Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Часть третья.

Дипломаты в «Третьей империи»

Первые дни «тысячелетней империи»

На первых порах все это казалось безобиднее, чем опасались некоторые пессимисты. Правда, бравые бюргеры пережили короткий приступ неловкости, когда прочли в утренних газетах первое распоряжение нового прусского министра внутренних дел Германа Геринга. Это был так называемый указ о стрельбе в целях восстановления внутреннего порядка и спокойствия. Полиции было предписано в случае необходимости беспощадно применять оружие. Полицейских заверили, что министр берет на себя всю ответственность, если в результате подобного рода действий пострадают невиновные. Лучше убить невиновного, чем упустить одного виноватого!

С этого момента средний обыватель был вынужден проявлять еще большую сдержанность в вопросах политики. Это он, однако, перенес безболезненно и считал, что, в. конце концов, дела не так уж плохи.

В кругах старых военных объединений и солдатских союзов — повсюду, где втихую тосковали по временам, когда молодежь знала, что такое дисциплина, и подвергалась подобающей военной шлифовке, царило истинное воодушевление. Пришло, наконец, время покончить с распущенностью! Мой полковой союз также отпраздновал на торжественном вечере «национальное восстание» и «воссоединение старых солдат с молодой Германией». [118]

Впервые после многих лет я увидел поседевшего генерала фон Чирски. Как и тогда, во время последнего парада старого полка, его все еще торчавшие пиками кайзеровские усы были орошены слезами. На сей раз это были слезы радости. На протяжении всего вечера он не скрывал своих заветных помыслов и все время подымал тост за одиноко проживающего в Доорне верховного главнокомандующего, «которому мы сохраняем непоколебимую верность».

Я пришел на вечер, но ожидал, что он пройдет совсем по-другому. Особенно потряс меня мой дядя, которого я считал более или менее благоразумным. Он произнес восторженную речь, прославляющую Гинденбурга и Адольфа Гитлера как спасителей Германии.

Удрученный, возвращался я домой. Голову сверлила мысль: только самые глупые телята сами выбирают своего мясника.

Даже майор Маркс, распрощавшийся с нами без церемоний, на мой вопрос о его нынешнем настроении заявил:

— Возможно, очень хорошо, что все произошло именно так. Надо же, в конце концов, навести порядок железной метлой.

Правда, в высших сферах слияние старой и новой Германии проходило не так гладко. Во время факельного шествия 30 января оба «спасителя нации» демонстративно появились перед своими ликующими сторонниками на разных балконах. Своим коричневым батальонам новый рейхсканцлер Гитлер заявил:

— Дайте мне четыре года — и вы не узнаете Германии.

«Старый господин» находился в нескольких сотнях метров от него. Он молча принимал парад; его определенно больше радовали стальные шлемы, чем выглядевшие по-иностранному коричневые кепи, мелькавшие внизу. Он хорошо знал, что едва ли проживет более четырех лет. Адольф Гитлер, разумеется, знал это так же хорошо.

С трудностями встретилась и хитрая Черно-Бурая Лиса. Ему всегда удавалось успешно объединять политику с деловыми операциями. Наряду с многочисленными постами в наблюдательных советах, которые он занимал, Гугенберг был также главным акционером крупнейшего немецкого киноконцерна УФА. Как раз в это время УФА закончил работу над патриотическим боевиком под названием «Моргенрот», который превозносил героизм «наших голубых парней» — немецких подводников времен первой мировой войны. Гугенберг вбил себе в голову, что премьера этого фильма должна стать первым государственным актом нового режима. В связи с премьерой кабинет «национальной концентрации» должен был впервые в полном составе показаться перед общественностью в почетной ложе. [119]

На премьеру были приглашены и мы, представители отдела печати. Уже на протяжении нескольких дней ходили слухи, что фюрер не позволит Черно-Бурой Лисе использовать себя в ее целях. Но ничего определенного никто не знал. Поэтому мы напряженно сидели среди избранного общества в партере театра «Капитоль» у Ам Цоо и смотрели на почетную ложу, где юлила Черно-Бурая Лиса. Один за другим явились фон Папен, Зельдте, граф Шверин-Крозик, барон фон Нейрат и большинство новых министров. Затем в ложе уселся увешанный орденами генерал фон Бломберг. Наступила тягостная пауза. Потом погасили свет и занавес поднялся. Адольф Гитлер не явился.

На следующий день Вальтер Функ, преемник майора Маркса и с 31 января начальник отдела печати, передал нам для публикации заметку. Она сообщала о вчерашней премьере фильма «Моргенрот». В ней говорилось, что фильм служит лишь прославлению офицерской касты и не оценивает достойно подвиги рядового состава. Это был типичный метод нацистской демагогии, целью которой было внушить широким массам, что бонзы «Третьей империи» являются истинными борцами против реакции и действительно желают добра народу.

Вальтер Функ и Пуци Ханшштенгль

Наш новый шеф Функ был личностью, казавшейся очень странной в среде традиционного чиновничьего аппарата. Это был спившийся журналист. Одно время он работал в «Берлинер берзенцейтунг», однако был уволен оттуда несколько лет назад за лень. Затем, используя свои связи с финансовыми и биржевыми кругами, он сумел «заслужить шпоры» у нацистов.

У Функа был солидный живот; из-под опухших век окружающих сверлили его стеклянные слезящиеся глаза. Обрубленные, часто не связанные друг с другом слова, вырывавшиеся из его слюнявого рта, были отмечены несмываемой печатью диалекта, характерного для окраинных районов Восточной Пруссии. Гинденбург, к которому Функ теперь ежедневно являлся с докладом, очень скоро дал ему кличку «Мой породистый тракен». [120] К регулярной, усидчивой работе Функ был неспособен. Мы никогда не знали, где он находится; за своим письменным столом он обычно не выдерживал более двух часов. Приглашая к нему английских и американских корреспондентов, я заблаговременно подымал на ноги нашего служителя Мелиса, который и а старости лет быстро овладел искусством приготовления коктейлей. Сам Функ по-прежнему предпочитал солидное старомодное хлебное вино, которым он угощал и своих немецких посетителей.

С первых же дней нам, референтам по иностранной прессе, пришлось столкнуться с нововведением. Оно повлекло за собой увеличение количества бумаг на наших столах. Каждое утро нам приносили большую кипу стенограмм с записями телефонных разговоров, которые вели иностранные корреспонденты на протяжении последних двадцати четырех часов. Было неприятно, что часто таким путем приходилось знакомиться с самой интимной стороной их жизни. Корреспондентов, которым я доверял, я предупредил об этом.

Однако никаких существенных изменений в наших порядках не произошло, если не считать, что отныне нам приходилось терять очень много времени на пустую болтовню, так как отдел часто посещали нацисты, желавшие получить информацию. К числу самых частых и влиятельных посетителей, с которыми мне отныне пришлось иметь дело, относился длинный неуклюжий детина с баварским акцентом — типичный представитель богемы, обычно встречающейся лишь в кафе, — фон Швабинг. Это был известный под именем Пуци отпрыск мюнхенского художественного издательства «Ханфштенгль». На протяжении десятилетий это издательство снабжало мир «молящимися Христами» и другими подобными благочестивыми картинками. В дни моего детства они десятками висели во всех комнатах для гостей в Лааске.

После неудачного «пивного путча» в 1923 году Пуци долгое время прятал в своей мюнхенской квартире Адольфа Гитлера, которого разыскивала полиция. Тем самым он завоевал его дружбу. Пуци был артист-неудачник. Он неплохо играл на пианино и, как сам рассказывал мне, ночи напролет развлекал в имперской канцелярии мучимого бессонницей «фюрера», наигрывая ему попурри из мелодий от Рихарда Вагнера до Франца Легара. [121] В эти дни, рассказывал он, Адольфу Гитлеру больше всего нравился только что появившийся новый боевик, начинавшийся словами: «Как бы я жил без тебя». Я подозревал, что, слушая эти слова, Гитлер думал о немецком народе. Ответ народа, по моему мнению, должен был бы, вероятно, звучать так: «Гораздо лучше, чем с тобой!»

Поскольку Пуци долгое время жил в Америке и бегло говорил по-английски, Адольф Гитлер назначил его своим личным советником по вопросам англо-американской прессы. В действительности же Пуци имел о ней очень слабое представление и часто приходил ко мне за материалами.

У других референтов отдела печати по иностранной прессе коричневые посетители отнимали меньше времени, ибо в соответствии со своей расовой теорией Гитлер считал беседы с представителями негерманских наций, прежде всего Франции, гораздо менее важными, чем встречи с родственными по крови англосаксами. Удалось бы только объединиться с ними, так думал он, тогда можно будет совместными усилиями прибрать к рукам весь остальной мир.

У Гитлера

Гитлер часто приглашал к себе англосаксонских корреспондентов. Я сопровождал их — иногда один, а в большинстве случаев вместе с Ханфштенглем или Функом.. Когда корреспондентов было много, беседа велась стоя. В противном случае мы сидели в креслах вокруг большого круглого стола в кабинете рейхсканцлера. Таким образом, я весьма скоро получил возможность детальнее рассмотреть облик «фюрера». Мои коллеги из министерства иностранных дел, еще ни разу не видевшие его вблизи, с любопытством спрашивали меня:

Какое впечатление произвел он на тебя?

Я отвечал:

— Это невозможно описать. Мой организм реагирует на это так: у меня сжимается мочевой пузырь, и мне, как ребенку, хочется намочить в штаны.

Комически падающая на лоб прядь. Смешные усы и лицо с перекошенными чертами, похожее на карикатуру. Сравнительно небольшая фигура с непропорционально короткими ногами. Казалось бесспорным, что перед тобой немного помешанный плохой камедиант из третьеразрядного пригородного варьете. Молча наблюдая за ним из своего угла, я изо всех сил пытался найти в нем нечто примечательное. Мне это не удавалось. [122]

Впечатление менялось, как только я встречался с фанатическим взглядом его серо-стальных глаз. Такие ледяные глаза я видел до сих пор только раз. Это было много лет назад. Я с несколькими друзьями предпринял прогулку от Мюнхена до горы Вендельштейн. В фуникулере напротив нас сидел человек с таким же пугающим взглядом. Из страха перед ним мы на протяжении всей поездки не обмолвились друг с другом ни одним словом. Вылезая, один из нас сказал:

— Знаете, кто это был? Это ведь генерал Людендорф.

Хуже всего было, когда Гитлер впадал в экстаз. Иногда мне приходилось приносить ему материалы с записями конкретных данных, необходимых ему для бесед. Было удивительно, с какой быстротой этот человек, окончивший лишь начальную школу, пробегал бумаги, запоминая в то же время почти дословно их содержание. Он был в состоянии продолжительное время нормально говорить о самых различных вещах. Однако, внезапно впадая в исступление, он извергал дикий поток слов, жестикулировал, как безумец, и бесчинствовал так, что тряслись стены. При этом из его рта во все стороны летели фонтаны слюны. У тех, кому при таких припадках безумия не удавалось сохранить внутреннюю улыбку, как это делали некоторые из моих наиболее интеллигентных и флегматичных английских журналистов, душа неизбежно уходила в пятки. От этого одержимого фанатика можно было всего ожидать. Не без оснований ходили слухи, что иногда он от ярости кусает ковры и гардины. Было странным и то, что он успокаивался так же неожиданно, как и вскипал. После подобного припадка он сразу же продолжал нормальную беседу. [123]

Хотя во время этих встреч я почти не раскрывал рта, иногда мне казалось, что он обращает на меня особое внимание. Остальные участники бесед в большинстве случаев были иностранцами. Возможно, он осязал мой исконный немецкий дух. Во всяком случае, его глаза просверливали меня насквозь, и я сидел, как загипнотизироваиный кролик. Старый циник Раумер, которому я иногда рассказывал об этом, советовал мне в следующий раз сконцентрировать взгляд на переносице Гитлера. Это, утверждал он, безошибочное средство смутить подобного истерика. Однако хорошая идея Раумера приходила мне в голову тогда, когда было уже поздно. В решающий момент меня по-прежнему охватывало оцепенение и мозг выключался.

Попытки Гитлера к сближению производили впечатление лишь на немногих англосаксонских журналистов. Тем не менее уже тогда среди них он имел нескольких доверенных лиц, которые явно были близки ему на протяжении длительного времени. Я присутствовал на двух или трех конференциях, где были представлены все аккредитованные в Берлине английские и американские журналисты. Каждый раз, когда мы собирались уходить, Гитлер заявлял:

— Господин Делмер и господин фон Виганд, может быть, вы задержитесь на минуту?

Оба журналиста немедленно отделялись от нас и возвращались обратно. Сефтон Делмер был молодым корреспондентом лондонской газеты «Дейли экспресс», принадлежащей лорду Бивербруку. Карл Виганд, поддерживавший во время первой мировой войны близкие отношения с кайзером, представлял концерн американского газетного магната Херста.

Первый месяц «Третьей империи» прошел для меня без каких-либо решающих событий, если не считать мелких неприятностей. Начали распространяться слухи о том, что в казармах штурмовиков происходят страшные пытки арестованных. Кое-что в этой связи проникло в иностранную печать. Особенно жуткой репутацией пользовались казармы на Хедеманштрассе и Папештрассе. Тем не менее все считали, что это, видимо, неизбежные в переломный период эксцессы, результаты перегибов отдельных разъярившихся личностей, и что преступлениям скоро будет положен конец.

Нам в отделе печати было ясно, что новый режим беспардонно и беззастенчиво лгал. Так, однажды днем нам были вручены «коммунистические листовки», которые мы должны были на следующее утро передать газетам, сообщив, что листовки эти якобы были сброшены ночью над Берлином самолетами неизвестной национальности. Краска на листовках еще не высохла, а до ночи, о которой шла речь, оставалось несколько часов. [124]

— Создается впечатление, что нынче Германией правит маленький Мориц{9}. Подобной фальшивке не поверят и дураки, — сказал мой коллега Маус из отдела немецкой печати, дежуривший на следующий день утром.

Его замечание было типичным. Оно свидетельствовало о том, с каким легкомыслием мы относились в то время ко всем этим делам.

Никто из нас не принимал всерьез этих нацистов. В своем узком кругу мы рассказывали о них анекдоты и издевались над ними. Мы были уверены, что весь этот балаган не просуществует и нескольких месяцев и сам по себе потерпит крах. Правда, к нам было уже подсажено несколько соглядатаев, в присутствии которых мы воздерживались от подобных разговоров. Тем не менее и соглядатаев мы рассматривали как мух-однодневок. Невежество этих людей в вопросах международной политики, как правило, было безграничным, и для солидной регулярной работы они казались нам просто неспособными.

Рейхстаг горит

В этой обстановке в конце февраля, незадолго до выборов, разорвалась первая большая бомба. В это время у меня была подруга, которая продавала в киоске Ам Кни (Шарлоттенбург) горячие сосиски, сигареты, лимонад и тому подобное. Она работала посменно: неделю утром, неделю до полуночи. Выбрав свободное время, я обычно проводил полчасика около ее киоска. Как-то вечером, часов около девяти, к нам подошла уличная продавщица и сказала.

— Там, внизу, что-то горит. Люди говорят, что рейхстаг.

Мы не придали этому особого значения. [125]

Прежде чем спуститься в метро, чтобы ехать домой, я бросил взгляд на Шарлоттенбургское шоссе, в сторону Бранденбургских ворот, и действительно заметил на горизонте отблески огня.

На следующее утро я вел свою машину по Регентен-штрассе и вдруг заметил автомобиль, из которого как раз вылезали английский журналист Сефтон Делмер и Пуци Ханфштенгль.

— Путлиц? Вы еще не в бюро? Вы что, на луне живете? Не видите, что черт сорвался с цепи?

Оба возвращались прямо с завтрака, так как всю ночь провели в горящем рейхстаге и у Геринга. С горячностью рассказали они о предотвращении «путчистских планов коммунистических поджигателей».

Около одиннадцати часов на традиционной пресс-конференции появилось новое лицо. В дальнейшем этот господин приходил почти ежедневно и, как фокусник, вытаскивал из своего портфеля «потрясающие документы» относительно «большого коммунистического заговора». Это был регирунгсрат Рудольф Дильс, поставленный Герингом во главе вновь созданной тайной государственной полиции (гестапо); щеки и подбородок этого молодцевато выглядевшего бывшего студента-корпоранта были покрыты традиционными шрамами. Дильсу было около тридцати лет. Несколько лет назад социал-демократ министериаль-директор Абег взял Дильса на работу в прусское министерство внутренних дел, возглавляемое Зеверингом. Там он дослужился до поста референта по делам Коммунистической партии. Теперь выяснилось, что с самого начала Дильс злоупотреблял своим постом, действуя в качестве осведомителя нацистов. В наших кругах о нем сложилась поговорка: «В классической древности существовали только троянские кони. У нас в Пруссии теперь есть также троянские свиньи».

Долгое время нам самим было неясно, кто в действительности поджег рейхстаг. Некоторые иностранные корреспонденты с самого начала считали, что это дело рук Геринга. Однако в то, что за поджогом кроется заговор коммунистов, верили лишь очень немногие. Документы Дильса были слишком явной фальшивкой, а его аргументы — чересчур притянуты за волосы. Кроме того, цель кампании была совершенно ясна: нужно было запугать народ «зверствами коммунистов», чтобы он на выборах проголосовал за коричневых «спасителей от красного хаоса». [126]

Тем не менее все эти истерические вопли о «коммунистических убийцах и поджигателях» действовали даже на самых благоразумных людей. Насколько сильно было это воздействие, мне стало ясно, когда однажды ранним утром позвонила моя мать, поднявшая меня с постели. Она испуганно спрашивала, не произошло ли в Берлине чего-либо страшного.

— Здесь, в Лааске, — сказала она, — мы не спим ночей. Повсюду стоит охрана, так как каждую минуту мы ожидаем нападения коммунистических банд, которые хотят поджечь наше имение.

— Но, мама, — спросил я ее, — откуда у вас возьмутся коммунисты? Ведь там их вообще нет.

Мать на мгновение задумалась, а потом сказала:

— Да, собственно говоря, я до сих пор слыхала лишь об одном. Он как будто живет в Мертенсдорфе.

Мертенсдорф был расположен приблизительно в десяти километрах от Лааске. Мне удалось успокоить мать, и под конец она сказала:

— Возможно, ты прав. Мы все просто позволили свести себя с ума.

В нашей семье я до сих пор был единственным, кто высказывался о нацистах не совсем отрицательно, так как до 30 января я в определенной степени все еще верил в искренность их лозунга о «народной общности». Однако за последнее время я распознал лживую сущность нацистов, и взгляды мои изменились. Теперь в этом вопросе в семье существовало полное единство взглядов. Однако все остальные члены нашей семьи безоговорочно высказывались за «дейч-националов» (то есть за «немецко-национальную партию». — Ред.). Я же больше, чем нацистов, от всего сердца, глубоко ненавидел военную касту, тупых юнкеров и клику денежных мешков, стоящую за спиной Черно-Бурой Лисы. Сегодня эта компания ворчала на нацистов, однако ведь именно они привели к власти эту преступную банду.

Хотя я никогда не испытывал ни малейшей склонности к католицизму, на выборах в рейхстаг, состоявшихся вскоре после пожара, я голосовал за Центр — партию клерикалов. Все же это казалось мне лучше, чем партии «Гарцбургского фронта». По крайней мере существовала небольшая надежда, что католики будут выступать как оппозиция. [127]

Социал-демократия в театре «Кроль»

Мне пришлось присутствовать на знаменитом заседании рейхстага, на котором все партии в конце концов сдались на милость нацистов. Адольф Гитлер хотел прийти к власти «легально, демократическим путем». Он потребовал, чтобы закон о чрезвычайных полномочиях, который должен был сделать его неограниченным диктатором, был принят подавляющим большинством голосов. Поскольку помещение рейхстага после пожара оказалось непригодным, заседание состоялось в оперном театре «Кроль».

Сидя в отведенной для нас ложе бельэтажа, я наблюдал за партером. Вдоль стен зала расположились штурмовики в коричневых рубахах с резиновыми дубинками в руках. Эти коричневые герои окидывали критическими взглядами депутатов, входящих через двери и медленно заполняющих зал. Еще никогда ни один немецкий рейхсканцлер не пытался столь нагло оказать давление на депутатов рейхстага при помощи дубинок своей партийной гвардии. Атмосфера была напряженной до предела, Коммунистическая партия была уже запрещена, и многие из ее депутатов, несмотря на иммунитет, сидели за решеткой, так как их участие в голосовании с самого начала делало невозможным получение Гитлером большинства в две трети голосов.

Сейчас все зависело от позиции социал-демократов. Придут ли они вообще на заседание? Несмотря на насильственное удаление Коммунистической партии, численность «национальной коалиции» была еще недостаточной, для того чтобы набрать без социал-демократов кворум, предусмотренный конституцией.

Социал-демократы явились с вытянутыми лицами, но они пришли и храбро заняли свои скамьи. Когда дошла очередь, их председатель Отто Вельс даже вышел на трибуну. То, что он говорил, звучало жалко. Конечно, социал-демократы не могут согласиться с нынешним правительством, однако, в конце концов, они тоже национально мыслящие немцы, и если правительство будет проводить патриотическую политику, оно может рассчитывать на их лояльность. [128]

После него поднялся со своего места Гитлер. Его руки были скрещены на груди, а глаза блуждали. Он начал речь. Обрубленными фразами, какими не говорят ни в одном уголке Германии, он отчитывал Вельса, как школьника. К сожалению, поведение социал-демократов было жалким и двусмысленным. Еще никогда руководство большой и уважаемой партии так позорно не сходило с политической арены под издевательски торжествующие крики своих победителей.

Началось голосование. Как один человек, поднялись со своих мест депутаты правых партий. От центра налево сначала встали немногие. Большинство выжидало. Штурмовики у дверей начали нетерпеливо поигрывать своими резиновыми дубинками. Злые глаза Гитлера, казалось, спрашивали: «Долго это будет продолжаться?»

С каждой секундой атмосфера все более накалялась. То здесь, то там с мест медленно поднимались зады отдельных депутатов. За ними постепенно следовали другие. Наконец среди вставших оказался и Вельс. А когда в заключение был исполнен гимн, стоял весь зал. Гитлер добился чрезвычайных полномочий «конституционным, демократическим и легальным путем».

В качестве курьеза упомяну о том, что среди депутатов Демократической партии, стоя подпевавших исполнителям гимна, был человек со знакомой мне елейной профессорской физиономией. Когда я учился на курсах атташе, он был преподавателем берлинской Высшей школы политики. Это был Теодор Хейс, нынешний глава боннского государства. Политиков его типа нацисты обычно называли в то время «рождественскими дедами-морозами».

Начало открытого террора

Теперь Гитлер чувствовал себя прочно в седле. Пожар рейхстага был использован как удобный повод; с этого момента свора убийц и поджигателей была спущена с цепи, и началась охота на коммунистов и евреев.

Ежедневно поступали сообщения о самых отвратительных зверствах. Информация об этих зверствах заполняла страницы английских и американских газет. Все чаще мы были вынуждены публиковать опровержения, и все меньше им верили. Может быть, некоторые сенсационные сообщения лондонской и нью-йоркской бульварной прессы были преувеличены или даже неверны, однако я сам ежедневно получал новые бесспорные доказательства того, что дикие зверства не только имели место, но даже прямо или косвенно организовывались и покрывались правительственными кругами. [129]

Первым свидетелем, полностью убедившим меня в этом, был эсэсовец из личной охраны Геббельса. В это время колченогий «доктор» был назначен министром народного просвещения и пропаганды и вселился в наш дворец. Было решено придать этому министерству наш отдел печати, возглавляемый Функом, который получил чин статс-секретаря. Когда Геббельс сидел наверху в своем кабинете, его личные телохранители бездельничали у нас в зале. Мой эсэсовец был опытным механиком и время от времени помогал мне устранять неполадки в моем старом «оппеле», который я держал на стоянке у дворца. Однажды утром мне бросилось в глаза, что парень был бледен, как мертвец. Я спросил, не заболел ли он.

— Нет, — ответил он. — Собственно говоря, по-настоящему я не болен, но, кажется, сойду с ума.

Я заинтересовался, откуда у него такие мысли.

— Не рассказывайте никому. Я больше не могу выдержать этих ночей, а вчерашняя меня совсем доконала! Представьте себе. Мы должны были обыскать одну квартиру на четвертом этаже, где жила молодая пара и старик. И что вы думаете? Когда мы выломали дверь и ворвались, женщина выхватила из кровати своего маленького ребенка и прыгнула вместе с ним из окна, за ней прыгнул муж. Старика мы успели заарканить. Переломали ли они на дворе кости или разбились насмерть, не могу вам сказать; мы немедленно вызвали санитарную машину, и она увезла их раньше, чем мы спустились вниз. Может быть, я слишком мягкотелый, но все это меня убивает!

Я никому не рассказывал историю, о которой сообщил мне эсэсовец, но его я никогда больше не видел.

Геббельс

Колченогий «доктор» был человеком, который не мог жить без лжи, как человек не в состоянии существовать без воздуха. Чувствовалось, какое дьявольское удовольствие получает он, когда ему удается при помощи различных трюков обвести вокруг пальца легковерного человека. «Ну, здорово я сделал? — как бы говорили при этом его ухмыляющиеся глаза. — Разве я не превосходно обвел вокруг пальца этого идиота?» Его наглость, его умение превращать белое в черное были просто потрясающими. [130]

К несчастью, я был знаком с его семьей, что не было особенно приятно и ему. Его жена в первом браке была замужем за известным промышленником-миллионером Гюнтером Квантом. Квант был родом из Прицвалька, моего родного округа, и владел там большими суконными фабриками. В 1929 году Квант с женой совершили поездку в Соединенные Штаты, и я провел рождественский день в их роскошных аппартаментах в вашингтонском отеле «Уордман-парк». День прошел в воспоминаниях о далекой родине, что создало задушевную обстановку. До их отъезда мы встречались еще несколько раз. Когда теперь в Берлине я впервые встретил на нашей лестнице красавицу Магду, я едва узнал ее. По-парижски элегантная светская дама с каштановыми волосами превратилась чуть ли не в немецко-бюргерскую Гретхен. Воспоминания, которые я будил, были ей явно неприятны, и мы не возобновили наших старых отношений. Что касается самого Геббельса, то мне с самого начала было ясно, что единственной правильной тактикой по отношению к нему было изображать из себя тупого, безвредного полуидиота.

Новый министр приказал нам особо внимательно следить за сообщениями о зверствах, появляющимися в иностранной прессе, и, если будет возможно, добывать у соответствующих властей внутри страны материал для опровержения. Однако в отношении большинства такого рода сообщений материал для опровержения достать было невозможно, так как факты были совершенно неопровержимы. Я вспоминаю об убийстве еврея Ионаса, владельца берлинского универмага. Его изуродованный труп был найден в канале Ландвер в присутствии некоторых иностранных корреспондентов. Сфабриковать опровержение было невозможно. История вызвала определенный шум, и о ней доложили Геббельсу. Не моргнув глазом, он заявил:

— В Берлине вообще не существует универмага Ионаса, и баста! [131]

Выть может, за границей и поёерйли этому официальному заявлению, но в Берлине любой ребенок знал универмаг Ионаса.

Тельман в тюрьме

В иностранных газетах все чаще стали появляться сообщения об истязаниях, которым подвергаются арестованные коммунисты; прежде этому уделялось меньше внимания, чем сообщениям о преследованиях евреев. И вот в один прекрасный день была дана команда: «Завтра в одиннадцать часов утра важная встреча с иностранными журналистами у Геринга». Я позвонил своим подопечным, и они явились почти в полном составе.

Жирный Герман жил в то время во дворце президента рейхстага на Зомерштрассе. Этот дворец был соединен со зданием рейхстага при помощи подземного хода, который получил широкую известность. Нас собрали во дворце в большом зале для приемов. Дверь в узкой стороне зала, из которой появился Геринг, вела в его личные аппартаменты. Тем не менее вельможа, как и его многочисленная свита, появился в сапогах со шпорами, в боевой раскраске, в фуражке, ремнях и перчатках. В его руке болтался какой-то хлыст. Прошло немало времени, пока толстяк отстегнул свое снаряжение и положил его на приготовленный для этого стол. Затем он произнес довольно краткую речь, которая состояла из обычных напыщенных фраз, выдержанных в бравом прусском духе. Смысл ее заключался в том, что регирунгсрат Дильс отдает себя в распоряжение господ корреспондентов для того, чтобы провести осмотр полицейпрезидиума на Александерплац. Там корреспонденты собственными глазами смогут убедиться, насколько лживы все сообщения о противоречащем закону обращении с политическими заключенными.

Караван наших автомашин отправился в путь. Мне еще никогда не приходилось видеть тюрьму изнутри. Подымаясь по каменной лестнице, мы имели возможность заглянуть через окна с решетками в темный двор. Внизу было полно людей, которых, видимо, только что выпустили из камер, чтобы они полчаса подышали свежим воздухом. Тут были вперемешку мужчины и женщины, старики и молодые. Согнанные в кучу, сотни несчастных людей в жалком одеянии, дрожа, бродили в этот дождливый день по площадке, окруженной красной кирпичной стеной. Лица людей, которые мы могли разглядеть в темноте, выражали горечь. [132]

Дильс вел нас вдоль коридора, а вахмистр открывал одну за другой многочисленные камеры; мы заметили при этом, что некоторые из них были пропущены. В открытых дверях один за другим появлялись заключенный или заключенная. Их представляли нам как коммунистических и социал-демократических активистов; их имена были мне незнакомы. Заключенные вели себя по-разному: некоторые казались раздраженными, другие — удивленными, а третьи даже были обрадованы, так как наше появление, видимо, пробудило в них надежду на то, что день освобождения недалек. Все эти встречи не давали журналистам материала, так как из заключенных почти ничего нельзя было выжать. Те, кого нам демонстрировали, были, по всей вероятности, не из самых боевых.

Под конец один из журналистов внезапно задал вопрос:

— Не находится ли здесь Тельман?

Дильс немного растерялся и сначала даже не ответил. Но, видимо, кто-то из тюремщиков, отпиравших двери, сказал, что мы как раз находимся у камеры, в которой заключен Тельман. Желание посетить его было настолько всеобщим, что Дильс скрепя сердце был вынужден согласиться.

Открылась железная дверь, и в голой побеленной камере мы увидели коренастую фигуру известного вождя рабочих, которого даже Перс и его компания из «Амейзе» обычно с некоторой симпатией называли «Тедди».

Сквозь решетку за тюремной стеной был виден даже лоскут неба. Тельман, видимо, как раз смотрел туда. Заметив в открытой двери нашу группу, он спокойно сделал два или три шага влево и, оказавшись в углу, повернулся к нам спиной. Он стоял неподвижно, сложив руки на груди. Сладким, вежливым голосом Дильс обратился к нему:

— Господин Тельман, я привел к вам иностранных журналистов, которые охотно обменялись бы с вами парой слов.

Тельман презрительно пожал плечами.

— Господин Тельман, мне кажется, что господа могли бы быть вам полезны. [133]

Из угла не донеслось ни звука. Только массивная спина, казалось, говорила: «Можете поцеловать меня в...»

— Господин Тельман, неужели нет ничего, что вы хотели бы сообщить миру?

Тельман не реагировал и не двигался. Много раз, применяя самые различные приманки, Дильс пытался вызвать его на разговор. Все оказалось напрасным. Наконец Дильс сдался, и двери снова закрыли.

Лицо Дильса горело, шрамы на его щеках выступили еще сильнее.

— Вы видите, господа, — обратился он к нам, когда мы сделали несколько шагов по коридору, — этот человек подобен зверю. У него вообще нет никаких нормальных реакций. Бессмысленно пытаться разумно разговаривать с индивидуумами такого склада. Их можно только запереть в клетку, где они не будут представлять опасности для остального человечества.

Я возвращался вместе с очень интеллигентным рыжеволосым чикагским журналистом Никербокером. Когда мы оказались одни в машине, он сказал мне:

— Этот Тельман сделан из более твердого металла, чем большинство других. Мне он чертовски импонирует, Я уверен, что они не сломят его и за тысячу лет, даже если будут ежедневно избивать.

День Потсдама

С ужасающей быстротой положение во всех областях государственной жизни развивалось в определенном направлении: в стране царил произвол. Настоящие преступники все чаще назначались на посты, которые позволяли им откровенно и безнаказанно удовлетворять свои садистские наклонности.

Недопустимые инциденты произошли даже у нас, в министерстве иностранных дел. В один прекрасный день несколько вооруженных штурмовиков самовольно арестовали многих высших чиновников, в том числе и таких, которые были известны как закоренелые реакционеры. Среди арестованных был и бывший фюрер «Стального шлема» фон Бюлов-Шванте, ставший позднее послом в Брюсселе. Правда, через несколько дней арестованных освободили, однако на протяжении многих недель их коротко остриженные головы напоминали о случившемся. [134]

Немецкий милитаризм, бесспорно, относится к числу самых жестоких и беспощадных разновидностей милитаризма в мире. Однако в одном вопросе он всегда был непримирим: в собственных рядах должны господствовать подчинение приказам и дисциплина. Одичавшим ордам штурмовиков и эсэсовцев, казалось, было разрешено все. Долго это продолжаться не могло; их нужно было укротить. Должен был быть положен конец болтовне о «национальной революции», при помощи которой штурмовики пытались оправдать свои эксцессы.

Ожесточенная борьба за власть между военными и штурмовиками, или, если говорить об именах, их наиболее влиятельными представителями генералом фон Фричем и капитаном Ремом, была неизбежной. Решающим являлось то, кому из них удастся оказать большее влияние на Адольфа» Гитлера. Если Бендлерштрассе хотела подчинить себе коричневые орды, она должна была решительно и бесповоротно привлечь на свою сторону «фюрера».

Адольф Гитлер, ефрейтор первой мировой войны, был весьма близок к военщине. Тем не менее договориться с ним было не так уж просто. Он еще, правда, не являлся «величайшим полководцем всех времен», однако уже тогда проявлял мало уважения к высшему генералитету. Его коричневые отряды были гораздо многочисленнее, чем официальный рейхсвер с его ста тысячами солдат. Существовала опасность, что стремящиеся к мишуре группен- и обергруппенфюреры перебегут дорогу генералам-профессионалам или даже обгонят их в чинах. Для того чтобы подцепить на удочку Адольфа Гитлера, нужно было поднять на щит весь хлам прусско-германских военных традиций и восстановить их в его честь в полном блеске.

С этой целью инсценировали празднование «исторического Дня Потсдама». По всей стране распространили тысячи открыток-фотографий. На них красовались подписи вроде: «Фюрер империи, возродившейся после четырнадцатилетнего унижения, в размышлении у гроба великого короля Пруссии». Фотографу Гофману предоставили право увековечить трогательный момент, когда одетый в черный сюртук и цилиндр «неизвестный ефрейтор первой мировой войны, обмениваясь сердечным рукопожатием с престарелым фельдмаршалом, навек закрепляет нерушимый союз новой и старой Германии». [135] «Бессмертной Германии и ее великим солдатам Фридриху, Гинденбургу и Адольфу Гитлеру троекратное ура! Зиг хайль!»

Бесспорно, День Потсдама оказал сильное психологическое влияние как на Гитлера, так и на рейхсвер. Тем не менее и тут не обошлось без недоразумений. Престарелый Гинденбург настаивал на том, чтобы, согласно обычаям, была дана команда: «Снять шлемы, к молитве!» Всевышнему полководцу следовало отдать надлежащие почести. В связи с этим перед патриотическими церемониями были проведены богослужения. При этом бросалось в глаза, что Гитлер не присутствовал на них, предпочитая в это время лично беседовать со своим немецким богом во время прогулки по парку Сан-Суси.

Когда автомашина с Гинденбургом возвратилась из Потсдама, я как раз находился в отделе немецкой прессы, окна которого выходили к президентскому дворцу на Виль-гельмштрассе. У решетки собралась небольшая толпа. Не сгибая ног, «старый господин» вылез и, поддерживаемый двумя лакеями, поднялся по ступенькам к двери. Там он еще раз обернулся к зевакам. Подобно деревянному колоссу древних германцев, его огромная фигура заполнила всю дверную раму. На его лице не было никаких признаков возбуждения или радости. Медленно, как автомат, он поднес руку к шлему, отдал честь и исчез.

Праздник у Папена

Фон Папен пытался организовать в гражданской сфере то, чего добивался генерал фон Фрич в военной. Папен хотел теснее сблизить «фюрера» с господствующими кругами старой Германии. С этой целью он как вице-канцлер организовал пышное празднество. Банкет происходил в прекрасных залах Шинкеля, в верхнем этаже нашего дворца на Вильгельмплац.

Отель «Адлон» предоставил для этой цели свои лучшие силы. Оформление и буфет были первоклассными. Хотя уже несколько дней ходили слухи, что с минуты на минуту должен начаться бойкот евреев, о котором уже оповестили, были приглашены даже представители высшего еврейского общества Берлина. Папен младший обеспечил меня пригласительным билетом. [136] Я, как сейчас, вижу фрау Андре — сестру убитого Вальтера Ратенау — рядом с женой английского посла леди Рамболд, ведущую возбужденную беседу с Геббельсом, или элегантного репортера концерна «Ульштейн» Беллу Фром в окружении нескольких разряженных эсэсовцев, с удовольствием осушающую бокал шампанского. Фон Папен сумел собрать здесь удивительно разношерстную компанию.

«Фюрер» нарядился во фрак (видимо, в первый раз в своей жизни). Он имел в нем неописуемый вид. Белый воротничок сидел криво. Фалды, слишком длинные для его коротких ног, обтягивали его женственно округлые ляжки и волочились, как лошадиный хвост. Дикий вихор выглядел так, как будто к нему уже несколько дней не прикасалась щетка.

Появление Гитлера вызвало большое оживление. Было противно смотреть на это так называемое хорошее общество. Молодые дамы с горящими от любопытства или даже сияющими глазами проталкивались к этому типу, целовавшему им руки. Гитлер изо всех сил пытался разыгрывать аристократа.

Меньшее воодушевление проявляли молодые эсэсовцы, дежурившие у дверей в зале на случай нежелательных инцидентов. Можно было услышать недовольное шушуканье по поводу «капиталистического» одеяния «фюрера»:

— Разве честная коричневая рубаха уже недостаточно хороша?

Одно мгновение казалось, что это выльется в открытое неповиновение. Геббельс, тотчас же заметивший что-то неладное, начал всячески их уговаривать. Я так и не понял, какие соображения высокой политики привел он для того, чтобы успокоить своих сторонников. Однако самым действенным мероприятием, без сомнения, было распоряжение, данное им Мелису, который уже отличился у Функа как виночерпий, организовать для дежурных эсэсовцев особый бар. Он, министр, предоставляет для этого бара неограниченное количество шампанского. Эсэсовцы немедленно успокоились.

Тем временем я сел на одну из боковых скамей рядом с семьей Бисмарков. Отсюда мы могли без помехи наблюдать за людьми, прямо-таки осаждавшими облаченного во фрак Адольфа. Он стоял в нескольких шагах от нас, в центре зала, и давал аудиенцию. Из-за царившего шума до нас доносились только обрывки отдельных фраз. Тем не менее мы заметили, что Гугенберг и Зельдте пытаются отговорить Гитлера от проведения запланированного бойкота евреев. Бойкот вредно сказался бы на нашей внешней торговле, говорили они. Внезапно у Гитлера начался один из хорошо мне знакомых припадков бешенства: [137]

— Я не позволю сбить себя с толку! Я пойду по своему пути прямо к цели!

Его бешеный крик громовыми раскатами пронесся по залу. Все оцепенели. Некоторое время в зале не слышно было ничего, кроме рева бушевавшего рейхсканцлера. Затем он так же внезапно успокоился, а Гугенберг и Зельдте благоразумео перевели разговор на другую тему.

Я обратился к сидящему рядом со мной князю Отто Бисмарку с каверзным вопросом:

— Вы верите, что этот человек займет когда-нибудь в немецкой истории такое же место, как ваш дед или старый Фриц?

К моему удивлению, Отто совершенно серьезно посмотрел на меня и заявил тоном глубокого убеждения:

— Бесспорно.

Его сестра графиня Ганна Бредов наклонилась с другой стороны к моему уху и шепнула:

— Если в семье мужчины сходят с ума, то по крайней мере мы, женщины, должны сохранить разум.

В отличие от братьев Отто и Готфрида, обе сестры Бисмарк — Ганна и Гедула, жена известного публициста графа Германа Кейзерлинка, — никогда не скрывали своих антинацистских взглядов.

Может быть, убить его?

При этих обстоятельствах было естественно, что я, как и большинство моих более или менее мыслящих коллег по министерству иностранных дел, серьезно задавался вопросом: «Позволяет ли тебе совесть продолжать сотрудничество с этой компанией?».

Естественно, что в наших кругах велись горячие дискуссии на эту тему. Если эти способные на любое безумие авантюристы будут и дальше править Германией, они приведут ее к ужасной катастрофе. Это было ясно каждому, кто имел хоть некоторое представление о международной обстановке. [138]

Правда, среди нас были и такие, которые, отбросив всякие сомнения, сразу же с развернутыми знаменами перешли на сторону нового режима и стали членами нацистской партии. Они, однако, составляли ничтожное меньшинство. Среди остальных господствовали самые различные точки зрения. Подавляющее большинство высказывалось за политику выжидания и выдержки. Наверное, никогда так часто, как тогда, в коридорах германского министерства иностранных дел не цитировалось известное английское выражение «Right or wrong, my country» — «Права она или нет, но это моя страна». При помощи этого аргумента на протяжении столетий успешно успокаивали англичан, когда они возмущались позорными действиями, совершенными от их имени.

Аппарат нашего министерства еще ни в коей мере не подвергся перестройке — он не был засорен чужаками, как это произошло с отделом печати правительства, переданным в ведение геббельсовского министерства пропаганды. Мы все еще были среди своих и знали, что Нейрат в общем всегда будет держаться за старых работников. Может быть, мы сумеем и в дальнейшем сохранять независимость и образуем остров благоразумия в пылающем море коричневого безумия. У самих нацистов не было ни одного человека, который имел бы подготовку, необходимую для решения сложных и деликатных вопросов международной дипломатии.

Были люди, подобные фон Вейцзекеру, ставшему впоследствии статс-секретарем, которые, апеллируя к чувству чести, уговаривали всех, что наш патриотический долг — именно сейчас с особым упорством защищать свои позиции и таким образом избежать худшего.

Другие, вроде циника министериаль-директора Кепке, считали, что эти нацисты — такие беспомощные дилетанты, что они неизбежно провалятся в самый короткий срок. Даже евреи, работавшие в министерстве иностранных дел, такие, как министериаль-директор Рихард Мейер из восточного отдела, легационсрат Зобернхейм и другие, довольно легкомысленно оценивали общую обстановку. До сих пор с ними ничего не случилось, и они продолжали по-старому нести свою службу. В конце концов, никто не хотел терять хорошей должности.

Единственным, кто сразу же после 30 января сделал правильные выводы, был Притвиц. Если бы министерство иностранных дел, вместо того чтобы жонглировать трусливыми отговорками, в это мгновение последовало его примеру, режиму был бы нанесен удар. [139] Поскольку этого не было сделано, все сотрудники министерства иностранных дел с самого начала оказались морально разоруженными и отданными на произвол оппортунизма. С этого момента соглашательская политика подтачивала основы нашего министерства.

Иногда у меня возникала мысль: не должен ли я, имеющий возможность бывать в непосредственной близости к «фюреру», выполнить свой патриотический долг — приобрести револьвер и освободить родину от этого безумца, выстрелив сквозь карман пиджака? Нас тогда не обыскивали, и технически это было легко осуществимо. Разумеется, самого меня схватили бы, однако на этот риск я пошел бы, если бы был убежден в пользе подобного поступка. Но разве крупные политические покушения, известные в истории, когда-либо задерживали или предотвращали развитие событий? Убийство Цезаря, если оценивать его с точки зрения дальнейшего развития Рима и превращения его в империю, было не только бессмысленным, но и низким. Разве массы, превозносящие Гитлера, не будут еще более фанатически поддерживать мстителей за «фюрера», если сделать его мучеником? Будучи одиночкой, я не мог взять на себя ответственность за такой шаг. Револьвера я не купил.

Однако что же я должен был делать? Уйти со службы, вернуться домой и стать юнкером в Лааске? Это означало бы полную капитуляцию, прекращение всей прежней борьбы за жизнь, более или менее исполненную смысла. Искать убежища в промышленности или торговле? Я имел достаточно опыта с гешефтсмахерами и знал, насколько это противно. Повернуться спиной к Германии и искать счастья за границей? Для меня это было невозможно. Нет! Если я хочу и в дальнейшем работать на пользу своему отечеству, я должен остаться там, где был. Тем не менее мое положение мне совсем не нравилось: до тех пор, пока я находился на службе, я, желая или не желая этого, нес на себе часть вины за действия этого клоуна и преступника.

Долгие годы, проведенные за границей, я страстно мечтал о Берлине. Теперь я мечтал о том, чтобы немедленно получить заграничную работу, ибо, находясь за рубежом, я все же не столь непосредственно соприкасался бы, со всем этим свинством. [140]

Розенберг учит нас

Нацисты очень хорошо понимали, что мы ведем с ними не совсем откровенную игру, и не любили нас. Изо всех сил, применяя угрозы и лесть, они пытались привлечь к себе кое-кого из наших рядов и тем самым сломить нашу сплоченность. Функ и Ханфштенгль делали и мне заманчивые предложения, если я открыто выскажусь за нацистскую партию, ибо, учитывая мое происхождение, я был как бы создан для этого. Я сделал вид, что ничего не слышу; идеи, которые я всосал с молоком матери в Лааске, были совсем не похожи на идеи этих забулдыг-обывателей. Однако на некоторых такое настойчивое нашептывание в конце концов оказало влияние.

И все же попытки унифицировать министерство иностранных дел в целом потерпели крах. В первый и последний раз была предпринята попытка обратить нас в нацистскую веру наскоком. «Народная общность» министерства иностранных дел от статс-секретаря до последней уборщицы была созвана на митинг в саду большого казино на Паризерплац. Это был один из первых хороших весенних вечеров; митинг начался с наступлением сумерек. Мы в полном составе под звуки увертюры из «Тангеизера» вышли в сад, где должна была состояться церемония. Открывшаяся перед нами картина была похожа на огромную сцену для торжественного представления «Нибелунгов». Голые ветви кряжистых старых деревьев фантастически переплетались в лучах догорающего заката. Между кустами торчали трехметровые мачты, увешанные флагами, трепетавшими на ветру. В центре и по бокам на высоких цоколях в больших жертвенниках пылал колеблющийся огонь. Вдоль стены юноши, одетые в коричневые рубахи, образовали полукруг. Они выглядели, как сыновья германского бога войны: воинственные, неподвижные, с опущенными на подбородок ремнями. Их вид был тем более импозантным, что падающие сверху отблески факелов отбрасывали тень на их лица, казавшиеся расплывчатыми. За огромным, похожим на алтарь столом стояли главный пропагандист нацистской партии Альфред Розенберг и несколько его паладинов, одетых в форму.

Вряд ли мог быть более смешной контраст между этой театральной помпезностью и нашей скромной штатской компанией: очками тайных советников, лысинами инспекторов и прическами канцеляристов. [141] Когда мы наконец заняли свои места и замолкла величавая музыка, Розенберг торжественно выкинул вперед правую руку — знак нацистского приветствия. Из вежливости некоторые из нас подняли лапки в воздух, однако, как правило, донесли их в лучшем случае до груди, сделав смущенный жест, похожий больше на прощальное помахивание рукой: «Пока, пока!». Большинство ограничилось легким поклоном или вежливым кивком головы.

После этого малообещающего начала Розенберг начал свою почти двухчасовую речь. Нельзя было серьезно слушать чушь, которую он произносил. В конце концов все мы были людьми с определенным образованием, и большинство из нас видело много импозантных театральных представлений в различных странах мира. Таких стреляных воробьев, как мы, вряд ли можно было завоевать при помощи средств, рассчитанных на базарную публику. В моей памяти сохранилось одно место из речи Розенберга, которое показалось мне особенно абсурдным:

— Вы, чиновники министерства иностранных дел, в ходе истории чересчур покрылись пылью. Вам нужны свежий воздух и новые идеи. Вы живете представлениями, которые сегодня окончательно устарели. Для вас, например, все еще имеет силу выражение Бисмарка, согласно которому политика — это искусство возможного. Мы, национал-социалисты, уж давно отбросили такие реакционные представления. Лозунг фюрера гласит: «Политика — это искусство делать невозможное возможным».

Я стоял-между коллегой Баргеном (вскоре он капитулировал и стал нацистом) и длинным советником Маршаллом фон Биберштейном (впоследствии он ушел в рейхсвер и стал офицером, так как не мог найти другого выхода). Мы толкали друг друга в бок и едва сдерживались, чтобы громко не расхохотаться.

К концу торжественного сборища нацисты запели песню о Хорсте Весселе. Но и это не принесло им успеха. Никто из нас не знал слов, и Розенберг со своей свитой были вынуждены петь сами. [142]

Воздух Лиги Наций

Неожиданная случайность помогла мне осуществить свое тайное намерение и расстаться с отравленной атмосферой Берлина. В качестве пресс-атташе при германской делегации на конференции по разоружению работал один из моих коллег — человек уже пожилой и женатый. Ему приходилось все время ездить из Берлина в Женеву и обратно. Однажды он пожаловался мне, что устал жить на колесах, и сказал, что охотнее остался бы в Берлине. Я тотчас же ухватился за случай и сказал ему, что если бы он смог выхлопотать согласие отдела личного состава, то охотно заменю его на этом посту. В итоге мне уже в апреле удалось впервые выехать в Женеву.

В течение двух десятилетий между первой и второй мировыми войнами в Женеве, где находилась Лига Наций и многие другие международные организации, царила своеобразная атмосфера чего-то искусственного и нереального. Космополитическая ярмарка тщеславия и хитросплетенных интриг находилась в странном контрасте к своему фону, которым служил старинный город Кальвина с его швейцарско-буржуазным уютом и трезвыми, строгими, пуританскими нравами. Место действия — один из красивейших уголков Европы у оконечности большого темно-голубого озера, где под городским мостом берет свое начало Рона, протекающая по романтическим долинам Южной Франции. Вокруг — полого поднимающиеся луга, усеянные крокусами и нарциссами, выше — темно-зеленые сосновые леса, а позади, на далеком горизонте вздымаются к небу сверкающие глетчеры Валисских Альп и Монблана.

Не удивительно, что дипломаты и делегаты со всего света чувствовали себя здесь великолепно, особенно в теплое время года, и вели себя как отдыхающие на первоклассном курорте, тем более, что их пребывание в Женеве оплачивалось щедрыми суточными. На бульваре у озера, где превосходительства и иные сановники со всех стран мира совершали свой гигиенический моцион, часто можно было наблюдать сцены, казалось, заимствованные из венской оперетки:

— Моn chere collegue...

— Quel enorme plaisir, Monsieur le Ministre!

— Vous etes bien aimable, mon illustre ami.

— Ехellence, je suis enchante...{10} [143]

Здесь осведомлялись о здоровье мадам или о результатах последнего курса лечения от ожирения, обменивались сведениями относительно ассортимента вин и кулинарных тонкостей парижских или карлсбадских ресторанов, обсуждали последние скандалы в Каннах или Сан-Себастьяне, причем каждый из собеседников со всей мыслимой деликатностью избегал разговоров на какую-либо серьезную тему, которая могла бы быть неприятна для другого.

— Я глубоко сожалею о том, что на последнем заседании мне пришлось прибегнуть к выражениям, которые вы, мой уважаемый друг, вне всякого сомнения, не могли вполне одобрить. Но, понимаете ли, дорогой мой, на этом настаивает мое правительство. Увы, все становится сложнее и сложнее. Поверьте, я восхищен красноречием, с которым вы изложили ваши аргументы. Я рад случаю лично заверить вас в моем искреннем, глубоком уважении. Но, ваше превосходительство, вы с вашим богатым опытом знаете это лучше меня. Les affaires… oh, la, la!..{11} Не окажете ли вы мне честь разделить со мной там, на террасе, маленький аперитив?

Не исключено, что их обоих видели проходившие мимо журналисты, и в тот же вечер удивленные читатели газет в самых различных столицах тщетно будут ломать себе голову над тем, какой поворот в судьбах народов начался, быть может, этим разговором. Сами же господа через несколько часов усядутся за стол конференции и вновь примутся плести хитроумные интриги друг с другом или друг против друга.

Но даже при самых резких столкновениях они не нарушат правил вежливого обхождения. Свои грубости они неизменно будут облекать в самые безобидные, изысканные общие слова. Они никогда не скажут: «Предложение господина такого-то является глупым, коварным, и для меня не может быть и речи о его обсуждении». Нет! «Ценное предложение моего выдающегося коллеги представляет величайший интерес. Оно настолько глубокомысленно, что я не могу сразу в полном объеме уяснить себе его значение и глубину. Тем не менее оно дает мне повод к некоторым «observations»{12}, которые, к сожалению, обязывают меня заявить об определенных «reserves»{13}. [144] Поэтому я предлагаю подвергнуть его тщательному изучению, передав в подкомиссию либо создав специально с этой целью комитет экспертов».

Так уж повелось: одно из правил дипломатической игры издавна состояло в том, чтобы избегать резких столкновений и, когда это только возможно, элегантно прикрывать непримиримые противоречия.

Доктор Лей в посудной лавке

И вот в 1933 году в пределы женевской дипломатии с ее свято охраняемыми традициями впервые вломились не известные до тех пор нордические варвары, которые, судя по всему, поставили перед собой цель возродить грубые нравы древних тевтонов. Свидетелем одного из их первых вторжений я стал уже во время моего майского пребывания в Женеве.

Почти каждая из великих держав Европы имела в Женеве свой отель, в котором размещались делегации. Мы, немцы, со времен Штреземана постоянно располагались в отеле «Карлтон-парк», находившемся в небольшом отдалении от города, с прекрасным видом на озеро.

В то время наша делегация на конференции по разоружению во главе с послом Надольным состояла почти исключительно из профессиональных дипломатов, чиновников и офицеров — людей, привыкших к цивилизованным формам обращения. Что касается представителей, направлявшихся из Берлина в Женеву по другим поводам, то о них это не всегда можно было сказать.

Так, однажды распространился слух, что на предстоящее заседание Международного бюро труда вечерним поездом приедет делегация, руководителем которой является ужасный грубиян. Некоторые уже знали имя д-ра Роберта Лея, незадолго до того разгромившего профсоюзы и превратившего их в унифицированную организацию под названием «Германский трудовой фронт».

Сам я в тот вечер не заметил появления этих лиц. На следующее утро я стоял перед отелем около мерседеса, принадлежавшего нашей делегации, который я вызвал, чтобы отвезти в город на заседание посла Надольного. [145]

Но в дверях вместо Надольного показался неизвестный мне тип в сопровождении двух чужих людей. Вся его внешность поразительно напомнила мне Функа. Я сразу сообразил, что это мог быть только вновь прибывший нацистский бонза. Не взглянув на меня, Лей шагнул к автомобилю и, садясь в него, коротко приказал шоферу:

В Международное бюро труда.

Я поспешил вмешаться:

— Извините, но это машина посла Надольного, который сию минуту выйдет, чтобы ехать на конференцию по разоружению.

Услышав ответ, я не поверил своим ушам. Мне было заявлено буквально следующее:

— Скажите послу Надольному, что он может поцеловать меня в задницу.

Шофер так оробел, что не решился возражать. Для Надольного, который, выходя на улицу, успел еще увидеть, как автомобиль заворачивает за угол, мне пришлось раздобыть такси.

На первом же заседании Бюро труда разыгрался форменный скандал. Г-ну Лею пришлась не по нраву критика, с которой выступил один из южноамериканских делегатов по поводу насильственного роспуска немецких профсоюзов, и он публично наградил представителей этих стран титулом «негроидные обезьяны».

Поскольку при нашей делегации мне приходилось играть роль своего рода «прислуги на все руки», в мои обязанности входило доставать в секретариате Лиги Наций гостевые билеты для приезжих немцев..Меня никто не уведомлял о том, что Лею угодно послушать дебаты по разоружению. Однажды после полудня он вместе с несколькими своими присными внезапно появился в коридоре и потребовал, чтобы его пропустили в зал заседаний. Я услышал, как он бранится у двери, потому что портье швейцарец не пускал его без билета.

Я поторопился туда.

— Господин доктор Лей, потерпите минутку! Я сейчас же спрошу в секретариате, не могу ли я получить для вас несколько билетов. Это продлится не дольше четверти часа.

— Пошли вы!.. — заорал он на меня. — Оставьте меня в покое с этой ерундой. Вот еще новости. Стану я, глава делегации, возиться с вашими формальностями!

Недолго думая, он решительно пустил в ход локти и очутился в зале. Ошеломленный портье только посмотрел ему вслед, беспомощно пожимая плечами, и больше не чинил препятствий. [146]

Гестаповский убийца

Спустя некоторое время в Женеве появился тип, куда более опасный, чем спившийся д-р Лей. Для нас он тоже был новым, незнакомым человеком. Это был группенфюрер ОС Рейнгард Гейдрих, впоследствии палач Праги, который в то время отправлял в Баварии те же функции, какие в Берлине выполнял начальник гестапо Дильс. Он прибыл в качество эксперта по так называемым организациям, схожим с военными, иными словами, с целью убедить мир в том, что эсэсовские и штурмовые отряды представляют собой столь же невинные в военном отношении союзы, как бойскауты и подобные им молодежные организации в других странах.

В противоположность Лею Гейдрих, высокий блондин с красивой наружностью, внешне производил впечатление кавалера. Но если над неотесанностью Лея можно было в какой-то мере потешаться, то фигура Гейдриха внушала всем страх и ужас. О том, что творилось в концлагере Дахау, находившемся в его подчинении, уже ползли кое-какие слухи.

Сразу по приезде он учинил скандал, обнаружив, что на нашем отеле мы не вывесили флага со свастикой. Он устроил за это самый грубый разнос послу Надольному и открыто грозил концлагерем всем и каждому. Его старались избегать, как только это было возможно.

Хотя было заранее ясно, что Гейдриху придется провести в Женеве не один день, он странным образом приехал совершенно без багажа и должен был кое-что для себя купить. Ни слова не понимая по-французски, он не мог отправиться в женевские магазины в одиночку. Как «прислуге на все руки» мне было дано почетное задание:

— Сходите с этим дикарем в город и помогите ему выбрать чистые подштанники.

Таким образом я впервые в жизни лично познакомился с профессиональным убийцей. [147]

Мы поехали в автомобиле нашей делегации. Погода стояла хорошая, времени у Гейдриха было достаточно, и он решил идти назад пешком. Покончив с покупками, мы вместе прошли примерно два километра до отеля. Озеро сияло синевой, темно-зеленые луга улыбались, на горизонте в лучах солнца сверкали серебристые глетчеры. Я обратил его внимание на эту прелесть:

— После кабинетной работы в Мюнхене эти дни будут для вас настоящим отдыхом.

Он реагировал кисло:

— В нынешние времена некогда предаваться романтическим мечтаниям. Есть вещи поважнее.

Я сообразил, что для меня и в этом случае умнее всего прикинуться невинным дурачком.

— Почему же? — спросил я. — Ведь каждый имеет право отдохнуть пару дней.

Он смерил меня почти соболезнующим взглядом:

— Да вы и понятия не имеете о том, что произойдет, если самому обо всем не позаботиться.

— В самом деле, это интересно, — полюбопытствовал я. — Про Дахау и другие концлагери кое-что рассказывают. Если опасные враги государства уже находятся там, за решеткой, то теперь ведь, собственно говоря, не может случиться большой беды.

— Ну, в вашем представлении все это выглядит очень уж просто. Вы что думаете, они так легко даются в руки? Конечно, мы уже обезвредили кое-кого из лучших экземпляров. Но кругом на свободе их все еще достаточно. Часть из них скрывается так искусно, что нам приходится быть дьявольски, начеку, чтобы они не улизнули.

Я осторожно продолжал развивать тему: — Но скажите, куда вы в конце концов денете этих людей? Ведь вы же не можете вечно держать их в лагерях, потому что тогда пропаганда насчет всяких ужасов, вероятно, никогда не прекратится. Не следовало ли и здесь устроить большой публичный процесс, как по делу о поджоге рейхстага, чтобы окончательно внести ясность во все эти вещи?

Он вновь подарил меня своим непроницаемым взглядом и остановился:

— Вы и в самом деле производите на меня впечатление невинной деревенской девушки. То, что вы говорите, мещанский предрассудок — и больше ничего. Да эти свиньи не стоят того, чтобы устраивать процесс! Чем бесшумнее они исчезнут, тем лучше. Их уберут так или иначе — застрелят при попытке к бегству или покончат с ними еще каким-нибудь способом. [147]

Так из авторитетного источника я получил подтверждение того, чему внутренне все еще не хотелось верить.

С этого момента я не мог больше причислять себя к тем немцам, которые, когда настанет время, смогут сказать в свое оправдание: «Я этого не знал».

Вечный город

Перед большой осенней сессией я взял свой ежегодный отпуск и отправился в Италию.

Когда в вагоне железнодорожного экспресса я ехал из Берлина на юг и выглядывал на станциях из окна, то по-настоящему почувствовал, до чего отвратительно стало в Германии. Нацисты готовились в ту пору к своему ежегодному съезду в Нюрнберге. Всюду было полно людей в коричневых рубашках, и, наполняя воздух шумом и гиканьем, они во всех отношениях вели себя так, как подобает властителям мира. Не только их наглое высокомерие, но и их одежда, столь ненемецкая, вызывала такое чувство, словно в нашу страну вторглась орда чужеземных завоевателей и теперь располагается здесь, как дома. Их коричневая форма полностью противоречила нашим традициям.

Я побывал в Венеции, Флоренции, Риме, Неаполе и на Капри, наслаждался созерцанием бесценных художественных сокровищ прекрасной Италии.

Здесь тоже были фашисты, но по их театральным костюмам и всему их беспечному поведению по крайней мере было сразу видно, что это подлинные итальянцы, жители страны. Патетические бредни Муссолини нигде не воспринимались населением с такой зверской серьезностью, как у нас весь этот вздор насчет «тысячелетней империи». Дыхание древней культуры было слабым, но эта культура не позволяла окончательно задушить себя.

На протяжении истории вечный город Рим видел не одну «тысячелетнюю империю». Давно сгнили правители мира цезари, которые когда-то повергали народы в трепет. Их роскошные дворцы на Палатинском холме превратились в бесформенные развалины. Древние стены, поросшие травой, дают теперь приют влюбленным, ищущим укромный уголок, в котором никто не мешает им быть счастливыми, — и только. [149]

Здесь, в Риме, посреди этого волшебства главарь орды диких из Браунау{14} утрачивал значительную часть своей страшной власти над моими помыслами. Его могущество тоже не вечно. И когда нынешние тираны с их империей окажутся в выгребной яме истории, Шпрее так же будет протекать через Берлин, как Тибр спокойно катит свои воды через город на семи холмах.

Только тупица не окрепнет духом, возвращаясь на родину после того, как он ступил на историческую землю Италии и вдохнул ее воздух.

Ханжество разоружения

Женевская конференция по разоружению, созванная в 1933 году, была событием, в предвидении которого германская военщина сразу же после смерти Штреземана развернула бурную деятельность.

Строительство германского «карманного линкора» в 1929 году послужило первым шагом на пути к перевооружению. Каждый год приносил новые такие шаги. Капитан Брюнинг со всей готовностью включил в свою программу требование о «военном равноправии», а фон Папен уже поставил его в центр внешней политики. Папену удалось добиться от великих держав допуска в различные столицы официальных военных атташе Германии. Наконец, при Шлейхере великие державы заявили о своей готовности признать в принципе германское требование «военного равноправия» и поставить этот вопрос на обсуждение международной конференции. Всем было известно, что втайне Германия уже начала вооружаться. Теперь Гитлер готовился пожать плоды деятельности своих предшественников.

Было совершенно ясно, что в применении к цели женевских переговоров слово «разоружение» являлось чистым издевательством, маской для прикрытия предстоящей легализации вооружения Германии. Гитлер и германская военщина были намерены вооружаться независимо оттого, будет это разрешено международной конференцией или нет. Если удастся, так рассуждали они, путем соглашений побудить другие державы к определенному сокращению вооружений, — тем лучше. [150]

С другой стороны, союзники отнюдь не помышляли об ограничении своих вооруженных сил. Их цель состояла в том, чтобы поставить известные границы вооружениям Германии, поскольку в противном случае немцы в один прекрасный день смогли бы стать опасными для них самих.

Таким образом, конференция с самого начала находилась в весьма щекотливом положении. Собственно, это было очевидно обеим сторонам. Каждый маневрировал, стремясь в случае провала свалить вину на другого. Гитлер, которому важнее всего было обработать общественное мнение Германии в духе своих милитаристских планов, на весь мир трубил об одном «благородном миролюбивом предложении» за другим. Он заявлял, что готов установить численность вооруженных сил в пятьсот, триста, двести пятьдесят тысяч человек и максимальные калибры орудий в 305, 210 и 150 миллиметров, что он согласится на любые ограничения, если только союзники сократят до соответствующего уровня собственные вооруженные силы. Германия и так была разоружена, поэтому Гитлеру ничего не стоило жонглировать подобными цифрами, разглагольствовать о готовности к взаимопониманию и протягивать союзникам «братскую руку». Однако для союзников, которые хотели гарантий и опасались, что возрождающаяся германская военная машина обгонит их, такое «братское рукопожатие» не представляло никакой ценности, потому что решительно ничего не гарантировало.

Поскольку не было ни малейшей надежды достигнуть соглашения по основным вопросам и ни одна из сторон не проявляла пока желания предстать перед общественностью в качестве виновника срыва конференции, через короткое время дебаты погрязли в болоте пререканий по поводу различных деталей. Бесконечно тянулись споры о том, каким оружием — оборонительным или наступательным — следует считать 150-миллиметровую гаубицу, в каких случаях тяжелый грузовик является частью военного потенциала и в каких — мирным транспортным средством, какие молодежные и спортивные союзы надо рассматривать как организации военного и какие — как организации мирного характера и т. д. Вскоре подобные мелочи целиком заслонили главную тему — разоружение. Таким путем было невозможно когда-либо достичь прогресса в решении принципиальных вопросов. Советский представитель Литвинов метко охарактеризовал ситуацию, заявив однажды на своем беглом английском языке, отличавшемся, однако, характерным акцентом: [151]

«Мне безразлично, буду ли я зарезан ножом, убит палкой, застрелен из револьвера или разорван на куски гранатой. В любом из этих случаев я буду мертв. Но, по моему скромному разумению, мы обязаны позаботиться о том, чтобы вообще воспрепятствовать убийству. Надо сделать все, чтобы мы остались в живых».

Доктор Геббельс шутит

Пока на конференции по разоружению медленно и монотонно тянулись переговоры, почти каждый день приносил нашей делегации в отеле «Карлтон-парк» что-нибудь сенсационное.

Женевская конференция была наиболее значительным до тех пор международным мероприятием, в связи с которым у новых хозяев Германии впервые появилась возможность произвести сенсацию своими выступлениями перед удивленной мировой общественностью. Из Берлина приезжали самые невероятные типы, стремившиеся стяжать лавры на этом поприще. Все они безобразничали в нашем отеле. В былые времена мюнхенский юмористический журнал «Симплициссимус» заплатил бы за многих из них большие деньги, чтобы приобрести несколько живых экземпляров созданного ими типа вечного студента, знаменитого завсегдатая пивных. Другие по своему умственному развитию едва ли превосходили уровень того возраста, в котором находились Макс и Мориц, а многие были воплощением Бонифациуса Кизеветтера{15} с его грязными анекдотами.

Немыслимо описать ночные попойки в нашем баре и хулиганские выходки, которые совершали наши гости. Подчас эти выходки были чреваты серьезными международными осложнениями. Так, однажды ночью под окнами известного английского пацифиста лорда Сесила Челвуда был устроен дикий кошачий концерт, из-за которого послу Надольному пришлось затем лично нанести британской делегации довольно-таки унизительный визит и приносить извинения. [152] В другой раз дело чуть не дошло до еще более неприятного конфликта с французами. Граница между Швейцарией и Францией проходит по окраине Женевы. По ту сторону города высится гора Монсалев, с которой открывается чудесный вид на озеро и французские Альпы. Наши сотрудники часто отправлялись туда гулять. И вот в один прекрасный день мы получаем от группы нацистов, ушедшей на Монсалев, телеграмму, посланную из Франции: «Труп (имя рек) находится здесь, в такой-то гостинице. Просьба забрать». Сначала мы всерьез решили, что произошло убийство, и намеревались поднять на ноги полицию, но в последний момент выяснилось, что речь шла всего-навсего о мертвецки пьяном человеке.

Геббельс также был не прочь провести некоторое время в женевском «балагане». И хотя он пьянствовал не до такой степени и был намного хитрее и прожженнее, чем его собутыльники, все же и он был, по существу, редкостным пакостником. В качестве телохранителей он привез с собой около дюжины эсэсовцев, которые не отступали от него ни на шаг. Но здесь, в Женеве, его охрана состояла не из простых парней, вроде встреченного мной в Берлине механика, а из прилизанных маменькиных сынков с известными претензиями. Эти телохранители принадлежали к отборному кавалерийскому эсэсовскому отряду № 13, расквартированному в манеже у Берлинского зоопарка. К сожалению, их более утонченные манеры были только внешними. В своем кругу они часто распускались еще больше, чем заурядные хулиганы. Те по крайней мере в состоянии были выдержать любую попойку, а эти элегантные мальчики после первых же двух-трех стаканов блевали на ковры в нашем баре.

В салоне Геббельсу был отведен самый большой стол с мягкими клубными креслами вокруг. Вечерами, сидя на председательском месте, он рассказывал восхищенным слушателям различные истории. Геббельс привез своего старого дружка Липперта, которого сделал обер-бургомистром Берлина. Во время этих бесед они обычно предавались воспоминаниям.

Как-то раз мне тоже случилось услышать их рассказ о былых «подвигах».

— Помнишь эту еврейскую свинью с Курфюрстен-дамм, вечно с дыней на голове? Он так глубоко засовывал руки в карманы, что они неподвижно прилегали к бокам. [153]

— Это его ты огрел резиновой дубинкой, которую я стянул на углу у полицейского?

— Ну да! Из этих тупых полицейских собак ни одна не замечала, что мы с ним проделываем. А потом ты подошел к полицейскому и сказал ему: «Господин вахмистр, мне кажется, что этот господин с дыней только что украл у вас резиновую дубинку».

— И тот бросился на еврея! Вот была потеха!

— А помнишь, — начал теперь Липперт, — как я дал в морду другому еврею, у которого потом хватило наглости подать на нас в суд?

— А, это когда я обвел судью вокруг пальца и вызволил тебя?

— Да, ты присягнул, что видел, как я поскользнулся на банановой корке и при этом нечаянно лишь слегка толкнул этого парня.

— И дурак судья нам поверил!

— Вот было время, черт возьми! Боевое время! Пожалуй, лучше, чем теперь, когда мы у власти и все идет как по маслу.

— Конечно, теперь куда скучнее. Но все же хорошо, что эти евреи больше не рискнут потащить нас в немецкий суд.

Однажды вечером наш колченогий «доктор» позволил себе особенно ловко подшутить над корреспондентом газеты «Берлинер тагеблатт», которая в то время еще не всегда танцевала под нацистскую дудку к сохраняла некоторых сотрудников, слывших в веймарский период закоренелыми демократами. К числу их принадлежал и фон Штуттергейм (с точки зрения нацистов, он страдал еще и тем «недостатком», что был женат даже не просто на англичанке, а на свояченице английского представителя в Лиге Наций Антони Идена). «Берлинер тагеблатт» направила Штуттергейма в Женеву именно ввиду его хороших связей в международных кругах. Жил он в нашем отеле.

Это было накануне пресс-конференции, которую Геббельс созвал для того, чтобы впервые обрисовать перед международным форумом значение «пробудившейся Германии». Геббельс явно рассчитывал, что его выступление вызовет огромную сенсацию.

В комнатах наверху в поте лица корпели сотрудники, переводя на разные языки уже заготовленный текст речи, так как трудно было себе представить, что большинство иностранных журналистов понимает по-немецки. Все получили строжайшее указание сохранять текст речи Геббельса в глубокой тайне. [154]

Остальное общество в тот вечер собралось, как обычно, в нижних помещениях отеля. Вдруг вошел швейцар и передал г-ну имперскому министру только что полученную телеграмму.

Геббельс распечатал ее и, нахмурив лоб, озабоченным тоном воскликнул:

— Прошу внимания! Потрясающее свинство! Все притихли, как мыши, и он стал читать. «Почему нам не была представлена речь Геббельса, опубликованная сегодня вечером в «Берлинер тагеблатт»? Срочно вышлите официальный текст речи. Отдел печати, Берлин».

Всеобщее возмущение. К побледневшему Штуттергейму обратились уничтожающие, а также и сочувственные взоры.

— Я не посылал ее туда, я ничего не понимаю, — бормотал Штуттергейм. — Мне понятно только одно: это будет стоить мне головы.

Он не был создан для того, чтобы стать героем.

Некоторое время торжествующий Геббельс наслаждался его душевными муками. Затем он передал телеграмму своему ближайшему окружению, и постепенно выяснилось, что она была отправлена совсем не из Берлина, а с женевского почтамта. Просто г-н министр хотел доставить себе удовольствие нагнать страх на г-на фон Штуттергейма, этого «мягкозадого демократа» и свойственника г-на Идена.

Однажды и я оказался между колесами геббельсовской машины лжи. Выступление министра пропаганды Германии перед представителями мировой печати в Женеве принесло лишь весьма скромный успех; его надлежало закрепить и расширить. С этой целью возник план заснять звуковой фильм, сделать этакое своеобразное международное обозрение. В комнате прессы при конференции по разоружению было объявлено, что г-н министр готов лично дать интервью перед объективом киноаппарата одному из французских и одному из английских или американских журналистов. Но ни один из журналистов не выказал желания взять интервью, и казалось, что вся затея провалилась. [155]

Однако не было такого положения, из которого Геббельс не мог бы вывернуться при помощи надувательства.

Однажды, когда я возвращался из города в отель, мне бросилась в глаза целая батарея киноаппаратов, установленная в саду. Входя в вестибюль, я размышлял, что бы это могло значить, как вдруг ко мне кинулся эсэсовский «фюрер» Иосиас князь цу Вальдек унд Пирмонт:

— Куда вы запропастились, Путлиц? — крикнул он возбужденно. — Вот уже битый час, как вас ищут, словно иголку.

Еще со студенческих времен, которые он провел в Мюнхене, Иосиас, оказавшийся затем одним из прихвостней Геббельса, был известен как опаснейший бандит. Впоследствии, в 1945 году, ко времени окончания войны, ему как эсэсовскому «фюреру» был подчинен концентрационный лагерь Бухенвальд.

Он принялся ощупывать мой галстук:

— Поправьте галстук! Вы сейчас должны вместе с министром участвовать в звуковой киносъемке. Вы будете играть роль иностранного корреспондента. Вот два текста, английский и французский. Присядьте здесь и выучите их наизусть, чтобы все было в порядке. Министр сейчас сойдет вниз. Спешите, в вашем распоряжении секунды.

Вскоре появился Геббельс со своей свитой, и можно было начинать спектакль. Меня посадили в садовое кресло у столика, налево стояла скамья. На нее рядышком уселись плюгавый Геббельс и массивный переводчик Пауль Шмидт, которому впоследствии Гитлер присвоил ранг посланника. Наведенные на нас аппараты начали слегка гудеть.

-Que pebsez vous, Monsieur le Ministre?..{16} — принялся я по-французски бубнить свою роль.

Шмидт переводил на немецкий язык, Геббельс что-то отвечал, а затем Шмидт снова излагал это по-французски. Вслед за тем то же самое было проделано по-английски.

На берлинских экранах фильм демонстрировался под названием: «Мировая печать упорно добивается интервью у имперского министра д-ра Геббельса». Мои тамошние друзья, видевшие эту кинохронику, немало подивились, обнаружив, что вся великая мировая печать воплощена в моей персоне. Хроника была показана и в Женеве, где мою физиономию ежедневно видели в коридорах и всем участникам конференции было известно, что она принадлежит одному из сотрудников немецкой делегации. [156]

Обман был легко раскрыт и дал повод для стольких неприятных комментариев, что Геббельс по возвращении в Берлин был вынужден отказаться от фильма. В Германии в этой связи, конечно, не было сказано ни слова, а иностранную печать попросту заверили в том, что все дело здесь в подлой еврейской подделке, трюке, совершенном при помощи фотомонтажа.

Сначала я втайне испытывал радость по поводу того, что, хотя и не добровольно, немного содействовал разоблачению методов геббельсовской пропаганды. Но теперь дело принимало небезопасный для меня оборот. Кое-кто из моих коллег, доброжелательно относившихся ко мне, уже пророчил:

— По возвращении в Берлин вы, по всей вероятности, исчезнете в концлагере.

Первый удар кулаком

Конференция по разоружению все более увязала в бесплодных схоластических дебатах. Ни один из участников не мог больше ожидать существенного успеха или хотя бы сколько-нибудь значительных пропагандистских достижений. Нацисты тоже постепенно теряли интерес к конференции, и высокопоставленные гости из Берлина появлялись все реже.

В салонах отеля «Карлтон-парк» профессионалы из среды старого чиновничества снова были в своем кругу, почти как во времена Веймарской республики.

Однако все более упорными становились слухи, что Гитлер поговаривает о «последней капле в чаше его терпения» и намерен односторонне прервать конференцию. В то время все мы думали, что подобный шаг неизбежно повлечет за собой репрессивные меры со стороны союзных держав и, может быть, даже вновь вызовет оккупацию германской территории.

С тяжелым сердцем мы, как обычно, собрались утром 14 октября на очередное совещание делегации в кабинете посла Надольного, как вдруг из Берлина пришла телеграмма, что Германия не только покидает конференцию по разоружению, но и вообще выходит из Лиги Наций и всем нам надлежит как можно скорее вернуться в Берлин. [157] Это превосходило наши самые тяжелые опасения. Лица присутствующих стали белыми как мел. Даже адмирал фон Фрейберг и другие высшие офицеры с Вендлерштрассе, находившиеся среди нас, пришли в ужас от той безответственности, с которой была поставлена на карту судьба нации и создана опасность военного вмешательства союзников.

Мы чувствовали себя, как на похоронах, когда несколько часов спустя Надольный официально довел до сведения других делегаций германское заявление. Оно было с сожалением принято к сведению — и ничего не произошло. Наше прощание с иностранными коллегами подчас было даже трогательным. Между лицами любой профессии возникает определенное чувство товарищества. Так обстоит дело и среди дипломатов независимо от того, сколь велики национальные различия и разница интересов. Наши коллеги понимали, в каком положении мы находимся, и даже старались утешать нас. Пожимая мне в последний раз руку, глава отдела печати английского Министерства иностранных дел сэр Артур Уиллард сказал:

— Ситуация весьма серьезная. Будем надеяться, что она снова нормализуется и дело не дойдет до худшего. Во всяком случае, хочу вам сказать, что моя жена и я всегда будем рады, если, приехав в Лондон, вы заглянете к нам.

За ужином у посла Надольного, в кругу ближайших сотрудников, мы обсуждали события дня. Открыто задавали вопрос, является ли Гитлер всего лишь сумасшедшим или же он сознательно хочет взять курс на развязывание войны.

Надольный привел слова, сказанные будто бы в 1914 году умным французским послом в Берлине Жюлем Камбоном. На подобный же вопрос он, как рассказывают, ответил: «Нет, немцы не хотят войны, но они постоянно претендуют на все плоды победы».

Кто-то другой из сидевших за столом пророчески заметил:

— Послевоенный период окончился, начался предвоенный период.

Всех волновало одно: как может такая политика, если ее продолжать, кончиться добром?

На следующее утро германская делегация покинула Женеву. Остался на несколько дней только я с двумя секретарями консульства, чтобы завершить последние канцелярские дела. [158]

Я не торопился на обратном пути. Стояла чудесная осень, в Южной Германии был в разгаре сбор винограда. Я потихоньку ехал в своем автомобиле, наслаждаясь ландшафтом, окрашенным в багрянец и золото, останавливался, где попало, и отдавал дань молодому вину. Вернулся я в Берлин примерно на неделю позднее, чем мои коллеги.

Здесь уже шли разговоры о моем приключении с геббельсовским фильмом. Но, как бы то ни было, в Министерстве иностранных дел все еще господствовал старый корпоративный дух. Было решено, что мне ни в коем случае не следует возвращаться к прежней работе в отделе печати. Там я неизбежно вновь попался бы на глаза раздраженному Геббельсу, от которого можно ожидать чего угодно, и, по всей вероятности, такая встреча имела бы самые нежелательные последствия. При сложившихся обстоятельствах вообще представлялось рискованным оставлять меня в Берлине.

К моей большой радости, я получил назначение в наше посольство в Париже.

Больная Франция

Приближалась зима, но Париж очарователен даже тогда, когда льет дождь и город окутан туманом.

Наконец-то судьба захотела, чтобы я попал туда, куда сам всегда больше всего стремился попасть.

Мишель, который тем временем женился, предоставил в мое распоряжение свою уютную холостяцкую квартиру на четвертом этаже элегантного дома в районе Пасси. Из моих окон открывался вид на противоположный берег Сены с Эйфелевой башней и Дворцом инвалидов. От моего друга я унаследовал также экономку Полину, которая замечательно умела готовить. Таким образом, я в течение короткого времени устроился со всеми удобствами. Через посредство Мишеля и его друзей я без труда установил достаточный контакт со светскими французскими кругами. Казалось, я должен был чувствовать себя счастливым, как никогда. [159]

Но то радостное состояние, которое раньше всегда охватывало меня в Париже, не наступало. Давно исчезла серебряная полоска, которая, как в нашем воображении десять лет назад, мерцала на горизонте; прекрасным мечтам о германо-французской дружбе пришел конец. У власти в Германии был Адольф Гитлер, и тяжелая поступь его военных колонн по мостовой немецких городов отдавалась и в домах на бульварах Парижа. Теперь нечего было и думать о подлинном взаимопонимании.

Мы очень откровенно говорили с Мишелем и вполне сходились с ним во мнениях на этот счет. Но даже его обуяло какое-то душевное оцепенение:

— Вы, немцы, окончательно впали в старое варварство. Вы — угроза не только нашей, а всей европейской цивилизации. Самое ужасное в том, что вы становитесь все сильнее, а мы — все слабее. Страшно подумать о будущем.

— Это так, Мишель, и именно поэтому мы, те, кто любит европейскую культуру, должны быть заодно. Сегодня Франция больше, чем когда-либо, является надеждой для всех подлинных немцев, желающих спасти наше общее будущее от господства варваров. Вы должны всеми силами помочь нам избавиться от Гитлера.

— Не хочу тебя обижать, Вольфганг, но я пришел к выводу, что вы, немцы, как таковые останетесь неисправимыми варварами. Не будь Гитлер таким отвратительным бошем, я бы его охотно у тебя купил. Нам во Франции нужен сегодня этакий Гитлер, чтобы сплотить нас. Только так мы сможем вновь стать сильными.

— Ты с ума сошел, Мишель! Да ведь Гитлер у вас — это означало бы конец французской культуры.

— Французский Гитлер, в отличие от вашего, никогда не был бы варваром. Франции нужен национальный диктатор, иначе она погибнет.

К сожалению, Мишель был не одинок в своих взглядах. В высших кругах общества, где я постоянно бывал, повсюду можно было слышать подобные речи. Отсюда нечего было ожидать хотя бы малейшей помощи немецким антифашистам. Дух самой Франции подгнил и находился в состоянии опасного кризиса.

Правда, собственно фашистов было немного. Они называли себя франкистами. Наш главный нацист в посольстве — атташе по вопросам пропаганды Шмольц, сын крупного рейнского промышленника, ради карьеры женившийся недавно на личной секретарше Геббельса, — поддерживал с ними тесный контакт. Но и сам он признавал, что у них мало шансов играть когда-либо значительную роль. [160] Однако тем могущественнее были реакционные союзы, и прежде всего так называемые «Croix de Feu» «Огненные кресты», предводителем которых являлся бывший полковник де ля Рокк. Они представляли собой примерно то же, чем в Германии был «Стальной шлем» под руководством Франца Зельдте.

Я своими глазами наблюдала парижский бунт в ночь на 6 февраля 1934 года, когда «Огненные кресты» сочли момент подходящим для того, чтобы насильственно свергнуть во Франции республиканский строй и захватить власть.

В те дни в атмосфере Парижа была какая-то нервная напряженность, и под ее воздействием даже посторонний человек испытывал, вероятно, то же чувство, какое охватывало людей в начале июля 1789 года, накануне штурма Бастилии, которым началась великая революция. Несмотря на запрещение выходить на улицу, я вместе с одним моим другом из английского посольства пошел после ужина на площадь Согласия, чтобы увидеть историческое зрелище, которое, как все ожидали, должно было там разыграться. Площадь от края до края была заполнена огромной массой возмущенных людей.

Мы едва успели туда добраться, как позади нас начали опрокидывать автомобили, таскать садовые скамейки, стулья из кафе и вообще все, что попадалось под руку, и сооружать баррикады, в один миг перегородившие Елисейские поля. Сначала мы не понимали, кто собирался здесь сражаться. Во всяком случае, французский народ еще не потерял сноровки в строительстве баррикад. Елисейские поля — это фешенебельная улица, по крайней мере вдвое, если не втрое, шире, чем Унтер ден Линден в Берлине. В мгновение ока она была перекрыта. У подножия обелиска посреди обширной площади Согласия, примерно на том месте, где когда-то Людовик XVI положил свою голову под нож гильотины, пылал автобус.

На мосту через Сену перед парламентом изготовился к стрельбе эскадрон республиканской гвардии в золоченых шлемах. С улицы Ройяль и со стороны улицы Риволи на них с криками и улюлюканьем двигались отряды полковника де ля Рокка, неся развевающиеся знамена. Оттуда в сторону моста летели камни. Защитные железные решетки у деревьев повсюду были разломаны, и их обломки использовались как метательные снаряды. [161] Все более ожесточаясь, делярокковцы испускали угрожающие крики по адресу кирасиров, неподвижно сидевших верхом на лошадях. Окончательно обнаглев, они подошли ближе. Некоторые выхватили ножи и с молниеносной быстротой перерезали сухожилия лошадям. Кони и всадники начали падать. Положение солдат становилось опасным. В решающий момент был отдан приказ открыть огонь. С другого берега застрекотали пулеметы. Толпа подалась назад. Вместе с моим английским другом мы укрылись в безопасном месте, за широким цоколем монумента города Нанта. Над нами и вокруг нас свистели пули. Были убитые и раненые; однако после залпа чернь с еще более дикими воплями снова двинулась вперед. Стрельба продолжалась до глубокой ночи.

В конце концов полиции удалось, двигаясь от церкви Святой Магдалины, площади Оперы и Лувра, добраться до другой стороны площади Согласия. За полицейскими ринулись массы парижских рабочих, которые тем временем подошли из предместий, и намяли бока демонстрантам. Реакционный путч был подавлен. На следующий день почти весь Париж бастовал. Порядок был восстановлен после того, как, наконец, удалось сформировать новое правительство, которое недвусмысленно заявило, что оно против правых путчистов. На первых порах казалось, что демократия спасена.

Конечно, нельзя было предаваться иллюзиям и считать, что наивысший кризис устранен и Франция окончательно находится на пути к выздоровлению. Тем не менее надежда была. Как все это отличалось от того, что произошло у нас со «второй революцией», от которой столько людей ожидало освобождения от тяготевшего над ними кошмара тирании{17}. [162]

Я находился в Париже и с уютных позиций нейтрального наблюдателя с интересом следил за борьбой чужого народа; сам же я ничего не делал для гораздо более необходимой борьбы моего собственного народа. Больше того, я находился на службе у губителей моей страны. Но что я мог сделать для свержения этого проклятого режима? Я охотно занялся бы здесь, во Франции, вербовкой союзников. Но где было их найти, когда даже у самых близких своих друзей, вроде Мишеля, я наталкивался на отказ?

К тому же с политической точки зрения моя роль в германо-французских отношениях не давала мне ни малейшей возможности действовать. Я был прикомандирован к экономическому отделу посольства и занимался почти исключительно тем, что вел с французским министерством торговли споры из-за ящика швейных иголок или какой-нибудь другой ерунды, который, по мнению французских инстанций, был в прошлом месяце ввезен в Германию сверх установленного контингента товаров и должен быть удержан при отправке следующей партии, тогда как, по германским подсчетам, план был даже недовыполнен. Моя работа была в высшей степени скучной.

Мои отношения с послом Роландом Кестером были скверными. Нацистом он не был, но являлся узколобым реакционером, женатым на наследнице миллионного состояния, дочери одного из владельцев международного концерна, производившего бульонные кубики из мясного экстракта Либиха. Мы не любили друг друга, и Кестер был рад-радешенек избавиться от меня, когда наш посол в Лондоне фон Хеш предложил ему взамен меня одного из тамошних сотрудников, с которым Кестер был близок еще с прошлых времен. Меня такой обмен устраивал, ибо при сложившихся обстоятельствах жизнь в Париже перестала мне нравиться.

Беззаботная Англия и 30 июня 1934 года

Было начало июня, когда я переехал из Парижа в Лондон. На английском пароходе, направлявшемся из Кале в Дувр, я случайно встретился со своим будущим начальником, послом Леопольдом фон Хешем. Прежде чем сменить в прошлом году фон Нейрата на посту в Лондоне, он почти целое десятилетие был германским послом в Париже и теперь время от времени охотно предпринимал маленькие частные поездки в город чудес на берегах Сены. Так и на этот раз он провел там несколько счастливых часов и был в прекрасном расположении духа. [163]

После смерти Брокдорфа-Ранцау и Мальтцана Хеш, вне всякого сомнения, был лучшей лошадью в конюшнях германской дипломатической службы. Высокого роста, стройный, безупречно одетый, с тонкими чертами умного лица, исключительно любезный в обхождении, он олицетворял собой идеал светского человека. Происходил Хеш из старинной, очень богатой семьи крупных промышленников в Саксонии.

Мы пообедали на борту парохода, причем ели только копченую семгу и икру, потому что, по справедливому замечанию Хеша, «когда возвращаешься из Парижа, английская кухня оказывает чересчур уж гнетущее действие».

Хеш был в полном смысле этого слова дипломатом старой школы, и поэтому никогда не позволил бы себе высказывание, которое связало бы его в политическом отношении. Однако все его поведение ясно показывало, что этот утонченный, высококультурный человек не питал симпатий к варварам, господствовавшим в данное время в Германии. Сферой его интересов были залы международных конференций и дипломатические салоны с их до блеска натертым паркетом. Его интересы не простирались дальше этого. Но при этом Хеш вопреки своему происхождению и богатству не был тупым реакционером, подобно его преемнику в Париже — Кестеру.

Я договорился о временном пристанище с одним из старых друзей по Оксфорду, жившим около Белгрэв-сквера. Хеш, которого у вокзала Виктории ждал посольский автомобиль, высадил меня вместе с багажом возле моего дома. Вряд ли можно было вступить в новую должность при более приятных обстоятельствах.

У своих гостеприимных хозяев из Оксфорда я прожил несколько недель, пока не нашел для себя подходящей квартиры. Она была расположена примерно в десяти минутах ходьбы от посольства, непосредственно в центре Пикадилли, у Сохо-сквера, этого сердца английского литературного мира, еще столетия назад прославленного в анекдотах.

Нацистскому дипломату — а, как-никак, им-то я и являлся — среди англичан жилось легче, чем среди французов. В противоположность Франции за последние десять лет немцы стали в Англии в общем даже популярными. [164] Нацистский режим здесь тоже находили гнусным, но считали его заблуждением, заскоком, который пока не стоит принимать всерьез.

Мой друг Лайонел, у которого я остановился, незадолго до того провел несколько дней в Берлине и видел там праздничную возню, организованную нацистами 1 мая. — Его впечатления сводились к следующему: «It all seems rather silly» — «Все это производит несколько идиотское впечатление».

Даже отвратительная бойня 30 июня вызвала у большинства только презрительное пожимание плечами. Типичным для этой позиции мне кажется замечание, которое я как-то слышал в узком кругу от знаменитого Ноэля Коварда. В лондонской театральной жизни двадцатых и тридцатых годов Ковард — автор текстов для песенок, артист и опереточный композитор — играл примерно такую же роль, как Оскар Уайльд в конце прошлого и начале нынешнего столетия. Он блистал своим веселым остроумием и своими меткими словечками. После небольшого раздумья Ковард задал мне вопрос: «Please tell me, why did Hitler behave in this... hm... hm... delicious way?»{18}

Тот, КТО не знал заранее пристрастия англичан к парадоксальным нелепостям, пришел бы в ужас от столь игривого отношения к происшедшему.

Действительно, 30 июня нанесло смертельный удар какой бы' то ни было возможности «второй революции» и окончательно укрепило в седле германский милитаризм. Господа с Бендлерштрасее получили теперь свободу рук, для того чтобы сделать Германию сплошной казармой. Кто мог еще сомневаться в том, что они готовятся в один прекрасный день смыть так называемый позор 1918 года и превратить цветущие поля Европы в дымящиеся поля сражений?

В своем кругу старые офицеры могли, конечно, издеваться над богемским ефрейтором и его военными претензиями, но он оставался магом, распахнувшим перед ними ворота к былому великолепию после долгих лет, в течение которых они оставались в тени и влачили жалкое существование. Когда вскоре старый фельдмаршал{19} умер у себя в Нойдеке, они, не задумываясь и даже с восторгом, присягали Гитлеру. Рассчитывая на блестящую карьеру, они закрыли оба глаза, когда он 30 июня расстрелял, как собак, двух немецких генералов — Шлейхера и Бредова. [165] Традиция, верность, солдатская честь — все это было лишь красивыми словами. Господа генералы не считали целесообразным поднимать шум из-за двух своих товарищей, убитых без суда и следствия.

Конечно, капитан Рем и другие убитые главари штурмовых отрядов представляли собой шайку разбойников и кровожадных садистов. В Германии каждый пастушонок знал, какова их нравственность. Однако до тех пор, пока миллионы сторонников Рема с их неясным стремлением к своего рода «социализму» имели вес в среде нацистского фронта, существовала, как мне казалось, возможность взрыва системы нацизма. Теперь все было кончено. Генералы прочно сидели в седле. Это не могло не привести к новой мировой войне.

Что мог я сделать, чтобы затруднить роковое развитие событий? По меньшей мере я мог попытаться открыть глаза людям здесь, в Англии. Англия все еще была мировой державой, которой не мог не бояться европейский диктатор. Уже теперь становилось ясно, какую ошибку допустили западные державы, пройдя мимо наглого вызова, брошенного в октябре прошлого года на Женевской конференции по разоружению. Если они хотели положить предел проискам бестии, которая набиралась сил для войны, то они не должны были делать ни малейшей уступки.

Однако большинство моих английских знакомых отвечало мне с пренебрежительным снисхождением, подобно Лайонелу:

— Если вам угодно вариться в вашем коричневом соусе, то мы ничего не имеем против. Если же вы захотите запачкать им нас, то в должное время мы ударим вас по пальцам.

Господин фон Устинов

Разумеется, я нанес визит и г-ну фон Устинову. Вот уже несколько месяцев, как он больше не представлял Телеграфное бюро Вольфа. Этого места он лишился из-за бабушки еврейки, которую обнаружили у него нацисты. Возвращаться в Германию для него было бы безумием. Он остался в Англии, где располагал обширным кругом друзей. В данное время у него не было постоянной работы, и он кое-как сводил концы с концами, торгуя антикварными предметами, которые выискивал у скупщиков подержанных вещей. Его жена Надежда рисовала декорации для балетной труппы «Сэдлерс Уэллс». [166]

Супруги Устиновы отказались от своей просторной квартиры, рассчитали слуг и вместе с четырнадцатилетним сыном Питером довольно-таки по-цыгански ютились в мансарде доходного дома в артистическом квартале лондонского района Челеи. В настоящее время Питер Устинов в качестве автора водевилей и артиста затмил на театральном и кинематографическом небе Лондона звезду самого Ноэля Коварда. Его талант был очевиден, еще когда он был мальчиком, но родителям его образование стоило в то время немалых средств.

Надя хозяйничала на широкий старорусский манер. В доме отсутствовал какой-либо строгий порядок. Кто хотел есть, мог это делать в любое время: ему надо было только разогреть себе порцию. В кухне стояла кастрюля с блюдом, заменявшим весь обед, и ее содержимое никогда не иссякало. Туда постоянно подбрасывались новые куски мяса и овощи. Надя в совершенстве владела искусством делать приправы. Какая бы смесь ни находилась в кастрюле, она с каждым разом казалась все вкуснее. Г-н фон Устинов тоже знал толк в русской кухне и готовил иногда превосходные блины или какое-нибудь другое национальное блюдо.

Будучи сотрудником посольства, я едва ли мог вместе с попавшим в немилость Устиновым показываться в общественных местах. Тем привычнее стал для меня этот цыганский шалаш на Редклиф-гарденс. Надя по большей части возилась у своего мольберта, а Питер спал, пока мы беседовали, сидя на диване.

— Как вы представляете себе свою будущую жизнь, господин фон Устинов?

— Пока, как видите, я кое-как перебиваюсь. Подождем, что будет дальше. Вероятно, в ближайшее время удовлетворят мою просьбу о предоставлении британского гражданства. Я прожил в Англии больше пяти лет. Требования закона насчёт местожительства выполнены, и я не ожидаю никаких затруднений. Получить гражданство — это сейчас важнее всего не только для меня, но в первую очередь для Питера.

— И вам не будет трудно после многих лет участия в политической жизни вдруг вовсе отказаться от Германии? [167]

— В известном смысле да. Но что поделать, раз немцы сами выставляют меня за дверь? Вы же знаете, что з моих жилах вряд ли найдется хоть капля немецкой крови. Надя — русская, а у Питера три родных языка, из которых уже теперь привычнее всего ему английский. Мы достаточно интернациональны, чтобы освоиться здесь.

— Значит, Германия уже совсем не будет вас интересовать?

— Нет, будет, и даже очень! Прежде всего в том отношении, что нужно с корнем уничтожить эту банду, которая сейчас там правит.

— Господин фон Устинов, что мы с вами практически можем для этого сделать? О перевороте теперь нечего больше и думать. Террор свирепеет день ото дня. А вы только послушайте, какими идиотскими речами реагируют на это наши здешние друзья!

— Путлиц, есть и другие англичане. Вы просто не встречаетесь с ними.

— Хотел бы я видеть таких англичан!

— Пожалуй, это не так уж трудно.

— Кого, например, вы имеете в виду?

— Какая должность является самой важной в Форин офисе?

— По-видимому, постоянный помощник государственного министра.

— А в настоящее время это некий сэр Роберт Ванситтарт.

— Так-То оно так. Я охотно верю вам, что Ванситтарт не любит германских милитаристов.

— Вы знаете его секретаря Клиффорда Нортона?

— Да ведь это замкнувшийся в себе бюрократ.

— Вот видите, вы все еще не знаете англичан. Если они не треплют языком при разговоре, как немцы, то вы уже думаете, что они тупы. Нет, Клиффорд очень умен и мой хороший друг. Его жена — художница, она самая близкая Надина приятельница. Только благодаря ей Надя попала в балетный театр «Сэдлерс Уэллс». Через Нортона легко связаться с Ванситтартом.

— Устинов, было бы хорошо, если бы мы смогли помочь Гитлеру сломать себе шею!

— Я думаю, что такие шансы имеются. Конечно, мы должны быть осторожными. [168]

Устинов обещал взяться за дело. С тех пор мне дышалось легче. Тем не менее я чувствовал слабость своей позиции. Правда, я говорил себе, что для нашего отечества не может быть худшей катастрофы, чем та, которую ей готовил Гитлер, и что поэтому хороши все средства, чтобы уничтожить его. В моей внутренней борьбе опорой служил для меня принцип, формулировку которого я нашёл в одной английской биографии Талейрана. Этот принцип гласил: «В жизни наций бывают моменты, когда измена собственному правительству, ведущему страну к гибели, становится высшим долгом патриота».

С другой стороны, я сознавал, что, к несчастью, у меня нет связей с внутригерманской оппозицией. И при этом откуда мне было знать, кто честен? Среди моих коллег или других людей из среды буржуазии велись только пустые разговоры, а единственный коммунист, с которым я близко познакомился в Берлине, бесследно исчез.

Всякая сеть состоит из дыр

В посольстве я первоначально не занимался непосредственно какими-либо политическими вопросами англогерманских отношений. Я был назначен заведующим консульским отделом и сидел не в роскошных верхних помещениях Карлтон-хаус-террас, а властвовал в полуподвальном этаже, прозванном «пивным залом», куда приходило по своим делам много посетителей.

Единственным опасным нацистом в моем отделе был чиновник, ведавший паспортами. Другие сотрудники, к счастью, были разумными людьми, которые едва ли разделяли нацистские убеждения. В своем кругу мы никогда не орали «хайль Гитлер», как это было предписано. Навязанные нам портреты «фюрера» мы, насколько это было возможно, повесили на стену за нашими спинами, чтобы во время работы не иметь их перед глазами.

Работы у нас в отделе было много. Мы больше, чем кто-либо другой, кому не приходилось заниматься мелочами повседневной жизни, видели тот полный произвол, который царил во внутреннем управлении Третьей империи. В решениях, принимавшихся в Берлине, право попиралось до такой степени, на человеческие судьбы обращалось так мало внимания, что у любого корректного чиновника волосы могли встать дыбом. [169]

Нашими посетителями — а их каждый день приходили сотни — были в большинстве своем евреи и эмигранты. Паспорт да, пожалуй, чуть ли не каждая справка имели для них огромное, может быть, даже жизненно важное значение. Кое-кому можно было помочь, посмотрев на дело сквозь пальцы, но во многих случаях так поступить было нельзя, потому что мы сами сломали бы себе при этом шею. Тем не менее опыт научил меня кое-каким трюкам.

К своей радости, я обнаружил, что руководитель отдела по делам иностранцев в английском министерстве внутренних дел некий мистер Купер был отзывчивым человеком. Поскольку нам все время приходилось иметь дело друг с другом, между нами вскоре установилось тесное согласие.

Моя официальная задача состояла в следующем: я должен был заботиться о том, чтобы эмигрантам чинились в Англии всяческие препятствия, а нацисты, желавшие заниматься здесь своей деятельностью, получали всевозможные послабления. В моем бюро часто появлялся плешивый партейгеноссе{20} Бене, который в прошлом был представителем фирмы, производившей средство для ращения волос «Трилизин», а теперь дослужился до ландес-группанлейтера{21} нацистской партии. Он диктовал мне гневные отношения или же слушал, как я по телефону заявлял г-ну Куперу столь энергичные протесты, что лучше не сделал бы даже самый бравый нацист. Партейгеноссе Бене не был светочем мудрости, и ему было невдомек, что я просто разыгрывал перед ним комедию.

Г-н Купер не принимал всерьез ни одного из моих официальных представлений. Мы условились, что в каждом отдельном случае я лично, с глазу на глаз, буду излагать ему истинное положение вещей, в соответствии с чем он и принимал нужные решения. Благодаря мне королевство его британского величества смогло в тот период держать вдали от своих пределов кое-кого из опасных нацистских саботажников и хитро маскировавшихся шпионов. А иным немецким эмигрантам пришлось бы куда более туго, не будь у меня столь тесного сотрудничества с Купером. Разумеется, я извлек из Берлина и моего врача и доброго друга д-ра Г. с его семьей и выхлопотал для него разрешение открыть в Англии практику. [170]

В самом посольстве тоже была возможность водить нацистов за нос. Наиболее эффективная тактика и здесь всегда состояла в том, чтобы прикидываться безобидным шутом либо беспомощным увальнем. Помню случай с одним молодым человеком по имени Верхан. Однажды он явился к чиновнику, ведавшему паспортами, и, вручив свои документы, заявил, что германские власти разыскивают его и он добровольно хочет отдаться им в руки. Чиновник привел его ко мне.

Молодой человек имел жалкий и неопрятный вид, но производил неплохое впечатление. Я спросил его:

— Что вы такое натворили?

— Вообще говоря, ничего. На меня, по-видимому, донес один шахтер, которого не так давно посадили. Ну, и я попросту смылся.

— И теперь, когда вы благополучно прибыли сюда, вы хотите вернуться, чтобы вас схватили?

— Я не могу поступить иначе. Вот уже трое суток, как я ничего не ел и ночую на скамейках в Гайд-парке. Я уже хотел было вскрыть себе вены, но для этого нужно бритвенное лезвие, а у меня нет и этого. К тому же я не хочу своим самоубийством здесь, в Англии, принести горе моей семье и невесте.

Парень совсем потерял голову и не дал отговорить себя от своего отчаянного решения.

— Ладно, — сказал я. — Раз вы настаиваете, я дам вам немного денег из кассы вспомоществования. На них вы сможете добраться до общежития немецких студентов и там, по всей вероятности, получить постель и еду. Тем временем я узнаю, когда отходит в Гамбург следующий немецкий пароход.

Паспортный чиновник, желавший показать, что он тоже что-нибудь да значит, тотчас же доложил обо всем партейгеноссе Бене, а тот, поскольку в ближайшие десять дней в Лондоне не ожидалось немецких судов, связался с конторой судоходной компании ГАПАГ, пароход которой должен был прибыть в конце недели из Америки в Саутгэмптон. Он договорился о том, что капитан лично передаст преступника гамбургским полицейским властям.

Накануне отъезда Верхан снова явился и попросил, чтобы его принял я, а не чиновник, ведавший паспортами. Судя по всему, он почувствовал ко мне доверие. [171]

Я увидел совершенно переменившегося человека: он был выбрит, глаза стали ясными и голос звучал твердо.

— Ну, вы, самоубийца, — приветствовал я его.

— Господин консул, — сказал он умоляющим тоном, — помогите мне. В тот раз я действительно не видел выхода. Но теперь я встретил кое-кого, кто хочет мне помочь. Скажу вам по секрету, что завтра я не поеду в Саутгэмптон. Только, пожалуйста, верните мне мои бумаги.

— Как вы себе это представляете? Или вы хотите, чтобы я из-за вас нарушил служебный долг и был за это наказан? Позавчера я достаточно ясно советовал вам отказаться от вашего безумного предприятия. Но теперь делу дан законный ход, и сегодня уже не в моей власти что-либо изменить.

— Если бы у меня был по крайней мере мой паспорт! Мне было от души жаль его, и я стал раздумывать. При этом мне пришел на ум один эпизод из «Мыслей и воспоминаний» Бисмарка. Я велел принести папку с его бумагами, осторожно вынул скрепки, извлек паспорт и положил его сверху. Затем я строго посмотрел на Верхана и сказал:

— Надеюсь, вы раз и навсегда поняли, что я не могу пойти против предписаний. Все, чем я, вероятно, могу вам помочь, — это пойти в соседнюю комнату и принести для вас из кассы вспомоществования еще несколько шиллингов.

Мне было ясно, что парень понял меня. Когда через несколько секунд я, взяв деньги, возвратился в комнату, парня уже не было. Он исчез вместе с паспортом. Я поднял адский шум. Были обысканы все уголки здания, вплоть до туалетов. Но Верхан исчез навсегда.

— Вот подлые мошенники! — жаловался я своему паспортному чиновнику, а потом и партейгеноссе Бене.

— Да, Путлиц, — сказал тот, — вы слишком благодушны. Вам еще надо многому научиться.

Со временем я приобрел среди эмигрантов репутацию, слишком хорошую для того, чтобы она принесла мне пользу в нацистских инстанциях. Снова и снова мне приходилось просить д-ра Г., чтобы он распространил в своем еврейском комитете мнение, что тот, кто идет на такой явный риск, как я, не может не находиться под высоким покровительством гестапо. В свою очередь подозрение в том, что я гестаповский агент, способствовало укреплению уважения ко мне со стороны нацистов: перед тайными доносчиками дрожал и каждый из членов нацистской партии. Жизнь требовала постоянного лавирования и заставляла всегда быть начеку. Это обостряло все чувства и щекотало нервы. [172]

Англия помогает германскому милитаризму выйти из тупика

Для того чтобы создать армию, необходимо взять на учет имеющиеся кадры. Но даже в Германии бывшие солдаты, зная по собственному опыту, что им предстоит, не так-то охотно во второй раз идут на приманку. Приходится обмазывать ее медом и незаметно заманивать их в ловушку. Гитлер знал, как завлечь тех, с кем он имел дело.

В Лондоне немцы — бывшие участники мировой войны тоже добивались получения учрежденных Гитлером медалей «За заслуги» и крестов «За фронтовую службу». Списки с указанием военного звания составлялись у меня, в консульском отделе. Я благоразумно не внес в них своего собственного имени. Тем больше я удивлялся тому, что такая масса людей, в том числе даже евреев-эмигрантов, заявляла о своем желании получить эти нацистские награды. Пожалуй, это делалось не столько из военного энтузиазма, сколько в надежде на несколько лучшее обращение. Подчас казалось даже, что эта иллюзия оправдывается.

Тем временем военные приготовления зашли так далеко, что Гитлер счел момент подходящим, чтобы открыто ввести всеобщую воинскую повинность. Она была объявлена в марте 1935 года и явилась громом среди ясного неба. Это было первым совершенно неприкрытым нарушением Версальского договора со стороны Гитлера.

Западные великие державы не могли не реагировать на это более энергично, чем тогда в Женеве, когда еще была возможна различная международно-правовая интерпретация свершившегося. Однако и сейчас они не решались ответить категорическим «нет». Но все-таки прибегли к недвусмысленно угрожающему тону. На конференции, созванной в Стрезе{22}, они единодушно заявили, что это раз и навсегда должно остаться последним безнаказанным нарушением договора. В дальнейшем, говорилось в заявлении, на любой подобный самовольный шаг они ответят совместными военными и экономическими санкциями. [173]

Гитлер оказался перед объединенным фронтом трех великих держав. Против него сплотились не только Англия и Франция, но и Италия. А ведь Муссолини считался его другом. Внешняя политика Третьей империи зашла в тупик.

Как и все другие ответственные представители министерства иностранных дел, Хеш считал, что теперь остался только один выход: покончить с односторонними нарушениями Версальского договора и вернуться к разумной политике реальных возможностей — к нормальным переговорам, возвратиться в Лигу Наций и вновь придерживаться традиционных правил дипломатической игры. В таком духе он и составлял свои донесения в Берлин.

Гитлер злобно фыркал на «трусливых и выродившихся» представителей министерства иностранных дел, которым не приходило в голову ничего лучшего, чем подобные устарелые и скучные методы. У него был советчик, нашептывавший ему более гениальные планы.

Риббентропу давно уже не терпелось стяжать себе внешнеполитические лавры. Теперь он хотел доказать «фюреру» свою способность осуществить то, что, по мнению закостенелых чиновников с Вильгельмштрассе, являлось невозможным. В своем плане он опирался на Англию, предполагая добиться ее выхода из «фронта Стрезы» и таким образом взорвать его.

Мысль Риббентропа работала примерно в следующем направлении. Соглашение, заключенное в Стрезе, направлено главным образом против германских вооружений на суше или даже исключительно против них. Англия же является в первую очередь морской державой. Ее безопасность обеспечивается не столько большими армиями, сколько господством на море. Сильный германский вермахт, который для Франции означает смертельную опасность, не является угрозой для Англии до тех пор, пока она сохраняет преимущество на море. [174]

Почему бы Англии, так рассуждал Риббентроп, не пойти на переговоры, если ей будет предложен пакт, согласно которому численность германского флота не должна превышать трети британского? И особенно если при этом будет дано понять, что Западу нечего бояться также и сухопутной германской армии, поскольку и в конечном итоге «фюрер» намерен воспользоваться ею только для борьбы с большевизмом на Востоке.

Когда Хеш узнал о проектах Риббентропа, он назвал его болваном. Хеш предвидел воздействие, какое такой экстравагантный шаг Англии должен будет оказать на политику Франции и Италии, и не мог себе представить, что Англия откажется от только что созданного единого «фронта Стрезы» лишь для того, чтобы защитить себя от будущей и пока еще довольно-таки проблематичной угрозы со стороны германского флота. Что касается его самого, то пусть этот дилетант Риббентроп приезжает в Англию со своими политическими прожектами и сам их осуществляет. Не без злорадства смотрел он на ту помпезность, с какой новоиспеченный «особоуполномоченный фюрера» со своим штабом численностью почти в сто человек расположился в роскошном лондонском отеле «Карлтон» у Хеймаркет.

Риббентроп уже много лет питал к Хешу личную ненависть. Как известно, Риббентроп был в свое время представителем французской фирмы шампанских вин «Поммери э Грено». Когда Хеш был послом в Париже, в посольстве часто бывал глава этой фирмы граф Полиньяк, пользовавшийся немалым влиянием во французском обществе. Но Хеш и не думал приглашать на празднества в старинном дворце Гортензии Богарнэ на Рю де Лилль его немецкого представителя Иоахима Риббентропа, потому что этот фат с его дворянской приставкой «фон», раздобытой мошенническим путем — при помощи усыновления, представлялся ему слишком уж ничтожным. Было ясно, что Риббентроп давно мечтал о мести.

Все члены лондонской делегации обязались честным словом ни звука не говорить сотрудникам посольства, и прежде всего Хешу, о ходе переговоров относительно военно-морского флота. Единственным представителем нашего посольства, которого волей-неволей пришлось привлечь к участию в этих переговорах, был военно-морской атташе адмирал Васнер. От него тоже потребовали такого обязательства. [175]

Время для переговоров было выбрано удачно. Они совпали с юбилейными торжествами в связи с двадцатипятилетием правления Георга V и поэтому не привлекли большого внимания английской общественности. Газеты до последней колонки были заполнены материалами о ежедневных парадах и других праздничных мероприятиях. В Лондоне царило оживление, какое редко видел этот трезвый город. Присутствие Риббентропа и переговоры, которые он вел, мало интересовали публику.

Казалось, что даже Ванситтарт не отдавал себе отчета в том, какое роковое влияние неизбежно окажет этот из ряда вон выходящий шаг Англии на Муссолини и тогдашнего французского премьер-министра Пьера Лаваля. Он с пренебрежением говорил, что речь идет о соглашениях по техническим вопросам, касающихся в основном только военно-морского ведомства, а оно, мол, знает, как умерить пыл Гитлера. Все происходило за кулисами, и лишь будущие историки смогут обнаружить, какие из международных военных монополий с особым усердием приложили руку к этой игре во имя своих корыстных интересов.

Однажды я встретился на улице с адмиралом Васнером, который сказал мне:

— Риббентроп действительно добьется своего. Какой стыд, что я не могу переговорить с Хешем!

Васнер не являлся нацистом; он был офицером с традиционными и богобоязненными понятиями. Его совесть мучило честное слово, данное Риббентропу, так как оно казалось ему нарушением долга по отношению к своему законному начальнику — главе миссии. Из-за многочисленных соглядатаев он не мог отважиться на то, чтобы встретиться и говорить с Хешем публично.

Однако нам пришла в голову следующая идея: мы оба были приглашены на прием, который в один из ближайших вечеров устраивала в своем замке близ Аскота леди Уэйгл, исключительно богатая вдова известного своей деятельностью до 1914 года советника германского посольства барона фон Экардштейна. Этим приемом каждый год завершался «Аскот дей» со знаменитыми беговыми состязаниями лондонского сезона. Хешу перед этим предстояло присутствовать на официальном обеде у королевской четы в Виндзорском замке, но он сказал мне, что хочет затем побывать у леди Уэйгл. [176]

Пока в других комнатах замка Уэйгл продолжались танцы, Васнер направился в туалет. Я дал знать Хешу, чтобы он последовал туда же, а сам остался перед дверью. Другие посетители, видя, что я дожидаюсь у кем-то занятого укромного местечка, тактично поворачивались и, ничего не свершив, уходили. Стуком я известил собеседников, когда в передней никого не было. Через некоторое время первым вышел Хеш. У него было задумчивое лицо, и, возвращаясь в бальный зал, он едва обратил на меня внимание. В не вполне респектабельной обстановке ему пришлось узнать, что «болван» правильнее судил о стране, в которой он, Хеш, был аккредитован, чем сам он, опытный посол, многому научившийся за долгие годы службы. С военно-морским пактом Риббентропа все шло как по маслу.

Королевский парад

Кульминационным пунктом публичных юбилейных торжеств была церемониальная поездка королевской четы по улицам Лондона, назначенная на 14 июня — день рождения короля.

Для того чтобы наблюдать это зрелище, не было места лучше, чем большая терраса на южной стороне Карлтон-хаус-террас. В центре ее, непосредственно у широкой открытой лестницы, ведущей вверх на Пикадилли, было расположено германское посольство. Ниже находилась Мэлл, элегантная улица, вытянувшаяся по прямой линии между Букингэмским дворцом и Триумфальной аркой на Трафальгар-сквер; напротив раскинулся волшебный Сент-Джемский парк, из-за которого сквозь вершины деревьев виднелись башни и башенки Вестминстера. Отсюда можно было видеть процессию на всем ее протяжении — с первого же момента, когда форейторы в красных фраках и герольды, трубящие в фанфары и одетые в желтые средневековые костюмы', выезжали верхом из решетчатых ворот королевского дворца, до того как последние колышущиеся султаны кирасиров эскорта исчезали вместе с идущими легкой рысью вороными конями в гранитной рамке высоких ворот замка Уайт-холл.

Был сияющий летний день. Масса людей в радостном настроении стояла плотными шпалерами по обе стороны праздничной улицы, середина которой была оцеплена матросами и гвардейцами-гренадерами в высоких медвежьих шапках. [177] Король и его свита ехали в открытых экипажах. Впереди двигались запряженные парами коляски камергеров и других придворных, за ними шестерка белоснежных коней везла золоченую карету королевской четы, дальше следовали экипажи принцев и принцесс, запряженные четверками лошадей. Процессию замыкали кареты с придворными. На козлах всюду восседало по два кучера в цилиндрах и парадных ливреях, а на запятках стояло по два лакея в коротких панталонах черного шелка, белых чулках и куртках эпохи рококо с галунами, в белых пудреных париках. Всеми красками переливались яркие костюмы, блестели золоченые шлемы, сверкали обнаженные сабли.

Георг V в своей красной фельдмаршальской форме, с острой бородкой, тронутой сединой, и лицом, свидетельствующим о тяжелой болезни, выглядел не особенно импозантно. Через равные промежутки времени он устало, механически поднимал правую руку в белой перчатке для воинского приветствия. Зато тем более величественное впечатление производила его супруга королева Мэри, сидевшая слева от него. С достоинством, выпрямившись, она отвечала на овации. Великолепные страусовые перья на ее шляпе лишь слегка колыхались, когда она с подобающей случаю улыбкой склоняла голову к ликующей толпе или приветствовала ее мановением то правой, то левой руки, усеянной сверкающими бриллиантами. На ней была нежно-фиолетовая мантия с отделкой из драгоценного меха и воздушное кружевное платье тех же тонов. С шеи до самых колен ниспадали каскады жемчуга; иные жемчужины были размером с голубиное яйцо. В нашем двадцатом веке нигде в целом мире не было другого королевского двора, сохранявшего такой же традиционный блеск, как английский.

На юбилейные торжества съехались люди со всего света. Из Германии тоже прибыло немало посетителей, и, естественно, они находились на террасе нашего посольства. В тот день там было очень оживленно. Собралось весьма пестрое общество. Многочисленных нацистов можно было безошибочно узнать по шумному поведению и навязчивости. [178]

Зная сильную привязанность моей матери к старым монархическим обычаям, я пригласил ее в Лондон. Как раз в тот момент, когда мы с ней выходили из вестибюля, мы увидели, как германская наследная принцесса и ее золовка герцогиня Брауншвейгская — единственная дочь последнего кайзера — здоровались с Риббентропом. Мы не могли поверить своим глазам и ушам: обе дамы подняли правую руку и выпалили: «Хайль Гитлер!».

Моя мать радовалась, что снова сможет поговорить с наследной принцессой.

— Не хотелось мне дожить до такого позора для Гогенцоллернов, — сказала она и потом повторяла это весь день. Она сознательно избегала приближаться к обеим принцессам.

Общество на террасе явно разбилось на две партии. Слева, в самом углу над лестницей, стоял посол Хеш — хозяин дома, окруженный группой людей, льнувших к нему. Середина бы'ла сравнительно немноголюдной, а в правом углу, в центре плотного кольца обожателей, главенствовал Риббентроп. Когда королевская карета проезжала мимо и августейшая чета обратилась к нам с коротким немым приветствием, у некоторых нацистов хватило наглости выбросить ей навстречу руку для «германского привета». Публика тогда не заметила этого инцидента. Я же и теперь еще вижу перед собой лицо Хеша, исказившееся от ужаса, когда кто-то обратил на это его внимание. Мне было жаль Хеша. Он пытался быть любезным. Но тот, кто его знал, в каждом его взгляде чувствовал, каким мучением было для него вытерпеть в собственном доме столь недостойную ситуацию. Даже моя мать сказала мне:

— Почему он не уходит в отставку? Он ведь достаточно богат и не зависит от посольского жалованья.

За злодеянием следует отмщение

Последствия англо-германского морского пакта не заставили себя ждать.

Гитлер доказал, что британский лев вовсе не так зубаст, как прикидывается. Почему же Муссолини должен был его бояться? Тем же летом он, со своей стороны, отважился наступить льву на хвост: Италия напала на Абиссинию. Серьезно помешать этому могла только Англия, войска которой находились в зоне Суэцкого канала, а флот господствовал как в Средиземном, так и в Красном море. [179] Но Англия была в то время одна; теперь она вряд ли могла рассчитывать на надежных союзников из числа других заинтересованных великих Держав. Было ясно, что Франция, более чем когда-либо ощущавшая угрозу со стороны вновь набиравшего силу германского милитаризма и покинутая Англией, будет избегать всего, что могло бы создать для нее дополнительные затруднения в отношениях с соседней Италией. Более того, французский премьер-министр Пьер Лаваль, раздраженный лондонским морским пактом, демонстративно поехал в Рим, чтобы заверить Муссолини в своей дружбе.

В этой обстановке Англия не решилась закрыть Суэцкий канал для итальянского экспедиционного корпуса, а ограничилась тем, что предложила Лиге Наций применить предусмотренные Уставом экономические санкции против агрессора. Муссолини мог не беспокоиться по поводу этого бойкота. Единственное, чего не хватало итальянской военной машине, было горючее. Но Муссолини мог быть уверен в том, что, несмотря на всю бумажную блокаду, поставки горючего будут продолжаться и впредь, так как крупные международные нефтяные монополии открыто заявили о своем намерении не придерживаться постановления Лиги Наций о бойкоте. В конце концов, на сделках в связи с абиссинской войной английские нефтяные компании тоже зарабатывали огромные суммы; акционеры компании Суэцкого канала, большая часть которых находилась в Лондоне, также не возражали против роста прибылей. В итоге английское правительство сделало хорошую мину при плохой игре и, заключив так называемый пакт Хора — Лаваля, согласилось наконец с ростом итальянского могущества.

Абиссинский народ был подавлен и закабален. Англичане успели еще во-время эвакуировать императора Хайле Селассие и предоставили ему в Бате виллу, где он в кругу близких мог пережить годы изгнания. Однако темнокожего императора содержали не слишком щедро. Один из моих лондонских друзей, поддерживавший кое-какие связи с абиссинским двором в Бате, рассказал мне по этому поводу трагикомическую историю. Как он мне поведал, император сохранил находившийся ранее в его сокровищнице в Аддис-Абебе ящик с золотым столовым сервизом, принадлежавшим якобы еще царице Савской. Ему нужны были деньги, и он попытался продать в Лондоне одну из драгоценных тарелок с гербом, изображавшим иудейского льва. К своему ужасу, он услышал от ювелира, что тяжелое золото в действительности было всего только свинцом. [180]

Единство великих держав Запада, которое столь обнадеживающим образом начало складываться в Стрезе, распадалось все больше. Гитлер тоже мог теперь отважиться на более смелые внешнеполитические шаги.

В марте 1936 года он, недолго думая, ввел части вермахта в Рейнскую область, которая в соответствии с Версальским договором была демилитаризована. Ответят ли союзники на это войной?

В Берлине нервничало не только министерство иностранных дел, но и военное министерство; его руководителям тоже становилось не по себе. Там все еще переоценивали волю западных держав к сопротивлению. Как Хеш, так и атташе всех трех родов вооруженных сил — военный, военно-морской и авиационный — слали из Лондона в имперскую канцелярию телеграммы, в которых умоляли отдать войскам приказ отойти назад в случае, если бы французы или англичане вступили в Рейнскую зону. И действительно, Гитлер позволил вырвать у себя секретный приказ на этот счет.

Но внушавший страх противник не показывался. Доверие между Англией и Францией было слишком подорвано, чтобы обе страны могли объединиться и быстро провести совместную акцию. Каждый предлагал другому: иди сначала ты. При этом ни один не доверял другому, и в итоге не выступил никто. Дело ограничилось созывом чрезвычайной сессии Совета Лиги Наций, которая собралась в Лондоне.

Все время Риббентроп был единственным человеком, который настойчиво твердил «фюреру»: «Надо отбросить опасения и наступить на хвост британскому льву. Правда, лев еще рычит, но кусаться уже не может». И всегда оказывалось, что Риббентроп был прав, тогда как все другие попадали пальцем в небо. Было ясно, что только Риббентроп может отстаивать дело нацизма перед великими державами.

И вот во второй раз на протяжении одного года многочисленная делегация во главе с Риббентропом разместилась в лондонском «Карлтон-отеле». В нее входил только один высокопоставленный представитель министерства иностранных дел — деверь Риббентропа посол Дикгоф (кстати сказать, дядя Герберта Бланкенхорна, впоследствии ставшего советником Аденауэра). [181] Хотя Дикгоф весьма симпатизировал нацистам, он все же был человеком старой школы. Его не удовлетворяли деловые качества неопытных, самодовольных эсэсовцев и штурмовиков из штаба Риббентропа, и он потребовал, чтобы посольство выделило ему в помощь секретаря. Хеш направил к Дикгофу меня. Хеш знал, что каждый вечер я буду давать ему точный отчет обо всем, что происходит на заседаниях.

Совет Лиги Наций заседал в одном из средневековых залов исторического Сент-Джемского дворца. За подковообразным столом сидели представители великих держав — превосходительства, многих из которых я знал по Женеве, — и глубокомысленно рассуждали о том, что, собственно говоря, было ясно каждому школьнику: виновна ли Германия в нарушении договора. Этот факт был неопровержим, и при заключительном голосовании за столом отовсюду слышалось только «yes», «oui» или «si». Любопытно, что, когда я думаю об этих минутах, мне особенно отчетливо вспоминается звучное «oui», раздавшееся из перекошенных уст польского министра иностранных дел полковника Бека. Тем временем Риббентроп, скрестив руки на груди, сидел на своем месте и равнодушно глядел в окно. О каких-либо санкциях не было и речи. Несмотря на осуждение, победа бесспорно принадлежала ему.

За эти дни я видел Хеша в зале только один раз; он одиноко, в задумчивости сидел на местах для зрителей. Но каждый вечер я приходил к нему в кабинет и рассказывал о случившемся за день. У него было ясное мышление; он говорил о том, какое воздействие окажет каждый ход в этой шахматной игре на ее участников. Положение крайне тревожило Хеша, было видно, как он мучается.

После заключительного заседания, которое прошло без трений, он сказал мне с деланой улыбкой:

— Некоторое время все это еще может сходить с рук. Но конец будет ужасным.

Это было за несколько дней до пасхи. У меня в кармане уже лежал билет на самолет до Парижа, где я хотел провести свободные дни. В страстной четверг, выходя после работы из своего кабинета, я на наружной лестнице встретил Хеша, который направлялся к Пикадилли. Некоторое время, мы шли вместе. Хеш попросил меня передать привет своему старому Парижу и пожелал мне весело провести там время. [182]

Внезапно он оборвал разговор и в волнении указал мне на вход в туристское бюро, находившееся примерно в пятидесяти метрах, у самой Пикадилли.

— Вы видели, как туда только что внесли человека? Он вдруг ни с того ни с сего упал на улице. Должно быть, паралич сердца. Собственно говоря, хорошая смерть...

Я ничего не видел, и мне казалось, что Хеш фантазирует. Быть может, он страдал галлюцинациями?

Я вылетел в Париж.

В субботу утром я с ужасом прочитал сообщение в газете: «Внезапная смерть германского посла в Лондоне».

Утром в страстную пятницу камердинер, принесший ему завтрак в постель, видел его еще вполне бодрым, одетым в пижаму. Час спустя, войдя к нему, чтобы убрать посуду, камердинер нашел его мертвым в ванне. О причинах смерти ходили разные слухи. Одни утверждали, что у Хеша всегда было слабое сердце. Другие поговаривали об одном из тайных гестаповских убийств. Камердинер полагал, что Хеш принял яд и покончил с собой. Ни одно из этих предположений не было доказано.

Английское правительство оказало ему высшие почести. От посольства через Мэлл, по Пикадилли, мимо Букингэмского дворца к вокзалу Виктории, где ожидал специальный поезд, чтобы отвезти гроб к побережью, его сопровождал траурный эскорт во главе с министром иностранных дел Иденом. В порту находился британский эсминец, который отвез его останки в Германию. Он отчалил под звон колоколов и гром артиллерийского салюта.

Германская печать, сообщая о кончине посла в Лондоне, отделалась несколькими скупыми строками. На родине на похороны прибыли только члены семьи и фон Нейрат с несколькими старыми сотрудниками министерства иностранных дел. Число официальных лиц, присутствовавших на похоронах, было сознательно ограничено. Риббентроп также воздержался от того, чтобы отдать последний долг своему павшему сопернику.

Невеселые интермедии

Почти полгода лондонское посольство оставалось осиротелым. Временным поверенным в делах стал советник князь Отто Бисмарк. [183]

Связи с семьей Бисмарков у меня имелись еще с детства. Гувернантка француженка, обучавшая моего отца, учила позднее маленьких Бисмарков. Она часто приезжала в гости в Лааске и рассказывала нам много разных историй о Фридрихсруэ{23}. Со старшим из детей, Отто, я впоследствии часто встречался. Будучи князем, он всегда шел на «полкорпуса» впереди меня.

Когда в 1916 году мне, молодому новобранцу, фаненюнкеру{24} резервного эскадрона 3-го гвардейского уланского полка, приходилось заниматься строевой подготовкой в грязи на Борнштедтском поле у Потсдама и выполнять команду «Ложись! Встать! Бегом марш!», Бисмарк стоял в стороне, скрестив руки. Ему не пришлось начинать простым рекрутом, он поступил в гвардию сразу фаненюнкером.

В 1926 году, пока мы изнывали на курсах атташе при министерстве иностранных дел, он попросту был принят на службу и ему присвоили ранг советника второго класса. Чтобы нам добиться этого ранга, надо было прослужить по меньшей мере двенадцать-пятнадцать лет.

Как-то раз незадолго до захвата власти Гитлером, в конце 1932 года, мой брат Гебхард и я по дороге в Гамбург заезжали в Фридрихсруэ и пили там послеобеденный кофе. Как человек предусмотрительный, князь Отто в период заката Веймарской республики своевременно оставил службу и сидел дома, дожидаясь установления нацистского режима, при котором и был незамедлительно произведен в советники первого класса.

Во время мирового экономического кризиса его поместье площадью примерно 40 тысяч моргенов с ценными лесными угодьями чудесного Саксонского леса, доходящего до Гамбурга, оказалось заложенным и перезаложенным. Отто решил проблему самым простым способом. В один прекрасный день гамбургские газеты вышли с огромными заголовками, которые сообщали, что «князь Бисмарк гордится тем, что он — владелец наследственного крестьянского двора фюрера»{25}. После провозглашения имения наследственным крестьянским двором Гитлера кредиторы уже не имели возможности взыскать долги и были вынуждены с большим ущербом для себя пойти на полюбовную сделку. [184]

Разумеется, его сиятельство «наследственный крестьянин» вовремя стал членом нацистской партии. Супруга князя, поразительно красивая и элегантная шведка, говорила по-немецки с акцентом, трогательно напоминавшим любителю мишуры, разжиревшему Герману о его покойной жене Карин. Отсюда слабость, которую Геринг питал к княгине Аннемарии. В благодарность она стала самой очаровательной пропагандисткой из всех, какими Третья империя когда-либо располагала в великосветских салонах Лондона. Помимо всего прочего, она вызвала однажды пересуды тем, что, находясь летом на аристократическом морском курорте Сэндвич, нарядила своих детей в купальные костюмчики со свастикой, явственно вытканной на левой стороне груди.

Бисмарки были весьма представительным семейством, отличавшимся хорошим тоном, с большими связями в международных кругах. Супруги Риббентроп ни в коей мере не могли состязаться с ними. Поэтому поздней осенью Бисмаркам, несмотря на их признанную пропагандистскую ценность, пришлось исчезнуть из Лондона, куда въехало семейство Риббентропов.

На протяжении этого года английский королевский престол тоже был занят в некотором роде временно. Отпраздновав весной 1935 года двадцатипятилетний юбилей своего правления, Георг V следующей зимой умер. Его место под именем Эдуарда VIII занял его старший сын, бывший принц Уэльский.

Уже много лет ходили слухи, что наследный принц не питает склонности к чопорной и скучной профессии короля, а охотнее развлекается за границей, ведя рассеянную жизнь в обществе богатейших представителей международных финансовых кругов. Однако до сих пор его мать, строгая Queen Mary{26}, все-таки до известной степени держала его в узде. Как она это делала, я видел во время последнего приема при дворе, который она давала в Букингэмском дворце. Ее муж уже был очень болен, так что ей пришлось в одиночку принимать приглашенных, вереницей проходивших перед троном. [185]

В подобных случаях мы, дипломаты помоложе, стояли обычно за Yeomen of the Guard{27}. которые в своих средневековых костюмах и с алебардами размещались напротив трона. Господа в форме или во фраках и леди, шуршащие шлейфами и с тремя страусовыми перьями в волосах, шествовали мимо и сгибались в поклоне либо делали реверанс. Сквозь вооруженную алебардами стражу было видно каждое движение около трона и среди придворных.

Как всегда, королева Мэри в своем сверкающем панцыре из бриллиантов, выпрямившись, с достоинством восседала на троне и, слегка улыбаясь уголками губ, кивала, подобно автомату, тому, кто в данный момент склонялся перед нею. Если бы время от времени на ее груди не поблескивал знаменитый драгоценный камень британской короны, известный под названием «кох-и-нор», могло бы показаться, что она вовсе не дышит. Вокруг нее стояли четверо ее сыновей: впереди по правую руку принц Уэльский, слева герцог Йоркский, а позади герцоги Глочестерский и Кентский. Трое младших стояли в подобающей позе, между тем как принц Уэльский переминался с ноги на ногу и норовил облокотиться.

Я заметил, как королева, продолжая смотреть прямо перед собой и приветливо наклонять голову, сделала какое-то движение: с правой стороны блеснуло несколько бриллиантовых браслетов. Медленно и почти незаметно ее рука приблизилась к руке старшего сына. Мимолетное прикосновение, движение губ — и рука вновь отодвинулась так же сдержанно, как и придвинулась. Вероятно, она шепотом приказала ему: «Держись как следует», — потому что с этого момента принц стоял так, как полагается.

Теперь, когда он сам сделался королем, Эдуард мог перестать сдерживаться. Во время тех немногочисленных приемов и levers{28}, которые он вообще потрудился дать, он не скрывал своего дурного настроения. Часто он не удостаивал взглядом дефилировавших мимо него гостей, вертелся и даже слегка барабанил пальцами. [186]

Его правление продолжалось от силы год. Поскольку благовоспитанные европейские принцессы, которых ему дюжинами предлагали в жены, по всей видимости, нагоняли на него скуку, он остался холостяком и развлекался на стороне. В данный момент его подругой была урожденная американка, которая успела развестись уже со вторым мужем, неким капитаном Симпсоном.

Я не раз сталкивался с миссис Симпсон в лондонском «Кларидж-отеле» и парижском отеле «Ритц». Она была очень элегантна, но не производила ни чарующего, ни царственного впечатления, а скорее напоминала сухой, сильно пощипанный бобовый стручок. И, самое главное, нос у нее был чрезмерно длинен и крив. Она носила не особенно изысканное по королевским понятиям имя Уэлли.

Тем не менее Уэлли Симпсон до такой степени опутала своими сетями короля Эдуарда VIII, что он решил сделать ее своей законной супругой. Подобный брак, однако, лишил бы царствующую династию последних остатков нимба помазанников божьих и был совершенно неприемлем для господствующих слоев общества. Эдуарда заставили отречься от престола. В прочувствованной речи по радио, посвященной «the woman I love» — «женщине, которую я люблю», он распрощался с короной и народом, после чего покинул страну отцов, чтобы вместе со своей Уэлли удалиться как герцог и герцогиня Виндзорские на пажити миллионеров на Французской и Итальянской Ривьере.

Нацисты сожалели по поводу его вынужденного отказа от престола, так как на фашистские склонности Эдуарда VIII указывалось неоднократно. Действительно, при посредничестве Риббентропа он после отречения совершил длительную поездку по Третьей империи, сопровождаемый лично д-ром Леем, якобы с целью ознакомления с социальными учреждениями фашистского государства. Тем самым он пустил по ветру последние симпатии, которые у него еще оставались в широких английских кругах.

На английский трон вступил его брат — герцог Йоркский, ставший отныне Георгом VI. Одновременно ушел в отставку консервативный премьер-министр Стэнли Болдуин, которого сменил еще больший реакционер г-н Невиль... Чемберлен, вскоре стяжавший себе печальную славу. [187]

Мне лично 1936 год тоже принес нерадостные события. До сих пор я и второй секретарь Брюкльмейер, впоследствии казненный в связи с заговором 20 июля 1944 года, были единственными высшими чиновниками в посольстве, не являвшимися членами нацистской партии. Тем временем сравнительно безобидный ландесгруппенлейтер, бывший продавец «Трилизина», Бене был сменен, и его место занял гораздо более шустрый партейгеноссе, в прошлом капитан морской службы, некий Карлова. Когда Риббентроп был назначен послом в Лондон, руководство нацистской организации сочло, что немыслимо дальше терпеть такое положение. От Брюкльмейера и меня в ультимативной форме потребовали в течение восьми дней решить вопрос о вступлении в партию.

Это был тяжелый конфликт. Сказать «нет», вне всякого сомнения, означало бы конец нашей карьеры. Может быть, меня и не тронули бы, а дали бы возможность вернуться в Лааске, где к тому же как раз лежал при смерти отец. Я мог бы также, как заверил меня г-н Купер из британского министерства внутренних дел, найти убежище в Англии и остаться там на положении эмигранта.

Целыми ночами я обсуждал эту дилемму с Устиновым и моим другом евреем д-ром Г. Оба считали, что мне нельзя покидать свой пост. Пока я сижу в аппарате, говорили они, у меня есть возможность предпринимать что-то положительное против фашизма, в Лааске же или в качестве эмигранта в Англии я был бы целиком обречен на бездействие. Они соглашались с тем, что мое вступление в партию будет свинством, но, по их словам, против нацистской лжи и коварства можно было бороться только этими же средствами. На случай, если мне когда-либо позднее будут предъявляться упреки, они обещали присягнуть перед всеми трибуналами мира, что я всей душой находился на противоположной стороне и действовал в ее интересах.

Такие обманные маневры противоречили понятиям о чести, привитым мне воспитанием. Но я на протяжении всей своей жизни руководствовался идеей служения отечеству. Теперь, когда я видел, что эта банда ведет Германию к катастрофе, я не имел права бросить оружие и пустить все на волю волн. Я не видел другого поля сражения, на котором мог бы скрестить шпаги с нацистами. И вот я, наконец, отправился к Карлова и объявил ему о своей готовности вступить в нацистскую партию. [188]

Кроме Брюкльмейера и меня, в лондонском клубе нацистской партии должны были принимать присягу еще несколько членов немецкой колонии. Нас — десяток мужчин и женщин — поставили перед портретом Гитлера в парадном зале, украшенном знаменами и знаками свастики, и в присутствии собравшихся здесь лондонских нацистов мы должны были повторять вслед за Карлова: «Клянусь хранить верность моему фюреру Адольфу Гитлеру». Поднимая правую руку при произнесении клятвы, я вытянул три пальца левой руки книзу в качестве «громоотвода», чтобы при помощи этого «колдовства» отвести от себя мой позор.

Вскоре я поехал в Лааске к умирающему отцу. В одну из своих последних светлых минут он велел нам подойти к его постели и слабым голосом сказал:

— Дети, если вы допустите, что на моих похоронах появится хоть одна свастика и хоть раз будет сказано «хайль Гитлер», то я встану из могилы и пропишу вам такую ижицу, что у вас все размякнет.

Нам удалось выполнить его желание. Он был зарыт в родную землю по старому обычаю.

Только после похорон я покаялся семье в моем постыдном поведении. Мать простила меня, зная, как я ненавижу коричневую чуму.

Только тот, кто сам пережил что-либо подобное, поймет, до чего тяжко было у меня на сердце.

Посол особого типа

Несмотря на многочисленные сообщения об ужасах концлагерей, еврейских погромах и арестах среди духовенства, которые не нравились читателям английских газет, к 1936 году в Англии отнюдь не создалось неприязненной или, тем более, враждебной атмосферы по отношению к Третьей империи. Наоборот, печать старательно избегала всего, что нацисты называли «травлей». Исключением являлась только коммунистическая газета «Дейли уоркер», которую, однако, нельзя было купить ни в одном киоске. Средний англичанин мог достать ее только с трудом, разыскав уличный перекресток, на котором случайно находился добровольный продавец газеты. «Коричневая книга» о поджоге рейхстага и другая антифашистская литература продавалась, как правило, только из-под полы, и ее нельзя было увидеть в витринах больших книжных магазинов. Фильмы вроде «Профессора Мамлока» были недвусмысленно запрещены правительством. [189]

Более того, проведенная летом в Берлине и превосходно организованная олимпиада завоевала коричневому режиму немалое число почитателей. Тысячи британских туристов, соблазненные дешевизной — результатом льгот при обмене фунтов на марки, — отправлялись в поездку по Германии и хорошо проводили там свой отпуск.

Иногда, сидя на каком-либо официальном приеме, я чувствовал себя, как на иголках, когда справа депутат парламента, а слева влиятельный журналист нашептывали мне:

— Удивительно, какую чистоту и порядок навел Гитлер в Германии. Автострады... Точность... Обслуживание в гостиницах... Просто wonderful — удивительно!

Что можно было возразить?

По большей части я благодарил и говорил:

— Меня радует, что вы хорошо себя чувствовали у меня на родине.

Иногда я пытался поддразнить собеседника и предостерегал его:

— Смотрите, как бы через несколько лет мы, немцы, не перещеголяли и Англию!

Как дипломат, я не имел возможности откровенно высказать свое мнение этим слепцам.

В 1936 году в Лондоне было основано общество под названием «Anglo-German Fellowship»{29}, единственной задачей которого было распространение среди английской общественности идей дружбы и сотрудничества с Третьей империей. В него входили представители влиятельных финансово-экономических кругов. Первым председателем был лорд Маунттемпл, крупный акционер британского химического треста.

Несмотря на это, Риббентропа ожидали с некоторой усмешкой, как ожидают прибытия редкого животного в зоологический сад. Но это относилось только к нему лично. Многочисленные бестактности и нелепые высказывания, допущенные им во время прежних визитов в Лондон, приобрели известность. Еще до своего приезда в качестве посла он получил в Лондоне кличку «Брикендроп»; так называют человека, постоянно попадающего впросак. [190]

Когда он приехал, чтобы вступить в должность и, выйдя из салон-вагона на лондонском вокзале Виктории, не без труда придал своему лицу выражение, приличествующее римскому императору, а затем в течение полминуты приветствовал вытянутой вперед правой рукой собравшуюся на перроне немецкую колонию, среди окружавших его фотографов и журналистов раздался смех, который вряд ли доставил ему удовольствие.

Мы, сотрудники посольства, сопровождали его в новую резиденцию. Вначале он поселился не в посольском здании, а на великосветском Итон-сквере. Новый премьер-министр Невиль Чемберлен, перебравшийся теперь в служебную квартиру на Даунинг-стрит, 10, освобожденную его предшественником Болдуином, сдал ему свой собственный дом. Старое посольство, где в помещениях стиля ампир жил Хеш, а раньше, на протяжении сотни лет, размещались представители Германской империи и — до 1871 года — прусского короля, не удовлетворяло его запросам. Гитлер щедро предоставил ему за счет народа три миллиона рейхсмарок, чтобы он мог обновить здание и привести его в соответствие со своим высоким рангом. Одновременно помещение расширялось, для чего был нанят соседний дворец, и теперь можно было устроить анфиладу парадных комнат приблизительно такой длины, как помещения центрального здания Версальского замка.

В Лондон сроком на полгода командировали примерно две с половиной сотни немецких мастеров, строительных рабочих и монтеров. Они жили на казарменном положении на чердаке посольства и получали питание из полевой кухни. Шарфюрер СС поддерживал среди них строжайшую дисциплину. Для того чтобы пойти в город, требовалось специальное разрешение. Был устроен даже карцер, куда сажали нарушителей порядка. Кое-кого прямо оттуда переправляли на аэродром в Крайдон, и самолет «Люфтганзы»{30} доставлял их в настоящую тюрьму в Германию. Днем они стучали молотками и возились в различных частях здания. [191]

Во время ремонта наших кабинетов мы должны были продолжать там работу. Шум стоял такой, что не слышно было собственного голоса, и по большей части мы уходили домой серые от штукатурки, похожие на мельников. Однажды утром я обнаружил свою картотеку разбросанной в вестибюле в ужасающем беспорядке. Никто мне не говорил, что у меня будут делать новый потолок. В разгар работы у одного из нас внезапно уволокли письменный стол; никого не касалось, где он временно найдет себе другое рабочее место.

Аренда соседнего дома действительно оказалась необходимой: фон Риббентроп привез с собой из Берлина столь многочисленный личный штаб, что после его приезда аппарат посольства вырос вдвое. Что, собственно, делали все эти люди, никто толком не знал. Большинство из них разгуливало по городу с какими-то таинственными заданиями или разъезжало по стране. Здесь были особоуполномоченные, секретари и адъютанты. Гестапо было представлено двумя высшими полицейскими офицерами; фамилия одного из них была Шульц, другого — Миттельхаус. Привез Риббентроп и десяток так называемых ординарцев. Некоторые из них были молодые эсэсовцы. Они вообразили, что в Лондоне смогут вести шикарную жизнь. Вместо этого они, к своему крайнему неудовольствию, должны были натирать паркет, чистить дверные ручки, мыть посуду и выполнять другую домашнюю работу для г-жи фон Риббентроп. Среди них тоже поддерживалась строгая дисциплина, о чем заботился эсэсовский фельдфебель Шаршевский. Тем из них, кто был женат, пришлось оставить жен в Германии. Как мне удалось выяснить, забота фон Риббентропа об их семьях проявлялась лишь в том, что он дарил золотые часы с цепочкой тому из них, кто докладывал, что его жена родила сына, названного Адольфом — в честь Гитлера или Иоахимом — в честь Риббентропа.

На меня Риббентроп обращал, к счастью, мало внимания. Он считал ниже собственного достоинства заглядывать ко мне в полуподвал и проявлять интерес к консульскому отделу. О профессиональном повседневном труде он не имел ни малейшего представления. Если бы ему пришлось ставить печать на матросскую книжку или нотариальное свидетельство, то он не знал бы, куда ее приложить. Однако он не только оставил меня в покое, но даже брал под защиту, когда мне приходилось обороняться от постоянных нападок и доносов на меня и мою работу, которыми занимались Карлова и нацистские инстанции. Этим покровительством я был обязан одному весьма счастливому случаю. [192]

Во время поездки к умирающему отцу я побывал у Раумера в его берлинском особняке в Груневальде. За столом мы разговаривали о странностях моего нового шефа в Лондоне.

Старая лисица успокоила меня:

— Я подарю тебе талисман, который предохранит тебя от всех опасностей.

Когда мы перешли в его кабинет, он извлек из ящика письменного стола маленькую картонную коробочку.

— Вот взгляни, я купил это недавно за две марки пятьдесят пфеннигов у антиквара на Фридрихштрассе.

Он показал мне бронзовую медаль величиной с талер. На оборотной стороне были видны герб города Карлсруэ и дата — 1838 год, на лицевой изображен мужской профиль, производивший впечатление римского, вокруг которого полукружием располагались латинские слова: «Pro meritis de Ribbentrop» — «За заслуги Риббентропа».

— Не знаю точно, что такое сделал этот Риббентроп, — сказал Раумер. — Кажется, он играл какую-то роль во время освободительных войн.{31} Предком нашего Иоахима он не является, и, как мне говорили, если они и родня, то, в лучшем случае, десятая вода на киселе. Но это не имеет значения. Что ни говори, а его зовут Риббентропом и перед его именем стоит «de». Пожалуй, это «de» всего только предлог родительного падежа в новолатинском языке. Но Иоахим, конечно, сочтет его дворянской приставкой. Я знаю, как он сходит с ума по всему дворянскому. Он будет благодарен тебе по гроб жизни, если ты преподнесешь ему эту редкость для галереи предков.

Перед первым же обедом, который Риббентроп и его жена давали в Лондоне для сотрудников посольства, я сунул медаль в карман. Перед тем, как сесть за стол, я подошел к Риббентропу и сказал:

— Господин посол, я хочу взять на себя смелость вручить вам медаль в вашу честь.

Он с удивлением посмотрел на меня:

— Уж не сошли ли вы с ума?

— Нет, господин посол. Вот она, — и я вытащил вещичку из кармана. [193]

Он взял ее и внимательно разглядывал со всех сторон. Лицо его просияло.

— Вы хотите подарить мне эту медаль? Какая милая любезность с вашей стороны.

За обедом он трижды пил за мое здоровье, тогда как его первый советник — посланник Верман — и все другие удостоились этой чести, в лучшем случае, по одному разу.

Вслед за этим в салоне он пригласил меня присесть рядом с ним на тахте и выпить чашечку турецкого кофе. Вблизи заняли позицию оба его адъютанта, Шпитци и Тернер, готовые выполнить приказы в случае, если таковые последуют.

— Вы знаете, Путлиц, кто изображен на этой медали?

— К сожалению, нет, господин посол. Я нахожу только, что существует некоторое фамильное сходство между вами и этим человеком.

— Тогда я вам расскажу. Этот Риббентроп — один из тех, кто оказал решающее влияние на историю последнего столетия.

Я молчал.

— Ведь вы знаете о графе Йорке фон Вартенберге, заключившем Тауроггенскую конвенцию?

— Так точно, господин посол, я более или менее знаком с историей Пруссии.

— Раз так, вам будет понятно, что вся история Европы за последний век протекала бы совсем иначе, если бы генерал Йорк не заключил союза с русским царем. Тогда коалиция против Наполеона никак не смогла бы образоваться.

— Это вполне возможно, господин посол.

— Так вот, этот Риббентроп, изображенный на медали, занимал один из важнейших постов в штабе Йорка — он был его генерал-квартирмейстером. Как видите, вы подарили мне вещь, действительно имеющую историческое значение, и я хотел бы еще раз искренно поблагодарить вас.

Его мысль продолжала работать.

— Шпитци, — обратился он к стоявшему за ним адъютанту, который тут же поспешно наклонился к Риббентропу. — Занесите в памятную книжку: завтра утром надо послать телеграмму в Берлин, в генеральный штаб. Там, насколько мне известно, висит портрет этого человека, нарисованный масляными красками. Он тоже может теперь вернуться в фамильную галерею. [194]

Больше я никогда не имел с Риббентропом столь доверительной беседы. Но и один этот разговор оказал свое действие на годы вперед. Раумеровский талисман, купленный за две с половиной марки, защищал меня от всех опасностей, которым я часто подвергался, пока Риббентроп был послом.

«Германское приветствие» при британском королевском дворе

С давних пор существует обычай, чтобы посол, приезжающий в чужую столицу, обращался к своим коллегам, там аккредитованным, с официальным посланием, содержащим просьбу вступить с ним в контакт. В течение столетий в дипломатических отношениях имелось обыкновение делать это на французском языке, но считалось также допустимым пользоваться языком той страны, при правительстве которой посол аккредитован. В соответствии с этим Риббентропу следовало составить ноты главам иностранных миссий о своем вступлении в должность либо по-французски, либо по-английски. Однако это представлялось ему несовместимым с достоинством «тысячелетней империи германской нации». Настало время, чтобы немецкий язык был в конце концов признан в качестве мирового...

И ноты были написаны по-немецки. Как и следовало ожидать, большинство иностранных коллег ответило нам тоже на языке своей страны. Ни один из нас не мог разобрать по-японски, сиамски или арабски, извещал ли соответствующий представитель о своем предстоящем прибытии к фон Риббентропу с визитом в понедельник утром или в пятницу около полуночи. Каждый раз нам приходилось осведомляться по телефону, пользуясь при этом все-таки английским или французским языком.

Привязанность Риббентропа к «германскому приветствию» уже стала в Лондоне притчей во языцех. Повсюду с нетерпением ожидали, прибегнет ли он к нему также и при английском дворе. Сам король был, по всей вероятности, готов к худшему.

Первый случай для такого зрелища представился во время lever'a, дававшегося новым королем Георгом VI в Сент-Джемском дворце. [195]

Обычно эти levers устраиваются по утрам и являютсй исключительно мужским делом. На них не присутствуют ни королева, ни другие дамы. Во время levers король не восседает на троне, а принимает дефилирующих мимо него кавалеров, стоя на возвышении вроде эстрады. Lever в средневековом рыцарском зале исторического Сент-Джемского дворца представляет собой еще более романтическую картину, чем прием в относительно современном тронном зале Букингэмского замка, сооруженного королевой Викторией.

Иностранные дипломаты вначале собираются в аванзале, отделанном темным деревом и увешанном портретами королей, и выходят оттуда гуськом, выстроенные друг за другом в соответствии с давностью пребывания в стране и рангом. К ужасу Риббентропа, по воле случая нас поместили между советским полпредством и посольством тогдашней Испанской Республики. Изменить это было невозможно: в Англии предписания этикета священны. Так что Риббентроп поневоле вступил в зал непосредственно за последним из советских атташе.

Раньше посол или посланник поименно представлял королю каждого из своих сотрудников. Теперь формальности сводятся лишь к тому, что глава миссии, отвесив поклон, становится рядом с королем и так стоит, пока все его подчиненные не пройдут мимо.

В соответствии со своим рангом я был в хвосте нашей длинной процессии и поэтому мог спокойно наблюдать, как Риббентроп склонился перед королем. Все шло вполне корректно и нормально. Успокоенный тем, что внушавшее опасения «германское приветствие» не состоялось, король обратился к посланнику Верману, который шел следующим. В этот момент Риббентроп, стоявший теперь рядом с королем, перед самым его носом выбросил вперед правую руку. Георг VI, который, как известно, заикался, не отличался крепкими нервами. Он вздрогнул и съежился, так что можно было опасаться, сохранит ли он самообладание. Однако он взял себя в руки и сделал вид, будто ничего не случилось. Все в зале заметили происшедшее, и пресса получила достаточно материала, чтобы в течение нескольких дней сообщать читателям об очередном подвиге Брикендропа.

По мнению многих, Риббентроп не мог не понять, что он допустил промах. Я придерживался иной точки зрения и не сомневался в том, что он повторит свой скандальный поступок. [196]

Несколько недель спустя состоялся прием в Букингэмском дворце. На этот раз подходить к королю должны были только главы миссий и те, кто представлялся впервые. Нам, старым «лондонцам», надлежало с самого начала занять свою позицию позади алебардщиков. Рядом со мной стоял советник австрийского посольства некий г-н фон Блаас, с которым я был более или менее дружен.

Он шепнул мне:

— Пожалуй, на сей раз ваш шеф уже не станет махать ручкой.

— Готов держать пари, господин фон Блаас, что все-таки станет, — возразил я.

Блаас принял вызов, и мы заключили пари на фунт стерлингов.

Когда наступила его очередь, Риббентроп подошел к трону. Раз — и его рука взлетела ввысь, причем не просто согнулась в локте, как во время lever в Сент-Джемском дворце, а вытянулась во всю длину, как было положено. Однако здесь его отделяло от королевской четы порядочное расстояние, так что этот жест не испугал короля, а только вызвал милостивую улыбку.

Позднее, в великолепной картинной галерее замка, где был устроен буфет, г-н фон Блаас вручил мне честно заработанную кредитку в фунт стерлингов.

Риббентроп в роли «государственного деятеля»

Мы, старые работники министерства иностранных дел, когда людей из окружения Риббентропа не было рядом, говорили о Риббентропе только как о «государственном деятеле». Это было иронией в полном смысле слова: сохранять серьезные лица, слушая доклады на политические темы, которые он нам делал, мы могли, только если при этом не смотрели друг на друга. Часто было трудно удержаться от того, чтобы не прыснуть со смеху.

Прежде чем начать свои поучения, он долго усаживался, принимая соответствующую позу, нахмуривал лоб, как подобает мыслителю, и всем своим видом напоминал Юлия Цезаря, собирающегося перейти Рубикон. Чтобы сделать свои мысли наглядными, он охотно пользовался карандашами, линейками и пресс-папье. [197] Например, лист промокательной бумаги был Советским Союзом. Карандаш, острие которого угрожало его правому флангу, изображал Японию. Короткое движение — и острие карандаша уже находилось в Маньчжурии. Самопишущая ручка, обращенная пером направо — против России, а другим концом налево — против Франции, была Германской империей. Италия — линейка — простиралась вправо до Абиссинии, а влево до Испании, Англия — резинка — располагалась вне этой конструкции и легко отодвигалась в сторону. Франция была зажата в тиски между авторучкой и линейкой. Ни одна страна на всем земном шаре не была в состоянии устоять против этой непревзойденной стратегии.

Нам часто казалось, что перед нами Карлхен Мисник{32} своей собственной персоной. Ни в одной немецкой пивной не было столика, за которым вопросы мировой политики решались бы наивнее и вместе с тем с большим размахом, чем здесь, в зале заседаний у нашего «государственного деятеля».

Невежество Риббентропа в области политики было беспредельным. Когда он мастерил «ось» Берлин — Рим — Токио, он принял в свой штаб в качестве специалиста по Японии некоего Штамера, который впоследствии стал послом в Токио. Познания Штамера тоже были невелики. Но как-никак он более или менее изучал историю Японии. Ему было предложено выступить с докладом для всего личного состава посольства. После Симоносэки, разъяснял он нам, поворот японской политики в сторону экспансии в Китае был окончательно закреплен.

— Минуточку, — прервал его наш «государственный деятель». — Кто такой был этот Симоносэки? Я что-то сейчас точно не припоминаю.

Штамеру пришлось тактично растолковывать ему, что Симоносэки — не имя государственного деятеля, а название города, где был заключен мирный договор, о котором и шла речь. [198]

Вместе с одним сотрудником я часто потешался над Риббентропом. Во время ремонта здания электромонтер показал мне розетку в моем кабинете, за которой был скрыт микрофон для подслушивания разговоров представителями гестапо при Риббентропе Шульцем и Миттельхаусом. Иногда по вечерам, когда они обычно находились у себя наверху и подслушивали наши разговоры, мы усаживались перед микрофоном и шептали друг другу слова, предназначенные для их ушей:

— Оскар, как по-твоему, Риббентроп и в самом деле такой же великий государственный деятель, как Бисмарк?

Тот отвечал глубоко убежденным тоном:

— Ну, что ты, я думаю, что он гораздо более великий.

Подобные плоские ребяческие выходки были типичны для того душевного состояния, в котором находились наиболее честные из нас. Они были нужны, чтобы создать хоть какой-нибудь противовес чувству стыда, владевшему нами ввиду сознания собственной трусости и неспособности найти выход из этого недостойного положения.

В течение 1937 года Риббентроп интенсивно занимался делами, связанными с гражданской войной, бушевавшей в то время в Испании. Он едва ли пропустил хоть одно заседание Комитета по вопросам невмешательства, собиравшегося в Форин офисе.

Испания была той почвой, на которой оба фашистских диктатора — Гитлер и Муссолини — окончательно договорились между собой. Генералу Франко требовалась помощь, так как поднятому им бунту против республики грозил жалкий провал ввиду ожесточенного сопротивления, оказанного подавляющим большинством испанского народа. Ему необходимы были союзники, которые могли бы оказать существенную военную помощь.

Как для Гитлера, так и для Муссолини в Испании представилась небывалая возможность испробовать боевые качества их новейшего оружия. Они полагали также, что в случае победы Франко могут с уверенностью рассчитывать на него как на собрата фашистской «оси» по оружию в будущих столкновениях с западными державами. Используя Испанию в качестве опорного пункта, можно было бы не только напасть на англичан в Гибралтаре и на Средиземном море, но и взять в клещи Францию со стороны Пиренеев. Таким образом, в то время основой всей политики «оси» являлась помощь Франко в достижении победы.

Тем труднее было понять позицию Франции и Англии, которые не только не препятствовали вмешательству германской и итальянской военщины, но даже поощряли итало-германскую интервенцию через посредство так называемого Комитета по вопросам невмешательства. Было ясно, что политика правительства Чемберлена в испанском вопросе находилась в прямом противоречии с истинными национальными интересами Англии. Ее можно было объяснить лишь интересами английских господствующих слоев, которые хотели удержать в седле своих собратьев — испанских феодалов.

Неофициальным послом Франко в Лондоне был герцог Альба, потомок пресловутого наместника Филиппа II, чье жуткое и кровавое правление в Нидерландах еще и сегодня живет в памяти европейцев. Нынешний герцог Альба имел также и английский титул. В Лондоне он являлся герцогом Бервикским, породнившимся со всей высшей аристократией, фигурой, известной на всех ипподромах и в клубах феодальной знати на Пелл-Мэлл.

Вместе с Альбой за дело Франко ратовал в Англии едва ли менее влиятельный бывший посол Мерри дель Валь. Однажды летом я встретил его в небольшом кругу, собиравшемся в немецком студенческом клубе в Оксфорде. Он читал там лекцию по приглашению Александра Бекера — тогдашнего студента колледжа Родса, а впоследствии личного секретаря боннского канцлера Аденауэра. За несколько месяцев до франкистского мятежа я во время отпуска предпринял поездку по Испании и теперь задавал ему вопросы о различных интересовавших меня вещах. Хотя мое внимание привлекали там главным образом соборы Бургоса, Толедо и Кордовы, картины в мадридском Прадо, сады Аранхуэса, Эскуриал и Львиный двор в гранадской Альгамбре, я все же получил известное представление о социальных условиях. Будучи в Севилье, я наблюдал характерный случай. Через центр города проходит так называемый Сьерпес — переулок, отчасти напоминающий Хоэштрассе в Кельне. В этом узком переулке всегда оживленное движение, так что автомобили могут пробираться по нему лишь медленно и все время подавая сигналы. В первом этаже одного из домов находился бар, посещавшийся исключительно представителями высшего света. Меня пригласила туда дочь бывшего испанского посла, с которой я подружился в Вашингтоне. [200] За нашим столом сидели испанские гранды, в том числе некий граф Медина-Сидония, предок которого в свое время был адмиралом и командовал знаменитой Испанской армадой в войне против Англии. За окном старый шарманщик исполнял вальсы. Мне это казалось весьма романтичным, хотя и не доставляло эстетического наслаждения. Инструмент, вне всякого сомнения, был очень старый.

Графу Медина-Сидония музыка пришлась не по вкусу. Поскольку шарманщик не уходил, а непрерывно играл одни и те же мелодии, граф решил лично устранить эту помеху. Он вышел, оттолкнул старика, а шарманку ударил ногой так, что она отлетела на середину улицы. Жалкие медяки, которые старик собирал в перевернутую шапку, рассыпались по мостовой и моментально исчезли в карманах уличных мальчишек. Старик поднял жалобный крик, но граф Медина-Сидония уже им не интересовался. Он вернулся в бар, велел слуге вычистить ему щеткой брюки и вымыл руки. Едва ли даже великий князь в царском Петербурге позволил бы себе большую бесчувственность. Но здесь этот инцидент был воспринят как нечто само собой разумеющееся и не вызвал осуждения.

В ту пору граф Медина-Сидония казался всего-навсего глобтроттером{33}. Теперь, как рассказывал мне посол Мерри дель Валь, он занимал высокий пост в штабе Франко.

Альба, Мерри дель Валь и им подобные стали близкими друзьями фон Риббентропа. Целыми часами он обсуждал с ними тактику, при помощи которой в каждом отдельном случае должны были чиниться препоны и проволочки в работе лондонского Комитета по вопросам невмешательства.

Я не имел отношения к этим политическим делам, но тем не менее присутствовал на некоторых совещаниях в узком кругу, на которых они обсуждались Риббентропом, Верманом и другими. Главная цель нацистов заключалась в том, чтобы постоянно побуждать Комитет по вопросам невмешательства заниматься расследованием вымышленных нарушений пакта Советским Союзом. [201] Когда по прошествии нескольких недель в результате тщательного расследования выяснялось, что выдвинутые обвинения были ложными или недоказуемыми, изобретались новые. Не раз Риббентроп попросту произвольно выдумывал данные о выгрузке в Испании советских войск и военных материалов. Помню случай, когда он собирался «выгрузить» в Валенсии двадцать тысяч советских солдат.

Осторожный Верман заметил:

— Это слишком много. Никто не поверит.

В конце концов сошлись на двух тысячах, после чего был составлен пламенный протест.

Факты о германских поставках в Испанию, разумеется, категорически отрицались. «Легион Кондор» состоял якобы из одних только летчиков-добровольцев, причем в распоряжении имперского правительства не имелось никаких средств, чтобы удержать их от тайного перехода в Испанию. Оно не могло также воспрепятствовать молодым искателям приключений тайком пробираться на пароходы в Гамбурге или Бремене и в немецкой военной форме появляться в Испании на полях сражений.

Притворство английских и французских представителей в Комитете по вопросам невмешательства, их нежелание увидеть, что кроется за этой игрой, и тот факт, что они принимали всерьез жульнические маневры фашистских интервентов, навсегда останется позорным пятном на совести английской и французской дипломатии.

Тщеславие Риббентропа не было удовлетворено должностью посла в Лондоне. Он жил в постоянном страхе, что, пока его нет в Берлине, кто-то другой может отнять у него личное влияние, которым он пользовался на «фюрера». Поэтому он часто посещал Берлин и проводил там больше времени, чем в Лондоне. Для своих путешествий он раздобыл специальный самолет, который, всегда был готов к старту и находился в его распоряжении. Случалось, что он в сопровождении своей свиты летал туда и обратно по два-три раза в неделю.

Порой он брал с собой также одну из наших секретарш, некую фрейлейн Фидлер, которая в свое время работала у Хеша. После первого полета я спросил у нее:

— Для вас это, конечно, было приятной прогулкой, фрейлейн Фидлер?

— Боже мой, что вы! — воскликнула она. — Я чуть ли не все время просидела взаперти в туалете и почти не видела Северного моря и ландшафтов.

— Ой-ой, воздушная болезнь?

— Нет, но господа должны были переодеться, чтобы в Темпельгофе{34} выйти в эсэсовской форме. Нельзя же было женщине видеть их без брюк. Вот меня и заперли в туалет.

Коронация. Риббентроп устраивает празднество

На июнь 1937 года была назначена торжественная коронация нового короля Георга VI.

В германском посольстве усиленными темпами велись работы, чтобы успеть приготовить помещения к большому празднеству, планировавшемуся по этому случаю Риббентропом. Штукатурка после ремонта все еще не высохла, и в, комнатах моего отдела на неделю установили большие печи, топившиеся коксом, которые были раскалены день и ночь. Работать приходилось при температуре в сорок градусов по Цельсию. Но цель была достигнута. К началу коронационных торжеств последних немецких рабочих можно было отправить домой.

Солидное внутреннее убранство старого посольства изменилось до неузнаваемости. Все сияло свежей краской. Наши кабинеты были меблированы заново. Мы получили новые письменные столы черного дерева с белыми телефонами и клубными креслами, обитыми зеленой и красной кожей.

Наверху была сооружена анфилада парадных комнат длиной почти сто метров, которая оканчивалась зеркалами и поэтому производила еще более импозантное впечатление. Правда, что касается вкуса, то здесь внутренняя отделка, выполненная по эскизам лейб-архитектора Гитлера Шпеера, оставляла желать лучшего. О стиле не могло быть и речи. Зато она была ультрасовременной и оказала бы честь нью-йоркскому отелю «Уолдорф-Астория» на Парк-авеню. [203]

Различные немецкие музеи получили приказ предоставить картины для украшения стен. Разумеется, директора музеев прислали отнюдь не лучшие экземпляры своих собраний, а, по возможности, хлам. В большинстве случаев картины были явной безвкусицей. Некоторого внимания заслуживали голова лошади кисти Ленбаха и длинноволосая Лукреция Луки Кранаха, вонзающая кинжал в свою обнаженную грудь. Риббентроп любил стоять перед этим произведением и выдыхать в лицо прекрасной самоубийце клубы сигарного дыма.

По-настоящему хороша была нежная мадонна благочестивого флорентийского монаха Фра Анджелико, обрамленная ангелами и цветами. Она была собственностью г-жи фон Риббентроп и висела в особой комнате.

Однажды утром, после начала занятий, нас взбудоражил пронзительный звонок, звеневший несколько часов. На этот звон сбежалось все посольство. Но никто не знал, что означает сия тревога. Выяснилось, что причиной оглушительного шума была мадонна Фра Анджелико. Специальное электрическое устройство охраняло ее от воров. Вытирая утром пыль, один из эсэсовских ординарцев слишком крепко ухватился за портрет, а потом никто не мог найти выключатель, чтобы остановить сложный механизм.

В дни коронации в 1937 году в Лондоне стояла сказочно хорошая погода. Торжественное шествие было даже еще более блестящим, чем два года назад по случаю юбилея. Король и королева предстали перед народом в полном параде. В пурпурных мантиях, отделанных горностаем, в исторических коронах на головах, с золотыми, украшенными драгоценными камнями знаками королевского достоинства в руках, они ехали в своей парадной карете стиля барокко через ликующую толпу. Со всего света в Лондон стеклись еще более многочисленные, чем на предыдущие празднества, главы государств, князья и властители, и их роскошные, красочные костюмы делали шествие еще более ярким.

По древней традиции церемония коронации совершается в Вестминстерском аббатстве, куда приглашаются лишь главы иностранных дипломатических миссий. Таким образом, я не наблюдал церемонии коронации и попросил рассказать мне о ней. Лучше других это сделал молодой Питер Устинов, который как ученик Вестминстерской школы был отряжен в собор для несения пажеской службы. От него я узнал, что над Риббентропом издевались даже вестминстерские школяры.

Послы, как и вся остальная публика, должны были занять свои места примерно за три часа до начала торжественного акта. Поскольку за это время у людей может возникнуть та или иная потребность, пажам было поручено заботиться об ее удовлетворении. Они должны были подбегать, когда кто-либо поднимал руку и давал таким образом знать, что хотел бы на минутку выйти. Мальчуганы сговорились не обращать внимания на этот знак, когда его подавал Риббентроп. Они отговаривались тем, что принимали его знак за «германское приветствие».

У некоторых из высоких гостей за время трехчасового ожидания проснулся также аппетит, для утоления которого в церквах не принимается никаких мер. В то же время при английском церемониале затруднительно прихватить с собой что-нибудь съестное, потому что с давних пор запрещено делать в придворном платье какие бы то ни было карманы. Мужчинам нельзя было иметь карманы в коротких панталонах, а дамам не разрешалось брать с собой ридикюли. Как сообщил мне Питер, некоторые леди нашли выход. Во время коронации герцогини, графини и маркизы должны покрывать голову диадемой. Под ней они спрятали сэндвичи, чтобы потом, когда никто не видит, потихоньку съесть их. Скомканную оберточную бумагу они тайком совали пажам, которые ее потихоньку выбрасывали.

Я присутствовал на придворном балу в Букингэмском дворце. Это действительно было сказочное зрелище. Роскошь нарядов и драгоценностей превосходила всякое воображение. Здесь можно было увидеть благородных дам, перед красотой которых преклонил бы колено любой из смертных. Правда, о богатстве мыслей этих дам спрашивать не рекомендовалось. Из мужчин самое великолепное впечатление производили экзотические властители, особенно малайские султаны и индийские принцы. У буфета рядом со мной стоял молодой темноглазый магараджа Джайпура в светло-розовом шелковом костюме, усыпанном драгоценностями. На его широком поясе висел золотой кинжал, украшенный рубинами и бриллиантами, а чалму увенчивала брошь, усеянная аметистами, в центре которой сиял огромный рубин. На голове у непальского князя, с лицом скорее монгольского типа, была желтая зонтикообразная шляпа, заканчивающаяся вверху сапфировой брошью, из которой торчало сделанное из жемчуга сверкающее перо, а с полей шляпы свисали дюжины две изумрудов, каждый величиной с виноградину. Казалось, что меня окружают персонажи из «Тысячи и одной ночи». [205]

Начались танцы. Вместе со своей дамой я отважился вступить в самую толчею у трона. Нас увлекали то в одну, то в другую сторону, и мы старались не наступить на чей-нибудь шлейф или лаковые туфли. Мою даму внезапно толкнули сзади так, что она чуть не упала на меня, и я невольно отступил на шаг назад. В этот момент чье-то громкое «ой» подсказало мне, что я угодил кому-то на мозоль. Я обернулся. Это был молодой король Египта Фарук. Он успокоил меня, воскликнув: «Never mind!» — «Ничего». Король и королева смотрели сверху на танцующих, но сами не танцевали.

В связи с коронационными торжествами в Лондоне было дано много блестящих празднеств. Поэтому иностранные послы в общем ограничивались лишь тем, что было принято в таких случаях. Не было никакой причины, чтобы во время этих торжеств особенно выделялось германское посольство. Однако, по мнению Риббентропа, необходимо было сделать так, чтобы блеск нацистского великолепия намного превзошел блеск британского королевского двора.

Риббентроп в течение нескольких месяцев готовился к этому большому празднику; расходы при этом не играли никакой роли. Он велел в специальных самолетах привести в Лондон поваров и официантов из фешенебельного берлинского ресторана «Хорьхер», а также лучшее из того, что имелось там в подвалах и на кухне. Были приглашены известные немецкие артисты. Самолеты доставили два берлинских оркестра, в том числе ансамбль Барнабаса фон Гези из отеля «Эспланада». Приглашено было примерно полторы тысячи гостей, и, поскольку даже в огромных новых помещениях для них не хватило бы места, на террасе перед домом были сооружены буфеты-палатки. Омары, икра и шампанское были припасены в изобилии. Относительно скромное угощение в Букингэмском дворце действительно не могло выдержать сравнения со щедрым гостеприимством Риббентропа.

Незадолго до этого «великого» события Риббентроп велел всем нам собраться в большом конференц-зале, чтобы отдать последние распоряжения. В тот день казалось, что перед нами не просто «государственный деятель», но прямо-таки полководец, составляющий диспозицию исторической битвы. [206]

Вокруг Риббентропа разместились люди из его штаба. Они первыми получили задания:

— Вы, Тернер, останетесь при мне для особых поручений, и в частности будете связным между мной и моей женой... Вы, Шпитци, возьмете под наблюдение дверь и будете докладывать мне о прибытии выдающихся гостей... На вас, Готфридсен, возлагается роль связного между мной и начальником кухни.

После того, как каждому из них было дано задание, дошла очередь и до нас, профессиональных дипломатов, сидевших в стороне. Перед «государственным деятелем» лежали два списка: один объемистый с именами тысячи пятисот приглашенных и другой небольшой, помеченный буквой «W». Он содержал лишь около сотни имен, и «W» на его обложке означало «Wichtig» — «важно». На первом месте значился английский премьер-министр Невиль Чемберлен, завершал этот список какой-то гофмаршал королевского двора.

Каждому из нас было поручено трое или четверо из этих «важных» господ и дано задание заботиться о них. На мою долю пришлись французский министр иностранных дел Ивон Дельбос, наследный принц Саудовской Аравии и лорд-мэр Лондона.

Риббентроп внимательно просматривал список и распределял каждого в соответствии с рангом и значением. Он наткнулся на имя, которое его озадачило: Ормсби-Гор. Это был английский министр колоний. Наш «государственный деятель» сдвинул брови, как надлежит мыслителю, и задумался. При этом он бормотал:

— Это важно, чтобы мы снова получили колонии.

Он наморщил лоб и объявил о своем решении:

— Верман, вы сами должны взять его под свою опеку.

Верман был среди нас старшим по рангу и являлся первым заместителем Риббентропа. К сожалению, в этот момент я встретился глазами со своим коллегой Оскаром. Лишь с трудом я успел вовремя вытащить носовой платок и сделать вид, что у меня приступ кашля.

Было ясно, что тактически-операционные планы нашего полководца абсолютно нереальны. [207]

Даже в королевском дворце, куда, кстати сказать, никогда не приглашали одновременно полторы тысячи гостей, люди толкались и наступали друг другу на мозоли. Здесь, в посольстве, пробраться через толпу было прямо-таки немыслимо. Стоял неописуемый хаос, особенно когда леди Уэйгл застряла в дверях в своем передвижном кресле. Моего лорд-мэра я так и не обнаружил. Возможно, что он, увидев этот базар, сразу же спасся бегством. Для г-на Ивона Дельбоса я освободил стул в одной из задних комнат, где камерная певица Фрида Лейдер тщетно пыталась песней Шуберта перекрыть многоголосый гомон толпы. Наследному принцу Саудовской Аравии, которого я без труда узнал по восточному костюму, я помог раздобыть стакан лимонада в одной из палаток на террасе.

Гостей пришло много. Всем было любопытно посмотреть на брикендроповское цирковое представление. Но большинство из них вскоре улизнуло, так что уже к полуночи мы, немцы, остались в своем кругу. Теперь, в рамках «народного единения», могла начаться интимная часть празднества.

На груди у «героев» красовались кресты за фронтовую службу; все присутствовавшие были увешаны орденами и знаками отличия. В последнее время многие лондонские нацисты получили награды за содействие успеху олимпиады. Желтый орден олимпиады походил на вафлю. Хотя по правилам его полагалось носить на левой стороне груди, партейгеноссе Краузе из Немецкого бюро путешествий нацепил его себе на шею. Партейгеноссе Гиммельман, секретарь и содержатель столовой нацистской организации, мало-помалу наживший миллионы на бойкой торговле пивом и горячими сосисками, тоже имел теперь орден на шее.

Иностранцы не съели и половины того, что было припасено в буфетах. К тому же на льду стояло еще множество бутылок доброго «Поммери э Грено». Теперь можно было без стеснения заняться им. Настроение быстро стало веселым. Образовались оживленные группы. В укромных уголках можно было даже позабавиться с барышнями; нашла себе естественный выход и врожденная любовь германца к песне. [208]

Правда, некоторые не смогли выдержать долго. Положив ноги на бархат стоявшего напротив кресла, блаженно храпел на подушках канапе генерал авиации Мильх. По какой-то причине обе пуговицы его рубашки оторвались, и можно было видеть, как под крахмальной сорочкой вздымается и опускается черноволосая грудь. Капитан Егер потихоньку блевал на новый ковер. На рассвете, когда все разошлись по домам, только ландесгруп-пенлейтер Карлова сохранял еще бравую выправку.

Но эсэсовские денщики были недовольны. Еще много дней спустя они бранились, вспоминая, какую отвратительную грязь пришлось им отмывать и выгребать после этого праздника.

Смысл британской «политики умиротворения»

Неумная, недостойная и вредная тактика Англии, состоявшая в отступлении перед все более наглыми притязаниями фашистских держав, и прежде всего гитлеровской Германии, получила название «политики умиротворения» — «policy of appeasement».

Ее главными поборниками являлись сам премьер-министр Невиль Чемберлен и влиятельный глава его кабинета сэр Гораций Вильсон, остававшийся по большей части в тени. К числу наиболее влиятельных лиц в этом кругу принадлежал также министр иностранных дел лорд Галифакс, который в качестве вице-короля Индии получил известность под именем лорда Ирвина. Они крепко держали в своих руках бразды политики.

Лейбористская партия, столь же колеблющаяся и мягкотелая, как и ее социал-демократические друзья в Германии, с которыми тем временем было уже покончено, не могла организовать действенной оппозиции. Умиротворители встречали серьезное сопротивление главным образом лишь в рядах своей собственной партии тори — консерваторов. Вождем этих реакционных противодействующих сил был, бесспорно, депутат парламента Уинстон Черчидль — человек пламенного темперамента, которого по этой причине вот уже годы как сознательно не подпускали близко к какому-либо посту. Было известно, что одним из самых влиятельных советников Черчилля по внешнеполитическим вопросам являлся сэр Роберт Ванситтарт, постоянный заместитель министра в Форин офисе. [209]

Поскольку я хотел найти в Англии союзников против Гитлера, то, обращаясь к Ванситтарту, обращался по заведомо правильному адресу. Надеяться на то, что Англия поставит преграду фашистской экспансии прежде, чем Гитлер будет в силах развязать вторую мировую войну, можно было лишь в случае, если бы этим кругам удалось скомпрометировать «policy of appeasement» и свергнуть Чемберлена. Если бы Гитлер больше не имел внешнеполитических успехов, то вера немецкого народа в его непобедимость вскоре ослабла бы и могущество нацистского режима было бы сильно поколеблено. Окажись Черчилль вместе со своим окружением в состоянии своевременно повернуть руль британской политики, и мир еще мог быть спасен от надвигающейся катастрофы.

Поэтому я считал своим долгом дать в руки Ванситтарту оружие для его борьбы против Чемберлена.

Осенью 1937 года мне показалось, что я являюсь обладателем оружия, пригодного не только для небольшой перестрелки, но и для решающего сражения.

В Англии у Риббентропа имелся целый ряд агентов. Каждый из сотрудников его штаба был обязан руководить одним или несколькими из них. На деньги при этом не скупились. Среди этих секретных агентов одним из наиболее плодовитых был некий г-н Джордж Попов, который за свои донесения получал твердый оклад в 100 фунтов стерлингов, то есть примерно в 1200 золотых марок ежемесячно. Попов был уроженцем Эстонии, жил в Лондоне и писал для мелких немецких и главным образом восточноевропейских и балканских газет. Он был вездесущ и представлял собой нечто вроде салонного льва в среде так называемого высшего общества. Попов был на короткой ноге даже со знаменитой леди Оксфорд, вдовой Асквита — премьер-министра времен первой мировой войны.

Секретная переписка Риббентропа предназначалась, конечно, не для моих глаз. Но в том же полуподвальном этаже, где помещался я, находилась регистратура заведующего канцелярией посольства Ахиллеса. Документы, отправлявшиеся в Берлин, хранились до очередного рейса курьера у него в сейфе. Иногда Ахиллесу было некогда запереть их сразу же после их поступления из бюро Риббентропа. Случалось, что они по получасу открыто лежали у него. [210]

Однажды я таким образом обнаружил занимавшее почти двадцать страниц донесение Попова о посещении им в прошлую субботу замка одного из зятьев г-на Чемберлена в Шотландии. Незадолго до того премьер-министр приезжал туда ловить форель и стерлядь. Вечером, сидя у камина в семейном кругу, он изливал душу, жалуясь на свои заботы. Зять незамедлительно довел эти высказывания до сведения Джорджа Попова.

Насколько это было возможно за то короткое время, которым я располагал, я. почти дословно выучил донесение наизусть. Для меня оно было подлинной находкой.

Господин Чемберлен, говорилось в донесении, опечален и обеспокоен тем, что его усилия с пониманием относиться к пожеланиям Третьей империи столь мало ценятся в Германии. Гитлер, говорил он, никогда не бывает доволен и каждый раз выдвигает новые, все большие требования.. Поэтому становится все труднее оправдывать перед английской общественностью политику умиротворения. Тем не менее он, Чемберлен, будет последовательно придерживаться своей линии, поскольку хочешь не хочешь, а гитлеровская Германия является сильным антибольшевистским бастионом, который безусловно необходим Англии. Однако если германские претензии будут становиться все более безграничными, то и он не сможет гарантировать, что в один прекрасный день дело не дойдет до серьезного конфликта.

Несмотря на кое-какие дипломатические уловки, Риббентроп мог ясно понять, что, пока Чемберлен находится у власти, Гитлеру нечего бояться Англии и он может хоть танцевать на носу у британского льва. Уже велись разговоры о замышляемой аннексии Австрии. По поводу платонических угроз, время от времени раздававшихся в английской печати, можно было не беспокоиться. Они больше никого не могли испугать.

Из донесения Попова было также ясно, в чем заключалась конечная цель политики Чемберлена. Английский премьер-министр заявил буквально следующее: «Для нас, конечно, было бы лучше всего, если бы Гитлер и Сталин сцепились и растерзали друг друга». [211]

В тот же вечер Ванситтарт знал обо всем. В следующие дни я напряженно ожидал, какой эффект даст мой выстрел. Я был убежден, что, располагая столь веским свидетельством против дипломатии г-на Чемберлена, для которой трудно было даже подобрать название, круги, близкие к Черчиллю, уж, конечно, смогут добиться падения этого премьер-министра.

К моему ужасу, произошло противоположное. Чемберлен не пал, Ванситтарт же внезапно лишился своего поста заместителя министра в Форин офисе. Его назначили на должность главного дипломатического советника (Chief Diplomatic Adviser) правительства его величества — должность, не имеющую никакого реального значения и ранее даже не существовавшую. Позднее он удостоился также чести получить титул лорда и стать членом Коронного совета (His Majesty's Privy Council).

Ни тогда, ни впоследствии Ванситтарт так и не захотел рассказать мне, что же произошло за кулисами с моим сообщением относительно излишней откровенности Чемберлена. Практически я добился только того, что Попова лишили вида на жительство в Англии, а Риббентроп потерял лучшего из своих агентов.

Попов отправился в Италию и, как передают, во время второй мировой войны появлялся в римских салонах даже как князь Попов. Его имя попалось мне на глаза почти двадцать лет спустя, в 1954 году. В западноберлинской газете «Тагесшпигель», финансировавшейся американскими оккупационными властями, я прочел корреспонденцию из Рима о нашумевшем в то время скандале по поводу убийства Вильмы Монтези, разыгравшемся в высшем обществе Рима. Под корреспонденцией стояла подпись Попова.

Риббентроп становится министром иностранных дел. Аннексия Австрии

Захватив в 1933 году власть, Гитлер заявил своим приверженцам: «Дайте мне четыре года!». Этот срок истек.

Третья империя располагала теперь боеспособной армией, оснащенной по последнему слову военной техники, и значительными военно-воздушными силами. Налицо был унифицированный до последнего колесика механизм управления, который в любой момент можно было привести в движение по мановению руки. [212]

Имелись все предпосылки для того, чтобы перейти к второму этапу — приобретению обещанного «жизненного пространства», созданию новой мировой державы, которая должна получить имя «Великая Германия».

Уже по одному тому, что в осенние месяцы 1937 года наш шеф особенно часто ездил в Берлин, мы могли догадаться, что там вынашиваются большие планы. Риббентроп проявлял все меньше интереса к текущим делам посольства, а его визиты в Берлин становились все чаще и продолжительнее. Начиная с декабря он вовсе не показывался в Лондоне.

Какое варево, готовилось в Берлине, об этом мы могли только гадать по некоторым намекам. Единственными среди нас, кто о чем-то знал, были советник посольства Эрих Кордт — заведующий приемной Риббентропа, и посланник Хевель, бывший плантатор на Яве, которого Риббентроп сделал своим личным уполномоченным по связи с имперской канцелярией. На основании их рассказов можно было представить себе более или менее ясную картину.

Гитлер и его генералы на Бендлерштрассе были единодушны в том отношении, что для Германии наступила пора захватов. Но насчет того, в каком направлении должен быть нанесен первый удар, взгляды расходились. Генералы — по большей части реакционеры старой школы, которые на основании опыта первой мировой войны стремились при любых обстоятельствах избежать борьбы на два фронта и не желали раздражать западные державы, — предлагали немедленно напасть на Польшу и создать там стратегический плацдарм для вторжения в Советский Союз. Гитлер, австриец по рождению, придерживался другого мнения. Он хотел сначала «освободить своих германских братьев» на юге-востоке и обеспечить себе господство в Центральной Европе. Для этого, как он однажды разъяснил посланнику Хевелю, ему был нужен «его» полковник Бек, иначе говоря, требовалась благожелательная поддержка со стороны режима Пилсудского в той самой Польше, которую генералы хотели разгромить в первую очередь. Гитлер не разделял опасений Бендлерштрассе относительно возможности серьезного сопротивления западных держав. В своем сообщнике Муссолини он после их совместного заговора в Испании был вполне уверен. Франция в одиночку ничего не станет предпринимать. Что же касается британского льва, то за последние годы Риббентроп достаточно убедительно доказал Гитлеру, что этот лев неспособен кусаться. [213]

Поскольку генералы не воспринимали гитлеровских аргументов без всяких возражений, дело дошло до конфликта. Как обычно, Гитлер воспользовался своим испытанным и простым методом — разделываться с сопротивляющимися не в открытом бою, а посредством коварства и моральной дискредитации.

Незадолго до того министр рейхсвера генерал-фельдмаршал фон Бломберг вступил во второй брак, который, по старым понятиям, мало соответствовал его рангу, так как его женой стала простая «девушка из народа». Сам Гитлер изъявил согласие быть свидетелем на этой свадьбе. И вот гестапо задним числом обнаружило, что «добродетельного фюрера» нагло обманули. «Девушка из народа» оказалась якобы опустившейся уличной девкой. Бломберг был вынужден уйти в отставку.

Еще проще обошлись с генералом фон Фричем. Гестапо нашло молодчика, который под присягой показал, что однажды генерал в подъезде одного дома в Шенеберге занимался с ним гомосексуализмом. Так отделались и от этого генерала.

Седовласый Бломберг с его импозантной внешностью, с красными генеральскими петлицами, расшитыми золотом, казался классическим образцом германского военачальника. Но внешность обманчива, и по своему характеру он издавна был известен как тряпка. В кругах рейхсвера его называли не иначе, как «резиновым львом». Позор, которым запятнали его молодую жену, мало трогал его. Вместе с ней и своей фельдмаршальской пенсией, которой вполне хватало на жизнь, он спокойно, без шума удалился на чудесный итальянский остров Капри.

Генерал фон Фрич, напротив, отчаянно боролся, защищая свою замаранную честь. Год спустя ему удалось разоблачить гестаповского лжесвидетеля и упрятать его за решетку. Гитлер даже написал ему письмо с извинениями по поводу прискорбной ошибки, допущенной его юстицией. Однако о восстановлении на службе в вермахте не было и речи.

Вместе с Бломбергом, Фричем и некоторыми другими в начале января 1938 года был принужден выйти в отставку и имперский министр иностранных дел барон фон Нейрат. [214] Он тоже являлся одним из тех, кто, вопреки курсу Гитлера — Риббентропа, предостерегал от рискованного конфликта с западными державами. С уходом Нейрата путь для Риббентропа и его политики был полностью расчищен. Теперь Риббентроп водворился в доме № 75 по Вильгельмштрассе как полновластный хозяин министерства иностранных дел. Для начала, в соответствии с желанием Гитлера, на повестку дня была поставлена аннексия Австрии. В качестве срока называли иды{35} марта. К тому времени все приготовления были закончены.

Для того чтобы тут же, на месте, устранить затруднения, которых еще можно было ожидать со стороны Англии, Риббентроп в эти критические дни сам приехал в Лондон. Для обоснования поездки он воспользовался следующим благовидным предлогом: мол, сердечное влечение повелевает ему, несмотря на всю перегруженность работой, еще раз нанести прощальный визит английским друзьям. Уже одно то, что министр иностранных дел Гитлера покинул Берлин, оказало успокаивающее действие на настроение англичан. Они полагали, что, пока Риббентроп находится в Англии, Берлин не предпримет никаких внешнеполитических авантюр. В то время, когда Гитлер в Берхтесгадене «обрабатывал» австрийского канцлера Шушнига, Риббентроп на Даунинг-стрит мирно беседовал за чашкой чая с Чемберленом и Галифаксом. Нас Риббентроп ни о чем не ставил в известность.

На тот вечер, когда у баварской границы германские войска готовились к ночному вторжению в Австрию, Риббентроп назначил большой прощальный прием на Карлтон-хаус-террас. Снова лондонские знаменитости заполнили роскошные апартаменты нашего посольства, отделанные Шпеером в духе новейшей германской безвкусицы. На этот раз хозяин дома не ограничился тем, что поручил своему уполномоченному принимать гостей. Он сам стоял в вестибюле, любезно пожимая руку каждому из них. На заднем плане пристроились фоторепортеры со своим магнием, готовые запечатлеть на пленке любой из этих исторических моментов. [215] Им потребовалось довольно длительное время, чтобы сфотографировать, как Риббентроп приветствует Чемберлена. Я сам наблюдал эту сцену. Пока продолжалась съемка, Риббентроп и Чемберлен целую минуту стояли рука об руку перед бронзовым бюстом Гитлера и преданно смотрели друг другу в глаза..

Прием продолжался до восьми часов вечера, после чего Риббентроп поехал на ужин к своему другу лорду Лондондерри.

Напряженность, ощущавшаяся в атмосфере, отбила у некоторых из нас желание идти домой, и мы собрались наверху, в конференц-зале, у большого радиоприемника. Нам хотелось знать, что творится в Австрии, и мы настроились на Вену.

Я никогда больше не слышал такой подлинно драматической радиопередачи. Долгое время были слышны лишь позывные и объявления, что через несколько минут перед микрофоном выступит канцлер, только что вернувшийся из Берхтесгадена. Речь Шушнига была печальной и не оставляла никаких неясностей. Он уходил в отставку и уступал место своему коллеге нацисту Зейс-Инкварту. В последний раз прозвучал австрийский национальный гимн. Дикторских голосов больше не было слышно. Вместо этого проигрывались граммофонные пластинки. Оркестр Венской филармонии замечательно исполнил «Неоконченную симфонию» Шуберта. За ней последовал ноктюрн Моцарта. Потом исполнялись более легкие вещи: «Голубой Дунай», увертюра к «Летучей мыши», «Цветущие деревья в Пратере» и другие жизнерадостные венские мелодии. Примерно час спустя музыка оборвалась и к микрофону подошел Зейс-Инкварт. Он объявил, что обратился к Адольфу Гитлеру с просьбой послать в Австрию германские войска, чтобы оказать братскому народу помощь в установлении порядка в стране. Теперь вместо венских вальсов раздался марш Радецкого. Зазвучала австрийская военная музыка. Казалось, что с минуты на минуту ритм становится все более отрывистым. Наконец, незадолго до полуночи, мы услышали песню о Хорсте Весселе. Я понял, что час пробил, и в подавленном настроении ушел домой.

На следующее утро наша делегация во главе с Верманом двинулась в поход на австрийскую миссию, помещавшуюся на Бельгрэв-сквер. Мы опасались, что нам, чего доброго, будет оказано сопротивление или же английская полиция вовсе не позволит подойти к зданию; однако барон Франкенштейн встретил нас вежливым «заходите, заходите, пожалуйста». Он передал нам свою миссию, в том числе и кассу. При этом он сказал: [216]

— Хочу быть честным и ради порядка сообщить вам, что у меня есть еще фонд, не оприходованный ни в каких книгах. Я собрал его при помощи благотворительных мероприятий в пользу нуждающихся венских артистов.

И он вручил нам наличными несколько сот фунтов стерлингов.

Подобная честность, говорившая не о чем ином, как о вопиющей глупости, едва укладывалась у меня в голове.

Унификация австрийской миссии была возложена на меня как на заведующего консульским отделом. Чтобы обеспечить сохранность документов и ценностей, мне в ближайшие ночи пришлось даже спать в помещении миссии.

Верману было невдомек, что он поставил козла сторожить капусту. Мой друг г-н фон Блаас получил тем временем назначение в другое место, но с его преемником советником миссии Кунцем у меня установилось взаимопонимание сразу же, как только мы мигнули друг другу. Прежде всего мы во всех комнатах повесили портреты Гитлера. Появившийся несколько часов спустя Карлова был приятно поражен. Изъятие щекотливых документов мы поручили графу Гюйну, который и без того был скомпрометирован как неисправимый противник Гитлера и заблаговременно позаботился об убежище в Англии. Нацистам не досталось ничего такого, на чем они могли бы нажить капитал.

Однако нам и здесь приходилось действовать осторожно. Как сообщил мне Кунц, служивший в миссии лакей Клаффель уже издавна слыл нацистским шпионом. Кроме того, выяснилось, что пожилая девица по имени Паула, много лет прослужившая экономкой у барона Франкенштейна, получила от Карлова фотоаппарат и уже в течение длительного времени фотографировала все документы, которые посланник оставлял у себя в кабинете или на ночном столике.

Я еще лежал в постели, когда в первое утро моего дежурства на Бельгрэв-сквер лакей Клаффель принес мне завтрак. Спросонок я пробормотал «доброе утро». Сон сразу соскочил с меня, как только Клаффель, поставив посуду на стол, подошел к постели, поднял руку и, произнеся «хайль Гитлер», доложил, что он явился. С Паулой, несмотря на то, что она тоже была шпиком, я поздоровался обычно, ответив ей «доброе утро». [217]

Одна из наиболее трудных задач состояла в том, чтобы удержать от глупостей самого барона Франкенштейна. С ним я не мог говорить открыто, как с нормальными людьми вроде Кунца и Гюйна. Он был поразительно хорош собой. Фигурой и манерой держаться он напоминал мне дирижера Вильгельма Фуртвенглера, черты лица которого, однако, были не такими правильными и холеными, как у Франкенштейна. По музыкальной одаренности как тот, так и другой намного превосходили средний уровень, а в политическом отношении они были наивны, как дети. Барон Георг фон Франкенштейн представлял собой в чистом виде ту очаровательную смесь исключительной утонченности и полного слабоумия, которую могла произвести на свет только высшая австрийская знать.

К счастью, я знал двоих людей, которые сумели повлиять на него более успешно, чем я. Это были известные солистки венской оперы Лотта Леман и Элизабет Шуман. Они как раз гастролировали в Лондоне. Обе они пользовались мировой известностью и решили не возвращаться в Вену. С Лоттой Леман я был дружен еще с детства. Она родилась и выросла в нашем окружном городе Перлеберге. Мой дядя Конрад из Грос-Панкова рано стал интересоваться ею и ее голосом и помог получить образование, необходимое для певицы. Покровительствовал ей и его брат Иоахим, директор Штуттгартского оперного театра. Девушкой Лотта Леман часто пела у нас в Лааске. Незадолго до первой мировой войны я, двенадцатилетний мальчик, слышал в вестерландском курхаузе на Сылте, как она, еще с длинными косами, под аккомпанемент матери в первый раз пела перед великим Рихардом Штраусом. Я с гордостью чувствовал себя виновником этого события, так как первым завязал отношения со Штраусом, подружившись на пляже с его сыном Францем.

Лишь с помощью артисток мне удалось убедить Франкенштейна отказаться от безумной идеи подчиниться требованию Риббентропа и лично явиться в Берлин к Гитлеру. Франкенштейн тут же, без всяких проволочек, исчез бы в концлагере. По счастью, он располагал в Англии превосходными связями и, получив вскоре британское гражданство и даже дворянство, сделался сэром Джорджем Франкенштейном. [218]

Прощание с Лондоном в 1938 году

С уходом Риббентропа в лондонском посольстве снова установилась, наконец, более или менее нормальная обстановка. Работать стало гораздо спокойнее, а штат сократился до приемлемых размеров.

Большинство сотрудников его личного штаба вернулось в Берлин. Прихватили и кое-кого из нас, в том числе добродушного Брюкльмейера, который позволил Эриху Кордту уговорить себя перейти к нему в приемную Риббентропа. Шесть лет спустя бедняге Брюкльмейеру пришлось заплатить за свое простодушие головой, которую он сложил на плахе в тюрьме Плетцензее.

В конце концов я оказался единственным из руководящих работников, который служил в лондонском посольстве еще с дориббентроповских времен. Талисман Раумера чудесным образом оберегал меня.

Преемником Риббентропа в Лондоне был назначен Герберт фон Дирксен — массивный, тупой бюрократ и реакционер, бывший до того послом в Токио. В те времена, когда Шенеберг был еще деревней у ворот Берлина, его дед являлся зажиточным крестьянином. Вздорожание земельных участков в годы грюндерства в мгновение ока сделало этих крестьян большими богачами. Семейство Дирксенов и после этого продолжало заниматься земельными спекуляциями, которые принесли ему не только миллионное состояние, но и титул. Мачеха посла жила в роскошном семейном особняке на Маргаретенштрассе вблизи Потсдамского моста и была первой великосветской дамой Берлина, открывшей двери своего дома для Гитлера и нацистов.

Фон Дирксена я знал с давних пор, так как он в качестве офицера запаса был зачислен в мой 3-й гвардейский уланский полк в Потсдаме. В 1932 году он был послом в Москве, и когда я ездил туда курьером, он и его жена несколько раз приглашали меня к себе.

Советником посольства в Лондоне стал вместо Вермана Теодор Кордт, старший брат Эриха Кордта, заведующего приемной Риббентропа. Как и Дирксен, Кордт являлся поборником германской экспансии на Восток и поэтому считал, что от Англии следует добиваться благожелательного отношения, если даже не активной поддержки. [219] Поскольку после 1945 года братья Кордт особенно усердно восхваляют себя в Бонне как передовых борцов заговора 20 июля 1944 года, я охотно удостоверяю, что они всегда стояли скорее на стороне реакционных генералов с Бендлерштрассе, чем на стороне законченного авантюриста Риббентропа.

При вручении верительных грамот Дирксен взял с собой на аудиенцию у английского короля наряду с Кордтом и некоторыми другими сотрудниками также и меня. Обязанности заведующего протоколом выполнял тогда временно оставленный в Лондоне барон Штеенграхт фон Мойланд, принадлежавший к штабу Риббентропа.

В свое время «государственный деятель» привез в Лондон Штеенграхта, владельца одного из самых красивых исторических замков на Нижнем Рейне, потому, что у того была очень хорошенькая жена, урожденная остзейская баронесса Хаан, «придворная дама» жены Риббентропа, во многом способствовавшая популярности посольства. Густав Штеенграхт был добродушным повесой. Для дипломатической службы у него имелось, пожалуй, не больше данных, чем у тяглового мерина для выступлений на рысистых состязаниях.

По старинному церемониалу иностранные послы, вручающие британскому двору свои верительные грамоты, являются в Букингэмский дворец в королевских экипажах, сопровождаемые почетным эскортом. Это всегда бывает весьма импозантным и внушительным зрелищем.

Мы в полном параде и цилиндрах уже проехали половину пути, и кирасиры, составлявшие наш авангард, собирались завернуть за угол у Сент-Джемского дворца, как вдруг Штеенграхт схватился за свой портфель и в ужасе воскликнул:

— Боже мой, я оставил верительные грамоты у себя на письменном столе!

Без этих бумаг все наше путешествие не имело, конечно, никакого смысла. Нам удалось громкими криками подозвать офицера, командовавшего эскортом, и на Пелл-Мэлл он остановил процессию. Мы окликнули проезжавшее мимо такси, и через десять минут эта же машина доставила Штеенграхта вместе с его пергаментным свитком. Несмотря на это, мы уже не смогли наверстать упущенное время, и Георг VI был вынужден ждать.

С тех пор я не бывал в английском королевском дворце. В мае 1938 года истек срок моего пребывания в Лондоне, и я получил назначение в Гаагу советником миссии. [220]

Гитлеру удалось захватить Австрию без серьезного противодействия со стороны западных держав. Внушала страх мысль о том, что в пасть нацистам могут быть брошены новые куски. Было ясно, что теперь в «обеденной карточке» Гитлера на очереди стоит Чехословакия. Уже в начале мая из Берлина поступили сообщения о тайном передвижении войск к чешской границе. Генлейновская{36} пропаганда в Судетской области была пущена на полный ход. Как сообщалось из надежных источников, на 21 мая было назначено начало мятежа. Передавали, что предполагается на рассвете несколькими колоннами со всех сторон начать поход на Прагу.

Гитлер выступил с категорическим опровержением, но весь мир оставался настороже. Чехословакия подтянула войска к границам и блокировала проходы. Английское и французское посольства в Берлине отправили на родину семьи своих сотрудников. Казалось, что нападение на Чехословакию и в самом деле выведет из себя западные державы.

Прошли месяцы, а Гитлер все еще в ярости кричал: «В другой раз у меня не будет 21 мая!». Он впервые почувствовал действительное сопротивление и был вынужден пойти на попятный. Снова забрезжила надежда, что западные державы все же удержат его руку, прежде чем она будет достаточно сильна для развязывания второй мировой войны.

Я направился в Голландию в приподнятом настроении и прибыл туда 21 мая 1938 года.

В стране тюльпанов и ветряных мельниц

Четыре года провел я в английской столице и каждый день находился в гуще мировых событий. Поток материалов и посетителей, с которыми я сталкивался, не ослабевал, и я был постоянно занят по горло. Лишь изредка мне удавалось увидеть ясное голубое небо или сияющий зеленый ландшафт. [221] По большей части в воздухе висел влажный сизый туман, люди в непромокаемых плащах, поеживаясь, бежали по бесконечному лабиринту улиц, на которых ни на минуту не прекращался грохот городского транспорта. Вскоре лондонская жизнь стала моей второй натурой и представлялась мне вполне нормальной. Я почти отвык даже от примитивных радостей, доставляемых едой и питьем. Приходилось либо объедаться на торжественных пиршествах, либо проглатывать бесцветную продукцию местной кулинарии. При этом искусственно ускоренном темпе жизни мои чисто человеческие потребности во всех отношениях отодвигались на задний план.

Сразу же по прибытии в Голландию я окунулся в нечто совершенно противоположное. Я ехал мимо лугов и полей, усеянных яркими цветами, мимо ветряных мельниц и чистеньких крестьянских домиков и вышел из поезда на первоклассном и в то же время производившем почти деревенское впечатление Главном вокзале в Гааге. Передо мной блестели под солнцем красные кирпичные башни древней красивой столицы, а по другую сторону железной дороги мирно паслось стадо пятнистых коров. Гостиница «Оуде Делен», где я остановился на первое время, была не только современной и комфортабельной, но и по-домашнему уютной. Как я ни свыкся с Лондоном за последние годы, в Гааге я с первого же дня почувствовал, что здесь я в большей степени у себя дома.

Красивым было и двухсотлетнее здание миссии с видом на большой пруд, отражавший средневековые стены парламента. Оно находилось в центре старого города на тенистой аллее, вдоль которой в четыре ряда тянулись липы. Его не осквернили ни Риббентроп, ни Шпеер. В комнатах, где мы работали, все дышало воздухом подлинной культуры.

Мой начальник, посланник граф Цех-Буркерсрода, уже десять с лишним лет представлявший в Голландии Германскую империю, был образованным и прежде всего музыкально одаренным человеком. Ему принадлежал замок в Саксонии. Женат он был на дочери бывшего рейхсканцлера фон Бетман-Гольвега; с ее братом Феликсом, жившим теперь в отцовском поместье Гоэнфинов в Бранден-бурге, я поддерживал дружбу на протяжении долгих лет, со времени нашей совместной службы в 3-м уланском гвардейском полку. Супруги Цех не были нацистами. В первый же день мы говорили о необходимости держаться вместе против нацистских бонз. [222]

Цех принадлежал к тому же поколению дипломатов, что и Хеш. В них было нечто общее. Оба были безупречно светскими людьми и жили исключительно своей профессией. Правда, Хеш, который был несравненно умнее, сделал более блестящую карьеру. По своему политическому простодушию Цех даже напоминал мне австрийского посланника Франкенштейна. Но установить с ним взаимопонимание для меня было легче, так как он был немцем и у нас имелись кое-какие личные связи.

После Цеха я являлся вторым человеком в миссии и получал жалованье, на которое можно было недурно жить. Я нанял трехэтажный особняк в Шевенингене, около самых дюн, в трех минутах ходьбы от берега моря. Мой новый автомобиль с откидным верхом меньше чем за четверть часа доставлял меня до дверей миссии и до центра города.

Для присмотра за домом и автомобилем мне требовался не просто толковый человек, но такой, на которого я мог бы положиться. Среди моих лондонских клиентов, бежавших из Германии от преследований гестапо и которым я, пользуясь более или менее запутанными обходными путями, помог получить новые, чистенькие немецкие документы, находился молодой человек по имени Вилли Шнейдер.

Уже год, как он снова работал официантом в своем родном городе Кельне и все время слал мне письма с просьбой устроить его за границей, потому что он не в состоянии жить в нацистской Германии. Инстинкт подсказал мне, что Вилли — тот, кто мне нужен. Он обрадовался, когда я взял его к себе.

Внешне моя жизнь не могла бы быть более приятной, чем тогда, в Гааге. У меня был красивый дом, собственный автомобиль, положение в обществе и сколько угодно светских приглашений. Днем я часок-другой наслаждался под лучами солнца на пляже в Шевенингене, по вечерам, если не предвиделось ничего более интересного, обедал в каком-либо уважаемом доме, а в субботу и воскресенье, если было желание, бродил по амстердамским музеям и осматривал другие достопримечательности страны или же отправлялся в Антверпен, Брюссель, Гент, Остенде, а то и в Париж. [223]

Но календарь напоминал о 1938 годе, и приближающаяся катастрофа омрачала жизнь.

«Пятая колонна» Гитлера в Голландии

Для немцев, вынашивавших планы против Гитлера, политический климат в Голландии был менее благоприятным, чем в Англии.

Правда, правительство Чемберлена разрешило нацистской партии открыто творить свои безобразия на английской земле. Но применить прямой террор против проживавших в Англии немецких эмигрантов было немыслимо, и Карлова вместе со своими молодчиками располагал лишь ограниченными возможностями. Мы в посольстве все же пользовались некоторой свободой действий и временами, когда местная нацистская организация слишком распускалась, могли дать ей отпор.

В Голландии иностранные партии были в принципе запрещены. Официально там не существовало партийной группы германских нацистов, а имелась лишь общественная организация, носившая внешне безобидное название «Имперское немецкое сообщество». Его подлинные заправилы — высшие партийные и эсэсовские функционеры — сидели в миссии, прикрываясь дипломатическими должностями. Ландесгруппенлейтер, болезненно фанатичный нацист д-р Отто Буттинг, бывший врач-отоляринголог из Линдау на Боденском озере, разгуливал в звании атташе миссии и пользовался всеми дипломатическими привилегиями. Ни один из представителей голландских властей не имел права тронуть его, контролировать или посягнуть на него еще каким-нибудь образом.

Этим же статусом пользовались и главнейшие агенты гестапо и разведывательного отдела вермахта, во главе которого стоял адмирал Канарис. Официально они служили в аппарате миссии в качестве помощников, специальных референтов, научных ассистентов. В большинстве своем они скрывались под чужими именами. Руководил ими некий таинственный контрразведчик, бегло говоривший по-голландски и известный нам только под псевдонимом Шульце-Бернет. Ему следовало передавать также пакеты, адресованные Ионатану или просто Ш-Б. Прямые указания Шульце-Бернету давал элегантный седой человек, в котором безошибочно можно было угадать высшего офицера; он время от времени появлялся в Гааге, никогда не называя своего имени, так что мы прозвали его Господин Звук и Дым. [224]

Граф Цех позаботился по крайней мере о том, чтобы эти темные личности устроили свою контору не в самом здании миссии; впрочем, это отвечало их стремлению не раскрывать нам своих карт. Царство господ Буттинга и Шульце-Бернета находилось в доме, расположенном немного поодаль, на улице Ян де Витт Лаан, и купленном миссией специально для этой цели. Там на чердаке была оборудована нелегальная радиостанция, при помощи которой эти господа без каких-либо помех передавали свои важные сообщения прямо в Берлин.

Вначале меня поражал объем дипломатической почты, которую каждую неделю получала с курьером из Берлина наша сравнительно небольшая миссия. Почти все пакеты предназначались для Ш-Б или Буттинга, и я должен был, не вскрывая, пересылать их по назначению. У меня не было сомнений в том, что в посылках находились оружие, радиопередатчики и тому подобные предметы, ввоз которых воспрещался законом. Когда я обратил на это внимание Цеха, он ответил:

— Мы здесь ничего не изменим. И, пожалуйста, не создавайте мне лишних трудностей с этими молодчиками.

Цех не смог даже воспрепятствовать тому, что однажды молодчики Буттинга перенесли бронзовый бюст Бетман-Гольвега, тестя посланника, из его кабинета в коридор его частной квартиры и заменили бюстом Адольфа Гитлера. Каждый день он жаловался мне на унижения, которым подвергается. Ему было ясно, что нацисты держат его на этом посту, лишь поскольку им необходим признанный «джентльмен», чтобы под прикрытием вызывающего доверие фасада обделывать свои грязные дела. Однако он, как и Хеш, не находил в себе силы бросить к их ногам шпагу. В Голландии в разных местах жили и работали приблизительно сто тысяч германских граждан. Они были целиком отданы на произвол господам Буттингу и Шульце-Бернету, так как каждый из этих немцев в любое время мог потерять в Голландии службу или вид на жительство и, следовательно, был вынужден заботиться о том, чтобы у него сохранялась возможность вернуться в Германию. В нацистской партии состояло меньшинство, но членство в так называемом «Трудовом фронте» или по крайней мере сносные отношения с ним были необходимы, если только тот или иной из немцев не хотел подвергать себя самого и своих близких в Германии гнусным издевательствам. [225]

Таким образом, во всей стране вряд ли был хоть один немец, имя которого не значилось бы в картотеке Буттинга. Когда Шульце-Бернету требовалось выполнить шпионское задание в том или ином уголке Голландии, ему достаточно было просмотреть эту картотеку, чтобы найти подходящих людей. Однажды он с гордостью заявил мне:

— В этой стране нет такого камня, который не был бы нам известен.

Летом, когда германской военной промышленности понадобилась рабочая сила, руководитель зарубежной организации нацистской партии гаулейтер Боле попросту дал из Берлина указание отобрать паспорта у всех немецких и австрийских служанок, работавших ав Голландии. Каждый день девушки сотнями приходили в консульства и слезно умоляли хотя бы ненадолго позволить им остаться за границей. Буттинг был непреклонен. Тысячам из них пришлось уехать. Шульце-Бернет и его люди сами решали, для кого можно сделать исключение. Оно делалось для тех, кто работал у важных государственных чиновников или по иным причинам казался пригодным для использования в шпионских целях. Даже Цех назвал в те дни нашу миссию рынком рабов.

Мне представлялось невероятным, что голландские власти лишь по слепоте или наивности не замечали, какая здесь ведется опасная игра. Они отгораживались, ссылаясь на нейтралитет Голландии, запрещавший им вмешиваться в дела иностранных граждан. Как я ни старался найти союзников, но так и не обнаружил в голландских правительственных кругах Ванситтарта или мистера Купера — человека, которому я мог бы откровенно рассказать о своих взглядах, не боясь, что он выдаст меня нацистам.

Правительство притворялось слепым также и по отношению к опасности, грозившей со стороны голландских нацистов. В Англии я никогда не встречал влиятельных деятелей, которые с таким восторгом провозглашали бы свои симпатии к новому германизму, как в Голландии. Едва ли у британской фашистской партии сэра Освальда Мосли имелся хоть один настоящий друг в служебных апартаментах Уайтхолла. В то же время у голландских нацистов, возглавлявшихся г-ном Муссертом, были приверженцы почти во всех министерствах и даже при дворе королевы. [226]

Я своими глазами видел, как наш атташе по вопросам пропаганды партейгеноссе Гусхан отсчитывал муссертовскому пресс-шефу аристократу мингеру Росту ван Тоннингену гульдены, которые тот ежемесячно получал из Берлина в качестве субсидии. Среди префектов полиции были такие, которые по одному мановению руки Буттинга туманной ночью переправляли через границу немецких эмигрантов и выдавали их гестапо. Особенно прославился подобными делами полицей-президент Нимвегена. Я ни разу не слышал, чтобы голландское правительство затребовало хотя бы простую служебную записку по поводу подобных актов произвола, которые нам были известны десятками. Больше того, оно с готовностью давало согласие, когда вслед за этим по предложению Буттинга или Шульце-Бернета голландским нарушителям закона торжественно вручался учрежденный Гитлером орден Германского орла второго или третьего класса.

По служебной линии и своему рангу я стоял выше Буттинга и Шульце-Бернета. Но подлинными хозяевами являлись они. Как и Цех, я был всего-навсего репрезентативной вывеской, необходимой для отвода глаз голландскому правительству и высокородной аристократии с ее строгой моралью. Мне разрешалось показываться в цилиндре и фраке, обедать с сановными иностранцами, вести салонные разговоры во время дипломатических приемов и на придворных празднествах целовать руку королеве Вильгельмине. На то, что в действительности происходило в миссии, я имел лишь небольшое влияние. Наиболее важные дела от меня сознательно скрывались.

Даже если бы мое честолюбие побуждало меня до изнеможения работать у себя в кабинете, я вряд ли имел бы возможность для этого. В Лондоне я по крайней мере сумел предотвратить кое-какие нацистские бесчинства. Здесь же мне это удавалось лишь в единичных случаях. Меня поддерживало морально лишь сознание того, что в Англии остались добрые друзья, с помощью которых я мог надеяться в один прекрасный день все-таки схватить нацистов за горло.

* * *

В эти летние месяцы Гитлер спешно готовился к захвату Чехословакии. Новый международный кризис обострялся и, казалось, должен был стать более грозным, чем все предшествующие. [227] На этот раз великим державам надлежало проявить твердость, так как это была, по-видимому, последняя возможность предотвратить мировую войну. Гитлер еще не полностью вооружился. Не кто иной, как Шульце-Бернет, говорил мне, что строительство «западного вала» едва начато и союзные армии могут разрезать его, подобно маслу. Генералы с Бендлерштрассе все еще были склонны всеми средствами помешать тому, чтобы Гитлер довел дело до вооруженного конфликта с западными державами.

С целью рассказать обо всем этом Устинову я пригласил его из Лондона. Вилли позаботился о том, чтобы наша встреча осталась незамеченной. Я просил передать Ванситтарту мою мольбу: сохраняйте твердость, не делайте больше ни малейших уступок, не отступайте ни на шаг — и Гитлер пойдет на попятный.

Устинов клятвенно заверял меня, что сам Чемберлен хочет теперь положить конец своей политике умиротворения, до такой степени он раздражен. По словам Устинова, я мог быть спокоен: на этот раз Гитлера ожидает позорный провал. Я с надеждой смотрел в будущее.

И вот свершилась мюнхенская капитуляция. Звезда Гитлера взошла так высоко, как никогда прежде. Можно было любить его или ненавидеть: и в том и в другом случае казалось, что он непобедим, что он — человек, которому все удается, который сметает со своего пути любое препятствие, что он — сверхбисмарк, против которого все бессильны. Мне больше нечего было возражать, когда торжествующие нацисты говорили мне о своем «фюрере» как «о величайшем государственном деятеле всех времен».

Германия после Мюнхена

Мюнхенское предательство было для меня тяжелейшим ударом. Сначала я даже не знал, что делать. Среди тех, кто до сих пор вел себя сдержанно, нашлись люди, которые с развернутыми знаменами перешли в лагерь победоносца Гитлера. Для меня это было неприемлемо. Но мог ли я по-прежнему рассчитывать на англичан, столь безответственно бросивших ваше общее дело на произвол судьбы? Я лишь оказался бы в изоляции, и мне пришлось бы сражаться с ветряными мельницами. Удалиться в Лааске и окончательно отказаться от борьбы я тоже не хотел. Что делать? [228]

Временно я нашел компромиссное решение.

Уже давно от меня как от бывшего офицера требовали, чтобы я прошел военно-учебный сбор. Вслед за этим я мог взять отпуск и на несколько недель отправиться в Лааске, где и так предстояли хлопоты в связи с отцовским наследством.

Прохождение сбора можно было устроить быстро. Уже в конце сентября, вскоре после Мюнхена, я оказался в 3-м отдельном разведывательном батальоне — традиционном подразделении моего старого гвардейского уланского полка. Он дислоцировался в Штансдорфе, близ Берлина, в том самом месте, где я, возвращаясь домой после первой мировой войны, вместе с братом Гебхардом провел свою первую ночь на немецкой земле.

На автомобиле вместе с Вилли я приехал в тихую гостиницу близ озера Клейне Ваннзее. Оттуда я за какие-нибудь четверть часа добирался до казармы в Штансдорфе, а чтобы попасть в центр Берлина, мне требовалось лишь вдвое больше времени.

Военная служба не слишком обременяла меня. В иные дни я только появлялся к обеду в офицерском казино. Как меня заверил командир, он заботился прежде всего о том, чтобы обеспечить себя такими офицерами запаса, в плоть и кровь которых въелась бы добрая старая традиция; что касается военного обучения резервистов, то оно интересовало его лишь во вторую очередь.

Батальон жил спокойной жизнью. После короткого и бескровного похода в Судетскую область личный состав был занят приведением в порядок повозок и истрепавшегося обмундирования.

Иногда я присутствовал на занятиях, посвященных поддержанию внутреннего распорядка. Солдат учили приемам скользящего охвата шейки приклада при стрельбе или автоматической подаче вперед и откатке пулемета. Я наблюдал то же тупоумие, которое отталкивало меня еще двадцать лет назад в Потсдаме. Не стали привлекательнее и упражнения на казарменном дворе.

«Достижением» по сравнению с временами кайзера Вильгельма была «отдача чести на марше посредством применения германского приветствия». Старый парадный шаг уже сам по себе, без поднятия правой руки кверху, казался мне несколько комичным. В каждом эскадроне имелись новобранцы, которые выглядели при этом так испуганно и глупо, что вызывали смех и слезы. [229] Мне особенно запомнился рядовой Щванц, который с большим усердием, но без малейшего успеха выбивался из сил, чтобы четко и к удовольствию начальства выполнять это судорожное движение. Я никогда не забуду его испуганных преданных глаз, когда его чересчур большой стальной шлем нечаянно съезжал при этом на левую сторону лба.

Не считая нескольких нагловатых молодых лейтенантов, в части, как казалось, не было нацистов. Из всех окон казармы неслась громкая джазовая музыка люксембургского радио. Люди говорили, что слушать геббельсовские радиопередачи слишком скучно. Многие бранили нацистских бонз и утверждали, что для них самым большим удовольствием было бы заполучить в свои руки какого-нибудь коричневого главаря, увешанного побрякушками, и хорошенько муштровать его, как рекрута. К политике относились с пренебрежением и считали, что солдат по-прежнему является первым человеком в государстве и должен быть им в дальнейшем.

Только против Гитлера не разрешалось говорить ни слова. Теперь он стал предметом безграничного восхищения даже для тех, кто раньше, пожалуй, издевался над богемским ефрейтором.

— Даже великий полководец Мольтке, — объявил мне командир моего эскадрона ротмистр фон Люттвитц, — не дошел до того, чтобы победоносно закончить поход, не потеряв ни единого человека.

По мнению Люттвитца, укрепления в Чехии были настолько сильными, что лучшему военачальнику пришлось бы пожертвовать при их штурме по меньшей мере сотней тысяч солдат. Гитлер взял их без единого выстрела.

Несколько огорчила ротмистра речь, с которой «фюрер», как передавали, обратился к офицерам в Эгере. Он якобы изрек:

— Лишь потому, что я не мог еще полностью положиться на боевую силу своего вермахта, вы, господа, видите меня сегодня в этом скромном местечке, а не в пражском Бурге{37}. [230]

Не только Люттвитц, но и все остальные были твердо уверены в том, что в соответствии с этим заявлением им предстоит выступить на завоевание Праги. Казалось, что назначен уже и срок. Снова повсюду говорили о мартовских идах. Пусть даже большинство офицерства и не питало особых симпатий к нацистам и их методам, но за вождем, который обещал им каждые полгода бескровный победоносный поход в чужую страну, они были готовы идти в огонь и воду.

Мое обучение закончилось 9 ноября. На следующий день я поехал в Лааске. Ночь с 9-го на 10-е вписана в книгу истории позорных лет Германии. Это была печально известная ночь погромов. 10-го около полудня я вместе с Вилли проезжал через Берлин. Чтобы посмотреть, что там произошло, мы поехали через Тауенциенштрассе и Курфюрстендамм, где находилось большинство еврейских магазинов. Лишь с трудом можно было пробраться через толпу. По тротуарам тянулись бесконечные вереницы зевак, разглядывавших разбитые окна и разграбленные витрины. Из оконных проемов сгоревшей синагоги на Фазаненштрассе еще выбивались черные клубы дыма. Время от времени нам приходилось сворачивать перед закрытыми полицейскими автомобилями, которые гудками прокладывали себе дорогу через толпу. Разумеется, они везли в полицей-президиум арестованных евреев.

Меня поразило жуткое молчание десятков тысяч людей, прогуливающихся взад и вперед. Было ясно, что подавляющее большинство берлинцев с возмущением и отвращением восприняло «шалости» Геббельса.

В Лааске ночь погромов тоже не прошла бесследно. В городе Путлице жил один-единственный еврей — часовщик Леви, который провел там всю свою жизнь и был женат на дочери почтмейстера, заведомо не являвшегося евреем. Леви был прилежным ремесленником и безобидным обывателем и никогда ни с кем не ссорился.

Ни один из жителей Путлица не тронул бы волоса на его голове. Поэтому, чтобы ему «всыпать», отрядили нескольких хулиганов из Перлеберга. Они разгромили мастерскую Леви, разорили квартиру, вывалили запас варенья в распоротые перины и, наконец, устроили на улице костер из обломков. Леви, получивший несколько переломов и ранений, много дней находился между жизнью и смертью и лежал в каморке, которую с трудом соорудила его жена из того немногого, что еще годилось к употреблению. [231]

На следующее утро мой брат Гебхард шел по улице и увидел, как г-жа Леви подметает осколки у своей двери. Он осторожно огляделся, чтобы посмотреть, не наблюдает ли кто-нибудь. Казалось, что вокруг нет ни души. Поровнявшись с г-жей Леви, он незаметно уронил на ее совок бумажку в пятьдесят марок. В ответ послышалось тихое «спасибо».

В тот же вечер г-жа Леви прислала к нему ребенка с запиской, которая гласила: «Меня вызвали в полицию, и я не могла отрицать. Вас видели. Но я назвала меньшую сумму — двадцать марок».

Допросили и самого Гебхарда, а протокол отправили в Перлеберг, в гестапо. Когда несколько дней спустя начальник перлебергского гестапо собственной персоной появился у нас, все мы думали, что Гебхарда сейчас возьмут. Но нет, этот господин прямо-таки исходил «человеколюбием»:

— Господин барон, ради вас я ночей не спал и сам ездил в Потсдам, чтобы там, в правительственных инстанциях уладить это скверное дело. Ведь было бы позором, если бы нам пришлось арестовать вас, одного из лучших сельских хозяев во всем округе и члена нашей старейшей дворянской семьи. К своей радости, могу вам сказать, что в Потсдаме я добился успеха.

У нас гора упала с плеч. Но, как у сатаны, конское копыто вылезло не сразу.

— Конечно, дело сложное. Именно от вас следовало бы ожидать, что вы подадите народу пример и не станете связываться с еврейским сбродом. Уладить дело совсем без последствий не удалось. Мы договорились, что вы сделаете в фонд «зимней помощи» здесь, в Путлице, единовременный взнос в сумме пяти тысяч марок.

Гебхард, конечно, пошел на это. Для маленького городка сумма была солидной. В ноябре, сообщая об итогах кампании по сбору средств в фонд «зимней помощи», газета «Путлицер нахрихтен» жирным шрифтом напечатала, что «национал-социалистская готовность наших граждан к пожертвованиям побила все прежние рекорды».

Вместе с Гебхардом мы ехали по осенним полям. [232]

— Жизнь больше не радует, — сказал он. — С одной стороны, бесспорно, что с тех пор, как нацисты у власти, дела идут гораздо лучше, чем прежде. У меня нет на имения ни одной закладной, я все время строил и делал покупки, и в банке у меня постоянно лежит сотня с лишним тысяч марок. Даже большие поместья, как у Вольфсгагенов и Френе, которые всегда плохо хозяйничали и перед тридцать третьим годом едва не обанкротились, снова встали на ноги в финансовом отношении. Но какая от всего этого польза, когда живешь в государстве преступников и тобой командуют скоты? Прежде я хоть мог, сколько влезет, ругать красных бонз. А теперь, когда у власти эти коричневые собаки, нельзя и рта раскрыть.

В этот момент в небе пронеслась эскадрилья геринговских истребителей, которые репетировали над Путлицем атаку. Из-за оглушительного рева моторов нельзя было разобрать слов. Гебхард посмотрел им вслед.

— Какое безумие! Я бьюсь сейчас над тем, чтобы мы до морозов поспели с подъемом паров. Если бы нам на поля хоть один такой мотор, мы бы через три дня забыли про пахоту. А они вместо этого без пользы сжигают в воздухе сотни литров великолепного бензина.

Гебхард мечтал о наследнике для Путлица и Лааске. Но до сих пор на свет появлялись только дочери. Он переключил разговор на эту тему.

— Знаешь, я иной раз спрашиваю себя, стоит ли в самом деле желать сына. Ведь все это наверняка полетит к чертям, пока он и вырасти-то не успеет. Хорошо, что нашему отцу не придется пережить того, что еще предстоит нам. Если бы мы не сидели в Путлице вот уже восемьсот лет и не срослись бы с ним до такой степени, то для нас умнее всего было бы продать весь этот хлам.

Гебхард управлял теперь всеми отцовскими поместьями, за исключением имения Грос-Лангервиш, где вел хозяйство мой брат Вальтер. Бурггоф принадлежал Гебхарду, Лааске унаследовала мать, а два хутора при нем были записаны на мое имя.

— Да, Гебхард, я думаю, что, к сожалению, нам действительно надо все обсудить, потому что война может грянуть со дня на день, и бог знает, когда и как мы снова увидимся. Что бы потом ни произошло, для нас, крупных помещиков, песенка в любом случае будет спета. Ты хороший хозяин. Если дело дойдет до того, что у нас отберут поместья, ты должен попробовать устроиться управляющим. [233] Может быть, тебе даже удастся остаться в Путлице. Но идти против истории смысла нет. Я в случае войны попытаюсь уехать за границу. Ни при каких обстоятельствах я не буду воевать за эту грязную шайку и помогать ей губить родину. Так или иначе, но война будет проиграна. Может быть, я смогу там, по ту сторону, оказать на будущих победителей некоторое влияние и благодаря этому принесу Германии пользу.

— Думаю, что все это верно, — ответил Гебхард. — Но что нам делать, если нас сперва вышвырнут отсюда или заберут меня в армию?

— Тогда ты должен попытаться любым способом пробраться в Англию. Я, как только приеду в Голландию, съезжу в Англию и договорюсь с лордом Ванситтартом, что в случае войны останусь там. Я почти совершенно уверен, что добьюсь этого.

Так мы строили планы на случай катастрофы. На горизонте перед нами, на фоне вечернего неба виднелся из-за деревьев шпиль путлицского замка, и в лучах заходящего солнца можно было ясно различить наш старый герб, укрепленный на флюгере.

Гебхарду пришла в голову еще одна мысль. Недавно ему предложили купить виллу в Хейлигендамме на мекленбургском побережье Балтийского моря. Он решил приобрести ее.

— Оттуда, — сказал он, — можно в крайнем случае на рыбачьей лодке добраться до Дании.

В начале декабря я уехал в Гаагу. Прощание было особенно тягостным, так как мы думали, что, может быть, это была наша последняя встреча на родине.

Наивное покушение

За время моего отсутствия количество темных личностей при нашей миссии в Гааге увеличилось на добрый десяток. Им уже не хватало здания на Ян де Витт Лаан, и Цеху пришлось дополнительно предоставить в их распоряжение большой дом бывшей австрийской миссии, который до тех пор почти не использовался.

Там водворилась новая персона — бывший лейтенант морской службы по имени Бестхорн. Он провел несколько лет в Индонезии в качестве дельца, свободно говорил по-голландски и лишь недавно вернулся в Германию. [234] Хотя он уже два десятилетия не вступал на борт военного корабля, ему незамедлительно присвоили звание капитана, после чего послали в Гаагу — официально в качестве морского атташе, чтобы таким образом ему было удобнее маскировать свою шпионскую деятельность. Задачи, которые он здесь выполнял, всегда были покрыты мраком тайны как для Цеха, так и для меня. Никаких резонных причин держать в Гааге особого морского атташе никогда не было. Бестхорн был закоренелым нацистом. Теперь он наряду с Буттингом и Шульце-Бернетом являлся одним из наших наиболее влиятельных закулисных деятелей.

По утрам я редко приходил на службу в числе первых. Неделю или две спустя после моего возвращения, появившись в миссии около десяти часов, я обнаружил в своем кабинете целое сборище. Буттинг, Шульце-Бернет и Бестхорн жестикулировали, как дикари, кроме них, там стояло еще несколько человек. Вся компания занималась тем, что допрашивала уборщицу.

Поскольку Цех находился в отъезде, я являлся старшим по должности. Тем не менее мой приход был едва замечен. Господа слишком углубились в свои потрясающие мир дебаты. Что же случилось?

Уборщица нашла у меня на подоконнике несколько осколков стекла, а на ковре перед окном — маленькую свинцовую пулю. В верхнем левом углу окна можно было обнаружить звездообразную дырочку, через которую, по всей видимости, пулька влетела внутрь. Если даже стрелок и целился во что-нибудь, находящееся в комнате, то это могла быть разве только люстра под самым потолком.

За несколько недель до этого эмигрант еврей по имени Гриншпан застрелил в Париже моего молодого коллегу, секретаря посольства Рата. Этот случай послужил Геббельсу предлогом для того, чтобы изобразить организованные им антисемитские бесчинства в ночь погромов с 9 на 10 ноября как «стихийную реакцию разгневанного народа».

Теперь Буттинг и его челядь напали на след еще одного «еврейского террориста» и решили нажить на этом капитал. Они уже занялись фабрикацией сенсационных сообщений для немецких информационных агентств.

Я пригласил к себе слугу Цеха, который ночевал в миссии. Он шепнул мне: [235]

— Я думаю, что это были только уличные мальчуганы. В это время года на оконных карнизах всегда сидят воробьи или голуби. В них они, наверное, и стреляли из духового ружья. Если бы это было огнестрельное оружие, я обязательно услышал бы выстрел.

Когда я сообщил об этом предположении Буттингу, тот сразу же начал мне грубить:

— Не превращайте, пожалуйста, в ерунду серьезное дело. Вы что, хотите дать евреям повод перещелкать всех нас, одного за другим? Этому раз и навсегда надо положить конец, и действовать надо со всей энергией.

Я мог только обратиться к нему с просьбой:

— Доктор Буттинг, сделайте мне по крайней мере одолжение, чтобы мое имя не фигурировало во всей этой истории.

Моя просьба была милостиво удовлетворена, но все же сообщения, вопиющие об отмщении и о крови за кровь, увидели свет. В тот же день все вечерние газеты Берлина на первых страницах возвестили под огромными заголовками: «Новое еврейское покушение, на этот раз на германскую миссию в Голландии».

Чтобы моя семья понапрасну не беспокоилась, я заказал днем телефонный разговор с Лааске и дал матери понять, что речь идет об организованном обмане.

Голландское правительство участвовало в этой комедии не за страх, а за совесть. По крайней мере внешне оно вело себя так, словно принимало всерьез вопли Буттинга. Пульку сфотографировали со всех сторон и направили в государственную лабораторию, где ее по всем правилам искусства подвергли анализу на содержание металла и выясняли ее происхождение. Полиция разослала циркуляры о поисках неизвестных злодеев и даже установила круглосуточную вооруженную охрану у наших квартир.

Все это не помешало другим пулькам в ближайшие недели влетать не только в немецкие, но и в голландские окна. Примечательно, что при этом пострадали главным образом школьные здания. В частности, разбито было стекло и в немецкой школе в Амстердаме. Позднее, когда голландская детвора переключилась на игру в лапту, покушения понемногу прекратились. [236] Расследование, которым по поручению правительства занялись специалисты по баллистике, тоже потихоньку замерло, не приведя ни к каким определенным результатам.

Я нахожусь перед тяжелым решением

После Мюнхена Гитлер еще чаще, чем раньше, говорил, что уж теперь-то у него нет решительно никаких территориальных претензий. Судеты — это якобы последнее завоевание, и он, мол, даже отдаленно не помышляет о том, чтобы «вернуть в родную империю» хотя бы одного-единственного чеха. Кто мог этому поверить, когда втихомолку велись все более определенные разговоры о мартовских идах и необходимости уничтожить «пражский болезнетворный очаг»? Вторая мировая война стала почти неизбежной и могла разразиться уже весной. Надо было подумать о своей судьбе.

В январе 1939 года я испросил у Цеха внеочередной отпуск на три дня для поездки в Лондон под предлогом, что мне срочно надо показаться там моему врачу. Устинов договорился о негласной встрече с Ванситтартом у себя в мансарде.

Лорд явился точно в назначенное время, хотя и немного запыхавшись после непривычного подъема на пятый этаж, и приветствовал меня с чрезвычайной сердечностью:

— Путлиц, я понимаю, что вы недовольны нами. Мюнхен — это позор. Но заверяю вас, что больше отступлений не будет. Даже наша английская флегма имеет свои границы. В следующий раз Чемберлен не сможет удовлетвориться бумажонкой, на которой Гитлер нацарапает несколько ничего не значащих слов насчет своего миролюбия; теперь Англии придется стукнуть кулаком.

— Это-то и угнетает меня, милорд. Если бы вы были твердыми, вы смогли бы обуздать Гитлера. Но вы уже уступали так часто и так много, что энергичное постукивание кулаком будет означать кровопролитную войну.

— Да, вы правы. Я тоже боюсь, что война стала неизбежной.

— Понимаете ли вы, лорд Ваноиттарт, что для меня рушится целый мир и что поэтому я хочу говорить с вами серьезно? [237]

— Выкладывайте. Ради этого я сюда и пришел.

— Видите ли, я долгие годы пытался вам объяснить, что вы в своих же кровных интересах не должны делать нацистам ни малейшей уступки. Я поддерживал с вами дружбу, потому что надеялся отвратить таким образом разрушительную войну как от вашей, так и от моей собственной страны. Теперь, как вы сами говорите, война неизбежна. Поставьте себя на мое место! Что мне делать?

— Путлиц, что бы ни произошло, в вас лично мы всегда будем видеть друга.

— Какая мне польза от всей вашей дружбы, раз я сижу в Германии, а вы будете сбрасывать на мою родину бомбы и стрелять в моих братьев? Конечно, я не стану сражаться против вас, за Гитлера и его грязную шайку, но такое положение было бы совершенно невыносимым. Я хотел помешать этому. По всей видимости, мои старания остались тщетными. И если теперь дойдет до этого, то я все же просил бы вас дать мне возможность жить во время войны здесь, в Англии, в качестве нейтрального человека. Может быть, тогда я смогу позднее, после поражения нацистов, способствовать установлению между нашими странами настоящей дружбы и мира.

— Я ожидал этого вопроса и уже обдумал его со всех сторон. Обещаю вам, что вы в любое время, в том числе и во время войны, найдете в Англии убежище.

— Лорд Ванситтарт, у меня гора упала с плеч от того, что вы так облегчаете всю эту проблему. Но прежде чем принять окончательное решение, я должен просить вас еще об одной гарантии.

— Чего большего вы можете требовать по сравнению с тем, что я вам уже сказал?

— Милорд, вы должны подумать о том, что я — немец и для меня все это несколько сложнее, чем для вас. Для Англии это будет, национальная война. Англия будет сражаться не только против Гитлера, но и против Германии. Для меня же врагом является только Гитлер, а война — в известном смысле гражданской войной. [238] Поскольку вы будете уничтожать Гитлера и нацизм, постольку нет такой области, в которой вы не могли бы рассчитывать на мою полную поддержку. Но если вы при этом захотите уничтожить и самое Германию, то я ни в коем случае не смогу быть на вашей стороне.

— Вы думаете, что Версаль ничему нас не научил? Таких ошибок, как тогда, мы больше не сделаем. Мы знаем по опыту, что неудовлетворенная Германия всегда представляет опасность для Европы. Теперь нашу цель в войне против Германии я мог бы выразить в пяти словах: полные житницы и пустые арсеналы — full larders and empty arsenals. Вы сами вряд ли станете особенно возражать против этого. Будьте спокойны, на этот раз мы заключим разумный мир, и, может быть, вы сможете нам в этом помочь.

— Это серьезно?

— Даю вам слово.

Вначале я просто не верил своим ушам, не верил тому, что встретил такое понимание, и несколько раз повторил один и тот же вопрос. Ваиситтарт по меньшей мере трижды повторил свои заверения.

Когда он ушел, я сказал Устинову:

— Это слишком хорошо, чтобы быть правдой.

Он ответил:

— Я всегда говорил вам, что англичане много умнее, чем вы думаете.

— Ужасно только, что они позволили делу зайти так далеко и что война теперь неизбежна.

— Да, — сказал Устинов. — Они, как господни мельницы: мелют медленно, но основательно. Может быть, война будет не такой уж страшной и мощь Гитлера лопнет скорее, чем мы думаем.

— Устинов, будем надеяться, что вы правы. Может быть, мы еще увидим лучшие времена.

Успокоенный, я вернулся в Голландию. Решение было принято. Я был убежден, что при сложившихся обстоятельствах оно являлось для меня единственно правильным.

Культура и варварство

Мартовские иды 1939 года пришли, и гитлеровский молох поглотил все, что оставалось от чехословацкого государства. Германская военная машина получила неограниченное господство над всей Центральной Европой. [239]

Умиротворители в западных странах тоже не могли больше закрывать глаза на то, что нацисты, которых они сами в значительной степени выпестовали, стали смертельной угрозой для них самих. Народы требовали раз и навсегда положить конец вечным уступкам.

Акт насилия, совершенный Гитлером, впервые не получил молчаливого признания. Ни в Лондоне, ни в Париже нацистов не допустили в чехословацкие миссии, а дипломатические представители обеих великих держав по-прежнему были аккредитованы при чехословацком правительстве, находившемся теперь в эмиграции.

Более того, английское правительство даже предприняло шаг, который еще несколько лет назад показался бы со стороны Англии с ее традиционной осторожностью безумием: оно взяло на себя обязательство оказать помощь далекой Польше в случае нападения на нее нацистской Германии.

Стало ясно, что после того, как польский пособник Гитлера полковник Бек сделал свое дело, обеспечив ему желаемое прикрытие тыла при расчленении Чехословакии, Польша стояла на очереди в гитлеровском списке жертв. Теперь, когда британское правительство сделало свое заявление о гарантиях, каждый в Европе мог видеть, что германское нападение на Польшу повлечет за собой объявление Великобританией и Францией войны Германии. Казалось, что ничто уже не отвратит катастрофы, назревавшей годами, и можно было ожидать, что она разразится еще до наступления лета.

Поэтому я решил уже на пасху взять свой ежегодный отпуск, чтобы, может быть, в последний раз в мирных условиях насладиться прелестью нашей древней культуры, которой грозила страшная гибель под бомбами и в потоках крови.

Несколько лет назад я предпринял трехнедельную поездку в Константинополь. Я ехал на пароходе из Венеции вдоль побережья Далмации и через Коринфский канал, а назад совершил веселую поездку Восточным экспрессом через Софию, Белград, Будапешт, Вену и Прагу. Я видел много хорошего и интересного, но потерял слишком много времени в дороге. Теперь я хотел все полагающиеся мне четыре недели провести в Греции и, воспользовавшись самолетом, сократить время поездки. [240] Это стоило намного дороже, и поэтому я запросил голландскую компанию воздушных сообщений «КЛМ», не может ли она предоставить мне скидку, на которую имели право дипломаты. По всей видимости, я недооценивал стремления голландцев проявлять всяческую любезность по отношению к официальным представителям Третьей империи. Компания была готова считать меня своим гостем, то есть дать мне возможность бесплатно совершить полет в оба конца. Сэкономленных при этом денег вполне хватало на довольно продолжительную поездку в Париж и на Французскую Ривьеру, и я сделал Вилли подарок, сказав ему:

— Боюсь, Вилли, что нас обоих ожидают тяжелые времена. Пока они не настали, посмотри еще немного, как хорош мир.

Утром в страстной четверг Вилли отвез меня в автомобиле на аэродром в Шифоле, близ Амстердама, и сам в тот же день уехал во Францию.

Перелет был чудесный. Голландия еще сияла первой весенней зеленью. В Марселе, где мы сделали первую посадку, я обедал на открытом воздухе. Было тепло, как в разгар лета. Затем самолет пронес меня над Средиземным морем, мимо покрытых снегом гор Корсики по направлению к Италии. Вдали мелькнули куполы вечного Рима, и к пяти часам дня мы приземлились в Неаполе.

В гостинице я случайно встретил свою двоюродную сестру Андриенну фон Бюлов, дочь моего дяди Иоахима, бывшего-директора театра в Штуттгарте. Она путешествовала по Италии тоже с целью на некоторое время избавиться от гнетущей атмосферы Третьей империи. Мы гуляли по большой эспланаде и не могли оторваться от великолепного зрелища, открывшегося перед нами, когда заходящее солнце бросило последний луч на Сорренто и Капри. Затем постепенно зажглись серебряные звезды и наступила ночь. Залив был озарен спокойным сиянием луны. Внизу, у воды, несколько рыбаков убирали высохшие сети. Мы пошли в город. Всюду чувствовалось праздничное настроение. Навстречу нам из раскрытых церковных дверей лился свет сотен и сотен свечей, которые зажигали в тот вечер верующие. Неаполитанцы готовились к завтрашнему дню — страстной пятнице, одному из самых больших праздников для всех христиан. Нельзя было представить себе что-либо более далекое от войны и орудийного грома, чем тот страстной четверг в Неаполе. [241]

Мой самолет отправлялся в восемь часов утра. Прежде чем лечь на курс к Адриатическому морю, пилот облетел вокруг Везувия, кратер которого извергал клубы темного дыма, скрывавшего от нас вершину горы. Когда на горизонте, по ту сторону голубой Адриатики, показался берег, по рукам пассажиров была пущена записочка: «Приближаемся к порту Санти-Каранта в Албании».

Еще во время моей прошлой поездки в эти места на меня произвело большое впечатление, что здесь, в Европе, я увидел страну с женщинами в чадрах ч мечетями, целиком относившуюся еще к средневековому Востоку. Сегодня повсюду в Европе праздновали страстную пятницу, повсюду, кроме вот этого уголка, населенного немногочисленным мусульманским народом.

Мы пролетели над границей Греции. Слева вынырнула из-за облаков величественная гора, сверкавшая снежным куполом. Овеянный легендами Олимп! Поистине достойное местопребывание громовержца Зевса и других богов классической древности.

Едва самолет приземлился на афинском аэродроме, как я с ужасом почувствовал, что вернулся к жуткой действительности 1939 года. Со всех сторон к нам бросились толпы взволнованных людей, задавая тревожный вопрос: «Что вы видели?».

Мы, между тем, летели высоко и ничего особенного не видели. В действительности же утром в ту самую страстную пятницу, когда мы мирно пролетали над Санти-Каранта и Албанией, Муссолини со своими вооруженными силами вторгся туда со стороны Адриатики, чем поверг в тревогу всю Европу. Многие думали, что мировая война, внушавшая столько опасений, начнется уже завтра.

Теперь я еще больше хотел до последней капельки насладиться последними днями мира. На следующее же утро я сел на маленький пароходик, чтобы провести пасхальные дни на священном в древности острове Делосе.

Газеты сюда не поступали, радиопередачи тоже не достигали моего слуха. Я мог еще раз на короткое время забыть про этот ужасный фашистский мир. [242] Пасхальным утром я в полном одиночестве сидел на Кинтосской скале и предавался размышлениям. По преданию, в одной из этих древних пещер родился бог Аполлон. Меня окружало синее Эгейское море, которое когда-то бороздил хитроумный Одиссей. У моих ног лежали благородные развалины эллинских святынь и еще сохранившаяся широкая аллея, по краям которой несут стражу знаменитые мраморные делосские львы.

Удивительно, сколько силы и ясности дает измученной душе соприкосновение с античностью! Классическая Греция обладала таким точным чутьем гармонии и верной пропорции, что, проникаясь этим по-настоящему, мы видим, как даже наш беспорядочный сегодняшний день принимает более ясные очертания и предстает перед нами в более простых формах. Исчезает всякое сомнение относительно того, где культура и где варварство, что прекрасно и что безобразно, разумно или бессмысленно, что является подлинным и вечным и что — ложным и незначительным.

Даже самые невежественные варвары, не раз на протяжении тысячелетий грабившие Афины, неизменно испытывали своего рода благоговение перед возвышенным совершенством Парфенона. Лишь прошлому столетию и британскому адмиралу было суждено пробить выстрелом брешь в его колоннадах и похитить великолепный фриз. Теперь же, когда появились варвары двадцатого века со своим смертоносным оружием, осталось еще меньше шансов на то, что художественные сокровища Европы будут пощажены и сохранятся для потомков. О грядущем можно было думать лишь с содроганием.

Полдня просидел я под солнцем на дельфийских холмах, на мраморном полу бывшего храма Пифии, подставлял себя под брызги Кастальского источника, пока гроза, надвигавшаяся с Парнаса, не заставила меня оторваться от грандиозной панорамы несравненного пейзажа и вернуться в деревню. Я брел через рощи пиний, в которых, подобно поваленным древесным стволам, лежат огромные колонны храма Зевса. Я почтительно прикоснулся пальцами к строчкам, которые сто с лишним лет назад, в дни, когда народ Греции героически боролся за свое освобождение от векового ига, Байрон выцарапал на одной из колонн Посейдонова храма высоко над морем, на мысе Зонион. [243]

Я был и на Крите, пбсетил раскопки дворца цари Миноса, где, как гласит предание, находился лабиринт, через который протянула свою нить Ариадна. Я стоял перед вратами Фив и, пользуясь школьными воспоминаниями, воспроизводил в памяти бессмертные слова из «Антигоны» Софокла: «Много огромного есть, но огромней всего человек». Даже современный инженер будет поражен, увидев гигантские каменные стены, сооруженные героями Гомера в древних Микенах. Там можно видеть старинный бассейн, где, согласно легенде, был убит Агамемнон, и ворота, через которые бежал из дома отцов преследуемый Эринниями Орест.

Глубокое впечатление произвело на меня запустение вокруг незначительной деревушки, и по сей день называющейся Спартой. Оно заставило меня с тревогой подумать о будущем, уготованном, по всей вероятности, нашей германской отчизне ее сегодняшними властителями. Ничего не осталось от этого когда-то грозного государства, которое высшей и единственной добродетелью считало военную дисциплину и заботу о распространении своей власти, где слабых младенцев убивали, сталкивая их с высокой Тайгетской скалы, где матери, потеряв человеческий облик, говорили своим сыновьям, что высшая и желанная цель — это геройская смерть ради своего отвратительного отечества. Древняя Спарта не оставила потомству ни одного произведения искусства, и нет даже камня, который указывал бы, где она находилась.

Никто не изобразил бескультурье Спарты, недостойное человека, с такой силой, как наш Фридрих Шиллер. В горах над Спартой расположена пришедшая ныне в запустение резиденция византийских императоров Мистра. Сидя на террасе маленького кафе у городских ворот Мистры, откуда можно любоваться видом на всю лакедемонскую долину, я от начала до конца перечитал шиллеровское «Законодательство Ликурга в Спарте».

Я был полон мыслями Шиллера, которые почти целиком можно применить к разрушителям культуры в Третьей империи, и хотел уже уходить, как мне подали книгу, где расписывались посетители. Ничто не могло мне напомнить об актуальности этой извечной проблемы человечества более грубо, чем указание хозяина на одну из прежних подписей. Она принадлежала Иозефу Геббельсу. В прошлом году, будучи в Мистре, Геббельс сидел якобы за тем же столом, что и я. Я не увековечил своего имени в этой книге. [244]

Точно, как было условлено, Вилли встретил меня на аэродроме в Шифоле. Он тоже вполне насладился своим последним мирным отпуском.

Последние встречи

По мере роста военной опасности в Европе заправилы Третьей империи проявляли все более примечательное пристрастие к поездкам за границу. На протяжении лета соседняя Голландия неоднократно удостаивалась таких визитов.

В июле небольшой переполох вызвало известие о том, что толстый Герман, совершавший прогулку по Рейну на своей роскошной яхте «Карин II», намеревается ненадолго появиться в голландских пограничных водах. Более подробно о своих планах он не сообщал. Не ставил он в известность и министерство иностранных дел, которое должно было уладить с голландскими властями формальную сторону дела. Поскольку высказывалось вполне обоснованное опасение, что могут возникнуть осложнения, если Геринг со своей яхтой нежданно-негаданно появится на границе и с обычным высокомерием потребует у голландских чиновников, чтобы его пропустили, то миссии в Гааге было поручено установить с ним связь. Это было легче сказать, чем сделать, так как «Карин II», не имея постоянной стоянки, плавала вверх и вниз по Рейну и не отвечала на запросы. В конце концов Цех поручил мне лично осведомиться у «высокого лица», каковы будут его распоряжения. Я начал поиски в Кельне и там узнал, что «Карин II» находится где-то севернее, между Дюссельдорфом и голландской границей. Следуя от пристани к пристани, я проехал в автомобиле вдоль всего Нижнего Рейна. Несколько раз я видел на реке элегантную яхту, эскортируемую двумя патрульными полицейскими лодками. Но она нигде не приставала. Лишь под вечер она бросила якорь у Эммериха на расстоянии пятидесяти-ста метров от берега. Однако находившееся на ней общество не сходило на сушу, а, по-видимому, слушало объяснения Геринга насчет западного вала, строительство которого в этом районе только что началось. Толстый Герман с биноклем стоял на релинге в окружении свиты, состоявшей по большей части из людей в форме, и смотрел в нашем направлении. Он был с головы до ног одет в белое. С шеи и плеч у него свисало несколько ярких побрякушек, а живот был перехвачен золотым поясом шириной в ладонь, с болтавшимся у левого бока кинжалом, поблескивавшим серебром. На нем была белая шелковая фуражка — гибрид морской и спортивной формы. Сам рыцарь Лоэнгрин не мог бы придумать для себя более подходящего костюма.

К пристани подошла одна из полицейских лодок, видимо с каким-то поручением. Первым из нее вышел красивый молодой лейтенант морской службы, к которому я и обратился. Он представился мне как племянник Геринга, носящий ту же фамилию. Я объяснил, что послан нашей миссией в Гааге и должен знать запланированный маршрут поездки его дяди по Голландии, чтобы своевременно получить от голландского правительства документы, необходимые для перехода границы. Выслушав меня, лейтенант Геринг отправился на «Карин II». Я видел, что он, поднявшись на борт, что-то сообщил окороку, одетому в белую форму. Вскоре он вернулся и сообщил мне, что «г-н генерал-фельдмаршал полагал, что может поехать в Голландию без выполнения каких-либо формальностей». Теперь же он предпочитает отказаться от поездки, так как у него нет времени дожидаться документов, которые нужно еще запросить в Гааге.

Цех с облегчением вздохнул, когда я на следующее утро доложил ему, что визит, которого мы опасались, не состоится. В те дни у него и без того хватало забот в связи с довольно продолжительным пребыванием в Голландии министра хозяйства и президента Рейхсбанка Вальтера Функа, моего бывшего начальника со слезящимися глазами. И наша миссия и голландское правительство должны были каждый вечер устраивать для него обильные банкеты. Но Функ, этот тихий пьяница, вел себя сравнительно сносно, и дело не дошло до скандалов. [246]

Хуже было, когда явился группенфюрер СС Гейдрих, начальник внушавшей всем ужас гестаповской службы безопасности. Приехал он якобы только для того, чтобы в составе многочисленной эсэсовской команды принять участие в турнире по фехтованию, проходившем в Заид-фоорте, близ Амстердама. Цех притворился, что внезапно заболел, так что присутствовать на этом представлении от имени миссии пришлось мне. Он полагал, что раз уж я знаком с Гейдрихом, то мне будет проще, чем ему самому, выступить в роли укротителя дикого зверя.

Турнир происходил на обнесенной забором арене на берегу моря. Гейдрих узнал меня и тут же приветствовал словами:

— А, невинная деревенская девушка из Женевы.

Он был уже в костюме для фехтования. Я сказал ему, что ничего не понимаю в этом искусстве и охотно воспользовался бы солнечным днем, чтобы как следует выкупаться. Ему надо было выходить на арену лишь время от времени, и мы много часов провели на пляже в трусах.

Никогда еще я не чувствовал так ясно, насколько справедливо старинное изречение: какова душа, таково и тело. Лицо Гейдриха вводило в заблуждение: оно казалось почти дружелюбным, но его нагое тело было прямо-таки страшным. Хотя ничего ненормального в нем не было, а даже, наоборот, оно было хорошо натренировано, эта мускулистая груда мяса производила впечатление не человека, а скорее какого-то отвратительного допотопного чудовища, жуткого и омерзительного. Гейдрих напоминал мне огромного страшного динозавра с картинки в одной из моих детских книжек, при взгляде на которую мне всегда становилось не по себе.

Вокруг нас на амстердамском зандфоортском пляже было по-летнему оживленно. О Зандфоорте в Голландии ходил такой анекдот: на вопрос, какая разница между Зандфоортом и Тель-Авивом, отвечали, что в Зандфоорте нет арабов.

Не только у Гейдриха, но и у каждого из его молодчиков была на совести жизнь не одного еврея. Некоторые из этих людей даже хвастались передо мной своими шикарными автомобилями, полученными якобы «в наследство» от богатых евреев из Вены. Здесь, на пляже, нас разглядывали сотни еврейских глаз. Разумеется, здесь были и евреи, эмигрировавшие из Германии и мучительно думавшие об эсэсовских концлагерях. Внутренне я был готов к тому, что в любую минуту может быть совершено покушение. Но за все время до моих ушей не донеслось даже недоброго слова. [247]

Смутное чувство подсказывало мне, что Гейдрих, несмотря на всю свою общительность, теперь уже не вполне уверен в моей деревенской наивности. Поэтому я изо всех сил старался говорить только вздор и рассказывать плоские шутки. Вечером он пригласил меня к себе в гостиницу на ужин в обществе его головорезов. Я почуял в этом умысел — напоить меня допьяна и спровоцировать на неосторожные высказывания. Перед каждой рюмкой по мне скользил жуткий испытующий взгляд. Сохранять присутствие духа было нелегко. Чем дольше продолжалось пиршество, тем больше мне казалось, что я сижу на раскаленных угольях, и тем упорнее я обдумывал, как бы поскорее подобру-поздорову убраться отсюда.

Незадолго до полуночи я наконец отважился. Я ясно видел, что при всей своей преступной натуре Гейдрих, в сущности, являлся немецким обывателем. Собрав все силы, я попытался произвести на него впечатление, прибегнув к чистейшему кабацкому жаргону:

— Группенфюрер, водка — водкой, а служба — службой. Вы сможете отоспаться на перине, а я должен утром трезвым явиться на службу. Мне пора отчаливать. С давних пор известно, что с пира надо уходить, когда чувствуешь себя лучше всего. Для меня этот момент настал.

Он с удивлением посмотрел на меня, но ничего не ответил.

— Но, группенфюрер, я никогда себе не прощу, если уеду, не выпив за ваше здоровье.

Я встал по всей форме и сказал:

— Позволите?

Гейдрих был ошеломлен такой вежливостью и тоже поднял свой бокал.

— Позволите ли мне сидеть? — спросил он.

— Группенфюрер, для меня было бы огромной честью, если бы вы чокнулись со мной стоя.

Он и в самом деле встал, и мы чокнулись. Слегка поклонившись остальным сотрапезникам, я исчез как можно тише и незаметней.

С облегчением я упал в автомобиль рядом с Вилли. [248]

— Теперь быстрей, прочь отсюда! Будем надеяться, что с этим типом мы встретились в последний раз.

* * *

Месяца за два до начала войны мне довелось вновь свидеться с Леем. Однажды Берлин срочно вызвал нас по телефону и нам сообщили:

— Д-р Лей во главе делегации только что выехал в Лондон на международную профсоюзную конференцию. Около десяти часов вечера его поезд будет в Гек ван Голланд. Ему срочно нужны деньги, так как он забыл здесь валюту. Перехватите его и выдайте ему аванс из кассы миссии, чтобы он не оказался в Лондоне с пустым карманом.

В сейфе я наскреб сколько-то кредиток. Мне даже удалось раздобыть в банке, который уже закрылся, несколько английских купюр. Остальное я взял с собой в гульденах.

В виде предосторожности я позвонил Буттингу, сказав, что мне не хотелось бы ехать одному и казалось бы правильным, если бы местная организация НСДАП тоже послала своего представителя. Эту миссию Буттинг возложил на своего адъютанта партейгеноссе Лауффера, бывшего учителя народной школы, еще сравнительно молодого, наивного и не слишком интеллигентного. Побуждаемый туманным идеализмом, Лауффер был предан нацистской партии и слепо верил в своего «фюрера».

Когда немецкий экспресс прибыл в Гек ван Голланд, мы оба стояли на перроне. Уже издали я увидел, как из вагона-ресторана, находившегося в хвосте поезда, вылезла фигура, которая могла быть только Леем. Он не просто хватил рюмочку, а нализался до зеленого змия. Остекленевшими глазами он бессмысленно озирался вокруг и, видимо, не представлял себе, где находится. За ним следовали кавалеры его свиты, которые галантно помогли его соломенно-рыжей молодой супруге выйти из вагона. Она энергично ухватила под руку пошатывающегося муженька и скомандовала:

— Идем, любимый. [249]

Лей женился на ней лишь недавно, оставив первую, значительно менее молодую подругу жизни в одиночестве в обширной вилле близ Сааров-Пискова. Нынешнее белокурое счастье носило чувствительно поэтическое имя Лоре Лей. В золотую россыпь ее волос концерн «ИГ Фарбениндустри», вне всякого сомнения, вложил солидный пай.

Вместе с Лауффером я подступил к качающейся фигуре и объявил, что мы приехали из миссии в Гааге и привезли деньги. Видимо, до сознания Лея дошло только одно слово.

— Деньги? — промычал он. — Давайте сюда!

Я отвечал, что мне нужна расписка и что надо пересчитать иностранную валюту в марки. Для его понимания это было чересчур. Он двинулся вперед, пробормотав:

— Займитесь этим с моим адъютантом.

Формальности были быстро улажены. Мы видели, как вся компания, которой предстояло защищать на конференции в Лондоне интересы германских рабочих, во главе с перепившимся Леем и его белокурым счастьем исчезла на освещенных сходнях английского парохода. После этого Лауффер, объятый ужасом, заговорил:

— Да ведь он же пьян в дым!

— Лауффер, мне кажется, что вы правы. У меня тоже сложилось такое впечатление.

На обратном пути мой бравый народный учитель никак не мог успокоиться.

— Но, Лауффер, ведь вся Германия знает, что Лей — пьяница.

— До сих пор я не мог этому поверить!

— Поэтому было бы лучше, если бы вы никому не рассказывали об этом.

Все-таки Лауффер не мог удержаться от того, чтобы на следующий же день не поведать своему начальнику Буттингу о муках, одолевавших его преданную свастике душу. Вечером он явился ко мне и, сияя от радости, сообщил:

— Мы ошибались. Доктор Буттинг точно знает, что доктор Лей еще больше года назад дал фюреру честное слово не брать в рот ни капли спиртного. Он никогда не нарушит такого обещания. То, что мы приняли за опьянение, в действительности было врожденным дефектом речи, о котором доктор Буттинг знает. Когда доктор Лей выступает публично, это не заметно, но при обычном разговоре он всегда испытывает затруднения. [250]

— Ну, Лауффер, — подбодрил его я. — В таком случае все в порядке. Я же вам еще вчера сказал, что было бы лучше больше не говорить об этом.

Перед бурей

На протяжении одного года Третья империя живьем проглотила два суверенных государства — Австрию и Чехословакию. Не вынимая меча из ножен, германский милитаризм овладел ключевыми позициями в Центральной Европе. Как бы ни грозил теперь Чемберлен, не изменявший только своему зонтику, вооруженным вмешательством Британской империи, Гитлера, одержимого манией величия, было уже не испугать. Теперь он намеревался безжалостно взять за горло Польшу.

Через несколько дней после того, как Англия сделала свое заявление о гарантиях Польше, Риббентроп давал своим ближайшим сотрудникам обед в берлинском отеле «Кайзерхоф». Мой коллега Ульрих Дертенбах, который там присутствовал, рассказывал мне, что в тот вечер наш «государственный деятель» торжествующе заявил:

— Мне любопытно знать лишь одно: под каким предлогом британский лев на этот раз подожмет хвост и удерет в кусты?

Чтобы искоренить последние остатки сопротивления среди своих чиновников, Риббентроп издал секретный приказ, подписанный статс-секретарем фон Вейцзекером. В приказе говорилось:

«Если кто-либо из моих подчиненных позволит себе хотя бы малейшее пораженческое высказывание, то я вызову его к себе в кабинет и собственноручно застрелю. Докладывая об этом имперской канцелярии, я окажу только: «Мой фюрер, я казнил изменника».

Темные личности в Гааге тоже преисполнились хмельной уверенности. В глазах Буттинга европейский континент уже лежал в кармане у Третьей империи. Шульце-Бернет не сомневался в том, что польский поход будет всего-навсего двухнедельной военной прогулкой. [251] Не успеет, мол, Англия протереть глаза и откашляться, как союзная ей Польша исчезнет с географической карты... Наш военно-морской эксперт Бестхорн считал решенным делом, что британский флот ввиду своей технической отсталости проявит жалкую несостоятельность. Эта теория с особым усердием распространялась после того, как «Тетис» — самая крупная и совершенная из английских подводных лодок — бесследно затонула в Ирландском море, причем было невозможно выяснить причины катастрофы.

Нет, нацисты больше ничего не боялись. Польшу проглотят... Западные державы заявят протест, но практически не шевельнут пальцем.

Англия, казалось, действительно испугалась собственной храбрости. Чемберлен судорожно старался найти союзника, который стал бы таскать для него каштаны из огня в польском вопросе, чтобы самой Англии не пришлось обжечь руки. Внезапно он открыл в своем сердце любовь к Советскому Союзу, скрывавшуюся до тех пор. Правда, он не позволил ей проявиться слишком бурно, а позаботился о том, чтобы все запасные двери остались открытыми. Руководство делегацией, отправившейся в Москву на рекогносцировку, было доверено не ответственному министру и даже не главному дипломатическому советнику его величества лорду Ванситтарту, а малоизвестному до той поры чиновнику Форип офиса сэру Уильяму Стрэнгу, который не имел никаких полномочий и не мог связывать себя никакими обязательствами. Миссия Стрэнга представлялась тем более лишенной смысла, что польское правительство полковника Бека продолжало ясно и недвусмысленно заявлять: ни при каких обстоятельствах оно не позволит советским войскам вступить на территорию Польши для оказания ей помощи.

Советское правительство должно было бы быть слепым или оказаться самоубийцей, чтобы соблазниться внезапными ухаживаниями Чемберлена, не потребовав надежных гарантий того, что все это не является просто-напросто ловушкой с целью втравить Советский Союз в кровопролитную войну с Гитлером, пока Англия будет исподтишка посмеиваться. Но г-н Стрэнг не мог предоставить таких гарантий. Тем временем сам Чемберлен без помех вел переговоры с министериаль-директором Вольтатом и другими отечественными и иностранными посредниками, которых все время слали к нему Геринг, Гесс и Риббентроп. [252]

Весь сияя, Буттинг примчался ко мне в кабинет, чтобы сообщить последнюю новость о подписании Риббентропом в Москве пакта о ненападении с Советским Союзом. Он ворвался ко мне со словами:

— Фюрер — величайший государственный деятель всех времен и останется им навсегда.

За моей спиной на камине стоял портрет Риббентропа. Я указал на него и ответил:

— Доктор Буттинг, не забывайте, пожалуйста, о втором по величию государственном деятеле всех времен.

Про себя я подумал: «Идиот, великий государственный деятель нашего времени находится, как видно, совсем в другом месте».

Теперь вертел повернулся — и совсем не так, как это представлял себе Чемберлен, занимаясь ужением рыбы в Шотландии. Чтобы прикончить взбесившегося пса — Гитлера, Англии приходилось выступить самой.

Я был кем угодно, только не образованным марксистом. Однако здравый смысл подсказывал мне, что, повинуясь чувству самосохранения, Советский Союз поступил так, как ему следовало поступить. Ни Гитлер, ни Чемберлен никогда не являлись друзьями Москвы. Когда они оба начинали грызться друг с другом, у Советского Союза не было никаких оснований вытаскивать из грязи ни того, ни другого.

Ни одно облачко не омрачало голубого неба в августе 1939 года. Казалось, что солнце хочет, чтобы старая Европа предстала во всем своем блеске, прежде чем мы погрузимся в долгую бомбовую, смертельную ночь. Каждое утро, садясь завтракать, я прежде всего спрашивал у Вилли:

— Долго ли еще продлятся мир и хорошая погода? Никогда европейское лето не казалось мне таким чудесным, как в те последние недели мира.

Согласно доверительным сообщениям, которые получали из Берлина наши военные представители, нападение на Польшу намечалось на 20 августа. Но вот прошел и этот день. Передавали, что в последний момент якобы вмешался Муссолини и удержал неукротимого Гитлера. На короткое время вновь появился проблеск надежды. [253]

Я охотно еще раз попрощался бы с Лааске. Но это было уже невозможно. Все же мне хотелось провести денек на немецкой земле, подышать воздухом родины. Я позвонил по телефону г-же фон Штеенграхт, замок которой — Мойланд близ Клеве — был расположен недалеко от границы, так что я мог доехать туда на автомобиле за четыре часа. Она сказала, что с удовольствием примет меня в воскресенье. Ее муж Густав тоже должен был в субботу приехать из Берлина и остаться до понедельника; кроме него, там будут только ее старик отец и еще один общий знакомый.

До германской границы я взял с собой Вилли, чтобы он мог съездить в Кельн и попрощаться со своей семьей. В воскресенье вечером он должен был встретиться со мной на вокзале в Эммерихе и вместе вернуться в Голландию.

Мойланд был одним из красивейших старинных замков Нижнего Рейна. Окруженный широкими рвами, он первоначально служил укрепленным бургом, а во времена Людовика XIV был полностью перестроен во французском стиле и превращен в его резиденцию. Миновав деревянный висячий мост на тяжелых железных цепях и проехав под аркой ворот, сложенных из песчаника, посетитель попадал во двор, увитый плющом. Как говорят, в этом дворе впервые встретились Фридрих II и Вольтер и часами прохаживались здесь, беседуя на философские темы.

Густав Штеенграхт уже почти год работал в Берлине в протокольном отделе министерства иностранных дел. Мы говорили о Лондоне, и я напомнил ему о том, как он задержал вручение верительных грамот Дирксена в Букингэмском дворце. Он, казалось, почти забыл об этом эпизоде. У меня сложилось впечатление, что с тех пор Штеенграхт стал как-то более задумчив.

Вечером мы впятером сидели за персиковым пуншем на задней террасе замка; под нами во рву квакали лягушки, а по ту сторону, у опушки леса с его вековыми деревьями, раскинулся большой луг, на котором прыгали кролики и паслись козули.

— Долго ли мы еще сможем наслаждаться миром? Штеенграхт подавленно промолвил:

— Только несколько дней. Вчера я говорил с Риббентропом. Он совсем рехнулся, и ничто больше не удержит его от продолжения преступной игры да конца. [254]

— Но скажите, Штеетгграхт, он и в самом деле воображает, что поход ограничится Польшей и что Германия сможет выиграть войну против половины земного шара?

— Риббентроп убежден, что Англия и не пошевелится. Вообще его больше ничто не пугает; да и действительно, германская армия превосходит все другие.

Этот вечерний разговор на террасе так взволновал меня, что в последнюю ночь, проведенную на немецкой земле, я не мог заснуть, хотя старые деревья мягко шумели под ветром и голуби мирно ворковали под крышей над моим окном.

На следующий вечер я заехал за Вилли на вокзал в Эммерихе. Его поезд немного опаздывал, так что мне пришлось ждать.

Незнакомая женщина, заметив на моем автомобиле голландский номер, подошла ко мне и сказала:

— Ах, возьмите меня с собой. Вот бы уехать отсюда!

Простой человек, с которым я разговорился, сказал мне:

— Пусть они только начнут свою войну! Лишь бы дали нам оружие. Мы повернем винтовки, и всей этой нечисти как не бывало!

Я разговаривал еще с несколькими людьми. Нацистов, воодушевленных войной, я не встретил.

Правда, Вилли рассказал мне, что его отец, трамвайный кондуктор в Кельне, бывший унтер-офицер, сказал ему:

— Не мели вздора насчет войны. Во-первых, фюрер не начнет войны, а, во-вторых, раз уж начнет, так он знает, что выиграет ее.

От Эммериха до голландской границы всего несколько километров. Дорога идет по возвышенности, с которой открывается вид на Рейнскую низменность. С запада надвигалась черная грозовая туча, и пейзаж был озарен фантастическим светом. Мы остановились и посмотрели назад, где за горизонтом скрывалась родина. Нам было ясно, что пройдут годы, трудные годы, прежде чем мы снова увидим Германию.

Три дня спустя Гитлер бросил на Польшу танки и бомбардировщики. [255]

Накануне вечером в Гааге появился Устинов и позвонил мне, назвавшись чужим именем. Я счел, что будет умнее не встречаться с ним лично, и послал Вилли на мотоцикле в расположенную несколько поодаль гостиницу, где остановился Устинов. Вскоре Вилли вернулся. Ванситтарт просил передать мне, что на этот раз Мюнхена не будет и что он помнит о своем обещании. Устинов останется в Гааге, чтобы переправить меня в Англию.

В следующее воскресенье в двенадцать часов дня истек срок английского ультиматума. Вместе с несколькими другими сотрудниками миссии я сидел в служебном кабинете Цеха у радиоприемника, настроенного на Лондон. Раздался знакомый бой часов Вестминстера. Затем стал говорить Чемберлен. Его голос звучал несколько озабоченно, но мы услышали лаконичную фразу: «We are at war with Germany» — «Мы находимся в состоянии войны с Германией».

Вторая мировая война началась.

Первые дни войны

Можно с полной уверенностью сказать, что если бы в тот момент, когда начиналась война, группа немецких дипломатов, патриотические чувства которых были вне всяких подозрений, демонстративно осудила преступную политику Риббентропа, то это произвело бы значительное впечатление не только в Германии, но и во всем мире.

Я убежден, что подобный шаг был бы особенно важен с точки зрения послевоенного периода, так как в противном случае с германской стороны едва ли нашелся бы голос, к которому стали бы сколько-нибудь прислушиваться будущие державы-победительницы. Кто знал нацистов, тот не мог не понимать, что теперь, во время войны, надо ожидать преступлений, которые по своим масштабам оставят далеко позади все, что творилось когда-либо прежде. Тот, кто прямо или косвенно примет участие в развязанной нацистами войне, не сможет, кем бы он ни был, избежать упрека разгневанных победителей в том, что он сам является военным преступником. Среди моих коллег я знал таких, которые были достаточно умны, чтобы отдавать себе в этом отчет. Я не переставал надеяться, что не останусь единственным своевременно составившим план, как уйти в этот решающий момент. [256]

Но пока я и сам был в ловушке. Всякое сообщение между Голландией и Англией было внезапно прекращено. Нельзя было выбраться ни морем, ни на самолете. Приходилось ждать, продолжая службу.

В первую же неделю войны темные личности при нашей миссии размножились, как кролики. В нашем распоряжении находилось уже четыре дома. Но и их далеко не хватало для многочисленных новых служб, которые надлежало создать. Для размещения одних только новых сотрудников Шульце-Бернета и Бестхорна была нанята целая гостиница с сотней комнат. О цене не задумывались, и ее голландский владелец без размышлений согласился на сделку, тем более, что в ближайшие годы он не мог рассчитывать на большое число штатских постояльцев. Миссия напоминала улей. Работы было столько, что часто у меня голова шла кругом. Как только мы оказались в состоянии войны с Францией и Англией, Голландия стала важнейшим центром гитлеровского шпионажа.

С тех пор, как народы поддерживают друг с другом дипломатические отношения, само собой разумеется, что при объявлении войны враждующие государства взаимно дают дипломатическим представительствам возможность свободно выехать на родину, причем строжайше соблюдаются правила вежливости. У такого «государственного деятеля», каким был Риббентроп, дела делались иначе. Он разрешил английским и французским дипломатам покинуть Германию не раньше, чем окончательно убедился в том, что сотрудники германских посольств в Лондоне и Париже пересекли границы враждебных стран. После этого на нейтральной почве Голландии должен был состояться обмен дипломатических представительств.

Вызвав меня из Берлина к телефону, заведующий риббентроповским протокольным отделом, долговязый рыжий барон Сандро Дернберг, сообщил об этой новой процедуре и дал задание провести это мероприятие согласно приказу и «без упущений».

Обмен с французами прошел довольно быстро и гладко, так как Берлин и Париж находятся приблизительно на одинаковом расстоянии от голландской границы. Оба поезда встретились и разошлись в окрестностях Утрехта. [257]

Труднее было с англичанами. Прошло некоторое время, пока в харвичском порту для персонала нашего лондонского посольства был зафрахтован подходящий пароход. По этой причине Риббентроп заставил сотрудников британского посольства в Берлине просидеть три дня в затемненном поезде, стоявшем на перегоне перед границей, причем временами у них не было даже воды в умывальниках. Лишь после того, как я смог сообщить Дернбергу, что английский пароход, вошел в голландские территориальные воды, путь перед немецким поездом с английскими пассажирами был открыт.

По указанию Дернберга, я отправился в Роттердам, чтобы на месте наблюдать за обменом. В качестве шофера я взял с собой Вилли. Я уже собирался сесть в автомобиль у дверей здания миссии в Гааге, как вдруг ко мне подбежал Шульце-Бернет. В руках у него был толстый запечатанный пакет. Он передал его мне:

— Здесь около двухсот пятидесяти тысяч гульденов в голландских банкнотах. Их срочно требуют из Берлина, и надо, чтобы они были доставлены надежным путем. Вручите, пожалуйста, пакет моему доверенному лицу господину NN, который возвращается из Лондона вместе с персоналом посольства и знает, куда его передать.

Меня успокоило, что, по всей видимости, уверенность Шульце-Бернета в моей благонадежности еще не была поколеблена. Держа на коленях четверть миллиона, я отправился в Роттердам.

Пока мы ехали по шоссе, Вилли не давал мне покоя:

— Да ведь это же перст судьбы. Сейчас же — на английский пароход, и там спрячемся! С такими деньгами мы благополучно переждем войну.

— Нет, Вилли, если уж мы смоемся, то только с чистыми руками, а не как мошенники.

Вилли горячо возражал:

— Ведь все равно этим грязным свиньям денежки нужны только на гадости. А у нас они никому не причинят вреда.

Конечно, он был прав.

Но все же я не поддался на его попытки соблазнить меня и передал пакет не известному мне г-ну NN. [258]

Несмотря на то, что я вручил Шульце-Вернету расписку г-на NN о получении им пакета в целости и сохранности, нацисты впоследствии предъявляли мне обвинение в хищении денег. Возможно, что деньги и исчезли в кармане г-на NN или еще чьем-нибудь, но уж, во всяком случае, не в моем.

Когда английский пароход пришвартовался, немецкий поезд еще не прибыл. Наши лондонские немцы в течение часа ожидали на борту либо прогуливались по залитой солнцем набережной. Я приветствовал многих старых знакомых. Все были в подавленном настроении, некоторые даже с заплаканными лицами. Можно было подумать, что они ожидают собственных похорон.

Посла Дирксена отозвали в Берлин еще несколько недель назад. Его замещал посланник Теодор Кордт, руководивший посольством как поверенный в делах. Он и его жена остались в своей каюте. Я вошел туда, чтобы поздороваться с ними. Они пригласили меня присесть. У обоих в глазах стояли слезы, и настроение было похоронным. Как рассказывал Кордт, он до последнего дня делал все, что было в человеческих силах, чтобы предотвратить войну между Германией и Англией. В частности, он имел продолжительную беседу с Ванситтартом. Но ничто не могло побудить англичан отречься от обещания, данного Польше. Хотя политика Гитлера, говорил Кордт, и была безумной, но войны с Англией он действительно не хотел.

— Все было тщетно, — сказал он. — Теперь мы пропали в любом случае. Если .победят нацисты, Германия станет сплошным сумасшедшим домом. Победят другие — значит Германия будет стерта с лица земли.

— Что же вы собираетесь делать? — спросил я.

— Сам не знаю. Но порядочный человек больше не может оставаться на дипломатической службе и нести долю общей ответственности. Правильнее всего было бы сразу пойти добровольцем в армию, чтобы найти геройскую смерть на поле битвы.

Я отнюдь не разделял взглядов Кордта, но мог его понять. Однако я потерял к нему всякое уважение, когда три недели спустя Кордт стал посланником в нейтральном Берне и взял на себя руководство сетью нацистской разведки, работавшей против Англии. [259] На том основании, что в последние годы войны он вел тайные переговоры с руководителем американской секретной службы в Швейцарии Алленом Даллесом, он стал впоследствии изображать себя одним из главных участников заговора 20 июля 1944 года. Когда в Бонне было создано министерство иностранных дел западногерманского государства, он сделался заведующим его политическим отделом, а затем послом Аденауэра в Афинах.

Но тогда, в Роттердаме, провожая его к немецкому поезду, я не думал, что он окажется столь бесхарактерным. Потупив глаза, с портфелем под мышкой, он шел посреди своей печальной свиты мимо группы ехавших из Берлина англичан, которые следили за ним усталыми, но твердыми и колючими глазами.

Тем временем Вилли побывал у официантов немецкого вагона-ресторана. Он сообщил мне, что все ему завидуют из-за его места в нейтральной Голландии и не испытывают никакой радости при мысли о возвращении в Германию.

У официантов имелось мало возможностей отвратить свою судьбу; в отличие от них у дипломатов такие возможности были. Я внимательно просматривал их поименные списки в надежде обнаружить, что кто-либо уклонился от службы. Ни один этого не сделал. Все мои коллеги, как стадо баранов, позволили Гитлеру погнать себя на бойню.

Бегство к противнику

Незадолго до того, как Чемберлен объявил войну Третьей империи, из Англии в Рейнско-Вестфальскую промышленную область были отправлены большие партии нефти, меди и другого стратегического сырья. По большей части они не достигли назначения и теперь были блокированы в Голландии, где лежали на баржах и в товарных вагонах. Одна из главных забот Буттинга и Шульце-Бернета состояла в том, чтобы как можно скорее переправить эти ценные грузы через границу. Задача была не из легких, так как официально голландская граница была пока закрыта. Надо было найти более или менее нелегальные пути, а для этого требовались голландские пособники.

Недостатка в них не ощущалось. В миссию ежедневно поступали предложения. Поскольку я просматривал почту, в большинстве случаев они попадали сначала на мой письменный стол. [260] Мне было дано задание немедленно пересылать такие предложения в запечатанном конверте Шульце-Бернету. Конечно, я их прочитывал и при этом обнаружил, что весьма значительную готовность оказать помощь снабжению гитлеровской военной машины и тем самым заслужить ее благодарность проявляли служащие англо-голландского нефтяного треста «Шелл».

Должен ли был я, оставив дело на произвол судьбы, косвенно помочь пополнению военных арсеналов Гитлера, или же моим долгом было поставить преграду этим махинациям? Каждая капля нефти и каждый грамм металла для германской военной машины способствовали бы продлению бедствий. Никакой надежды на победу для немецкого народа не было. Более того, война была для него самоубийством. Чем скорее Гитлер проиграл бы ее, тем меньше жертв пришлось бы принести народу.

Поэтому я выписал некоторые имена, казавшиеся мне особенно опасными, на маленький клочок бумаги, который Вилли доставил Устинову. Тогда я еще не представлял себе, какими тесными узами связаны друг с другом крупные международные монополии, невзирая на войну. Кому Устинов дальше передаст мое сообщение, меня не интересовало. Я верил в то, что он сделает все как следует.

В Гааге всякий знал, что английский разведывательный центр находился в паспортном бюро британского консульства в Шевенингене и что его руководителем являлся некий капитан Стивенс. Сам я в глаза не видал капитана Стивенса и остерегался встречаться с ним или его людьми.

Не прошло и трех дней, как я послал Вилли с запиской к Устинову, и Цех вдруг спросил меня:

— Как вы думаете, нет ли среди нас кого-нибудь, кто поддерживает связь с капитаном Стивенсом?

Я осведомился, что возбудило в нем такое подозрение. Он ответил:

— Только что у меня был Шульце-Бернет и утверждал, что кто-то из нашей миссии передает Стивенсу секретные сведения.

Мне стало не по себе. В тот же вечер я послал Вилли к Устинову, чтобы дать ему знать о случившемся. Устинов поднял его на смех и сказал, что мне мерещатся привидения. [261]

На следующий день после обеда я нашел в своей приемной Шульце-Бернета. Уже издали я увидел, что его лицо не предвещает ничего доброго.

— Что такое, господин Шульце-Бернет? Вы мрачнее тучи, — сказал я с невинным видом. — Что-нибудь случилось?

Он посмотрел на меня пронизывающим взглядом:

— Да, кое-что случилось. Не известны ли вам следующие имена? — и он назвал роттердамского банкира и двух или трех служащих компании «Шелл», имена которых я сообщил Устинову.

— Господин Шульце-Бернет, мне приходится встречаться с очень многими людьми. Может быть, эти люди мне встречались, но точно не могу вам сказать. Что хотели бы вы знать о них?

— Это люди, которые работают у меня. И вот на них донесли капитану Стивенсу.

— Как так? Вам говорил об этом господин Стивенс? Откуда вы это знаете?

— Мой дорогой господин фон Путлиц, я не был бы Шульце-Бернетом, если бы не имел у Стивенса своих людей. Мне известно все, что там происходит. А откуда, по-вашему, он еще мог узнать эти имена, если не от кого-то из нас?

— Господин Шульце-Бернет, возможно, что вы и правы. У меня, во всяком случае, нет никаких оснований подозревать кого-либо в этом.

— Ну, значит, мне придется поговорить с другими. Уж я-то распутаю это дело.

Уходя от меня, он даже подал мне руку. Судя по всему, уверенности у него еще не было. Но мне было ясно: грозит непосредственная опасность, надо убираться. Я сел за свой письменный стол, позади горы из папок, и стал размышлять. Все границы были закрыты, попасть в Англию нормальным путем было невозможно. Помочь мог только Ванситтарт. Надо было немедленно послать Вилли к Устинову. Но я не мог сразу же покинуть здание миссии: это тотчас же возбудило бы подозрения. Мои телефонные разговоры подслушивались, каждое неосторожное слово могло стоить жизни, но все же переговорить с Вилли было необходимо.

Итак, я позвонил ему и сказал: [262]

— Вилли, у меня здесь столько работы, что придется просидеть до позднего вечера. Я не буду ужинать, а вместо этого между пятью и шестью заеду выпить кофе. Приготовь мне что-нибудь и сам будь дома. Мне кажется, что у автомобиля не в порядке аккумулятор.

Лишь бы он догадался, что не в порядке нечто совсем другое!

Было два часа дня. Только бы выдержать до пяти! Чтобы успокоить нервы, я работал как никогда. И все-таки эти послеобеденные часы показались мне бесконечными.

Ровно в пять я сел в автомобиль и поехал домой.

Не успел я вынуть ключ, как дверь уже отворилась.

Вилли тревожно спросил:

— Что-нибудь случилось?

— Да, Вилли, если мы не улизнем в течение суток — мы погибли. Верит этому Устинов или нет, но у Стивенса сидит шпион, который работает на Шульце-Бернета. Сейчас же садись на мотоцикл. Пусть Устинов найдет способ сегодня же ночью отправить нас из Голландии. Чтобы не вызывать подозрений, я потом снова поеду в миссию, но вернусь сюда как можно скорее, не позже девяти.

— А что мы будем делать, если Устинов скажет, что это невозможно? Не заехать ли мне раньше к моему приятелю Герману, слуге графини Палланд? Он, конечно, спрячет нас на первое время.

— К твоему Герману, Вилли, мы прибегнем, если не будет другого выхода. Ты же сам знаешь, что Буттинг добивается от голландской полиции всего, чего хочет. Она через несколько часов разыщет нас у Германа и без шума переправит через границу. Нет, сперва Устинов! Все остальное не имеет смысла. Наш побег должны организовать англичане.

— Я боюсь, — заикаясь сказал Вилли.

— Я тоже, — признался я. — Но дело должно выгореть.

Я заставил себя спокойно усесться и приняться за кофе. С облегчением услышал я стук отъезжающего мотоцикла. «Нет, этот парень не наделает глупостей», — подумал я и направился в миссию.

Несмотря на поздний час, Шульце-Бернет еще околачивался в миссии. Он даже зашел ко мне в кабинет, причем сделал вид, что уже забыл о дневном разговоре. [263] Мы, как обычно, болтали про всякую всячину. Я занимался своими делами, пока все не закончил. Когда я около девяти часов приехал домой, Вилли и Устинов сидели в задней комнате.

От нервного напряжения я до того устал, что бросился на оттоманку, а их попросил присесть с краю:

— Ну, Устинов, мы попались или есть еще шансы?

— Дело было нелегкое, но я думаю, что оно уже сделано.

Как только Вилли приехал к нему, он тут же отправился к Стивенсу, позвонил оттуда в Лондон и разговаривал с Ванситтартом. Тот сказал ему:

— Если это будет абсолютно необходимо, то я пошлю в Шевенинген британский миноносец, чтобы забрать Путлица. Но было бы лучше, если бы Стивенс смог раздобыть в Голландии самолет.

Стивенс знал одного голландского летчика, который, несмотря на то, что полеты были запрещены, имел разрешение подниматься в воздух для испытания машин. По его словам, этот летчик был готов идти на самые рискованные авантюры. Сейчас, вечером, Стивенс вел с ним переговоры и к десяти часам ожидал окончательного ответа.

Вилли и Устинов снова сели на мотоцикл. Когда они уходили, я отозвал Вилли в сторону и шепнул ему:

— Ради бога, больше не приводи сюда Устинова, возвращайся один. Из-за твоего легкомыслия мы, чего доброго, в последний момент сломаем себе шею.

Вилли немного обиделся. Он был упрям и только пожал плечами, сказав:

— Теперь уже все равно.

Опустошенный, я снова прилег на оттоманку. Все же я крепко спал, когда около полуночи появился Вилли. Он бросился ко мне в возбуждении, но шепотом сообщил:

— В саду кто-то есть. Мне кажется, это Шульце-Бернет. Когда я ставил свой мотоцикл, он спрятался за деревом у входа.

— Будем надеяться, что его не было там раньше и он не видел Устинова. В том, что ты болтаешься в городе поздно ночью, он не может усмотреть ничего особенного. Пожалуй, даже к лучшему, что он видит, что ты и сегодня придерживаешься своих привычек. [264] Не будем больше говорить об этом. Гораздо важнее, о чем Устинов условился со Стивенсом.

— С летчиком все в порядке. Это Пармантье, известный голландский летчик на дальние дистанции. Весной он получил приз за перелет Батавия — Сидней. В два часа дня он с заведенным мотором будет нас ждать на аэродроме в Шифоле. Раньше он, к сожалению, не может. Мы можем взять с собой только по небольшому чемодану. В Шифоль нас отвезут на автомобиле, который в час будет находиться на заднем дворе одного дома на Алькемаде Лаан здесь, в Гааге. Номер дома я записал. Нам с вами лучше всего встретиться около часа дня у Германа на вилле Палланд. Это недалеко, а оттуда мы возьмем такси. Нашу машину я оставлю в гараже, а оба чемодана отвезу к Герману на трамвае.

План был хорошим. Мы предоставили судьбе решать, что означало появление таинственной личности в нашем саду, отнесли в подвал все письма и другие бумаги и сожгли в топке центрального отопления. Затем мы упаковали оба наших чемодана. В каждый из них поместилось по три костюма. Купить новые рубашки и ботинки было дешевле, чем костюмы. Мы написали домой прощальные письма, составив их так, чтобы у гестапо создалось впечатление, будто мы ожидаем, что семьи возмущены нашим дезертирством. За годы жизни в гиммлеровском царстве мы вполне овладели техникой сообщать в письмах противоположеое тому, что в них написано.

Все остальные вещи остались на своих местах. К утру мы закончили приготовления. Было 14 сентября, первый осенний пасмурный день 1939 года. Вилли отвез меня в миссию. По дороге мы остановились у банка, где я снял со своего счета все деньги.

Смогу ли я скрыть свое возбуждение в эти последние часы, сидя у себя в кабинете? Цех назначил довольно многолюдное совещание, проводить которое должен был я. Буттинг, Шульце-Бернет и Бестхорн тоже присутствовали. Мне отнюдь не понравились их взгляды. Заметили ли они по мне, что я что-то затеял? Или, может быть, Шульце-Бернет видел Устинова и узнал его? Были моменты, когда я боялся потерять сознание. Но все же мне удалось держать себя в руках и ни разу не запнуться. Как всегда, было изрядное число посетителей и вообще дел было, к счастью, много. По-моему, никто не заметил, что у меня кровь стучит в висках. [265]

Около полудня Цех еще раз позвал меня к себе в кабинет. С озабоченным лицом он перевел глаза с письменного стола на меня.

— Взгляните на это воззвание в связи с первой военной кампанией «зимней помощи», которое представил мне Буттинг. Вот, первая же фраза: «Эта навязанная нам война...». Я не могу этого подписать, это слишком грубая ложь. Помогите мне, пожалуйста, найти формулировку, которая не противоречила бы моей совести и была бы приемлема также для Буттинга.

Я был уже в таком настроении, что меня тошнило от лицемерных уловок, при помощи которых каждый старался уйти от ответственности за грязные дела нацистов. Я больше не хотел быть к этому причастным. Впервые за нашу долголетнюю совместную работу я не почувствовал к Цеху жалости, а ответил резкостью:

— Вместе попались — вместе висеть, граф Цех. Можно применять какие угодно формулировки, но для порядочного человека ни одна из них не будет приемлемой.

Выйдя из здания миссии без нескольких минут час, я крикнул привратнику, что, вероятно, поздно вернусь после обеда и чтобы посетители не ждали меня раньше четырех часов.

Я пошел к вилле графини Палланд пешком. По пути мне встретился директор голландской компании воздушных сообщений «КЛМ», весной предоставивший мне место для полета в Грецию. Мы сняли шляпы и обменялись глубокими поклонами. Я подумал: «Знал бы ты, что через час я снова полечу на машине твоей компании, да при этом еще, чего доброго, захвачу у вас самолет».

Герман открыл мне дверь виллы Палланд и, ни о чем не спрашивая, отвел в свою комнату. Там уже ждал Вилли с чемоданами. Герман сходил за такси, и мы поехали к условленному дому на Алькемаде Лаан. Через длинный коридор мы попали на задний двор. Там стоял черный лимузин с шофером, рядом с ним стоял господин среднего роста с черными усиками. Это был знаменитый капитан Стивенс.

Он вежливо и корректно представился нам и пожелал счастливого пути, предупредив, что как на шофера, так и на пилота можно вполне положиться, но что мы поступили бы лучше, если бы ни слова не говорили по-немецки, а пользовались только английским языком. [266]

Это предупреждение не слишком ободрило меня. На собственном опыте я уже знал, какова надежность людей Стивенса. Шофер был голландцем, по всей видимости владельцем машины.

По дороге Вилли и я старались молчать. Но к нашему ужасу, человек, сидевший за рулем, оказался крайне словоохотливым. Волей-неволей пришлось несколько раз ответить ему, после чего он, поразмыслив, констатировал:

— Однако поразительно, что вы говорите по-английски с немецким акцентом.

Я лишь буркнул:

— Может быть, это потому, что в детстве я несколько лет учился в немецкой школе.

Но ехал он все-таки по верной дороге. Мы хорошо знали путь к аэродрому. Когда мы приближались к аэропорту, он снова обернулся ко мне:

— Здесь, за углом, помещается контора немецкой «Люфтганзы». Ее глава, господин Франк, мой хороший друг. Может быть, вы случайно знакомы с ним?

— No, I don't know him — нет, я его не знаю, — коротко ответил я, но сердце мое забилось, так как Франк был одной из главных фигур в шпионской организации Буттинга и Шульце-Бернета.

Тем не менее мы невредимыми проехали мимо всех контор и свернули на проселочную дорогу, идущую вдоль аэродрома. По ту сторону живой изгороди мы увидели пассажирский самолет, пропеллеры которого уже гудели. Мы остановились рядом. Вилли и я поспешно схватили чемоданы и пробрались через кустарник, образовывавший изгородь. Дверца кабины была открыта, и пилот, сидевший впереди в своей стеклянной будке, показал нам рукой, чтобы мы садились. Вокруг не было ни души. Мы сами закрыли дверцу, и самолет покатился по полю.

— Вилли, до сих пор все шло хорошо. Будем надеяться, что с Пармантье тоже все будет в порядке, как и с шофером. Но нужно следить. Если ты увидишь землю слева, то это может быть только Англия. Значит, мы летим правильно. Но земля с правой стороны может означать, что этот парень хочет отвезти нас в Германию. Тогда нам ничего другого не остается, как открыть дверцу и прыгнуть в Северное море. Умирать в концлагере мы ни за что не будем. [267]

Мы летели над морем, и земли нигде не было видно. В кабине, рассчитанной на добрых три десятка пассажиров, мы были вдвоем и разговаривали о своих делах. Вилли даже удалось найти одного голландца, который купил у него мотоцикл, правда за бесценок, но для нас это как-никак означало лишних триста гульденов.

Мне, часто летавшему из Голландии в Англию и обратно, казалось, что мы летим очень уж долго, и я сказал Вилли:

— Собственно говоря, пора бы нам увидеть землю.

Вилли, сидевший у правого окна, воскликнул:

— Да вот она, и даже довольно близко!

— Господи боже, справа! Германия? — Чтобы успеть спрыгнуть в воду, нам надо было поторапливаться. Я посмотрел еще раз повнимательней. Берег был меловой; это вряд ли могла быть Германия. Но я успокоился вполне, лишь когда земля показалась и слева. Это был французский берег близ Булони.

Вскоре рядом с нами показался английский истребитель, по-видимому, посланный нам навстречу. На горизонте виднелись аэростаты. Там должен был находиться Лондон, уже ожидавший немецких воздушных налетов. Мы увидели аэродром; и вот мы уже вышли из самолета. Мы находились во вражеской стране, и возврата не было. Это было жуткое чувство. Но единственные слова, которые я смог произнести, были:

— Вилли, дружище, больше никогда в жизни нам не придется говорить «хайль Гитлер»! [271]

Дальше