лишь наполовину.

И все же мне удалось получить сверх положенного несколько коробок с фруктовыми леденцами, один килограмм кофе в зернах для медицинского персонала и две тысячи сигарет. А хозяйственник дал даже двадцать бутылок хлебной водки. Помимо всего этого мне посчастливилось раздобыть тысячу литров бензина.

На обратном пути фельдфебель Грёбер предложил заехать в балку неподалеку, где находилась какая-то румынская часть. Там, объяснил Грёбер, один лейтенант на бутылку водки менял килограмм конины. Быть может, и сегодня удастся это сделать. Сначала я несколько колебался, не желая вступать в спекулятивные сделки с румынами, но потом согласился.

Сделали небольшой крюк. Спустившись в убежище, мы без особого труда нашли нужного лейтенанта. Он [50] вместе с капитаном и старшим лейтенантом как раз что-то готовил из конского мяса. В убежище вкусно пахло. На столе стояли полупустая бутылка и три жестяные кружки. На полу уже валялась пустая бутылка.

Меня и фельдфебеля встретили с радостью. Нам наполнили кружки и пододвинули кастрюлю с кониной. Румыны на чем свет стоит ругали эту войну, так как очень трудно стало достать водку. Упоминание об этом помогло мне начать разговор, ради которого мы и попали к ним в гости. Капитан, как старший по званию, моментально согласился на наше предложение. За пять бутылок водки мы получили лошадиную ляжку, которую тотчас же принес румынский солдат. Нам объяснили, что эта лошадь из той самой кавалерийской дивизии, что в ноябре попала в окружение. В сводке для штаба армии бедная лошадь была, конечно, показана как павшая на поле боя.

Учитывая, что зимой быстро темнеет, я поспешил распрощаться. Уходя, фельдфебель прихватил из кастрюли три куска конины для нашего водителя и двух сопровождающих нас солдат.

В пути я вспоминал все события сегодняшнего дня, однако в голову лезли невеселые мысли.

* * *

Что такое? Уж не схожу ли я с ума? С серого неба снова посыпались пропагандистские листовки.

— Останови! — кричу я водителю. Он с удивлением смотрит на меня, но все же выполняет приказание. Я распахиваю дверку кабины и спрыгиваю на землю.

И действительно, листовки! Я быстро хватаю несколько светло-красных листков бумаги, сажусь в кабину и говорю водителю:

— Поехали дальше!

Темнеет, и я с грехом пополам разбираю текст. Читаю медленно и вслух:

«КОМАНДУЮЩЕМУ ОКРУЖЕННОЙ ПОД СТАЛИНГРАДОМ 6-Й ГЕРМАНСКОЙ АРМИЕЙ — ГЕНЕРАЛ-ПОЛКОВНИКУ ПАУЛЮСУ ИЛИ ЕГО ЗАМЕСТИТЕЛЮ.

6-я германская армия, соединения 4-й танковой армии и приданные им части усиления находятся в полном окружении с 23 ноября 1942 года. Части Красной Армии окружили [51] эту группу германских войск плотным кольцом. Все надежды на спасение ваших войск путем наступления германских войск с Юга и Юго-Запада не оправдались. Спешившие вам на помощь германские войска разбиты Красной Армией и остатки этих войск отступают на Ростов».

— Наконец-то мы точно знаем, что танки Гота разгромлены, — проговорил сидящий между мной и водителем фельдфебель Грёбер. — И это мы узнаем от русских! Но зачем они пишут об отходе наших на Ростов?

— Это значит, главная линия фронта проходит западнее нас километров на триста — четыреста, — объясняю я. — Почитаем дальше...

«Германская транспортная авиация, перевозящая вам голодную норму продовольствия, боеприпасов и горючего, в связи с успешным, стремительным продвижением Красной Армии вынуждена часто менять аэродромы и летать в расположение окруженных издалека. К тому же германская транспортная авиация несет огромные потери в самолетах и экипажах от русской авиации. Ее помощь окруженным войскам становится нереальной».

— Это уж точно, — говорит водитель. — Об этом свидетельствуют те крохи, что получили мы сегодня на складе.

«Положение ваших окруженных войск тяжелое. Они испытывают голод, болезни и холод. Суровая русская зима только начинается; сильные морозы, холодные ветры и метели еще впереди, а ваши солдаты не обеспечены зимним обмундированием и находятся в тяжелых антисанитарных условиях.

Вы, как командующий, и все ваши офицеры окруженных войск отлично понимаете, что у вас нет никаких реальных возможностей прорвать кольцо окружения. Ваше положение безнадежное, и дальнейшее сопротивление не имеет никакого смысла». [52]

— Ну тут уж они явно перегнули, — замечает наш водитель. — Что значит безнадежно? Пусть только попробуют перейти в наступление — мы им покажем. Если...

— Может быть, вы не будете мне мешать! — злюсь я.

«В условиях сложившейся для вас безвыходной обстановки, во избежание напрасного кровопролития, предлагаю Вам принять следующие условия капитуляции:

1. Всем германским окруженным войскам во главе с Вами и Вашим штабом прекратить сопротивление.

2. Вам организованно передать в наше распоряжение весь личный состав, вооружение, всю боевую технику и военное имущество в исправном состоянии.

Мы гарантируем всем прекратившим сопротивление офицерам, унтер-офицерам и солдатам жизнь и безопасность, а после окончания войны — возвращение в Германию или любую страну, куда изъявят желание военнопленные.

Всему личному составу сдавшихся войск сохраняем военную форму, знаки различия и ордена, личные вещи, ценности, а высшему офицерскому составу и холодное оружие».

— Носить холодное оружие офицерам! В сталинградском котле! — ворчит водитель. — Это уже не смешно.

Я не обращаю внимания на замечание водителя и читаю дальше:

«Всем сдавшимся офицерам, унтер-офицерам и солдатам немедленно будет установлено нормальное питание. Всем раненым, больным и обмороженным будет оказана медицинская помощь.

Ваш ответ ожидается в 15 часов 00 минут по московскому времени 9 января 1943 года в письменном виде через лично Вами назначенного представителя, которому надлежит следовать в легковой машине с белым флагом по дороге разъезд Конный — станция Котлубань.

Ваш представитель будет встречен русскими доверенными командирами в районе «Б» 0,5 км юго-восточнее разъезда 564 в 15 часов 00 минут 9 января 1943 года. [53]

При отклонении Вами нашего предложения о капитуляции предупреждаем, что войска Красной Армии и Красного Воздушного Флота будут вынуждены вести дело на уничтожение окруженных германских войск, а за их уничтожение Вы будете нести ответственность.

Представитель Ставки

Верховного Главнокомандования Красной Армии

Генерал-полковник ВОРОНОВ

Командующий войсками Донского фронта

Генерал-лейтенант РОКОССОВСКИЙ»

Пораженные, мы несколько минут молчали. Первым заговорил фельдфебель:

— Да это самая настоящая угроза. Понимаете, что это значит? — спросил он, глядя на меня.

— Все, что здесь написано о положении наших войск в котле, — чистая правда. Это мы испытываем на собственной шкуре. Меня тревожит другое — наши войска отходят к Ростову. Это для нас новость. Если это и на самом деле так, то никакая армия уже нам не поможет.

— Что же тогда будет? Значит, мы должны здесь околевать? Здесь больше нет солдат, — возмутился фельдфебель.

— Советское командование требует от нас капитуляции, — показал я на листовку.

— Капитуляции? Это плен. А плен означает или выстрел в спину, или же пожизненную каторгу где-нибудь в Сибири. Для меня лично это не подходит. Уж лучше я пущу себе пулю в лоб.

Эти слова проговорил наш шофер, двадцатилетний лаборант из Гисена. Мне он казался смышленым малым. Он был общителен, находчив, о Гитлере говорил восторженно, даже подобострастно, и был убежден, что фюрер просто не знает истинного положения окруженных войск. Этот парень восторгался всем, что сделали нацисты, — от рабочих законов и до установления нового порядка в Европе. Главную же миссию нацизма он видел в спасении мира от большевизма.

Леденящая душу пустота продовольственного склада и советская листовка с требованием капитуляции, конечно, произвели на него некоторое впечатление, однако пребывание в гитлерюгенде оставило в его душе столь глубокие следы, что он скорее был готов пойти на самоубийство, чем сдаться в плен к русским. [54]

Водитель затронул больной для всех вопрос. Я и сам уже давно думал об этом.

— Я тоже боюсь плена, — осторожно начал я. — И пойду сражаться с оружием в руках, как только моя помощь раненым будет не нужна. Если мне суждено погибнуть, погибну в бою, но сам рук на себя никогда не наложу. Мы обязаны жить.

Все молчали.

Между тем ночь полностью вступила в свои права. Уже невозможно было разглядеть лицо соседа, но мы знали, что всех нас беспокоит один и тот же вопрос.

* * *

По возвращении в госпиталь я явился к главному врачу.

— Ну, что хорошенького вы мне расскажете? Прошу вас, садитесь!

— Больше плохого, чем хорошего, — ответил я и подробно рассказал о получении голодного рациона в Гумраке, о сделке с румынами.

— Пусть это вас не волнует. К сожалению, подобные офицеры и чиновники имеются не только в румынской армии, но и у нас, — заметил главврач.

— Я хочу рассказать вам еще кое-что, — продолжал я. — Только вот не знаю, хорошее это известие или плохое. — Я вынул из кармана листовку с текстом о капитуляции и протянул профессору. По мере того как он читал листовку, выражение его лица становилось все серьезнее.

— Неужели у Паулюса хватит на это мужества? — проговорил вслух доктор. — Верховное командование Красной Армии совершенно правильно оценивает наше положение. У них есть все возможности уничтожить нас. Это они могут сделать за две-три недели.

— Значит, вы стоите за капитуляцию, господин подполковник?

Профессор ответил не сразу, а когда заговорил, я понял, что каждое его слово было хорошо обдумано.

— Речь идет не о моей личной капитуляции, а о том, отдаст ли Паулюс приказ сложить оружие. По-моему, он обязан это сделать ради интересов германского народа.

— Почему ради интересов германского народа? Ведь командующий подчиняется Гитлеру. Неужели он пренебрежет [55] приказом фюрера «держаться во что бы то ни стало»?

— А кто такой Гитлер? Неужели вы на самом дело верите в то, что он — выразитель национальных интересов? Верите в его национал-социализм? — И обычно спокойный главврач повысил голос. — Беру на себя смелость утверждать, что все его слова ни больше ни меньше как пустая болтовня. Гитлер — это олицетворение никем не ограниченной власти. И война для него — большой гешефт.

— Так-то оно так, но без власти тоже ничего не сделаешь, — возразил я.

— Правильно. Только власть необходимо поставить на благо народу, а в третьей империи такого произойти не может. Или вы считаете, что, если здесь, на берегах Волги, околеет четверть миллиона немецких граждан, это сделает наш народ более счастливым?..

— Вы говорите почти так же, как коммунист Вайнерт...

— Я далек от того, чтобы считать себя коммунистом. Я — убежденный христианин. Не знаю, как бы я отнесся к установлению коммунистического режима в Германии, но не об этом сейчас речь. То, что произошло с 6-й армией по приказу фюрера, я считаю преступлением.

Последние слова профессор произнес в сильном гневе. Меня тоже охватило волнение. Мне еще ни разу здесь не приходилось слышать подобные речи. Я понимал, что главврач ставит вопросы, связанные с нашим окружением, на более принципиальную основу, чем это делал я. Как он дошел до таких серьезных обвинений?

— Господин подполковник, ваши слова буквально убивают меня. Я тоже во многом сомневаюсь. И давно спорю с самим собой. Но я не могу поверить, что Гитлер всему немецкому народу готовит судьбу 6-й армии.

— Дорогой друг, мы с вами знакомы всего-навсего шестьдесят четыре часа. На самом же деле я знаю вас давно, быть может, лет десять. В свое время я думал так же, как вы. Верил, что фюрер может вывести Германию из экономического кризиса. Верил, что он выражает интересы Германии, которая своим трудом и своими достижениями в области науки достигнет настоящего расцвета и признания во всем мире. Надеялся, что будет создана Германия, в которой для всех без исключения будет господствовать [56] справедливость, свобода совести и вероисповедания. Но я горько заблуждался.

Профессор задумался, а затем стал рассказывать о своей жизни, главным образом о том, как он попал в Сталинград. Я внимательно слушал его, невольно сравнивая свою жизнь с жизнью главного врача.

Отец профессора, юрист по образованию, занимал видный пост в Бреслау. Это был очень образованный человек с высоко развитым чувством справедливости. Мать профессора, добрая христианка, на редкость уравновешенная женщина, сумела создать гармоничную жизнь в семье. Отец профессора приветствовал приход Гитлера к власти, так как, будучи в свое время офицером (когда бушевал огонь первой мировой войны), поверил демагогическим разглагольствованиям нацистов о том, что они ведут борьбу против Версальского договора. А потом началась фашистская практика тридцать третьего года. Отец доктора вступил в какой-то конфликт с тузами «коричневой» юриспруденции, и его просто-напросто уволили. Хорошо еще, что он не угодил в концлагерь.

Сын увлекался научной работой, полагая, что в область медицины нацистские руководители вмешиваться не будут. Но и он ошибся. Законы о стерилизации лишили его покоя. Он, настоящий христианин и беспартийный, постоянно наталкивался на всевозможные препятствия в своей работе. В тридцать пять лет он с большим трудом стал ординатором.

Его разногласия с нацистами настолько обострились, что, казалось, вот-вот должно что-то произойти. И он решил избежать гибели: осенью тридцать седьмого года доктор вступил в вермахт. Сначала ему присвоили звание майора медицинской службы, после занятия Франции — подполковника, а теперь вот пора бы и полковника дать, но этого не случилось!

Я чувствовал, что подполковнику нелегко рассказывать мне обо всем этом. Но он, как и я, искал взаимопонимания. Доверие, которое оказал мне профессор, произвело на меня большое впечатление. И все же одно мне было непонятно: как мог христианин и человек гуманистических взглядов стать кадровым офицером германской армии?

Я не удержался и задал подполковнику этот вопрос.

— Вы задали вопрос, который мне самому не дает [57] покоя. — Подполковник несколько раз провел ладонью по лбу, словно отгоняя невеселые воспоминания. Между бровями залегла глубокая морщина. Профессор неподвижным взглядом уставился в противоположную стенку бункера. Казалось, он забыл о моем присутствии. Все, что он говорил дальше, он говорил скорее самому себе, чем мне.

В тридцать седьмом году, продолжал профессор, он думал, что вермахт — вне зоны влияния Гитлера. Доктор полагал, что генералитет недолюбливает нацистскую партию и держится автономно и независимо от фюрера. Однако очень скоро он понял, что это далеко не так. Оказалось, что генералитет целиком и полностью подчинен Гитлеру.

Подполковник разволновался и замолчал. Он тяжело вздохнул.

— Шесть недель назад меня перевели в 6-ю армию. Так я из Бретани попал под Сталинград. После двухнедельного отпуска я доложил о своем прибытии в санитарном управлении главной штаб-квартиры фюрера в Виннице. Там я встретил многих своих знакомых. Они-то и помогли мне разобраться в ситуации. От них я узнал, что фюрера окружают подобострастные лакеи.

Профессор довольно подробно обрисовал мне атмосферу в ставке фюрера. Стоило только кому-нибудь открыть рот и высказать мнение, которое не совпадало с мнением фюрера, как смельчака заставляли замолчать. Многие генералы и высшие офицеры ударились в пьянство и превратились в самых настоящих алкоголиков, однако никто из них не уходил в отставку.

Профессор замолчал. После небольшой паузы он заговорил усталым голосом:

— Через шесть дней я уже не мог выносить всего этого. И хотя мне советовали остаться в Виннице, и у меня была такая возможность, я все же решил вылететь в котел окружения.

— А не было ли это бегством вперед? — спросил я. — Как господа из Винницы вообще оценивают положение 6-й армии?

— Ваше замечание о бегстве вперед не лишено правдоподобности. В штаб-квартире фюрера нас, собственно говоря, вообще списали со счета. Сталинградский котел считают, извините меня, пожалуйста, за сравнение, но я [58] его не раз там слышал, задним местом германского вермахта.

— А как же понимать тогда торжественное обещание освободить нас извне?

— Все это ложь. Никто уже больше не поможет нам. Если же говорить о помощи, которую мы получаем по воздуху, то это ни больше ни меньше как мертвому припарка. Гитлеру необходима наша гибель, чтобы создать нам героический ореол. К тому же непогрешимость нашего престижа заключается, оказывается, в том, чтобы не отводить армию от Сталинграда. Фюрер давным-давно всей Европе прожужжал уши, что Сталинград немцы взяли.

— Об этом знает и командование нашей армии, — согласился я. — Однако оно не должно способствовать столь подлой игре.

— Я думаю, генерал-полковник Паулюс не хуже господ из штаб-квартиры фюрера в Виннице видит, что его армия обречена на гибель. И он должен сделать выбор: или же слепо следовать приказу фюрера, или же спасти жизнь подчиненных ему солдат. И этого решения никто у него не может отнять.

— Как же он, по-вашему, должен поступить?

— Мне кажется, самое разумное сейчас — это согласиться на капитуляцию, — ответил профессор. — По солдатским понятиям, это не только честное решение, но даже прямая обязанность. И если Паулюс отдаст войскам приказ продолжать сопротивляться, он совершит преступление, страшнее которого, пожалуй, не было еще за всю немецкую военную историю.

Слова подполковника звучали угрожающе. Казалось, он призывал немедленно принять решительные меры.

Между тем уже стемнело, и мы распрощались. На улице было холодно. В ясном звездном небе слышался гул моторов. Это транспортная авиация доставляла продовольствие в Питомник. Со стороны Волги поднимался диск луны. На наших позициях царила тишина. Казалось, вся жизнь замерла. Неужели за этой тишиной наступит капитуляция?

В эту ночь я долго не мог заснуть.

На другой день, 9 января, я пошел в госпиталь. Врачи вскрывали трупы дистрофиков. Таких больных в котле были тысячи, и все они находились на грани жизни и [59] смерти. Температура тела у дистрофиков обычно такая низкая, что термометр вообще никак не реагирует.

У двадцатилетних дистрофиков общее паталого-анатомическое состояние оказалось настолько отрицательным, что можно было подумать, будто это глубокие старики. Постоянное нервное перенапряжение, недоедание и холод сделали свое дело.

Все увиденное мной в госпитальном морге наглядно продемонстрировало правильность слов профессора: душевное и физическое состояние наших солдат тоже требовало принять условия капитуляции.

Вечером того же дня подполковник зачитал в офицерской землянке бумагу, присланную из штаба армейского корпуса. В ней говорилось, что советские требования капитуляции — акт вражеской пропаганды. Но одновременно это вселяет в нас надежду, что фюрер подготавливает новое наступление, чтобы освободить нас из котла. Заканчивалось послание призывом открыть огонь по русским парламентерам.

Брезгливым жестом профессор отложил в сторону приказ и посмотрел в мою сторону, словно говоря: «Ну вот видите, до чего мы дожили!»

Я понял, на что намекал профессор: он хотел тонко подчеркнуть, что командование корпуса ставит приказ фюрера о продолжении сопротивления выше личной ответственности за состояние подчиненных войск. Верховный главнокомандующий сидел в это время где-нибудь в Восточной Пруссии, за две тысячи километров от Сталинграда, в комфортабельном бомбоубежище.

Неделю спустя в Гумраке во время получения продовольствия на складе мне рассказали одну историю, связанную с отклонением немцами капитуляции. Продовольственный склад играл роль своеобразного информационного центра — ведь там встречались представители разных штабов и частей. Там-то я и узнал, что командир 14-го танкового корпуса генерал Хубе незадолго до Нового года встречался с Гитлером и получил из его рук мечи к Рыцарскому кресту с «Дубовыми листьями». По указанию Паулюса Хубе должен был доложить фюреру всю правду о катастрофическом положении окруженных войск под Сталинградом. Хубе было обещано, что вновь организуемый южный фронт, о существовании которого никто не [60] знал, получит приказ на новое наступление, чтобы деблокировать окруженные войска.

Ко всеобщему удивлению, Хубе вернулся в войска только 8 января 1943 года, а в ночь на 10 января сел в самолет, чтобы по приказу командующего сухопутными силами организовать снабжение вне котла.

...До последнего солдата

«При отклонении Вами нашего предложения о капитуляции предупреждаем, что войска Красной Армии и Красного Воздушного Флота будут вынуждены вести дело на уничтожение окруженных германских войск...»

Так было написано в письме советского командования, направленном 8 января 1943 года генерал-полковнику Паулюсу. «А за их уничтожение Вы будете нести ответственность».

К этому времени в междуречье Волги и Дона находилось более двухсот тысяч войск. Заключительный акт страшной трагедии начался 10 января утром.

В полевом госпитале в Елшанке об этом узнали, услышав залп русской артиллерии. Землянка, где проводилась операция, задрожала, как от землетрясения. Хирург отложил скальпель, ассистент забыл дать раненому эфир. Все так и застыли на месте. Подполковник не договорил, как мне обеспечить госпиталь водой.

Залпы следовали один за другим. Выстрелы и разрывы перемешались до невероятности.

Вскоре началось такое, что вообще ничего нельзя было разобрать.

— Пойдемте со мной наверх, — приказал мне подполковник. — Посмотрим, что там происходит.

А пушки все стреляли и стреляли. По-видимому, их было очень много, не меньше нескольких тысяч. Ничего подобного до сих пор мне не приходилось ни слышать, ни переживать.

На горизонте показались бомбардировщики, несколько эскадрилий в боевом порядке. На юго-западе я увидел вспышки артиллерийских орудий. По-моему, стреляли из-под Цыбенко, километрах в пятидесяти от госпиталя. Все небо на юго-западе и западе было объято пламенем и дымом. [61]

— Это и есть начало нашего конца, — заметил стоявший рядом со мной профессор.

— На Волге, кажется, пока еще тихо, — заметил я.

Они, наверное, начнут сжимать котел с запада и юго-запада. Это легче, чем вести бой в городе. А мы между тем будем продолжать голодать, да и аэродром в Питомнике мы скоро потеряем.

11 января 1943 года полевому госпиталю предписывалось доставить в Питомник двадцать раненых, чтобы на Ю-52 или Хе-111 переправить их в тыл.

Сначала врачи получили указания из армейского корпуса не перевозить на самолетах тяжелораненых, так как лежащие раненые занимали слишком много места. Потом этот приказ отменили.

Но счастливчик, которому удалось попасть в грузовик, еще не мог считать себя полностью счастливым. На аэродроме бригадный генерал медицинской службы со свитой врачей решал, транспортабелен этот раненый или нет. Если рана казалась им слишком легкой, раненого оставляли воевать в котле. В то же время ранение не должно было быть и слишком тяжелым.

Те же, кому удалось успешно преодолеть все препятствия и получить от бригадного генерала пропуск, должны были еще «сражаться» за место в самолете. Как протекал этот «бой», не знали ни я и ни один из двадцати раненых, которые на рассвете со счастливыми лицами влезли в полуторку. В мирной обстановке перевезти на полуторатонном автомобиле двадцать пять взрослых мужчин было бы очень трудно, а сейчас получилась даже некоторая недогрузка — настолько мы были худы.

Со средней скоростью, километров двадцать в час, наш грузовик двигался по замерзшему, исковерканному воронками шоссе. Большая часть маршрута проходила по дороге, по которой я пять дней назад ехал из Городища. На полпути от Воропаново до Гумрака водитель вдруг неожиданно свернул с шоссе в сторону. Вскоре в небе послышался гул моторов. Оказалось, это был наш Ю-52. Ему чудом удалось миновать зону зенитного огня русских, и теперь он шел на посадку.

Немецкие солдаты любовно называли эти самолеты «доброй тетушкой Ю». Такой самолет поднимал в воздух две тонны боеприпасов, горючего или продовольствия.

Всех сидевших в грузовике охватило радостное волнение. [62] Раненые видели в этом самолете свое спасение, сопровождавшие их санитары радовались, что самолет привез хлеб и оружие.

Однако радоваться в общем-то было нечему. Что значит один Ю-52? Их должно быть по крайней мере в десять раз больше!

Раненые, конечно, не разделяли моих мыслей. Сквозь окошечко в задней стенке кабины я видел их радостные лица. Они думали только о самолете, который вывезет их из котла, и больше ни о чем.

Когда наш грузовик въехал на аэродром, самолет как раз приземлялся. К нему бежали солдаты из аэродромной команды и несколько жандармов. Вскоре подъехали и два грузовика.

Самолет вырулил на отведенное ему место. Пропеллеры вращались все медленнее и наконец совсем остановились. Затем открылась дверь, вниз полетели ящики, мешки, картонные коробки, видимо с продовольствием. Жандармы оцепили место посадки самолета. Между тем к самолету приближались санитары с носилками, спешили раненые. Все они должны были улететь из котла. Однако самолет мог забрать всего-навсего двадцать человек! Кому же посчастливится попасть в это число?

Я приказал остановить нашу полуторку недалеко от палатки, на крыше которой красовались два больших красных креста в белых кругах. По моим представлениям, я должен был организованно передать своих двадцать раненых, что подлежали отправке в тыл в самое ближайшее время. Но каково же было мое удивление, когда я увидел сцену, разыгравшуюся перед самолетом! Ни о каком порядке здесь не могло быть и речи.

Жандармы, оцепившие самолет (а они питались, видно, неплохо, потому что были сильны, как быки), с трудом сдерживали натиск раненых. Жандармы пинали раненых ногами, отбивались от них прикладами, совали стволы автоматов прямо им в лицо. Однако, несмотря на все это, кольцо жандармов постепенно сжималось. Неистово крича, ругаясь, кусаясь и жестикулируя, раненые все ближе и ближе приближались к самолету. Слабые падали на землю, их топтали ногами.

Картонки и ящики с продовольствием были тут же растерзаны. Жадные руки хватали хлеб, шоколад, горох, водку — все, что попадалось под руку. Одновременно все [63] лезли в самолет, который мог забрать только двадцать человек. А желающих улететь было несколько сотен, причем все они словно обезумели в своем желании.

Наконец первые добрались до двери самолета, и здесь «борьба» достигла своей кульминационной точки. В эту «борьбу» включились теперь не только раненые, но и охрана аэродрома, и солдаты транспортного подразделения. Самые сильные, отбрасывая слабых, лезли по самолетному трапу. На какое-то мгновение в открытой двери самолета показалась фигура человека в летном комбинезоне. Пилот, по-видимому, понял, что сдержать этих обезумевших людей уже невозможно. И он запустил моторы. Крика не стало слышно. Только широко раскрытые рты и вытаращенные глаза свидетельствовали о том, что люди орали как одержимые.

Сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее самолет побежал по взлетной полосе. За открытую дверь самолета держались десятки рук. Многие из этих отчаявшихся людей сразу же свалились в снег и больше не поднялись. Тех, кто сидел на крыльях, сбросило воздушной волной. И только одному человеку удалось забраться внутрь самолета!

Поодаль от этого места стояло несколько носилок с ранеными: санитары не рискнули поднести их ближе к самолету.

Наблюдая эту сцену, ни один раненый из Елшанки не проронил ни слова. Я с трудом взял себя в руки.

— Кто хочет пойти со мной, — предложил я раненым, — пошли. А вы, двое на носилках, лежите спокойно. Мы за вами вернемся.

Я направился к палатке. У входа было написано «Прием раненых». В палатке сидели врач и санитары.

— Я привез раненых из елшанского полевого госпиталя. Двадцать человек. Все они отобраны для отправки в тыл согласно приказу командования армии. Надеюсь, вы сегодня же их отправите?

— Желание у вас хорошее, — заметил мне врач, капитан медицинской службы, — но вы не знаете, что здесь творится.

— Я только что наблюдал одну сцену. Это настоящее сумасшествие. Так у вас всегда бывает? Неужели нельзя навести здесь порядок? [64]

— Порядок, когда речь идет о спасении собственной шкуры? Поначалу кое-какой порядок был, когда раненых и больных поступало не так много. Да и люди тогда еще надеялись на помощь извне. Теперь же, когда наши войска вот уже семь недель сидят в котле, никто уже ничему не верит. В этой толпе, что сейчас штурмовала самолет, не столько раненых, сколько здоровых. Эти типы во что бы то ни стало, всеми правдами и неправдами хотят улететь из котла.

— Но почему же вы не усилите охрану аэродрома? — спросил я. — Тогда можно было бы обеспечить посадку раненых в самолет.

— Честь и хвала вашему идеализму! На самом же деле все гораздо сложнее. Мы не раз просили усилить охрану аэродрома. Но где ее взять? Или вы полагаете, что нам пришлют подмогу из 6-й армии, дела которой и без того плохи? Но дело не только в охране. Несколько дней назад отсюда улетел штаб одной дивизии во главе с генералом фон Шверином. Только сели два самолета, как все штабные офицеры в легковых автомашинах на большой скорости подъехали к самолетам. Тут же появилась охрана. Самолеты быстро разгрузились, и офицеры улетели.

— Это такой пример показывают наши генералы? — спросил я с возмущением.

— Такой вопрос и мне в голову приходил. А чего они только не увезли с собой! Разные ящики, чемоданы, мешки. Все свое барахло и продукты, по крайней мере недели на две. Погрузили даже два мотоцикла, чтобы генералу после благополучного приземления не пришлось идти пешком. Бегство штабных офицеров этой дивизии видели сотни солдат и офицеров. Представьте себе, какое настроение теперь у них? Какой дисциплины можно от них требовать? Разве будут они после этого верить своим командирам?

Все это было настолько возмутительно, что меня охватило одновременно чувство отвращения и гнева. Вот тебе и «сражайся до последнего патрона», как приказал генерал-лейтенант Шверин. Оказывается, до последнего патрона должны сражаться другие, а сам генерал позорно бежал из котла, заведомо бросив на гибель свою дивизию. Неужели все генералы именно так поняли приказ фюрера «Держаться!»? И как только фюрер и главное командование вермахта могли разрешить всему штабу дивизии вылететь [65] ив котла? И в то же время обещать целой армии помощь и поддержку?

Невольно я вспомнил случай с полковником-ветеринаром и нашим старшим лейтенантом, награжденным золотым партийным значком. Они ведь тоже удрали из котла по протекции. А теперь очередь дошла и до генерала фон Шверина. На самом же деле это было не что иное, как дезертирство и предательство перед лицом тысяч и тысяч солдат, которые всерьез воспринимали понятия верности и дружбы.

Капитан провел раненых из Елшанки в большую палатку с красными крестами на крыше. В той обстановке он, разумеется, не мог назвать день, когда они смогут вылететь из котла. Сказав каждому раненому что-нибудь утешительное, я попрощался с ними и вместе с фельдфебелем и двумя санитарами направился к грузовику.

Настроение мое после поездки на аэродром резко ухудшилось. «Неужели, — думал я, — на самом деле нет никакого выхода из создавшегося положения? Неужели всем нам суждено погибнуть? И это не смерть в бою. Это самая что ни на есть бессмысленная гибель...»

Погруженный в свои невеселые мысли, я рассеянно смотрел из окна кабины на заснеженную равнину. Слева от дороги валялись корпуса разбитых самолетов. Их стащили в одну кучу, чтобы не загромождать поле аэродрома. Эти самолеты или были сбиты над аэродромом советскими истребителями, или же уничтожены во время бомбардировок. Сейчас это было кладбище железного лома. Каких только типов машин тут не увидишь: и «юнкерсы», и «хейнкели», и даже «кондоры».

Несколько в сторонке стояли «мессершмитты». Но ведь они совсем целехонькие? Они и на самом деле были не повреждены, однако подняться в воздух не могли из-за отсутствия горючего. Достать же авиационный бензин не было никакой возможности, так как склады горючего находились не менее чем за триста километров от Питомника. Кроме того, полеты в котел сквозь зону заградительного огня русской зенитной артиллерии, а также в районе воздушного патрулирования советских истребителей были очень рискованными. Бывали дни, когда в воздух за целый день не поднималась ни одна машина. Особенно часто это случалось при густом тумане. [66]

Слова начальника госпиталя оправдывались: наступление, предпринятое Красной Армией, было действительно началом нашего конца. Вот уже трое суток подряд, днем и ночью, продолжались бои по уничтожению основных сил окруженных войск. Это был первый этап Сталинградской битвы. На юге и западе котла русские добились крупных успехов. Части Красной Армии захватили населенные пункты Цыбенко, Карповка, Мариновка, Дмитриевка. Полдюжины немецких дивизий понесли тяжелые потери в вооружении и транспортных средствах. Пришлось оставить многие инженерные сооружения, построенные с большим трудом. Вновь занятые немецкими солдатами позиции были совершенно не оборудованы.

В эти дни в госпиталь прибывало особенно много раненых и солдат, отставших от своих частей. Все коридоры и углы у нас были заняты. Ко мне явились два казначея с дивизионного медпункта. Одному из них я дал задание обеспечить госпиталь водой. Другому поручил не менее сложное дело — достать топливо.

В госпитале попросили убежища несколько священников. Они отбились от подразделений санслужбы, к которым были приписаны. Пришлось принять и их. Теперь в каждой землянке для раненых дежурили не только санитары, но и один или двое священников. Они давали пить раненым, утешали страждущих.

У каждого из обитателей набитых до отказа землянок была своя жизнь. Большинство раненых были молоды, дома их ждали родители, жены или невесты. Многие еще не успели обзавестись детьми. За исключением нескольких кадровых солдат, большинство имели гражданские специальности: одни были промышленными рабочими, другие — ремесленниками, третьи — крестьянами, четвертые — учителями, пятые — инженерами.

В одной из землянок, уставившись в потолок, лежал худой блондин. Он хотел стать строителем, однако под Песчаной ему осколком бомбы раздробило правую руку. В данном случае без ампутации никак нельзя было обойтись. Парень уже никогда не возьмет в руки карандаш или линейку, не сделает самого простого чертежа.

Рядом с блондином валялся на нарах мелкий лавочник, из Ростока. Когда его привезли в операционную, я как раз был там. С искаженным от страха лицом парень рассказал, как его ранило. Во время очередной контратаки шедший [67] впереди солдат подорвался на мине. Его же поразило в обе ноги. Все это произошло день назад. Когда стали перебинтовывать его ноги, солдат увидел, что они покрыты множеством мелких, рваных ран. Врач начал ощупывать раны. От боли солдат закричал как оглашенный и чуть было не свалился с носилок.

— Сейчас мы сделаем вам небольшое вспрыскивание, — успокоил раненого врач, — и вы ничего не будете чувствовать.

Когда раненый уснул, капитан сказал только два слова: «Газовая гангрена».

Эти слова мне не раз приходилось слышать на дивизионном медпункте. В свое время доктор Гутер объяснял мне, что это значит. Поэтому, когда капитан осторожными движениями ощупывал раны солдата из Ростока и я явственно услышал легкое потрескивание, мне тоже все стало ясно.

— Правую ногу уже не удастся спасти, — сказал доктор Герлах. — Повреждены главные артерии. Нужно ампутировать.

Раны на левой ноге были не так опасны: кровеносные артерии функционировали. Раны тщательно обработали.

Это была очень сложная операция. Она требовала большого мастерства и заняла много времени. Даже при самых благоприятных условиях нельзя было на сто процентов ручаться за жизнь раненого, тем более сейчас.

Многие раненые находились при смерти. Они нуждались в поддержке и утешении. День ото дня число умерших росло. Не все умирающие покорно слушали последние напутствия священника. Были и такие, которые отказывались от исповеди: они больше не верили в бога.

* * *

— Скоро мы потеряем и аэродром в Питомнике, — сказал мне профессор Кутчера, когда мы из-за железнодорожной насыпи наблюдали за налетом советской артиллерии. Сказаны эти слова были 10 января, а через четыре дня наступило это самое «скоро».

После первого сильного натиска Красная Армия сделала небольшую передышку, затем огонь ее артиллерии обрушился на сооружения второй полосы немецких войск. Эта полоса создавалась в далеко не благоприятных условиях и не отличалась прочностью. 14 января противник [68] овладел аэродромом Питомник, который был для 6-й армии все равно что сердце для человека. Благодаря Питомнику армия получала продовольствие, горючее, боеприпасы, медикаменты, короче говоря, все необходимое. Правда, явно в недостаточном количестве, но все же получала, что, разумеется, лучше, чем ничего.

Теперь положение немецких войск стало критическим. На запасной аэродром в Гумраке нечего было и надеяться, так как он находился всего в пяти километрах северо-восточнее Питомника. Район, занимаемый 6-й армией, к этому времени сократился примерно на одну треть по сравнению с положением на 8 января 1943 года. Линия фронта от берегов Волги проходила теперь мимо Елшанки, через Воропаново, затем вдоль полотна окружной железной дороги до Гумрака, далее несколько южнее Конной, Орловки и на Рынок. Район котла уменьшился настолько, что советская артиллерия могла простреливать его насквозь в любом направлении.

В первые два дня в районе Гумрака не приземлилось ни одного самолета. Напрасно мы смотрели на небо и прислушивались к каждому гулу. Наконец с юго-запада показался один «хейнкель», однако на посадку не пошел. Мы видели, как из фюзеляжа полетели какие-то крупные предметы. Через несколько секунд раскрылись купола парашютов, груз плавно опустился на землю.

— Бомбы с продовольствием! — ехидно пошутил кто-то.

За сутки до этого, получая на складе продовольствие, я слышал разговор о том, что наша армия насчитывает ровно сто семьдесят тысяч человек. «Интересно, — подумал я, глядя на опускающийся груз, — а как же теперь будут доставляться к нам боеприпасы и горючее? Тоже будут сбрасываться на парашютах?»

Правда, некоторые самолеты все же стали садиться на аэродроме, но продовольствия они привозили очень мало. За период с 12 по 16 января в среднем в день доставлялось около шестидесяти тонн продовольствия. В последующие пять суток эта цифра выросла до семидесяти девяти тонн, а 22 и 23 января она упала до сорока пяти тонн.

Чем меньше становился район котла, тем чаще продовольствие, сброшенное с самолетов, попадало в руки противника. Когда уже нельзя было использовать парашюты, [69] пилоты сбрасывали хлеб, колбасу, горох и прочие продукты прямо в мешках или картонных ящиках. По 6-й армии был издан строгий приказ — под страхом смертной казни сдавать все найденное продовольствие на продсклад.

Вечером в землянке врачей все только и говорили о положении в Питомнике.

— Давайте включим радио, — предложил старший провизор. — Сейчас как раз должны передавать последние известия.

И он начал вращать ручку настройки приемника. Послышались музыка, позывные солдатского радиопередатчика «Густав». Когда музыка кончилась, диктор зачитал сводку верховного главнокомандующего от 16 января 1943 года.

Нас, конечно, больше всего интересовали события, имеющие непосредственное отношение к Сталинграду.

Наконец дошла очередь и до них:

«...В районе Сталинграда наши части вот уже несколько недель мужественно обороняются от наседающею со всех сторон противника. Вчера они отбили сильные контратаки пехоты и танков противника, нанеся им большие потери».

— Ну вот видите, господа, — заговорил доктор Шрадер. — Выходит, положение наше не так уж и плохо! Фронт держится, а разговоры о том, что аэродром Питомник захвачен противником, — просто выдумка.

— Было бы очень хорошо, — заметил я, — если бы все это было правдой. Я же лично считаю, что эта сводка главного командования вермахта — самая настоящая небылица. Жаль, что вчера вас не было вместе со мной в Гумраке. Вы бы собственными ушами послушали, что рассказывают штабные офицеры, которым 14 января чудом удалось спастись от русских танков.

— Значит, вы осмеливаетесь утверждать, что верховное главнокомандование лжет? — с гневом спросил дантист.

— По-видимому, да, — ответил я. — Больше того, считаю, что это не первая и не последняя ложь, которой нас пичкают в течение восьми недель.

— Своими разговорами вы подрываете дух наших войск, — бросил мне в лицо дантист. — Это пораженчество чистой воды. [70]

При слове «пораженчество» я невольно вспомнил капитана медслужбы Бальзера, который незаметно удрал из котла, как только почувствовал опасность. А уж какие красивые слова он только не говорил! Не хуже этого дантиста.

В наш разговор вмешался доктор Герлах.

— Не так горячо, господин Шрадер, — сказал он. — Лучше объясните, что именно вы понимаете под «духом наших войск»? Уж не имеете ли вы в виду дух этих несчастных, которые, как перепуганные и загнанные до смерти зверюшки, прячутся по землянкам и убежищам? Скажите, думали ли вы когда-нибудь о том, что вот вам, врачу, придется работать и, быть может, умереть в такой дыре?

— Я знаю только то, — с перекошенным от злости лицом проговорил дантист, — что мы обязаны спасти Германию и нацию от смертельной опасности. Ради этой цели мы участвуем в этой битве. Ради этой цели мы должны держаться и выстоять.

— Господин Шрадер, — сказал я, — все мы выполнили свой долг. Мы и дальше будем оказывать посильную помощь больным и раненым. И, если потребуется, умрем вместе с ними. Однако все это не мешает нам задать самим себе вопрос: «Почему?» Спросить это мы имеем полное право — и как люди, и как немцы.

— Первый и самый главный долг солдата — стойкость, — возразил мне Шрадер. — Война — большое испытание для немцев. И тот, кто этого не понимает, зря носит военную форму.

— Изволите понимать это как оскорбление? — спросил капитан. — Но меня вам этим не оскорбить. То, что вы называете «стойкостью», — не что иное, как глупое упрямство. Перестаньте бросать на ветер красивые фразы и не называйте других пораженцами.

— Нервы у всех нас сильно взвинчены, — заметил я, — поэтому ваши слова мы не принимаем всерьез. И все же в одном я хочу вам возразить, а именно: стойкость становится пустой формальностью, если не учитываются реальные возможности. Я, правда, не могу похвастаться тем, что мне известна первопричина всех наших страданий. Однако я хочу найти ее. В сегодняшней сводке верховного командования ее нет, так как сводка лжива.

На следующий день в офицерской землянке разговор [71] как-то не клеился: разногласия были слишком серьезными.

По установившейся традиции, у нас врачи и санитары ходили и работали без оружия. В то утро доктор Шрадер, отправляясь на работу, нацепил на пояс кобуру с пистолетом.

— Господа, — обратился он ко всем, — не следует забывать, что эта штука стреляет. Русские у нас под носом. Семь пуль для них, последняя — себе в грудь.

— Как прикажете понимать вас, господин Шрадер? — спросил его капитан Герлах. — Уж не хотите ли вы стрелять по русским прямо в лазарете?

— Именно так. Прежде чем пустить себе пулю в лоб, я убью нескольких большевиков.

— Это безумие! Что вы предлагаете? — оборвал его я. — Подумайте о раненых. Если хоть кто-нибудь из нас окажет сопротивление, начнется перестрелка, в ходе которой могут пострадать невинные.

— Подумайте о жене и детях, — добавил доктор Герлах. — Уж не думаете ли вы, что они обрадуются вашему самоубийству?

— Пусть вас это не тревожит! Как бы там ни было, русским я живым в руки не дамся! И перед смертью уложу не одного из них...

— Точно так же поступлю и я, — раздался вдруг голос фельдшера Рота. — Неужели вы верите, что русски* берут в плен? Они схватят нас, допросят, а потом — пулю в затылок или отправят на пожизненную каторгу в Сибирь. Нет, благодарю, я на это не пойду!

В то время как капитан Герлах встал на мою сторону, доктор Вальтер и Штарке разделили мнение дантиста. Инспектор же остался нейтральным. Он не присоединился ни к одной из сторон.

Я понимал, что при такой расстановке сил может получиться большая неприятность.

— Господин Шрадер, — обратился я к дантисту, — вы что-нибудь слышали о Женевской конвенции в отношении военнопленных? Советский Союз тоже подписал эту конвенцию. Кроме того, предлагая нам капитуляцию 8 января 1943 года, советское командование ясно написало, что всем раненым, больным и обмороженным будет оказана медицинская помощь. Если мы сами будем придерживаться Женевской конвенции, не будем применять [72] оружие, не снимем повязок Красного Креста, противник не откроет огня.

— Вы можете делать, что вам заблагорассудится! Я же поступлю так, как считаю нужным. — С этими словами дантист схватил свою меховую шапку и вышел из землянки. На ремне у него болтался пистолет.

Я решил немедленно рассказать обо всем этом главному врачу.

* * *

Связной мотоциклист сообщил нам, что 23 января будет последняя выдача продовольствия, после чего склад прекращает свое существование. 21 января части Красной Армии заняли аэродром западнее Гумрака, а восточнее окружной железной дороги советские минометы обстреливали продовольственный склад.

Рано утром, когда густой туман еще не поднялся над. землей, мы выехали из Елшанки.

Кроме меня и водителя в полуторке было двое солдат, которых я взял на случай, если машина где-нибудь застрянет в снегу и нужно будет ее откапывать.

По всему чувствовалось, что Красная Армия и в этот день не оставит нас в покое. Накануне русская артиллерия вела в течение получаса ураганный огонь по юго-западному району котла. Отдельные снаряды взрывались километрах в двух от госпиталя. Минометные обстрелы продолжались часами. Очень часто мы видели в небе огненные хвосты, оставляемые от залпов «катюш». После полудня к нам стали прибывать новые раненые. Все они были перепуганы до смерти.

По всей видимости, русские вели наступление в направлении Воропаново.

Этот населенный пункт находился в восьми километрах западнее госпиталя. Наш путь лежал через Воропаново.

Не успели мы проехать и десяти минут, как впереди увидели два грузовика. Неужели это «катюши»?

Это были обыкновенные грузовики. В темноте они, видимо, съехали с дороги и скатились в эскарп. Я приказал шоферу остановиться и вылез из кабины.

В кабине первого грузовика никого не было. Возле заднего левого колеса лежал мертвый. Левая рука его была в гипсе. Я заглянул в кузов. В нем оказалось двадцать замерзших раненых. [73]

Такая же картина и во второй машине.

Это были тяжелораненые. Их, видимо, спешно пытались вывезти из дивизионного медпункта, испугавшись русских танковых частей. Возможно, их хотели доставить в госпиталь в Елшанке или же везли на южную окраину Сталинграда. По следам на снегу было видно, что шоферы пытались выехать на дорогу. Когда же это не удалось, они пошли пешком, вероятно, в надежде позвать кого-нибудь на помощь.

Дальше по дороге все чаще и чаще нам стали попадаться одиноко бредущие солдаты. У них был страшный вид. Это были жалкие остатки тех подразделений, на которые вчера обрушился огневой вал русских. Оружия ни у кого из солдат не было, разве что кое у кого на голове еще осталась каска. Редко у кого можно было увидеть зимнюю шапку, ботинки или сапоги. У большинства обмороженные ноги обмотаны какими-то тряпками, головы закутаны шарфами, да так, что виднелись только ввалившиеся глаза да отмороженный нос сине-черного цвета.

Нередко среди этих солдат попадались и раненые с повязками. Некоторые брели по двое — по трое, крепко держась друг за друга или опираясь на палки. Когда кто-нибудь хотел на минутку присесть, товарищи долго уговаривали его идти дальше. Однако если уговоры не действовали, товарищ махал рукой и шел дальше один. Остановившийся же садился на снег и сразу же засыпал крепким сном. И больше уже никогда не просыпался. Через час-другой несчастный замерзал, и ветер заносил его снегом.

* * *

Вскоре показалась водонапорная башня Воропанова. Подъехав ближе, мы увидели развалины вокзала, жилых домов, взорванные паровозы, вагоны, разбитые вдребезги грузовики, пушки, танки. Кругом валялись каски, ранцы, котелки, коробки от противогазов, карабины, автоматы.

И повсюду мертвые, над которыми носились стаи ворон.

Воропаново находилось под обстрелом русской артиллерии. Над головой то и дело свистели снаряды. Они взрывались то перед нами, то позади нас. Едкий дым пожарищ резал глаза, мешал дышать.

Мы решили как можно скорее проскочить через Воропаново, но сделать это было нелегко. На шоссе почти [74] на каждом шагу попадались глубокие воронки или же перевернутые машины. Часто проехать мешали группы солдат или брошенная ими амуниция.

Чтобы выбраться из Воропаново, нам понадобилось больше часа. Наконец мы выехали на открытую дорогу. Но в это время в небе послышался гул самолетов. На небольшой высоте летели краснозвездные истребители. Шли они как раз над шоссе.

Увидев первый «ил», я приказал остановиться. Отбежав в сторону от дороги, мы залегли в снег. Бомбы упали точно на шоссе. Однако нам повезло, грузовик наш остался цел и невредим. Только мы забрались в машину, как снова показался самолет. Бежать в сторону уже было поздно, и нам ничего не оставалось, как дать газ в надежде, что и на этот раз нам повезет.

На продовольственном складе на окраине Гумрака царило невообразимое оживление. Интенданты, казначеи, фельдфебели, унтер-офицеры и солдаты — все были на своих постах, помогая поскорее ликвидировать склад. Сделать это было нетрудно, так как складские помещения и без того были почти пусты. Минометный огонь, пулеметные и автоматные очереди нервировали персонал склада. Приехавшие за продуктами представители частей получали очень понемногу продуктов.

После потери гумракского аэродрома на запасном аэродроме у Сталинграда садилось очень мало самолетов. Поле аэродрома было таким маленьким, что сесть на него мог лишь первоклассный летчик, да и то только днем. Кроме того, действовал этот аэродром всего лишь двое суток. С 26 января уже ни один самолет не мог приземлиться в районе расположения 6-й армии.

Спустя час я вместе со своими товарищами ехал обратно в госпиталь. В грузовике мы везли лишь десятую долю суточной дачи для всей нашей голодной оравы в тысячу четыреста человек.

И это были последние продукты, полученные на складе! Далее планировалось доставлять продовольствие самолетами, если им, конечно, удастся перелететь через линию фронта. Да и то сброшенные продукты в первую очередь попадут частям первого эшелона.

На обратном пути нас захватил страшный снежный буран. Радовало, что в такую погоду на нас не могли налететь [75] «илы», но двигаться приходилось лишь с черепашьей скоростью.

Однако самое плохое заключалось не в этом. Чем ближе мы подъезжали к Воропаново, тем чаще нам навстречу попадались немецкие и румынские солдаты. Они брели безо всякою порядка. Раненые, обмороженные, больные — все шли в одном направлении — к городу на Волге, словно надеялись найти в его развалинах хлеб и тепло.

Глядя на эту охваченную паникой, измученную орду, я чувствовал, как у меня сжимается сердце. Эти люди уже перестали быть солдатами. Для них уже не существовало больше никаких приказов. Они были готовы пойти на что угодно, лишь бы спасти свою жизнь.

И во что только превратили этих людей война и голод! А ведь было время, когда они спокойно жили в родительском доме, ходили в школу, учились. У них было определенное представление о жизни, были свои цели. И вдруг такое!

Настоящую оргию ужасов мы увидели перед самым Воропаново. Три немецких танка на скорости ворвались на улицу, не обращая никакого внимания на то, что давили гусеницами собственных солдат. Это была уже пляска смерти 6-й армии.

Кольцо окружения в этот день сжалось до окружной дороги. Командование армии в своей новой передаче по радио описало результаты прорыва противника и снова отклонило условия капитуляции.

Генералы, находящиеся в котле, покорно повиновались приказу, а их подчиненные снова должны были воевать.

Никогда я не чувствовал себя таким разбитым душевно и физически, как в тот вечер, когда стал невольным свидетелем предсмертной судороги немецкого южного фронта. У меня было такое ощущение, будто руки и ноги отказываются повиноваться, а на мои плечи давит неимоверный груз. Голова раскалывалась от боли. Механически я доложил начальнику госпиталя о получении продуктов и об увиденном мною в пути. Спокойным голосом он пригласил меня спуститься в его землянку и там поговорить.

— Конец очень близок. Русские каждую минуту могут оказаться здесь. Это, может, произойдет сегодня ночью [76] или завтра днем. Нам следует подумать о том, что делать. Что у нас есть из продовольствия?

— Только то, что я сегодня привез из Гумрака, — ответил я. — И еще до семидесяти пайков НЗ на два дня. Я предлагаю семьдесят пайков на одни сутки погрузить в машину, в которой мы перевозим самое необходимое медицинское оборудование. Все же остальное пустить в котел, каждый получит по половинке супа и по полбулки хлеба. Это и будет наша последняя выдача пайка, на дорогу.

— Хорошо. Так и сделаем. Я думаю, мы получим приказ направить раненых, способных передвигаться, и медперсонал в город. Хорошо еще, что символический запас продовольствия у нас все же есть, — сказал, горько усмехнувшись, профессор.

— Я никак не могу всего этого понять. Можно с ума сойти! Вот уже девять недель нас кормят обещаниями: «Держитесь! Фюрер вас вызволит, спасет!» или «Вся Германия прилетит в Сталинград!» А мы здесь дохнем, как крысы. Неужели такое возможно?

— Работая врачом, я всегда думал, что у меня самая гуманная, самая необходимая людям профессия, — начал профессор. — Все гуманное уничтожено, все национальное попрано.

Кутчера схватил в руки небольшую книжку и начал листать, отыскивая какое-то место.

— Это книжка Канта. Я его неплохо знаю. И эта книжка — моя постоянная спутница.

— Я тоже немного знаком с Кантом, — заметил я. — Сейчас вы, наверное, ищете место, где Кант пишет о нравах и обычаях.

— Да, да, именно это место я и ищу. Сейчас мы посмотрим, что говорит старый философ по этому поводу. — Профессор перевернул еще одну страницу и начал читать, водя пальцем по строчкам. — По Канту выходит, что я, как человек, должен действовать, неся ответственность за свои действия, так чтобы мои действия отвечали действиям всех других людей. Но все те, кто поставил нас в положение убийц и гонит на верную гибель, действуют против этого завета.

— Значит, бесчеловечно приказывать идти на верную гибель не ради высокой цели? А кто несет за это ответственность? [77] А что делаем мы? Мы вот рассуждаем об этом, а сами маршируем дальше.

— Да, мы и сами не безгрешны, — заметил профессор. — Я вот пошел служить в вермахт, хотя имел много претензий к режиму. Пять лет назад я ни за что бы не поверил в возможность того, что мы сейчас видим и переживаем. Да, я не был последователен. Гитлер как хамелеон, да и в те времена его личность чем-то привлекала меня. Сейчас я уже точно знаю, что Гитлер — олицетворение преступления.

— Возможно, он не знает о нашем положении? — попытался возразить я профессору. — Но Паулюс-то и наши генералы прекрасно это знают.

— И Гитлер, и все верховное командование вермахта точно информированы о нашем положении. Они ведь главные виновники случившегося. Это не меняет ничего, даже если командующий 6-й армией со своей стороны тоже виновен в отдаче бессмысленных приказов.

— Это ужасно. Но вы правы, — сказал я. — Незадолго перед Новым годом мы в Городище дали приют одному майору. Он пробирался в западный район котла, но был застигнут бураном. Он рассказал нам о старом Блюхере. Когда в его войсках в 1807 году кончился хлеб и порох, он капитулировал перед французами и сдался в плен. Ни один историк никогда не упрекнул его за это. И ведь его корпус не находился так долго в таком положении, как наша армия. Непонятно, почему Паулюс не сделает такого же шага?

— Паулюс не Блюхер и не Зейдлиц, — твердо сказал подполковник.

— Вы имеете в виду командира нашего корпуса? — спросил я.

— Да, Вальтера фон Зейдлица. Еще в начале нашего окружения он написал Паулюсу письмо, в котором советовал в случае необходимости действовать самостоятельно — вопреки требованиям Гитлера, хотя тогда еще все надеялись прорваться. В прошлом году я видел Зейдлица в котле под Демянском. Благодаря его мужеству и энергии окруженные пробились к своим. Но там в окружение попало лишь сто тысяч, а не двести пятьдесят тысяч, как у нас. И главный фронт находился в нескольких десятках километров, а не в нескольких сотнях километров, как у нас. Начиная с января свобода действий для [78] нашей приговоренной к смерти армии — не в попытке прорваться, а в необходимости принять капитуляцию.

* * *

Капитуляция.

Плен.

Другого выхода для нас не было.

Прежде чем прийти к этой мысли, я много и мучительно передумал.

— Вы считаете, что, сдавшись в плен, мы сможем надеяться когда-нибудь увидеть своих близких? — спросил я профессора.

— По этому поводу я мало что могу сказать определенного. Каждый должен решать по-своему. Как врач, я знаю, что через три недели все мы перемрем, если не будем получать хотя бы минимального пайка. Понимая это, я требую принять капитуляцию.

— Извините, господин подполковник. Задавая свой вопрос, я думал не о капитуляции, а о плене.

— А вы, я вижу, упрямы. Чтобы вы меня поняли, расскажу вам кое-что из своей жизни. В течение десяти лет после 1933 года я столько пережил, что стал смотреть на жизнь скептически. Это даже немного пугало меня, так как я понимал, что такое отношение принесет мне еще больше разочарований. Вряд ли мы можем надеяться, что русские примут нас по-дружески. Мы, немцы, слишком виноваты перед русским народом. И большую долю этой вины придется искупать военнопленным. Что касается лично меня, я сомневаюсь, что жизнь за колючей проволокой будет чего-то стоить.

Это признание профессора меня испугало. Я ведь хотел поговорить с ним о заявлении доктора Шрадера и фельдшера Рота о самоубийстве и надеялся, что профессор Кутчера будет в этом вопросе моим единомышленником. А он сам засомневался. Я не ожидал такого поворота, так как незаметно он, как старший, стал для меня своего рода примером.

— Ваши слова обеспокоили меня. До сих пор я решительно отклонял любую мысль о самоубийстве и думал, что и вы придерживаетесь такого же мнения. Разумеется, советский плен будет для нас нелегким, но нужно надеяться пережить его. Мысли о жене и сыне помогут мне в этом. [79]

— Я благодарю вас за откровенность. Я не боюсь каких-то там психических последствий плена. Но меня беспокоит духовная жизнь. Над Германией темная ночь, и я не вижу никакого просвета. Я не знаю, найду ли в себе силы постоянно носить в душе муки совести.

— Вы должны найти эту силу. У вас есть товарищи, которые будут идти по такому же трудному пути. Какой пример вы покажете персоналу госпиталя и раненым, если старший офицер и профессор университета покончит жизнь самоубийством?

— Я еще раз благодарю вас за сочувствие, дорогой друг. Я хорошенько подумаю над вашими словами. Можете быть уверены, я выполню свой долг до тех пор, пока я, как офицер и врач, буду необходим. Ну а пока спокойной ночи! Завтра у нас будет очень тяжелый день.

Когда я повернулся к двери, профессор быстро подошел ко мне и еще раз пожал руку: — Всего вам хорошего.

* * *

На улице все еще шел снег. Дул юго-западный ветер, бросая в лицо колючие снежные хлопья. Там, на юго-западе, решалась наша судьба. Возможно, все кончится даже в самые ближайшие часы.

Как было бы хорошо заглянуть в будущее! Но кто знает, быть может, лучше и не заглядывать?

Фельдфебель Грёбер лежал в землянке для рядовых у самого входа. Он еще не спал, так как сразу же откликнулся, когда я тихо позвал его по имени. Его «так точно» свидетельствовало о том, что он прекрасно понял все мои указания в отношении порядка при раздаче талонов на паек.

Я пошел в свою землянку. Не зажигая огня, снял сапоги и поставил их поближе, чтобы они были под рукой. Шапку я тоже положил рядом. Расстегнув пуговицы френча, не раздеваясь, лег на свое соломенное ложе и накрылся шинелью.

С соседних нар доносилось спокойное дыхание спящих. И только я ворочался с боку на бок.

Итак, что-то будет завтра!

Противник снова продвинется вперед, и еще меньше станет кольцо окружения вокруг Сталинграда. В этом кольце, в руинах, норах, отрытых в снегу, в балках, уже [80] некому будет сражаться. Измученные люди, которые до сих пор оказывали противнику сопротивление, попадут или в плен, или навсегда останутся лежать на поле боя, или же побредут на восток, к городу.

Вероятнее всего, Елшанку, где находился наш полевой госпиталь, войска Красной Армии займут завтра.

В приказе по армии говорилось, что при приближении советских войск всех раненых необходимо отправить в город. Один наш священник, вернувшись из Сталинграда, рассказывал, что подвалы домов в центре города, здания городской комендатуры, а также лазареты на окраинах забиты ранеными, обмороженными, больными и ослабевшими от голода солдатами. Что же будет с полевым госпиталем в Гумраке? Сейчас части Красной Армии, вероятно, совсем близко.

— Из дивизионного медпункта в Городище, — продолжал священник, — я еле выбрался. Положение там очень тяжелое. Из других медпунктов удалось эвакуировать три-четыре тысячи больных и раненых. В Городище же очень плохо.

Раненые и больные, рассказывал дальше священник, лежали в коридорах и помещениях многоэтажного привокзального здания. Раненые лежали, тесно прижавшись друг к другу, страдая от ран и голода. Лежали в полной темноте: все стекла выбиты, а окна заколочены досками или же заложены кирпичами. Санитары не успевали справляться со своими обязанностями, а в темноте вообще было нелегко отличить умершего от еще живого. Многих умерших поэтому не сразу выносили из помещения, и с каждым днем таких становилось все больше и больше. Такую же картину можно было увидеть и в полуразрушенных товарных вагонах. Там было еще холоднее. Когда столбик термометра падал до двадцати — двадцати восьми градусов, собственного тепла для ослабленного организма уже не хватало.

Армейский госпиталь в Гумраке был своеобразным массовым лагерем смерти. До 16 января командование армии находилось неподалеку от этого госпиталя. Но, невзирая ни на что, оно требовало: «Сопротивляться до последнего человека!»

В полевом госпитале в Елшанке тоже было уже несколько десятков трупов, замерзших как льдышки. Их сложили в углу двора штабелями, так как невозможно [81] было раскопать мерзлую землю. Санитары старались прикрыть эти штабеля снегом, но это удавалось далеко не всегда. А что же ждет живых — раненых и тех, кто еще здоров?

Я долго ворочался, лежа на своих нарах в полной темноте. Меня вдруг охватило чувство одиночества и страха. Неужели профессор Кутчера прав? Смогу ли я несколько долгих лет провести за колючей проволокой, не видя Эльзу и Хельмута?

Вчера, когда я уже не надеялся получить весточку из дому, мне принесли письмо. Письмо, отправленное авиапочтой еще в середине декабря. Оно было послано на мою старую полевую почту в Городище. Один из моих товарищей захватил его, отправляясь на склад за продуктами. Жена писала, что она еще надеется на мой рождественский отпуск. А я за несколько дней до этого написал ей, что вряд ли она еще получит от меня письмо. Возможно, мы долго не увидимся. Разве что судьба будет благосклонна ко мне...

Судьба?

Бегство в город

Взрыв. Потом еще один взрыв.

Сон как рукой сняло.

В крошечное оконце, вырезанное в двери, пробивался слабый свет. В землянке было темно. Кто-то бросился зажигать фонарь на столе.

Потом еще два взрыва. А может, это и не взрывы вовсе, а выстрелы? Как бы там ни было, стреляли совсем близко. Землянка содрогалась.

— Танки! Танки!.. — кричал кто-то снаружи.

Все мигом стали натягивать сапоги и одеваться. Хватали автоматы, висевшие на стене, и выскакивали в предрассветную мглу. У входа в нашу землянку подполковник выслушивал доклад гауптфельдфебеля.

Изо всех землянок безо всякого приказа вылезали раненые: кто без руки, кто на одной доге, кто с повязкой на голове. Все, кто мог хоть как-нибудь передвигаться. Появились санитары и священники.

Я хорошо различал гул танков. Со стороны высотки, что была сбоку от землянок, слышались выстрелы. Оттуда [82] бежали несколько солдат и долговязый дивизионный священник в фиолетовой шапке. Но вот они упали, окрасив снег кровью. Тем временем группа вооруженных солдат под руководством доктора Шрадера устанавливала на крыше два легких пулемета. Они открыли огонь в том направлении, откуда слышались выстрелы.

Минут через десять противник прекратил стрельбу. Гул танков стал тише: видимо, они удалялись.

Наверное, это была танковая разведка. Дантист Шрадер утверждал, что, сидя на крыше, он собственными глазами видел русские танки и автоматчиков на них.

Вместе с фельдшером Ротом он отправился на место, где недавно прошли танки. Действительно, в каких-нибудь двухстах метрах от госпиталя на снегу отпечатались следы двух танков. Тут же лежали три мертвых красноармейца, убитых из пулемета дантистом. Доктор Шрадер так и сиял от радости, что ему удалось заставить русских танкистов повернуть обратно.

Мне лично от всего этого стало как-то не по себе. Я считал, что в сложившейся обстановке было бы лучше вывесить флаг Красного Креста, чем затевать эту бессмысленную стрельбу и подвергать тем самым опасности жизнь нескольких сот раненых.

Мои опасения не были напрасными. Не прошло и двадцати минут, как на довольно небольшой высоте над госпиталем пролетел советский штурмовик. Он сбросил несколько бомб, которые, к нашему счастью, взорвались на таком расстоянии от землянок, что не причинили нам никакого вреда.

— Быстро вывесьте флаги Красного Креста! — закричал начальник госпиталя.

Гауптфельдфебель и унтер-офицер принесли флаги.

— Один повесьте на крайнюю землянку, — Кутчера показал в направлении, в котором скрылся самолет и откуда он, видимо, мог появиться еще раз. — А второй флаг установите в самом центре госпиталя.

Унтер-офицер и фельдфебель поспешили выполнить приказ подполковника. Едва они успели разложить на снегу длинные полотнища с красными крестами, как снова послышался шум самолета. На этот раз он летел на большой высоте.

Правда, бомб теперь самолет не сбрасывал. То ли пилот заметил выброшенные нами полотнища с красными [83] крестами, то ли он уже сбросил свой смертоносный груз на другие цели.

Главный врач приказал всему персоналу собраться на короткое совещание перед землянкой хозяйственников.

— Мы должны передислоцироваться в центр города. Все раненые и больные, способные самостоятельно передвигаться, пойдут в колонне. Ответственность за них несет капитан медслужбы доктор Герлах. Старший казначей, вы возьмите два грузовика, захватите самое необходимое медицинское оборудование, остатки пайка НЗ и езжайте вперед, чтобы подготовить временный лазарет для приема раненых. Весь персонал, кроме меня, старшего аптекаря Клейна, доктора Шрадера, фельдшера Рота, инспектора Винтера, двух унтер-офицеров и шести солдат, которых отберет гауптфельдфебель, отправится в город. Если корпусной врач пришлет нам машины и горючее, то завтра утром мы постараемся перевезти тяжелораненых. Вопросы есть?

— Господин подполковник, суп готов и хлеб нарезан.

— Немедленно приступить к раздаче пищи. Раздавать не все, так как многие раненые отправятся в путь самостоятельно. Тяжелораненые получат дополнительный паек.

Когда танки дали первый залп из пушек, многие раненые бросились бежать в северо-восточном направлении. Страх поднял на ноги даже тех, у кого были серьезно обморожены ноги, и тех, кому каждый шаг причинял страшную боль. Они еле плелись, иногда ползли — лишь бы только подальше уйти от этого места. Некоторые за пять минут проходили всего сто метров. Пройдя километр, они полностью выдохлись и уже не могли двигаться дальше. Сели. Остальное сделал сильный мороз.

Дорога в город превратилась в дорогу смерти.

Я старался поскорее снарядить в путь оба грузовика, а инспектор охранял НЗ и наблюдал за раздачей пищи.

Неожиданно в воздухе что-то заклекотало. И в тот же миг перед госпиталем взорвался снаряд, брызнуло во все стороны комьями мерзлой земли и льдом. Снег мгновенно стал черным. Второй снаряд разорвался между землянками. Третий угодил прямо в толпу солдат, стоявших у полевой кухни за супом.

Появились новые убитые и раненые. [84]

Площадка перед полевой кухней мгновенно опустела.

Даже капитан Герлах со своей группой быстро покинул территорию госпиталя. В землянках остались только тяжелораненые да врачи и санитары, назначенные начальником госпиталя. С ними добровольно остался один священник.

Я только собрался было доложить начальнику госпиталя о готовности к выезду, как он сам вышел из офицерской землянки.

— Вы, случайно, не видели инспектора? Я хочу знать, что здесь осталось из продовольствия? — обратился он ко мне.

Сколько мы ни искали, Винтера и след простыл. Страх, видимо, и его заставил забыть обо всем, и инспектор присоединился к бежавшим в город.

— В таком случае я прошу вас остаться здесь, — сказал мне профессор. — Повяжите себе на рукав повязку Красного Креста. Мы сдадим госпиталь русским.

В душе я обрадовался такому решению.

Больше профессор уже не вспоминал о поездке в город. Значит, он серьезно решил дождаться прихода русских в Елшанку.

Мне это казалось разумным.

* * *

В госпитале снова воцарилась тишина. Артиллерийский обстрел прекратился. Но оставшихся в госпитале раненых и медперсонал это обеспокоило.

Время тянулось мучительно долго. Секунды казались минутами, минуты — часами.

Когда же придет этот час?

А может, он станет последним часом нашей жизни?

Оставалось только ждать.

Врачи, казначей, аптекарь и санитары были распределены по землянкам. Дежурство в землянках, где лежали раненые, вот уже несколько недель вызывало споры. Обходя землянки и глядя на бледные изможденные лица раненых, было трудно не потерять веры в человечность. Раненых осталось человек триста. Все они лежали на соломе, разбросанной прямо на полу. По их виду уже невозможно было определить возраст. Казалось, все лица стали одинаковыми — заострившийся нос, торчащие скулы и огромные запавшие глаза, блестевшие из глубоких глазниц. [85]

И все же в этих людях еще жили человеческие чувства. Я посмотрел на лицо солдата, который лежал совершенно неподвижно. Он только что исповедовался у священника. Крест, висящий на груди солдата, был для него в этот момент символом духовного спасения. Губы раненого шевелились, повторяя за священником слова молитвы, призывающей бога ниспослать свою благодать на голову несчастного страждущего. Этот солдат умирал с верой в бога, с надеждой, что увидится со своими родными и близкими в лучшем мире.

У другого такой веры не было. «С нами бог» было написано на пряжке ремня у каждого, но для этого солдата бога больше не существовало. Раненого беспокоила судьба его жены и детей. И особенно его мучило то, что он так бессмысленно кончает свою жизнь. Он судорожно хватал ртом воздух и снова впадал в летаргическое состояние.

Некоторые были вообще настолько слабы, что не могли ни исповедоваться, ни возмущаться. Смерти оставалось только дохнуть, и они попадут в ее лапы. Этим людям не помогут и победители, пусть даже у них самые лучшие врачи, санитары, медикаменты и продукты питания.

Около полудня был роздан суп, который остался в котле. Нашелся и хлеб. Однако некоторые раненые были в таком состоянии, что уже не реагировали, когда им под нос клали кусок хлеба.

Мы ничего уже не могли сделать. Оставалось только ждать.

— Начальник просит вас зайти к нему, — передал мне вошедший в землянку солдат.

Начальник госпиталя взволнованно шагал из угла в угол.

— Вы знаете, что получилось? Корпус послал нам автобусы для перевозки транспортабельных раненых. Но об этом я сейчас случайно узнал из разговора по телефону с полковником медслужбы. Он удивился, что мы до сих пор торчим здесь. Вопреки приказу штаба корпуса начальник соседнего полевого госпиталя забрал себе наши автобусы и погрузил в них своих раненых. Я только что побывал там. Госпиталь совершенно пуст. В землянках — только мертвые. [86]

— Это же настоящее свинство! — возмутился я. — Что же нам теперь делать?

— Для этого я вас и позвал. Вы единственный человек, который знает, где находится командный пункт армейского корпуса. Возьмите с собой унтер-офицера — и быстро туда! Доложите полковнику и квартирмейстеру о том, что у нас здесь произошло. И от моего имени попросите, чтобы нам немедленно прислали машины, иначе я снимаю с себя всякую ответственность за судьбу находящихся здесь тяжелораненых.

Утомленный, он повалился на стул и, положив руки на стол, уронил на них голову.

Я молчал. Затем попытался хоть как-нибудь утешить подполковника:

— Никто никогда вас не упрекнет. Вы сделали все возможное. Я сейчас сразу же отправлюсь в путь. Через час уже доложу обо всем корпусному врачу, квартирмейстеру или начальнику штаба.

— Благодарю вас, — со слезами на глазах сказал профессор. — Ко мне пришлите унтер-офицера. Он доложит о результатах ваших переговоров. Сами же отправляйтесь в город, разыщите наши машины и постарайтесь получить какое-нибудь помещение для госпиталя. Самое позднее завтра утром я должен забрать тяжелораненых и выехать отсюда. Ну, а теперь прощайте.

Он так и сказал: не «до свидания», а «прощайте».

* * *

Схватив пистолет и быстро нацепив каску, я поспешил к товарищам. Мешочек для провизии я пристегнул к ремню. Туда же положил книжку с бланками донесений, шапку, носовой платок, мыло и бритву. Все свои остальные вещи — белье, шерстяное одеяло, плащ-палатку — я поручил привезти потом. Последние письма, полученные из дому, сунул себе в карман. Прощаясь с товарищами, я надеялся на скорую встречу с ними.

Я и унтер-офицер спешно отправились в путь. Миновали следы танков, которые были здесь утром, и вышли на шоссе. На всем пути шоссе было усеяно обломками техники и трупами солдат 6-й армии.

Из-за темноты и тумана ничего не было видно метров за двадцать, зато все звуки слышались, как никогда, отчетливо. [87]

Пройдя по шоссе минут десять, мы вдруг услышали какие-то металлические звуки и приглушенную человеческую речь.

Мы остановились и прислушались. Слава богу, это были немцы!

— Пароль?! — раздался неожиданно чей-то твердый голос. Из темноты нам навстречу вынырнули три темные фигуры — немецкие солдаты с оружием наперевес.

— Мы из госпиталя в Елшанке, идем на НП корпуса с донесением. Пароля мы не знаем.

Нам поверили. И я в свою очередь спросил:

— Что означают эти инженерные работы?

— Здесь будет проходить новый передний край обороны, — ответил мне фельдфебель, который был старшим в патруле.

— Новый передний край? Как же так? Ведь там остались сотни раненых. До полевого госпиталя — буквально пятнадцать минут ходьбы. Ни одна живая душа там и не подозревает, в какой опасности они находятся.

Фельдфебель пожал плечами:

— Очень жаль, но мы ничего изменить не можем. Мы пошли дальше еще быстрее, и оба скоро вспотели.

Подумать только, наш полевой госпиталь оказался вдруг на ничейной земле! Между двух фронтов! В полосе огня с обеих сторон!

Как только начнется бой, не поможет никакое напоминание о Женевской конвенции. Никакой флаг Красного Креста! Стрелять будут не только красноармейцы, но и немецкие пушки и гаубицы. Крыши землянок загорятся, и раненые погибнут. Снаряды будут разрываться прямо в землянках.

Немцы будут погибать от рук немцев.

Какое безумие!

* * *

В туманной дымке показались контуры силосной башни. Теперь нам нужно свернуть вправо. В этих местах я был всего лишь один раз, да и то белым днем. Я старался правильно сориентироваться, зная, что штаб корпуса находится где-то недалеко от железной дороги и в то же время почти на берегу Волги.

Через час после того как мы вышли из Елшанки, я уже стоял перед корпусным врачом — пожилым господином. [88] Он по-отечески внимательно выслушал меня, ни разу не перебив. А уж я-то вложил: в свой доклад всю душу.

— Я охотно помог бы вам и профессору Кутчере, — сказал он, — но у меня ничего нет. Автобусы отправили сегодня утром. Они были предназначены для вашего госпиталя. На них вы бы вывезли раненых, которых можно было еще вылечить. Ваш сосед поступил неправильно, не по-товарищески.

Старый человек с погонами полковника на плечах казался невероятно утомленным. Чувствовалось, что он, как и очень многие врачи в те дни, никак не мог увязать все происходящее со своей гуманной профессией.

Я старался не смотреть на полковника.

— Господин полковник, как вы полагаете, квартирмейстер тоже ничем не поможет нам? — спросил я. — Мне поручено разыскать его.

— Подождите минутку, я узнаю, на месте ли он. — С этими словами полковник встал и вышел, прикрыв за собой дверь.

До сих пор мне еще ни разу не приходилось лично беседовать с квартирмейстером. Мне было известно, что это — офицер генерального штаба, отвечающий за расквартирование войск, за транспорт и подвоз. Интересно, что он за человек? И тут я вдруг вспомнил, что мне рассказывал один офицер о квартирмейстере корпуса.

В этот момент в комнату вошли полковник-врач и молодой еще подполковник с широкими лампасами на брюках. Это и был квартирмейстер. Я доложил обо всем. По сравнению с врачом подполковник показался мне холодным и сухим человеком. И я не ошибся.

— Что вы хотите со своими тремястами ранеными? У командования хватает и без вас забот. Здесь пропадает целая армия. Все, что может произойти сегодня ночью с вашими ранеными, завтра или послезавтра может случиться со всеми нами.

— Прошу прощения, господин подполковник, но ведь речь идет о раненых, которые долгие месяцы сражались на поле боя. Мы с вами еще можем стоять на ногах, а они беспомощны. Им необходимо помочь. Это наша обязанность.

— Что значит «обязанность», «помочь» в таких условиях? Я уже сказал вам: бессмысленно тащить сейчас [89] этих раненых в город. Мы и так забили все убежища небоеспособными людьми. Кроме того, ваш полевой госпиталь уже более часа находится позади линии обороны. Ни одна немецкая машина не сможет уже попасть в Елшанку. Все!

Подполковник повернулся и вышел.

Все мои усилия оказались напрасными.

Справившись, где мне переночевать, я попрощался с корпусным врачом.

Поведение квартирмейстера возмутило меня до глубины души. Даже если он и прав как военный, то зачем этот цинизм? К сожалению, все высшие офицеры в котле, даже из штаба армии, вели себя крайне цинично. Они во всем руководствовались не человеческими отношениями, а слепым беспрекословным подчинением приказу, даже если из-за этого бессмысленно гибли люди. Такие говорили: «Так точно!» и гнали целые дивизии на убой, вот такие превращали улицы в развалины, а госпитали и лазареты — в передний край обороны.

Мне стало страшно, когда я вспомнил о своих товарищах, которые остались в Елшанке. Что я могу сделать для них?

И я решил послать нашего унтер-офицера обратно в госпиталь, чтобы доложить об обстановке. Быть может, кое-кому все же удастся избежать гибели? Пусть в госпитале знают, что я добрался до центра города и разыскиваю наших.

При свете свечи я набросал несколько фраз на листке бланка для донесений и отдал записку унтер-офицеру.

* * *

В холодном помещении, куда я был определен на ночлег, кроме меня находился один капитан из пехотной дивизии. Батальон, в котором служил капитан, две недели назад был разгромлен противником. После этого капитан командовал разными сводными подразделениями, и они тоже были разгромлены противником. На завтра он получил новый боевой приказ.

Я коротко рассказал капитану о цели моего прибытия в город и встрече с квартирмейстером. Выслушав меня, капитан проговорил:

— Все, что вы рассказали, меня уже давно не волнует. Хотя жизненное пространство 6-й армии вот уже в течении [90] семидесяти суток становится все меньше и меньше, между вышестоящими штабами и фронтом все еще громадная пропасть. Господа из штабов ругают тех, кто стоит над ними, а сами отдают приказ за приказом с требованием сражаться до последнего патрона. Сами они получают лучшее расквартирование и продовольствие. И жертвуют фронтом.

— Это просто невозможно понять! — вырвалось у меня. — И здешний квартирмейстер еще смеет говорить о каком-то военном руководстве. На деле же выходит, что давным-давно тут нет никакого руководства. Одни лишь бездушные автоматы, которые забыли выключить.

— Так оно и есть, — подтвердил мое определение офицер. — Все эти люди, даже генералы, воспитаны по принципу «Так точно! Будет выполнено!». На их картах — огромное количество всевозможных флажков, показаны линии фронтов, нарисованы стрелки наступлений, однако на самом деле обстановка на фронте совсем иная. Вот мне, например, приказано завтра утром в который уже раз прочесать лазареты и убежища, чтобы набрать команду из полумертвецов и провести с ними «операцию», которую выдумали умники из вышестоящего штаба.

— Все это самое настоящее безумие!

— Самое печальное во всей этой истории то, что многие из них с самого начала затвердили, будто круговая оборона означает для армии крах. Они прекрасно знали, что обещание снабжать нас по воздуху крайне легкомысленно и что после провала операции Гота по деблокированию вообще нечего надеяться на войска, которые якобы извне прорвут кольцо окружения. Но, несмотря на это, наши командиры по-прежнему покорно щелкали каблуками, когда из штаб-квартиры фюрера приходил приказ держаться до последнего.

— Но ведь и мы делаем то же самое. Машина пущена в ход, и ни у кого не хватает мужества остановить ее и капитулировать. Это какой-то заколдованный круг, — сказал я.

— Одно дело, когда о капитуляции заявляет командующий целой армией или генерал — командир крупного соединения. И совсем другое — когда какой-то там капитан, у которого под командой всего-то двадцать — тридцать солдат. У небольшого подразделения на передовой возможностей на прорыв почти нет. К тому же ты не знаешь, [91] не перестреляет ли тебя и всех твоих солдат сосед справа или слева. А что вы можете сделать, находясь в госпитале? Вам ничего не остается, как сидеть и ждать до тех пор, пока русские не подойдут к вам вплотную. Вот тогда вы сможете сделать попытку перейти на их сторону.

— Это так, — согласился я.

— По законам войны и военной иерархии, только самый старший начальник, командующий окруженной группировкой, может дать приказ войскам сложить оружие и прекратить всякое сопротивление. Небольшие группы могут самостоятельно сдаться в плен только в том случае, если они отрезаны от основных сил и находятся в непосредственной близости от противника.

Разумеется, наш ночной разговор с моим случайным соседом ничего не мог изменить. Однако мы оба еще больше укрепились в мысли, что командование армией и прочие вышестоящие штабы действуют вопреки интересам наших войск.

На следующий день я отправился на поиски моих товарищей из госпиталя. Я облазил все руины консервной фабрики, обшарил район южного вокзала, элеватора и паровой мельницы.

Но безуспешно.

Тогда я пошел в северном направлении, осматривая дымящиеся развалины зданий. Однажды меня чуть было не придавило обвалившейся стеной. Заслышав вой снарядов, я бросался на почерневший от дыма и копоти снег. А потом опять перешагивал через замерзшие трупы, заглядывал в темноту многих убежищ и подвалов.

Однако ни одного человека из Елшанки я не нашел.

Между тем начало темнеть. До смерти устав, грязный как черт, с пустым желудком, я наконец остановился в одном из подвалов недалеко от большой площади. Это был один из многих подвалов, где умирали от голода тяжелораненые. Врачи и санитары находились тоже на грани полного истощения в борьбе за жизнь своих подопечных. Вчера в Елшанке в это же время я сам был примерно в такой же ситуации и добрым словом пытался утешить того или другого раненого: больше я ничем но мог им помочь. Сейчас же я так устал, что не было сил даже говорить. Я молча наблюдал, как группа врачей при тусклом свете свечи возилась с каким-то раненым. [92]

Отдохнув немного, я вышел на улицу.

Занимался новый день.

Это было 26 января 1943 года, три дня спустя после моей последней поездки в Гумрак.

* * *

«Стоит ли мне еще лазить по развалинам? — подумал я. — Так можно и погибнуть».

И тут я вспомнил о своих старых сослуживцах из Городища. Не лучше ли разыскать их, вместо того чтобы бесплодно бродить по руинам?

От вокзала, где я находился, до Городища было километров десять. Если идти вдоль Татарского Вала, я выйду прямо к дивизионному медпункту. На это потребуется три-четыре часа.

Итак, в Городище. Теперь у меня появилась новая цель. Я приободрился и зашагал к окраине города. Миновал центральный район, и вскоре прямо передо мной раскинулась снежная равнина. Где-то справа должен был находиться бывший аэродром. В сентябре прошлого года, возвращаясь с Вертячего, я пережил на этом аэродроме налет «яков». Тогда Н-ская пехотная дивизия вбила узкий клин в оборону противника в районе Волги.

Какие большие изменения произошли с тех пор! В ту зиму, а она была тоже очень суровой, я нисколько не сомневался в нашей победе на Волге. «Войска вермахта победной поступью прошли не одну тысячу километров, — рассуждал я тогда. — Так почему же фортуна изменит нам здесь, в этом городе?» Так думал я в прошлом году, проезжая эти места на своем велосипеде. Мне тогда и в голову не могло прийти, что через год я буду плестись пешком по этой же самой дороге, разбитый и обессиленный.

Степь была огромным кладбищем. То тут, то там я видел трупы. Эти солдаты перешли в мир небытия. Трупы заносило снегом, получались маленькие холмики. Некоторых погибших снег еще не успел запорошить, и они лежали в страшных позах на дне или же на краях воронок. Тут же валялись оружие и машины самых различных марок, обломки мебели, рации, ящики, бочки. Все уже полузанесло снегом. Дорога красноречиво свидетельствовала о паническом отступлении наших войск. [93]

Занятый этими грустными размышлениями, я не сразу заметил, что вокруг меня рвутся мины и снаряды. Но ближе к аэродрому разрывы стали гуще. Опомнившись, я испугался и залег. Скорее всего, это был не заградительный огонь, а артиллерийская подготовка перед наступлением.

Что же мне делать? В это время на дороге показалась машина. Убедившись, что это немецкий грузовик, я вскочил и побежал ему наперерез. Водитель, видимо, заметил меня, так как сбавил скорость.

— Чудак, ты что, к русским захотел? — крикнул мне кто-то из машины. — Мы — последние...

Чьи-то руки помогли мне влезть в машину.

Трудно передать мою радость — это были товарищи с дивизионного медпункта.

— Городище уже двое суток как занято русскими, — сообщил мне кто-то.

— Радуйся, что мы тебя заметили, — утешал другой.

Конец

6-я армия вступила в последнюю стадию своей смертельной борьбы. 26 января противник расчленил ее на две части: на южную, куда входил и центр города, и на северную, где находились Тракторный и другие заводы. Части Красной Армии безостановочно двигались вперед. Земля дрожала от разрывов снарядов. Руины, обваливаясь, засыпали входы в подвалы. Все, что могло гореть, было объято пламенем. Однако никаких следов капитуляции не наблюдалось.

Зато число слухов не уменьшилось. Говорили, что где-то под Гумраком сброшен немецкий парашютный десант — всего несколько сот человек, но вооруженных какими-то особенными пулеметами и огнеметами, сжигающими все на своем пути. Болтали, что этот отряд освободит территорию, куда будет выброшена эсэсовская дивизия. Авиация пробьет брешь, через которую прорвутся две тысячи танков. Утверждали, что фюрер не оставит 6-ю армию. Нужно набраться терпения, подождать несколько дней, может быть, несколько часов, и придет долгожданное освобождение. [94]

Сколько таких россказней и небылиц ходило тогда по подвалам разрушенного города, в которых ютились немецкие солдаты!

Иногда случайно мне удавалось услышать из громкоговорителя обрывки сводки вермахта. Так, например, 24 января 1943 года немецкое радио передало, что положение наших войск под Сталинградом в результате прорыва частей Красной Армии сильно осложнилось. А дальше говорилось буквально следующее: «Однако вопреки всему немецкие солдаты, показывая беспримерное мужество, зажали город в кольцо».

25 января верховное командование вермахта сообщило:

«6-я армия, ведущая героическую самоотверженную борьбу в Сталинграде, покрыла себя неувядаемой славой».

Когда начальник штаба разгромленного русскими танкового корпуса просил начальника штаба армии генерал-лейтенанта Шмидта уговорить Паулюса согласиться наконец принять условия капитуляции, Паулюс ответил, что у его солдат есть еще ножи и зубы, чтобы продолжать сопротивление.

* * *

Командир 8-го армейского корпуса генерал Гейтц подписал любопытный приказ по корпусу. Обращаясь к двум другим командирам корпусов, трем командирам дивизий, трем полковникам и прочим офицерам, Гейтц вместо того, чтобы положить конец всем страданиям и отдать приказ сложить оружие, разразился целой серией угроз такого содержания: «Каждый, кто пожелает капитулировать, будет расстрелян! Каждый, кто выбросит белый флаг, будет расстрелян! Каждый, кто поднимет сброшенный с самолета хлеб или колбасу и не сдаст их, будет расстрелян!»

Ровно через двое суток этот стойкий генерал со всем своим далеко не маленьким багажом сдался в плен.

* * *

К тому времени многие офицеры и солдаты покончили жизнь самоубийством. Попрощавшись с сыном — лейтенантом одного из подразделений своей пехотной дивизии, покончил жизнь самоубийством командир дивизии [95] генерал Штемпель. Командир 71-й пехотной дивизии генерал-лейтенант фон Гартман искал смерти, ведя огонь по противнику, стоя в полный рост на железнодорожной насыпи. Некоторые из офицеров строили поистине фантастические планы. Решив во что бы то ни стало прорваться, они готовы были преодолеть четыре сотни километров, лишь бы соединиться с немецкими войсками, действующими на основном фронте. Некоторые из офицеров пробовали осуществить эти планы на деле, но ни одному из них так и не удалось прорваться. Были и такие, кто решил «по-боевому» погибнуть. Они, ничего не разбирая, стреляли во все стороны, пока сами не падали замертво.

* * *

В те последние дни окружения немцы гибли и от рук самих же немцев. Вместо того, чтобы устранить действительные причины голода и лишений — взять да и капитулировать, командование армии ввело чрезвычайные меры военного времени: лица, отказывающиеся повиноваться, мародеры и спекулянты расстреливались в течение двадцати четырех часов. За короткое время было вынесено триста шестьдесят четыре смертных приговора. Это сделало еще более мрачной картину гибели 6-й армии.

Смерть в Сталинграде поджидала на каждом шагу.

Но, о чудо! Иногда с неба падали всевозможные упаковки с продовольствием, вселяя крошечную надежду. Даже не верилось, что некоторым «юнкерсам» и «хейнкелям» удавалось пролететь сотни километров и сбросить свои грузы в котле. Это были мужественные пилоты.

За период операции, начиная с ноября 1942 года по конец января 1943 года, в воздухе или на земле было уничтожено четыреста восемьдесят восемь транспортных самолетов. При этом погибло около тысячи человек летного состава.

Я понимал, что, хотя недалеко и до конца, в госпитале меня ждет работа, и поэтому старался разыскать своих товарищей из полевого госпиталя.

Многоэтажное здание театра вот уже несколько дней служило пунктом сбора раненых. Все оно от подвала до чердака было забито ранеными. Перед входом в театр я увидел штабель из трупов. Такого мне еще никогда не [96] приходилось видеть: длина штабеля — шагов тридцать. И никаких табличек с фамилией! Это никого не интересовало.

В здании городской комендатуры мне тоже ничего не сказали о солдатах из Елшанки. А через два дня это здание вообще разнесло огнем артиллерии.

Сколько я ни искал, так и не нашел ни одного знакомого. И уже почти отказался от мысли кого-нибудь найти. И вдруг кто-то крикнул мне:

— Казначей!

Передо мной стоял мой фельдфебель «по снабжению.

— Дружище, ты! — обрадовался я. Инстинктивно я назвал его на «ты». — Где вы застряли? Я уже двое суток разыскиваю вас. Как я рад, что наконец-то среди этого хаоса нашел хоть одного знакомого!

С фельдфебелем были два солдата: они хотели разыскать что-нибудь съестное.

— Мы поселились в подвале одного разрушенного дома на площади. Вчера нас разыскал аптекарь. От него мы узнали, что вас послали к корпусному врачу. Вам повезло. Подполковник — начальник госпиталя, доктор Шрадер, фельдшер Рот и оставшиеся в Елшанке санитары погибли. В живых остались все трое санитаров. У нас тоже многие погибли. От прежнего персонала почти никого не осталось.

Профессор Кутчера погиб! А я-то надеялся встретиться со своими старыми товарищами из Елшанки.

Под огнем противника мы пробрались к месту, где расположился наш госпиталь. Там находилось всего лишь несколько человек из персонала, чудом оставшихся в живых. Аптекарь Клайн рассказал мне обо всем, что произошло с ними два дня назад.

— Когда красноармейцы со стороны Воропаново ворвались в наше село, мне вместе с одним унтер-офицером удалось уйти. В темноте, к тому же еще был туман, русские подошли совсем близко к нашим землянкам. Укрывшись в развалинах, они дали несколько выстрелов. В ответ доктор Шрадер, фельдшер Рот и еще несколько санитаров открыли по русским огонь. С военной точки зрения, сопротивляться было просто наивно, так как, несмотря на темноту, немцы представляли для красноармейцев слишком хорошие цели. Кроме того, это сопротивление ставило под угрозу жизнь раненых. [97]

Не прошло и минуты, как Шрадер, Рот и многие солдаты были убиты. Аптекарь Клайн, следовавший на расстоянии за обоими врачами, побежал прочь и чуть не наступил на лежащего на земле офицера. Это был подполковник — начальник госпиталя.

Сколько Клайн ни тряс его, сколько ни звал — все было напрасно. Профессор Кутчера был уже мертв. Снег под головой профессора покраснел: тоненькая струйка крови текла по правому виску убитого. Фашизм отнял у прогрессивно настроенного человека веру в лучшее завтра. В критическую минуту профессора победили сомнения. Он выхватил пистолет и покончил с жизнью. Это был один из многочисленных трагических случаев в последние дни января сорок третьего года в битве под Сталинградом.

Смерть под Сталинградом никого не щадила. Она уносила генералов, офицеров, солдат, врачей, раненых, измученных и совершенно здоровых людей, уносила тех, кого одолевали сомнения, и тех, кто не был с ними знаком.

Дальше я слушал аптекаря безо всякого интереса. Гонимый страхом, он побежал в город, где совершенно случайно среди развалин большой площади наткнулся на наш передовой отряд.

Унтер-офицер, которого я послал в госпиталь с донесением, тоже оказался здесь. Особенно меня обрадовала встреча с моими старыми товарищами — Эрлихом, Шнайдером и Вайсом.

Унтер-офицер Эрлих рассказал мне следующее. Оказалось, что оба госпитальных грузовика, которые с санитарным оборудованием были посланы в город, по дороге застряли: у одной машины что-то случилось с мотором, а у другой кончился бензин. И водители и раненые в страхе бросили машины и влились в общий поток, направляющийся в город.

Капитан Герлах остановил бегущих и заставил их вернуться к машине, чтобы можно было унести на руках наиболее ценное и необходимое, а у машин выставить часовых.

Машины разыскали без особого труда, но оказалось, они уже разграблены. Операционные столы, лампы, стерилизаторы, носилки — все это было поломано и выброшено в снег. Ценный инструментарий, хранившийся в металлических коробках, был разбросан, картонки с [98] бинтами и ватой разорваны, ценные медикаменты исчезли неизвестно куда. Пропали сто шерстяных одеял, которые находились в машине.

Санитары стали копаться в снегу, собирая скальпели, ножницы, пинцеты, зажимы и прочие инструменты. Однако собранного едва бы хватило для оборудования одной операционной.

Паек НЗ и кухонная посуда в другой машине были разграблены полностью.

Услышав о пропаже НЗ, я почувствовал, что теряю сознание. В глазах у меня потемнело. Ноги подкосились. Если бы меня не поддержали, я бы, наверное, упал. Придя в себя, увидел, что лежу на земле. Кто-то поил меня водой.

Капитан Герлах вместе с доктором Вальтером и доктором Штарке приняли одно отделение госпиталя, недалеко от большой площади. Операционный стол, несколько десятков свечей, немного перевязочного материала, болеутоляющих таблеток и кое-что из инструмента — вот и все, что было в их распоряжении.

Собственно говоря, большинству пациентов уже не нужна была медицинская помощь. И если ее оказывали, то разве что для успокоения своей совести.

Из таких побуждений и я старался быть полезным. Иногда я помогал хирургу, который за отсутствием специального скальпеля при операциях отрезал отмороженную ногу обыкновенным перочинным ножом. Поскольку никаких средств для наркоза у нас и в помине не было, все операции проводились без обезболивания. Так что всем приходилось слышать рев оперируемого. Раненые, однако, настолько были слабы, что очень скоро от невыносимой боли впадали в обморок.

Самое лучшее, на что я был способен, это заботиться о том, чтобы в госпитале была питьевая вода. Недалеко от госпиталя, на левом берегу Царицы, находились колодцы. Около них постоянно толпились водоносы. Противник все время обстреливал колодцы из минометов, однако с грехом пополам все же удавалось за день принести несколько ведер воды. Мы пробовали топить воду из снега, но с дровами тоже было нелегко. Спичек и тех не хватало.

Доставать воду и топливо с каждым днем становилось все труднее и труднее. Если раньше основную опасность [99] представлял минометный огонь и бомбежки, то теперь, когда кольцо окружения все сжималось, над головами то и дело свистели пули. Приходилось перебегать согнувшись, а то и ползти по-пластунски. Наши потери с каждым днем увеличивались. Иногда отправлялись за водой или за снегом (опять-таки для воды) двое или трое, а возвращались с раненым, а то и в одиночку. Кто-то навсегда оставался лежать где-нибудь между развалин.

Два раза в день раненым раздавали целый котел питьевой воды, и это было все, что получали двести раненых, сидящих в темном подземелье. Я иногда сопровождал врача, когда он делал свой обход, осторожно пробираясь среди развалин. Впереди нас обычно шел санитар со свечой, и при ее свете липа раненых и больных, казалось, совсем теряли человеческие признаки.

После Елшанки у меня маковой росинки во рту не было, а ведь с тех пор прошло более трех суток. В таком же положении находились и мои товарищи. И как только человек еще может двигаться после этого! Правда, двигались наиболее сильные, наиболее волевые. Стоило только раскиснуть — и человек пропадал. Однако голод и болезни не щадили даже тех, кто старался не падать духом.

* * *

Теперь, когда мне удалось разыскать остатки своей части, я прилагал все усилия, чтобы достать хоть что-нибудь из продовольствия. Я обшарил всю местность вокруг штабов, сунул свой нос в каждую дыру и везде просил дать хоть капельку еды для моих товарищей. Редко когда удавалось выклянчить немного жмыха, желудевого кофе, чая или несколько килограммов конины.

Ответ обычно был один и тот же:

— Очень жаль, но у нас самих ничего нет.

И вот однажды мне повезло.

По дороге к колодцам я натолкнулся на какой-то румынский штаб. А в нашем госпитале находилось несколько румынских солдат. И я решил попытать счастья.

Пока я раздумывал, как это лучше сделать, из подъезда полуразрушенного дома вышли два офицера — майор и генерал. Я узнал командира румынской дивизии, которая в ноябре прошлого года действовала вместе с нами. [100]

Я отдал честь и, подойдя ближе, изложил суть моей просьбы. Генерал что-то сказал майору по-румынски, потом обратился ко мне по-немецки:

— Мы можем дать вам одну лошадиную ногу. Передайте румынским раненым привет и наилучшие пожелания от их генерала.

Я поблагодарил и пошел за водой. Когда я возвращался обратно, мясо для меня уже подготовили. Это был кусок фунтов на сорок. Мы разрезали конину на множество мелких кусочков и сварили в котле. Каждый из нас получил по алюминиевому котелку супа. Правда, суп был совсем несоленый и без единой блесточки, но все же это было горячее варево. В желудок попало хоть что-то.

* * *

В ста пятидесяти шагах от нашего госпиталя находилось санитарное отделение. Было это по соседству с центральной площадью. Несколько дней подряд наши «хейнкели» и «юнкерсы» сбрасывали на этот пятачок продовольствие в ящиках. Ночью площадь освещалась специальными лампочками, и там постоянно дежурили полевые жандармы. Проходить на площадь было строго запрещено. Каждого, кто пытался это сделать, расстреливали на месте безо всякого предупреждения! Трупы нескольких солдат на подступах к площади свидетельствовали о том, что жандармы усердно несли свою службу.

По ночам в темном небе слышался шум моторов. Иногда о приближении самолетов мы узнавали по залпам советских зениток. Если же раздавался взрыв, все понимали, что еще один самолет сбит русскими. А это ни много ни мало две тонны продовольствия! Если самолет вез хлеб, значит, на воздух взлетали по крайней мере двадцать тысяч кусков хлеба по сто граммов каждый.

На площади, в подвале полуразрушенного универмага, располагался командующий 6-й армией генерал-полковник Паулюс вместе со своим штабом. Это из его подвала пришел приказ: «Раненым и больным не выдавать больше ни крошки продовольствия. Все — для тех, кто держит оружие!»

Мы не получали теперь ни грамма — ни для себя, ни для раненых. Двери продовольственного склада были наглухо закрыты для нас. Я лично воспринял этот приказ [101] как неслыханный произвол по отношению к раненым и больным, которые до последнего, не жалея сил, не щадя жизни, сражались на фронте. Они честно выполнили свой долг и искренне верили обещаниям Гитлера. Они верили и командующему армией, который послушно выполнял все приказы верховного главнокомандования вермахта.

Конечно, в конце января большинство раненых и больных находилось в таком состоянии, что не было почти никакой надежды на то, что они выживут. Но если говорить о моральной стороне этого приказа, то это бесчеловечно. С незапамятных времен больные и раненые всегда получали особый паек. И человек, нарушавший это правило, совершал преступление. Так как же мог прийти к такому решению командующий 6-й армией?

Мне лично ни разу не приходилось видеть генерала Паулюса. Я знал о нем лишь по разговорам, которые велись за столом на дивизионном медпункте в Городище. Однажды нас посетил там профессор д-р Брандт, личный врач фюрера. Было это еще до окружения. Брандт говорил о Паулюсе с большим уважением — как о хорошем человеке и отличном военачальнике. Если эта оценка личности командующего соответствовала действительности, то как же он тогда мог отдать такой приказ?

А может, этот приказ родился по инициативе начальника штаба армии генерал-лейтенанта Шмидта? В Городище и Елшанке о нем говорили как о злом духе 6-й армии. Что касается выполнения приказов сверху, Шмидт был еще большим фанатиком, чем его шеф. Но ведь в конце концов командует армией не начальник штаба, а командующий!

Как бы там ни было, на мне лежала ответственность за снабжение раненых и больных. И я решил лично заявиться в штаб армии. Капитан Герлах не имел ничего против моего предложения.

Из-за сильного обстрела и усиленной охраны попасть на площадь было нелегко. Я сделал большой крюк, миновал развалины театра.

Здание универмага захватили батальоны 71-й пехотной дивизии еще в сентябре прошлого года. Им пришлось вести рукопашный бой и сражаться за каждый этаж. Тогда 71-ю пехотную дивизию все называли «счастливой», так как она пользовалась некоторыми привилегиями. [102] К тому же у этой дивизии были самые лучшие убежища.

Но фортуна отвернулась и от этой дивизии. Ее командир генерал-лейтенант фон Гартман погиб. Его преемник Роске, только что произведенный из полковников в генерал-майоры, потеснился и предоставил в руинах универмага место командующему с его штабом.

Вход охраняли два жандарма. Справа и слева от входа стояло по одной зенитке. Я засомневался, пропустят ли меня. Два офицера передо мной беспрепятственно прошли через КП, стоило им только сказать: «В штаб 71-й».

Я не стал искушать судьбу и тоже сказал:

— В штаб 71-й.

Меня пропустили.

Во дворе я увидел спуск в подвальное помещение. Подумав, что так можно попасть к командующему армией, я направился туда, но оказался в темном коридоре. Глаза с непривычки почти ничего не различали. Потом где-то впереди забрезжил свет. Увидев полуоткрытую дверь, я пошел туда.

— Да, пожалуйста, — услышал я в ответ на свое «разрешите войти».

Это «да, пожалуйста» прозвучало как-то не по-военному. Я вошел. Первое, что бросилось в глаза, это открытая банка с сардинами и полбуханки солдатского хлеба на столе. Вокруг стола стояли табуретки. Однако ни одной живой души не было видно. Сначала я чуть было не схватил со стола сардины и хлеб, но принципы, по которым меня воспитали, не позволили сделать этого.

Я уже повернулся к двери, как чей-то голос, идущий, казалось, откуда-то с потолка, спросил:

— Что вы хотите?

Только теперь я заметил в стене нечто похожее на нишу. Там стояли трехэтажные нары. На самом верху, подперев рукой узкую длинную голову, лежал офицер. Я назвал ему свое воинское звание, фамилию и часть.

— Полковник фон Хоовен, начальник связи армии, — ответил он. — Что вас привело ко мне?

— Прошу прощения, господин полковник. Мне необходимо срочно достать продовольствие для двухсот раненых. Они лежат в подвале на той стороне площади. А со вчерашнего дня, я слышал, вошел в силу приказ, согласно [103] которому раненым и больным больше не выдается никаких продуктов...

— Я знаю об этом, — ответил полковник. — Вы хотите, чтобы этот приказ отменили?

— Это очень жестокий приказ. Между прочим, несколько десятков врачей и санитаров, обслуживающих госпиталь, тоже не получают никаких продуктов.

— Продовольствие выдается только в боевые части.

Глядя на стол, на котором стояла банка с консервами и лежал хлеб, я невольно подумал о том, что здесь далеко не передовая. Вслух же сказал:

— Я не знаю, известно ли командованию, какое тяжелое положение в госпитале? По-моему, этот приказ страшно несправедлив по отношению к раненым и больным. Ведь они страдают больше всех. Это просто бесчеловечно.

Полковник закусил губу. Затем он спустил ноги и соскользнул на пол. Подтащив к себе табуретку, он сел и предложил мне сделать то же самое.

— Ваша откровенность мне нравится. Вы, разумеется, правы. То, что здесь происходит, — настоящее безумие. Скажу откровенно: завтра, самое позднее послезавтра, все будет кончено. В штабе армии вряд ли есть хоть один здравомыслящий человек. В конце декабря я прилетел сюда, в котел, из штаба вермахта. Уже тогда не было возможности к деблокированию. Но и сейчас, когда нам ничего не остается, как согласиться на капитуляцию, верховный главнокомандующий отдает приказ — держаться до последнего солдата, до последнего патрона. Нас всех бросают в мясорубку, и мы покорно позволяем это делать.

Фон Хоовен вскочил и нервно заходил по комнате.

— Дело не только в этом приказе, — продолжал он. — Вы совершенно правы: это бесчеловечно. Но вы вряд ли чего-нибудь добьетесь. Изменить приказ или вообще отменить его может только начальник штаба, а он вас просто-напросто не примет.

— А каким образом кончится это безумие, как вы изволили выразиться, завтра или послезавтра? Не пойдем же мы с голыми руками навстречу красноармейцам? Или будем ждать, когда они нас перестреляют?

— Не с голыми руками, но нечто подобное произойдет, — ответил мне полковник. — Главнокомандующий [104] приказал всем командным пунктам также защищаться до последнего человека, до последнего патрона.

— Ходят слухи, что один генерал вместе со своим штабом сдался в плен к русским? Правда ли это? — спросил я.

— Да. Это генерал-майор фон Дреббер. Он вместе со споим штабом и остатками 297-й пехотной дивизии сдался в плен к русским. Начальник штаба армии обругал его трусом и предателем, но Дреббер его уже не слышал. Здесь, в подвале универмага, где командует генерал-лейтенант Шмидт, я полагаю, что и сам командующий и весь штаб будут с автоматами и пистолетами в руках защищать каждое помещение, пока всех их не перестреляют.

* * *

В отчаянии я распрощался с полковником. А я-то думал здесь получить добрый совет и помощь. Собственно говоря, это можно было предполагать и раньше, с самого начала окружения. Можно было заранее предвидеть гибель нашей армии. Это было очевидно и по поведению верховного командования. Однако несмотря ни на что, все послушно выполняли приказы свыше.

В штаб-квартире, где было относительно уютно и надежно, люди не голодали, как на передовой, зато приказывали не выдавать больше продовольствия раненым и больным и под страхом немедленного расстрела строго-настрого запретили соглашаться на капитуляцию.

А вверх летели доклады, что в котле имеется тридцать — сорок тысяч раненых и больных, которые поедают все продовольствие. И за день до этого было приказано вывесить знамя со свастикой на самом высоком здании города, чтобы под этим знаменем идти в свой последний бой.

Позже я узнал, что в тот самый момент, когда я разговаривал с фон Хостеном, в штабе армии, в том же самом коридоре, только за другой дверью, по радио было передано новое сообщение. Вот его текст.

«Фюреру!

6-я армия приветствует и поздравляет своего фюрера в день годовщины прихода его к власти. Знамя со свастикой все еще развевается над Сталинградом. Наша [105] борьба будет служить для живущего и будущего поколений примером того, что даже в безнадежном положении нельзя идти на капитуляцию. Наша борьба приведет Германию к победе.

Хайль, мой фюрер!

Генерал-полковник Паулюс.

Сталинград. 29.1.1943, полдень».

Гитлер послал ответ:

«Мой генерал-полковник Паулюс.

Сегодня весь немецкий народ с глубоким волнением следит за событиями в Сталинграде. Как всегда бывает в мировой истории, и эта жертва не будет напрасной.

«Признание» фон Клаузевица оправдывается. Только сейчас вся германская нация понимает всю тяжесть этой борьбы и готова принести ради нее самую большую жертву. Мысленно постоянно нахожусь с Вами и вашими солдатами.

Ваш Адольф Гитлер».

Хорошо еще, что в этой плачевной ситуации оставшиеся в живых солдаты не сразу узнавали о том, как их командующий с помощью вот таких радиопередач гонит своих подчиненных на верную гибель. Однако об этом становилось известно косвенно, из различных приказов вермахта, в которых обязательно находили отражение приукрашенные донесения командования армии.

В дежурном подразделении, в соседнем подвале, еще работал радиоприемник. Туда мы заходили каждый день — послушать последние известия. Оставалось только качать головой, когда мы слушали, что верховное командование вермахта передавало о событиях на Волге.

«27 января. Боеспособные части 6-й армии укрепились в развалинах Сталинграда. Мобилизовав все свои силы и средства, они сковывают наступление Красной Армии на земле и в воздухе. Вклинившийся в город отряд противника был уничтожен в ходе ожесточенного боя.

28 января. Героическое сопротивление немецких войск в Сталинграде продолжается. Все атаки противника на западном и южном фронтах отбиты. Русские понесли тяжелые потери. [106]

29 января. Противник в Сталинграде продолжает атаковать, но наши войска, несмотря на огромные лишения, сдерживают превосходящие силы противника».

В эту ночь я долго не мог заснуть. На ногах у меня были валенки. Клапаны шапки застегнуты под подбородком. Вместо подушки под головой — вещмешок. Закутавшись в шинель, я лежал прямо на полу подвала, прижавшись к товарищам и широко открытыми глазами уставившись в потолок, который содрогался от взрывов.

Я понимал, что выхода из создавшегося положения у нас нет. В голове роилось множество вопросов. Все мои представления о чести, долге и родине оказались ложными.

Хотелось закричать от безысходной тоски и безнадежности. Мои многочисленные «почему» и «зачем» смешались со стонами раненых.

Когда же утром 30 января после полубессонной ночи я вылез из своей норы и пополз в подвал лазарета, первое, что бросилось мне в глаза, были немецкие солдаты: пехотинцы, артиллеристы и танкисты готовились к круговой обороне, готовились совсем недалеко от флагов с Красным Крестом.

Командовал ими молодой капитан. На груди у него под расстегнутой шинелью я увидел Немецкий крест в золоте и Железный крест 1-й степени. И хотя форма на нем была оборвана и измазана, а лицо заросло щетиной и было перепачкано, он лихо командовал. Чувствовалось, что это один из тех офицеров, для которых слово «приказ» служит оправданием любых поступков. Такое соседство представляло большую опасность для госпиталя. Противник в любую минуту мог накрыть огнем этот район, а это означало бы верную смерть и для раненых, лежащих в подвале. Нужно было во что бы то ни стало заставить капитана уйти подальше от госпиталя.

Но капитан не соглашался: все равно, мол, через несколько часов все будет кончено. Он утверждал, что русские не берут в плен, тем более офицеров. И самое лучшее в этой обстановке — умереть в бою. Капитан даже потребовал, чтобы наши врачи, санитары и вообще весь медперсонал взялся за оружие и присоединился бы к его группе.

— Как же нам отделаться от этого молодчика? — спросил доктор Герлах, когда я рассказал ему об этом. [107]

— Пойду-ка я к старшему по званию. Он находится на нашем участке. Это тот самый румынский генерал, что недавно приказал дать нам конины.

У румынского штаба собралось довольно много немецких офицеров. Все спорили о том, целесообразно ли продолжать сопротивление или же лучше сдаться в плен. Румыны рассуждали куда разумнее немецких офицеров. Наконец было решено ровно в тринадцать часов прекратить огонь и выбросить белые флаги. Пусть русские видят, что мы решили капитулировать!

Наконец-то!

Обратно в госпиталь меня сопровождал один румынский майор. Он передал немецкому капитану-задире приказ своего генерала. Капитан недовольно убрался от нас, но не отказался от мысли занять боевую позицию где-нибудь на другом конце площади.

* * *

Прислонившись к стене подвала, я смотрел на коптящее пламя свечи. Едва можно было различить лица, шапки и плечи людей. Все молчали. И лишь порой из темноты доносились приглушенные стоны раненых.

Итак, через три часа это безумие кончится.

Однако нужно было еще пережить эти три часа.

Есть ли у нас шанс выжить? Как примут нас победители в этом разрушенном городе? На этой земле, ради которой они понесли неисчислимые жертвы?

Нужно было ждать. Каждый думал о своем.

В эти часы участились случаи самоубийства. Один из врачей прибегнул к морфию. Какой-то старший лейтенант пустил себе пулю в лоб. Раненый фельдфебель сорвал с себя все бинты.

Настало время и для меня решать. Я не раз уже думал об этом. Нелегко было сделать выбор. Тут были и страх перед колючей проволокой лагеря для военнопленных, и боязнь унижения, и глубокое разочарование в обещаниях фюрера, и горькая ирония по поводу, его приказа держаться до последнего. Нельзя было без содрогания думать о судьбе родины, родных, близких и всего народа.

«Неужели уже нет никакой надежды?»

В моей душе шла борьба. Не пока у меня в руках еще было оружие. А что будет, если я брошу его?.. [108]

Я медленно вытащил пистолет из кобуры. Несколько секунд держал пистолет в руках, чувствуя холод стали. Затем, поднявшись по ступенькам лестницы, выбросил его в канализационную яму.

Этот шаг был решающим. Я не имел никакого права кончать жизнь самоубийством. Я должен жить! Хотя бы для того, чтобы когда-нибудь увидеть своих родных. Жить для того, чтобы всем рассказать о том, что произошло на берегах Волги, чтобы рассказать женщинам, матерям и детям о злоупотреблении жизнью немецких солдат.

Около полудня вокруг все еще свистели пули. Бой шел совсем рядом. Вдруг кто-то крикнул, что по радио передают выступление Геббельса. Когда мы добрались до соседнего подвала, там уже набилось столько народу, что нам пришлось стоять в дверях.

Рейхсминистр елейным голосом вещал:

— ...Из всех гигантских сражений в настоящее время следует выделить сражение под Сталинградом. Это сражение останется самым значительным и героическим в нашей истории. То, что делают сейчас там наши гренадеры, минеры, артиллеристы, зенитчики и многие, многие другие — начиная от генерала и до рядового солдата, — неповторимо.

«Героическая борьба»? Какая чушь!

«Борьба генералов»? Какая насмешка!

Потом пошла более нахальная ложь. Геббельс в порыве патетики начал сравнивать гибель окруженных под Сталинградом немецких войск с героической смертью трехсот спартанцев под Фермопилами два с половиной тысячелетия назад.

«...С тех пор прошли столетия, но и по сей день их борьба и принесенные ими жертвы вызывают восхищение и служат нам примером высшего солдатского долга. И еще раз в истории повторился их ратный подвиг...

Борцы Сталинграда должны выстоять. Этого требуют от них закон чести и приказы военного командования. Закон чести, и только он может спасти наш народ».

«Закон чести и приказы военного командования»? Что же это за закон чести, если он позволил верховному командованию обмануть целую армию ради спасения собственного престижа? Это — тот самый закон, по которому [109] Гитлер и его командование вермахта уничтожили четверть миллиона немецких солдат?

Я не хотел иметь никакого отношения к этому закону. Рейхсминистр продолжал в том же духе. Каждое его слово было издевательством над немецкими солдатами, умирающими под Сталинградом.

И снова в душе возникал вопрос: по какому закону, кто дал право тянуть немецких солдат на берега Волги? Я не мог ответить на этот вопрос. И все же где-то в глубине сознания я уже начинал понимать, что необходимо беспощадно восстать против самого себя и против всех тех, кто ввергнул нас в эту катастрофу.

30 января 1943 года ровно в тринадцать часов немецкие и румынские части, находившиеся вокруг руин универмага, прекратили огонь. Белые флаги и просто платки, вывешенные на развалинах, возвестили о капитуляции. Русские тоже перестали стрелять.

И вот появились победители — крепкие, румяные, в меховых шапках, в валенках и полушубках. Автоматы на груди или в руках. «Жизнь и смерть» — невольно промелькнуло у меня в голове сравнение, когда я увидел здоровых, сильных красноармейцев и призрачные фигуры немецких солдат, вылезающих из подвалов.

В плен нас взяли без особых инцидентов. Раненые, сидящие в подвале, при слабом свете свечи сначала увидели на лестнице валенки, потом полушубок и наконец всю фигуру советского офицера. Он спускался в сопровождении нескольких автоматчиков. Некоторые из немцев подняли руки вверх, на что советский офицер не обратил никакого внимания. На ломаном немецком языке он спросил, есть ли тут командиры и не осталось ли у кого оружия. Между тем автоматчики осветили карманными фонариками все углы подвала и затем тихо, словно боясь потревожить покой тяжелораненых, что-то сказали офицеру по-русски. Тот в свою очередь обратился к доктору Герлаху:

— Врачи остаются с ранеными. Все остальные, кто может передвигаться, выходите наверх.

После этого офицер достал из полушубка пачку папирос и угостил Герлаха и меня. Так я взял в руки первую в жизни папироску. Старший лейтенант дал нам прикурить и заверил нас, что жизнь всех военнопленных гарантирована, а раненые получат медицинскую помощь. [110]

Такой была наша первая встреча с победителями, которых мы так боялись. Русские вели себя по отношению к нам предельно корректно и гуманно. Это особенно чувствовалось после всего пережитого, когда мы долгое время страдали от бесчеловечности собственного командования.

И вот я вместе с легкоранеными выбрался на свет божий из подвала, где последние дни находился под флагом Красного Креста. День клонился к вечеру. Пленные стояли кучками. Здесь было несколько тысяч немецких и румынских солдат. Все они походили на призраков. Как жалко они выглядели!

И все же этим людям никто не разрешал капитулировать. Приказ бороться до последнего солдата, до последнего патрона никто не отменял. И словно в доказательство этого неожиданно со стороны штаб-квартиры командующего армией немецкие зенитки начали обстрел пленных. От разрывов снарядов погибло несколько солдат и раненых.

Однако вскоре капитулировал и сам командующий со своим штабом.

30 января 1943 года в сводке вермахта говорилось буквально следующее: «Положение в Сталинграде без изменений. Мужество защитников непреклонно».

* * *

Сдача в плен была горькой и тяжелой. Во мне жили старые понятия, и ничего нового я тогда не мог себе представить.

Проваливаясь в снег, я шагал в колонне пленных. Мы шли мимо разрушенных зданий, мимо сожженных танков и разбитых орудий. Перешагивали через каски и замерзшие трупы. Шли медленно, падали, вставали и снова шли — и так не больше одного километра за час.

Повсюду на нашем пути мы видели русских жителей. Были случаи, когда они выкрикивали в наш адрес гневные слова. Этому я нисколько не удивлялся. Меня удивляло другое: когда кто-нибудь из таких разгневанных слишком близко подходил к нашей колонне, сопровождавшие нас советские солдаты стреляли в воздух.

31 января 1943 года толпа шатающихся пленных добрела до первого на своем пути лагеря для военнопленных. Он находился в двадцати километрах южнее центра Сталинграда, в городе Красноармейске. [111]

По дороге все говорили о том, будто Гитлер произвел Паулюса в генерал-фельдмаршалы. Потом пошел слух, что 31 января командующий 6-й армией вместе со своим штабом и генералами сдался в плен.

Штаб армии сдался без единого выстрела. Капитан тонущего корабля и офицеры его штаба спасли свои жизни, хотя в течение нескольких недель они угрожали своим солдатам расстрелом за подобный шаг.

Такого еще не было в анналах прусского офицерского корпуса. Многие из солдат ждали, что командующий попытается как-то объяснить им причину постигшей их трагедии, проявит знак единения с ними. Ничего подобного. Произведенный в последнюю минуту в генерал-фельдмаршалы, командующий армией даже в плен катил, наверное, в автомобиле, а мы в это время плелись по снегу.

И все-таки очень хорошо, что Паулюс и большинство его генералов не погибли в бою и не пустили себе пулю в лоб, чего ждал от них Гитлер. Тогда бы нацистская пропаганда начала кричать о предательстве в 6-й армии и сочинила бы свой «героический эпос».

Ошибки и вина командующего и генералитета 6-й армии не в том, что они сдались в плен, а в том, что они своевременно не приказали всем своим подчиненным сдаться в плен.

Ошибки и вина командующего армией также и в том, что Паулюс капитулировал лишь для самого себя, а но для всех оставшихся в живых солдат 6-й армии. Ждали, что хотя бы 31 января командующий прикажет капитулировать остаткам армии, в том числе и войскам генерал-полковника Штрекера, на севере котла. Но даже в этот последний час Паулюс оказался послушным приказу фюрера: каждая часть окруженных войск подчинялась непосредственно верховному командованию. Так 2 февраля 1943 года окончилась борьба на северном участке.

* * *

Попав в плен, я еще не знал всех причин, которые привели 6-ю армию к гибели. Однако мне было ясно, что эта катастрофа произошла не только по вине военных специалистов. В зимней битве на Волге, как нигде, сказались и разоблачили себя наша политическая бессовестность и моральное разложение. Содрогаясь от ужаса, я начинал понимать, что до сих пор служил грязному делу. [112]

Дальше