Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Часть первая.

Какой путь правилен?

Возвращение с фронта

Двадцатое декабря 1918 года. Противный темный зимний вечер на товарной станции Штансдорф. Холод пробирает до мозга костей. Я, девятнадцатилетний лейтенант 3-го королевского прусского гвардейского уланского полка, стою на платформе и наблюдаю за разгрузкой своего пулеметного эскадрона. Еще две недели назад мы находились в северной Финляндии, со страхом ожидая прихода долгожданных кораблей с родины. Не бросят ли нас здесь на верную гибель, в далеком от родины уголке земли? Наконец в Хельсинки прибыли корабли и доставили нас в Штеттин, хотя и не без приключений. Теперь мы прибыли в предместье Берлина и, если ничего не произойдет, завтра утром опять займем нашу старую Потсдамскую казарму.

Большинство из нас несколько лет не видело родины, а в последние, богатые событиями недели мы были почти полностью от нее отрезаны. Будущее было неизвестно. У всех у нас только одно стремление: как можно скорее домой, если удастся — к рождеству. Я смотрю, как из вагона выкатывают походную кухню. Перрон едва освещен. Людей и предметы можно различить только по контурам. Внезапно ощущаю поцелуй в щеку, и две руки обнимают меня за шею. Первое, что бросается мне в глаза, — это погон рядового солдата. Погон красный. Он не может принадлежать кому-либо из моих желтых улан. Придя в себя, я вскрикиваю: «Братишка, Гебхард!». Это мой младший брат, моложе меня приблизительно на полтора года. Последний раз мы виделись с ним два года назад, незадолго до моей отправки на фронт, когда я нанес последний визит в свою старую школу — Дворянскую академию в Бранденбурге-на-Хавеле, где незадолго до этого сдал облегченные по случаю войны экзамены на аттестат зрелости. [18] Тогда он был пятнадцатилетним школьником в коротких штанах. Летом 1918 года и он пошел в армию, поступив в качестве кандидата в офицеры в полк фюретенвальдских улан. До него дошел слух, что мой полк будет разгружаться сегодня в Штансдорфе, и вот уже со вчерашнего вечера он ждет меня здесь.

Эскадрон кое-как разместился на ночь в сараях, расположенных вокруг товарной станции, я же отправился на квартиру, которую брат заранее снял в крестьянском доме недалеко отсюда. Он уступил мне свою теплую кровать с периной и разместился на очень неудобном, слишком коротком диване.

— Тебе хорошая постель нужнее, чем мне, — говорит он. Это его характерная черта: скромность и неприхотливость.

Я действительно устал как собака. Несмотря на это, мы всю ночь не смыкали глаз: слишком много нужно было сообщить друг другу.

— Как обстоят дела дома? Посадили отцу на шею солдатский совет?

Гебхард три дня назад получил письмо от матери.

— Мне кажется, что ничего не произошло, все по-старому.

У него самого увольнительные бумаги были уже в кармане. Завтра утром он хотел ехать домой. Мы обсудили все, что нас интересовало, и под конец я затронул вопрос, который в последние дни не давал мне покоя:

Гебхард, чем мы оба теперь займемся?

Гебхарда мой вопрос удивил: для него это вообще не было проблемой.

— Разумеется, мы должны будем приступить к изучению сельского хозяйства; на несколько лет отец сунет нас в качестве учеников в какое-нибудь поместье.

Собственно говоря, такой выход должен был казаться естественным и мне, однако с детства по какой-то непонятной причине меня не прельщала идея превратиться в сельского хозяина, подобного отцу. В душе я надеялся, что произойдет какое-нибудь чудо, которое избавит меня от выполнения этого традиционного долга старшего сына. Годы войны и игра в солдатики, бесспорно, не доставляли мне никакого удовольствия, тем не менее они давали мне возможность, ссылаясь на веские причины, оттягивать неизбежное решение. [19]

Но теперь надо было решать.

— Гебхард, — пробормотал я. — Я уверен, что из меня никогда не получится хороший сельский хозяин.

— Это глупо, — ответил он успокаивающе. — Ты это внушил себе, когда был еще ребенком.

По своим задаткам мы отличались друг от друга так, как только могут отличаться братья. Он был ярко выраженный практик и обладал тем, что называют крестьянской хитростью. Гебхард презирал любую школьную премудрость и за всю свою жизнь едва ли прочел десяток книг. Я всегда завидовал его здравому смыслу. Однако часто он казался мне потрясающе примитивным. В свою очередь он глубоко уважал меня за мою «ученость», которая казалась ему непостижимой. В то же время часто у него вызывали озабоченность мои рассуждения и мыс- ли, которые казались ему не только бесполезными, но иногда даже чудаческими и неумными.

Однако нас связывали тесные, неразрывные узы. Мы знали друг друга так хорошо, как это редко бывает между братьями. Объяснялось это, бесспорно, тем, что с раннего детства мы могли рассчитывать только друг на друга. У сыновей барона из бранденбургского рыцарского поместья не бывает настоящих товарищей. Мы участвовали вместе с деревенскими парнями в самых отважных проделках и тем не менее были для них барчуками из замка. Между нами всегда существовала пропасть. Почти такая же широкая пропасть, хотя и несколько иного рода, существовала, разумеется, между нами, детьми, и взрослыми: родителями, домашними учителями, гувернерами или дядями и тетями, которые постоянно придирались к нам. И только Гебхард был для меня единственным надежным союзником, с которым я мог делить свои самые интимные радости и горести. Гебхард не понимал моих сомнений, однако чувствовал, что для моей натуры такие конфликты неизбежны, и пытался помочь мне.

Наше владение состояло из трех поместий, и нас было трое братьев. Каждый должен был получить одно поместье в наследство. Так как я был старшим, мне надлежало стать владельцем основного фамильного имения под названием Лааске. Это имение отец, разумеется, будет сохранять в своих руках дольше всего. [20]

— Ну и вот, — сказал Гебхард после раздумья. — Отец ведь умрет не раньше, чем я получу образование. И если ты обязательно захочешь заняться чем-либо другим и не получишь достаточных знаний для ведения хозяйства к тому времени, когда Лааоке перейдет в твое владение, я в конце концов смогу управлять им за тебя.

Его слова обрадовали и в то же время несколько пристыдили меня. Как и во многих подобных ситуациях в детстве, я сказал себе: «Как бы смог ты справиться с жизненными проблемами, если бы не было Гебхарда?».

* * *

В середине следующего дня наш полк вновь вступил в Потсдам. В 1914 году солдаты, выезжая на фронт, гордо восседали на боевых конях. На их блестящих киверах развевались султаны из перьев и блестели шнуры. Они были в нарядных голубых уланках — желтая грудь колесом. Это была «гвардия, которая любит нашего кайзера; она умирает, но никогда не сдается. Ура!». Теперь мы возвращались потрепанные, грязные, в бесцветных полевых мундирах, с бесформенными стальными горшками на головах, возвращались на собственных ногах. Другие мотивы, другие слова встречали теперь нас: «Три лилии, три лилии посажу я на твоей могиле».

— Не очень шикарный вид у вас, — заметил с усталой кисло-сладкой усмешкой отличающийся лаконичностью длинный ротмистр князь цу Солмс-Барут.

Тем не менее с военной точки зрения полк представлял собой значительную силу. Прежняя дисциплина не ослабла. Полк состоял большей частью из здоровых крестьянских парней. В состав солдатских.....советов, которые создали и у нас, были избраны почти исключительно старые унтер-офицеры и ефрейторы-сверхсрочники. Они умели уважать начальство. На площади перед Потсдамским дворцом быстро собралось несколько сот бюргеров, приветствовавших своих старых знакомцев. Окна дворца безжизненно глядели на серый зимний день. Господин кайзер, который некогда принимал здесь парады, очевидно сидел сейчас у теплого камина в Голландии и пил кофе. Тем не менее, чтобы сохранить традицию, наш бывший командир генерал фон Чирски унд Бёгендорф, флигель-адъютант его величества, дал приказ пройти по площади парадным маршем. [21] Он стоял перед нами, этот старый любитель красного вина, этот ландскнехт, со своими острыми кайзеровскими усами и оглушительным голосом, потрясающим окрестности, и слезы текли по его обветренным щекам. Пройдя парадным маршем, мы поплелись дальше и, когда стемнело, оказались у хорошо знакомых нам желтых казарм на Егераллее, где мы должны были провести последние дни нашей военной службы.

Борьба за кайзеровский дворец в Берлине

Все мы были заняты подготовкой к увольнению из армии. Однако на следующий день внезапно раздалась команда:

Тревога. В боевом снаряжении на двор, строиться!

Этого еще нам не хватало. Но дисциплина была еще достаточно крепка, и в строй стали почти все. Новая команда: «По отделениям, справа, вольным шагом, марш! Направление — вокзал».

Пригородный поезд с локомотивом под парами был уже подан. Не успели мы разместиться, как он тронулся. Это был хорошо знакомый путь: через Ванзее-Целендорф к Потсдамскому вокзалу. Там нам приказали выгрузиться. Огромный зал, обычно переполненный народом, был пуст и темен. Тишина казалась страшной. Раздался выстрел. Стеклянный квадрат верхней арки был разбит. У наших ног со звоном упали осколки. Кто-то из нас, нервничая, неосторожно нажал на спусковой крючок. Затем опять напряженная тишина ожидания. Наконец прогремел хорошо знакомый нам командирский голос генерала фон Чирски:

— К дворцу рейхсканцлера на Вильгельмштрассе шагом марш! Дальнейшие распоряжения последуют на месте.

Вильгельмштрассе тоже была погружена в полную темноту. Только перед дворцом рейхсканцлера горело два жалких фонаря. Мы топтались у ограды дворца, пытаясь согреть ноги, так как и здесь нам пришлось немало ожидать.

Вновь раздался голос фон Чирски:

— Офицеры и члены солдатского совета, вперед! [22]

Генерал стоял у одного из фонарей; рядом с ним находился маленький толстый гражданин с усиками, в котелке и черной пелерине. Чирски что-то говорил ему, я расслышал только слова: «Господин Эверс, теперь несколько вдохновляющих слов к войскам!». Маленький человечек начал речь. Это был народный уполномоченный, а впоследствии президент Фридрих Эберт{1}. Возможно, фон Чирски тогда действительно не знал его имени, однако мне почему-то кажется, что он сознательно исказил его, чтобы дать почувствовать этому социал-демократу ту дистанцию, которая отделяет флигель-адъютанта его величества, в руках которого находится полк, от ищущего помощи парламентария, дистанцию, которая существует и должна быть сохранена. Эберт, оставаясь в полутени, говорил нам:

— Гвардия всегда находилась на переднем крае, когда ее призывала родина. Сегодня вы должны совершить ваш, может быть, последний, но зато величайший подвиг. Золотыми буквами впишет он навечно имя вашего полка в анналы немецкой истории. От вас зависит судьба Германии — погибнет ли она в эти критические дни или воспрянет для нового расцвета. Еще никогда отечество не ошибалось, взывая к патриотизму и храбрости своей гвардии. Вы будете среди тех, кто выкует будущее, которое обеспечит всем нам мир, свободу и справедливость, превратит нас в единый народ братьев!

Мы были действительно воодушевлены и готовы от всего сердца приложить все усилия для достижения подобной цели. Единственным препятствием на этом пути были отдельные бессовестные хулиганы, как называл их Эберт, любящие ловить рыбу в мутной воде и желающие увековечить хаос, чтобы установить свое неограниченное господство. Наша святая задача, говорил он, разгромить эти мятежные банды. Под бандами он разумел матросов, сторонников Союза Спартака, которые засели в этот момент в кайзеровском дворце и конюшнях.

Воздействие речи Эберта было так велико, что мы, офицеры (все графы и бароны), немедленно приняли решение продемонстрировать истинность охватившего нас нового духа товарищества тем, что первый раз в жизни потащим на себе ящики с боеприпасами. Собственными руками мы тащили их по двое к Унтер-ден-Линден. [23] Моим напарником являлся толстый лейтенант фон Кригехейм. У него на плечах была тяжелая меховая шуба, и пот струился по его лицу. Кригсхейм был прожигателем жизни и завсегдатаем ресторана самого артистократического в то время отеля «Бристоль». Когда мы проходили мимо этого отеля, портье попытался приветствовать нас. Кригсхейм смущенно отвернулся в сторону.

Мы пробрались в здание университета. В его полутемных коридорах клевало носом или спало много солдат самых различных родов войск. Мы забрались в пустой зал и легли рядом со своими солдатами.

В середине ночи раздался сильный стук в дверь и вслед за тем отчаянный крик: «Красные здесь!». Мы вскочили, как угорелые, однако тревога оказалась ложной. Просто полковой адъютант Альфред фон Мумм, отпрыск известной фирмы по производству шампанского, потерял власть над собой и со страху начал орать.

Утром, задолго до рассвета, мы вышли наружу и заняли позиции. Я залег с двумя пулеметами за балюстрадой собора, как раз напротив пятого портала кайзеровского замка. В полумраке рассвета я увидел перед собой балкон с огромным кайзеровским гербом. С этого балкона 1 августа 1914 года Вильгельм II произнес слова, которые звучали очень похоже на сказанные вчера Эбертом: «Для меня существуют только немцы!».

Несколько фургонов с пивом с шумом прокатили мимо. Увидев нас, возчики начали хлестать своих тяжеловозов, и те галопом проскочили по мосту через Шпрее. Внимательно приглядевшись, я заметил у портала группу ожесточенно спорящих людей. Среди других офицеров я увидел и толстого Кригсхейма. Офицеры явно призывали матросов к капитуляции. Вдруг офицеры повернулись и побежали к своим линиям. В этот момент из Люстгартена раздался первый артиллерийский выстрел по дворцу. С шумом свалилась вниз половина кайзеровского герба. Она упала как раз туда, где только что стояли парламентеры. Через несколько минут осколок гранаты вонзился в ногу моего левого наводчика Касперчока. Тот вскрикнул. Однако рана оказалась не очень опасной. [24]

Стрельба с нашей стороны продолжалась долго, пока около десяти часов утра над замком не был поднят белый флаг. Портал открыли, и мы победоносно ворвались в дворцовый двор. Со всех сторон нас обступили матросы; они сдавали нам оружие, которое мы складывали по углам. Но что же будет дальше? Мы не завтракали и ощущали сильный голод. Матросы рассказали нам, что в нескольких залах дворца они нашли большие запасы печенья и шоколада, которые, видимо, были сделаны императрицей. Мы, только что стрелявшие друг в друга, отправились за кайзеровскими сластями и вскоре завязали мирный интересный разговор. Эти сцены братания внезапно прервал приказ: «Занять огневые позиции у окон!». Приказ, разумеется, относился только к нам — победителям. Безоружные матросы заклинали нас не стрелять в земляков. Мы бросились к окнам. То, что я увидел, было потрясающе. Как черный поток, неслась по Люстгартену необозримая толпа. Она надвигалась на нас. Казалось, на ноги были поставлены миллионы жителей Берлина. Толпа смела цепь наших постовых на мостах, ведущих к острову. Уже издалека до нас доносились проклятья явно в наш адрес: «Кровавые собаки!», «Слуги палачей!», «Бей их!» «В клочья их!». Нас охватил страх. Начались споры. Неужели мы будем стрелять? У каждого из нас были родные, друзья или знакомые в Берлине. Мы не могли заставить себя стрелять. Безучастно мы ожидали своей судьбы. Толпа беспрепятственно ворвалась во дворец. Теперь пленными оказались мы, разоружать начали нас.

С десятком своих солдат я беспомощно стоял во дворцовом дворе, окруженный возбужденно жестикулирующей толпой. Пошел снег. С каждой минутой положение становилось все более критическим. На подоконник перед нами вскарабкался маленький не очень молодой человек. Это был странный тип с взлохмаченными волосами, в гражданской одежде, но в гусарских штанах и матросской бескозырке. Он призывал к расправе над нами, с каждым словом приходя все в большее возбуждение. Заметив мои серебряные погоны, он начал обращаться непосредственно ко мне.

— Такие сопляки, как ты, — кричал он, — пригодны лишь для того, чтобы вешать их со всеми их цацками на рождественскую елку! Чего ты уставился? Мы тебе еще сегодня покажем, где раки зимуют! [25]

Пока меня еще никто не трогал; поэтому я вздрогнул, когда на мое плечо неожиданно легла чья-то рука. Обернувшись, я увидел одного из матросов, с которыми я незадолго до этого обменивался шутками в зале, где мы поглощали кайзеровский шоколад. Ему было около девятнадцати лет — столько же, сколько и мне.

— Слушай, — шепнул он мне, — смывайся! Иначе для тебя дело кончится плохо. Мне было бы очень жаль, так как ты, собственно говоря, хороший парень.

— Как же это сделать? — спросил я его.

— Подожди, — сказал он. — Постой здесь, я попытаюсь выяснить, чем тебе можно помочь.

Он исчез и через несколько минут явился со своими друзьями. Они окружили нас, улан, и один из них грубо скомандовал:

А ну, топай, куда приказывают!

Оратор-фанатик, стоявший на подоконнике, бесспорно был уверен, что нас сейчас запрут в какой-нибудь темный подвал. У меня несколько отлегло от сердца, когда мы беспрепятственно вышли за ворота, которые несколько часов назад были столь успешно взяты штурмом. Улан Морман споткнулся при выходе о все еще лежащую там кучу — остатки разбитого кайзеровского орла — и сильно ушиб колено. Двое подхватили его, помогая пройти через плотную толпу народа, обрушившуюся на нас с гневными возгласами:

— В Шпрее собак! На фонарь их! К черту этих свиней!

Мой матрос сделал все, что мог, чтобы утихомирить толпу.

— Эти парни еще несознательные, — успокаивал он собравшихся. — Они только с фронта, их обманули! Они не имели никакого понятия о том, что здесь по-настоящему творится!

Мы долго ждали, пока к станции Бёрзе подошел первый поезд, идущий в Потсдам. Все это время мой приятель искренно пытался разъяснить нам, что происходит в Берлине. Многого я тогда не понял, однако после этого все же начал воспринимать внешний мир несколько по-иному, чем до сих пор. В этот момент я дал себе клятву: никакой Чирски, никакой Эберт не принудят меня больше к участию в подобных уличных боях против своего народа! [26]

Когда поезд отошел, я помахал своему матросу рукой и подумал о себе: «Почему же ты, свинья, даже не спросил его имени и адреса?». Я бы охотно сохранил с ним связь, ибо это был, бесспорно, приличный парень, у которого я кое-чему мог поучиться.

Это событие оградило меня на всю жизнь от ненависти к коммунистам.

Уже в этот вечер не только я, но и все наши офицеры — целые и невредимые — сидели за круглым столом в казино на Егераллее. Толстый Кригсхейм извергал ругательства: у него отняли меховую шубу. У графа Шиммельмана стояли слезы на глазах: ему казалось позорным, что его вынудили срезать погоны. Но если не считать отдельных пустяков, то ни с кем ничего серьезного не случилось. Тем не менее все рассказывали друг другу потрясающие истории о зверствах.

Рассказывали, что у многих офицеров были отрублены пальцы, а сами они брошены в Шпрее, что многие растоптаны толпой или же убиты другим столь же зверским способом. Причем все это, мол, происходило с незнакомыми офицерами, все эти события относились к другим воинским частям. Всем этим историям безоговорочно верили; офицеры произносили страшные клятвы мести. Я был самым молодым в этой компании, и меня они никогда еще не принимали всерьез. Поэтому я мог позволить себе высказать некоторые сомнения. С этого вечера в кругах гвардейской кавалерийской дивизии за мной прочно укрепилась кличка «красный Путленок».

Патриархальный помещик

Домой, в Лааске, я прибыл своевременно, к рождеству. Впервые за два года вся наша семья вновь собралась в большом зале вокруг рождественской елки, на которой горели свечи. Пламя отражалось тысячами огней в хрустальных стеклах широкой двери, которая вела в зимний сад. Здесь, как всегда, зеленели темные плотные заросли пальм и тропических растений. В огромных зеркалах стиля ампир, висящих между тремя окнами, которые вели на террасу, я вновь видел знакомые портреты своих предков. Они глядели с противоположной стены из овальных золоченых рам, одетые в свои старомодные костюмы, в чепцах, жабо или в форме наполеоновских времен. [27] Из полутемной музыкальной комнаты, расположенной рядом, раздавались нежные звуки пианино. Это играла мать. То были свойственные только ей звуки, которые, как я помню с детства, всегда заполняли помещения нашего замка в Лааске.

Тяжелым сном казались переживания последних дней. Были забыты годы, которые я провел в грязи волынских болот, выветрились из памяти отвратительные сцены, которые мне пришлось видеть во время боев в Финляндии. Я вновь оказался в мирной обстановке прекрасного родного дома.

Как обычно, перед ужином в большом зале над холлом состоялось вручение подарков детям батраков, и, как прежде, сюда собралась почти вся деревня. Люди восторженно встречали друг друга, пожимали руки, а кое-кто даже всплакнул.

— Ну и выросли же вы, — сказал мне старый Рикель Грагерт, у которого во всей верхней челюсти осталось только два зуба. — Зато теперь вы будете опять дома и поможете родителям.

— Посмотрим, посмотрим, — уклончиво ответил я. Действительно, вырос я здорово. В этом отношении Рикель был, безусловно, прав. Мои старые костюмы жали мне повсюду. Однако оставаться теперь дома и, может быть, играть при отце роль управляющего — этого я не мог и не хотел обещать доброму старику.

На время, однако, я мог забыть об этой щекотливой теме, так как праздничные дни протекали в совершенно спокойной обстановке. Никто из нас не говорил о сельском хозяйстве, выборе профессии и даже о революции. Но затем наступили будни. Во время поездок по зимним полям или обходов теплых коровников отец все чаще и чаще начал задавать мне каверзные вопросы. Он не стеснялся даже бросать мне упреки:

— Ты сейчас едва ли в состоянии отличить корову от быка.

Отец выдумал своеобразную связь между сельским хозяйством и революцией:

— Эти революции происходят только потому, что господа желают играть в офицериков или носятся еще с какими-то легкомысленными идеями, а о сельском хозяйстве не имеют никакого понятия. Они не заботятся о своих владениях и все поручают управляющим. Не удивительно, что среди рабочих сеют смуту. [28]

Отец был очень дельным сельским хозяином. Будь то зимой или летом, он ежедневно с самого утра появлялся во дворе. Не было такой мелочи, которой бы он сам не занялся. В комнате его можно было поймать только во время перерывов. Как только раздавался звук дворового колокола, он, как правило, немедленно отправлялся по хозяйству. Остальное его интересовало очень мало. Дважды в своей жизни он с матерью совершил путешествие по Италии. В общем и целом то, что имело отношение к культуре, его не трогало, и он был рад, когда его оставляли в покое. Бесспорно, он охотно слушал, как мать играет на пианино. Однако, если в это время приходил главный швейцар, которому понадобилась карболка, либо выяснялось, что для винокурни требуются тряпки, находящиеся в кладовой, он без всяких колебаний мог довольно грубо поднять мать из-за рояля, когда звучали самые прекрасные места из ноктюрна Шопена. Его почти не трогало и то, что на протяжении многих лет мать сумела превратить внутреннее убранство скромного замка в Лааске в коллекцию достопримечательностей. Он так же охотно обошелся бы старой, обитой клеенкой кушеткой и железной походной кроватью.

Если это только удавалось, он проводил вечера в коровнике, наблюдая, как доят коров, и если мы, сыновья, были дома, то сопровождали его. Так было и в этот раз. Только что был принят новорожденный бычок. Мы как раз находились у телятника: отец хотел выяснить, достаточно ли хорош теленок, чтобы оставить его на племя, или же его надо продать мяснику. В другом конце коровника «мать» оплакивала своего наследника. Другие коровы включились в этот концерт, так что едва была слышна человеческая речь. Отец вновь вернулся к любимой теме о системе управления хозяйством, в которой усматривал причину всех нынешних революционных беспорядков. Нас можно было видеть из молочарни, где в это время мылись бидоны. Оттуда за нами наблюдала одна из работниц — Анна Бузе. Она была несколько старше, чем Гебхард и я, но в свое время являлась подругой наших детских игр. Тогда ее звали Анна Кнаак. Во время войны она стала свинаркой, а недавно вышла замуж за возвратившегося с фронта конюха Генриха Бузе и впервые стала обладательницей собственного жилища. Она подошла к нам и, поговорив о пустяках, обратилась к отцу с просьбой: [29]

— Господин барон, наша печь не тянет, нужно, наверно, переложить дымоход.

— Анна, — ответил отец, — я приду сегодня наверх, в комнату, и посмотрю.

Когда она вернулась к своим бидонам, отец взглянул на нас:

— Дети, я скоро, действительно, не в состоянии буду все делать сам. А если не делать все самому? Разве можно чего-нибудь добиться с чужим управляющим?

Я очень хорошо понял, к чему клонит отец, и благоразумно воздержался от ответа. Конечно, я мог бы заняться печью для Анны. Но я по опыту знал, что сейчас речь пойдет не о конкретных вещах, а о том, что имеет принципиальное значение для моего будущего. Отец относился к своим рабочим так же, как он относился к нам, детям. Нельзя было сделать ни одного шага без того, чтобы не спросить его согласия. И вот в эту систему он хотел включить меня, а это было именно то, чему я противился всеми силами.

Не только вопрос о печи для Анны, вопросы всей жизни Анны решал отец. Даже своим браком она была обязана исключительно ему. Правда, в юности Генрих некоторое время ухаживал за ней, однако никогда ее не любил. Скорее он любил красавицу Мету, племянницу машиниста молотилки Лембке. Мета была сиротой, родом из Берлина. Поскольку супруги Лембке не имели детей, они взяли себе Мету в качестве работницы. Она была прилежной и очень быстро привыкла к работе в сельском хозяйстве. Однако, хотя Мета попала в Лааске еще девочкой, она не сумела хорошо освоить наш диалект, говорила на каком-то полуберлинском жаргоне, и никак не могла сойти за коренную жительницу. Однако это было не самое главное. Дело в том, что в ней сразу можно было узнать жительницу большого города. На работе ей страшно не везло. Она не научилась ни доить коров, ни кормить свиней. Куры, которых держали Лембке, выглядели жалко: прясть и ткать она вообще не умела. По мнению отца, она была слишком легкомысленной, для того чтобы стать приемлемой женой для батрака Генриха Бузе. Если Генрих хочет жениться только на ней, считал отец, он это может сделать, однако в Лааске он не получит места. [30] Семья Бузе относилась к числу старожилов и была связана родственными узами почти со всей деревней. Представлялось немыслимым, что Генрих может обосноваться где-либо в другом месте. Все уговаривали его не уходить из Лааске из-за этой девчонки. Имеются же в Лааске другие приятные девушки. Отец бросил фразу:

— Что ты думаешь, например, об Анне?

Так Анна Кнаак стала Анной Бузе.

Так складывались судьбы всех Анн и всех Элли, всех Генрихов и всех Отто в Лааске. Так хотел поступить отец и со мной. Но нет, я должен был всеми средствами помешать этому. При всем том было бы неправильным утверждать, что отец был жестоким тираном. Наоборот, он жил вообще не для себя, а для своего хозяйства, своей семьи. Он был исключительно благожелательным деспотом. Можно было быть уверенным, что спустя неделю после нашей беседы в коровнике печь у Анны больше не дымила. Все это я с уважением признавал. Тем не менее с детства во мне росло непреодолимое стремление сопротивляться тому, чтобы меня самого включили в эту систему.

Однажды вечером неизбежный разговор все же состоялся. Младшие члены нашей семьи — сестра Армгард и лвенадцатилетний Вальтер — были отправлены спать. Мы, оба старших сына, сидели вокруг тяжелого дубового стола в комнате отца. Отец начал серьезный разговор о нашем будущем. Он был немногословен. Коротко и ясно он заявил нам, что уже установил связь с двумя дельными сельскими хозяевами, которые дали принципиальное согласие принять нас в качестве учеников. Гебхард должен был отправиться в поместье в Эльбвише, где занимались в основном скотоводством, я же должен был поехать в другое поместье, расположенное недалеко от Берлина и имевшее великолепную репутацию высокоинтенсивного зернового хозяйства. Подобная комбинация помогла бы нам впоследствии прекрасно дополнять друг друга, ибо в наших поместьях имелись обе эти отрасли. Единственным недостатком было то, подчеркнул отец, что ни одно из этих хозяйств не имело винокурни. (У нас же имелись две: одна в Лааске, а другая в Путлице.) Но это, подчеркнул он, можно будет изучить несколько позднее. [31]

Итак, отец высказал свою точку зрения. Его планы, как всегда, не были плохими. Гебхард, человек практичный и простой, принял это решение как нечто само собой разумеющееся. Он не ожидал никогда ничего другого: к скотоводству он всегда проявлял особые способности и любил это дело. Я же не мог и не хотел безоговорочно подчиниться этому решению. Собрав все свое мужество, я заявил:

— Отец, ты же, собственно говоря, еще так молод. Пока мне придется взять в свои руки Лааске, пройдет много, много лет. Я бы очень хотел изучить еще и кое-что другое.

Принципиально отец не имел ничего против моего желания, так как знал мои склонности и считал даже полезным, если помещик не является столь односторонним специалистом сельского хозяйства, каким был он, засевший в Лааске уже в двадцать три года. Это не помешает, если я между прочим подучусь кое-чему другому, и прежде всего изучу делопроизводство и банковское дело, о котором он всегда имел очень туманное представление. — Все это можно будет сделать и позже, — сказал отец. — Через несколько лет ты сможешь, пожалуй, подучиться и поболтаться по свету. Однако сначала ты должен с головой погрузиться в сельское хозяйство. Это — основа, ее нужно приобретать в молодые годы. Чем старше, тем это труднее. Ты еще будешь иметь возможность поступить в какой-нибудь университет, лучше всего, быть может, в Геттингенский. Во-первых, там есть хороший сельскохозяйственный факультет, а во-вторых, там очень приличная корпорация — «Саксо-борусы»{2}. У них ты научишься хорошим манерам.

Этого еще не хватало! При одной мысли о «Саксо-борусах» мне становилось плохо. Это отвратительное уставное пьянство, которое осточертело мне еще со времен пирушек в Потсдаме, эти надменные, наглые парни, кичившиеся своими физиономиями, покрытыми шрамами. Достаточно вспомнить о дяде Иохене или о других подобных ему высокомерных отпрысках этой корпорации геттингенских саксов, которые в состоянии произнести только несколько нечленораздельных звуков. Нет, подобной учебы я не желал! Идеи отца мне вообще не нравились. Я должен был так или иначе уговорить его изменить свои планы. [32]

Я начал издалека:

— Видишь ли, отец, сегодня вообще нельзя сказать, как будет выглядеть мир через несколько лет. Революция еще не закончилась. Может быть, они вообще отберут у нас поместье. Повсюду идут разговоры о земельной реформе, везде ругают юнкеров. Если изучить только сельское хозяйство, то впоследствии можно оказаться в беспомощном состоянии. Совершенно достаточно, если тебе будет помогать Гебхард. Если же нас всех отсюда вышвырнут, то, имея другую профессию, я по крайней мере буду в состоянии помочь семье существовать. Наконец, дядя Вольфганг и его сверстники ушли с офицерской службы в тридцать с лишним лет и все же сумели стать хорошими специалистами сельского хозяйства. Мне кажется, что нужно подождать до тех пор, пока станет ясно, чем завершится эта революция.

Отец посмотрел на меня пронизывающим взглядом.

— Мне кажется, ты уже заразился этими идиотскими идеями.

Вся злоба по поводу нынешней обстановки, которую он копил в душе, нашла теперь выход:

— Всю эту красную банду нужно послать к черту. И если мой сын готов позволить прогнать себя, как зайца, из дому, то это позор!

Я был всем сердцем привязан к нашему родному очагу. С 1128 года наш род владел Путлицем. Гогенцоллерны прибыли в Бранденбург через триста лет после нас и были в Бранденбурге по сравнению с нами настоящими парвеню. Сегодня они исчезли, нам же все еще принадлежал старый Путлицкий замок в Штепенице. Я был очень горд этим и совсем не желал, чтобы положение изменилось. Однако в этот момент вспыльчивость родителя настолько вывела меня из себя, что я воскликнул:

— Отец, ты никогда еще в своей жизни не видел настоящего красного! Если бы они были такими подлецами, как ты утверждаешь, то я бы не сидел теперь перед тобой живым, меня бы тогда определенно убили матросы в берлинском замке. В действительности они не такие плохие, а во многом даже правы!

Отец был вне себя:

— Если мой собственный сын ведет такие речи, то правильнее всего бросить все к черту. Лучше вообще не иметь сына, чем иметь такого, с красными идеями в голове! Для тебя было бы хорошим уроком, если бы тебя и в самом деле убили! [33]

Скандал разразился. Впервые между мной и отцом выявилась открытая неприязнь. Я поднялся с Гебхардом в нашу спальню и заявил ему:

— Завтра утром меня здесь не будет; я не могу этого выдержать.

Гебхард был расстроен, но все его попытки успокоить меня не помогли. Я запаковал свой чемоданчик и в шесть часов утра, не попрощавшись ни с родителями, ни с малышами, уехал с перовым поездом.

Ландскнехт поневоле

У меня не оставалось другого пути, кроме как отправиться в Потсдам. Здесь как раз из остатков моего полка формировался эскадрон, который в ближайшие дни должен был отправиться в Верхнюю Силезию в качестве пограничной охраны на польской границе. Я сразу же был зачислен в эскадрон. Мы прибыли в район между Оппельном и Крейцбургом. Это была самая пустая солдатская жизнь, которую я когда-либо знал. Унылыми и серыми были эти верхнесилезские деревни зимой. Когда растаял снег, мы по колени увязали в грязи, сапоги просыхали редко. Противника вообще не было. Единственным выстрелом, который я услышал на протяжении многих недель, кажется, был выстрел улана, целившегося в бегущего зайца и попавшего в заднюю ногу вола, запряженного в плуг. Бессмысленно мы торчали на позициях, превратившись в бич для крестьян и их дочерей. И все же я никак не мог решиться вернуться с раскаянием к отцу, чтобы снова оказаться под его деспотической властью.

В середине марта распространился слух, что нас перебрасывают в Мюнхен, для того чтобы подавить там коммунистическую Советскую республику. Итак, мне еще раз предстояло принять участие в борьбе против спартаковцев, подобно тому, как это было в Берлине. Мне ничего не оставалось, как избрать меньшее зло.

Мой майор барон фон Эзебек был дальним родственником матери и уже не раз получал письма, в которых его умоляли внушить мне благоразумие. В общем получение увольнительных бумаг было для меня делом нетрудным. [34]

Капиталистическое поместье

Поместье, которое отец избрал моим пристанищем, называлось Визендаль. Владельца его звали Шмидт. Отец Шмидта, бывший управляющий, разбогател и купил для него это имение. Без сомнения, между крупным имением, подобным нашему, в котором существовали более или менее сохранившиеся на протяжении веков феодальные отношения, и имением, в котором господствовал чисто бюргерский дух приобретательства, существовала большая разница.

Между Шмидтом и рабочими его поместья не было традиционных патриархальных или каких-либо иных человеческих связей. Каждый был для другого лишь дойной коровой, из которой нужно было выжать как можно больше. Шмидт и выжимал из рабочих все до предела. За это они в свою очередь обворовывали его на каждом шагу. В Лааске тоже много работали, там тоже воровали. Однако там, несмотря на все, царил некий патриархальный дух, прикрывавший классовые противоречия. Здесь все могло произойти: Шмидт мог ударить рабочего плеткой по лицу, рабочий — ткнуть Шмидта навозными вилами. Тон, который царил здесь, отличался от тона, характерного для потсдамской казармы с ее крикливыми вахмистрами, только лишь тем, что рабочих не принуждали стоять по стойке «смирно» в тот момент, когда их распекали. Приказчики орали на рабочих, управляющий — на приказчиков, а Фридрих Вильгельм Шмидт кричал на всех, включая собственную жену.

Не удивительно, что состав рабочих постоянно менялся. В основном батраки рекрутировались из сильно опустившегося люмпен-пролетариата берлинских предместий. Кроме того, в некоторых бараках жили жнецы поляки обоего пола. Большинство из них вообще не понимало по-немецки и, разумеется, не имело никаких связей с деревенской жизнью.

Это было время сильнейшего голода в городах. По деревенской улице ежедневно бродили толпы берлинских спекулянтов. Им сплавляли все, что плохо лежало. Обстановка не стала лучше, когда Шмидт, подобно другим помещикам, пригласил в дом большую группу «свободных стрелков» из корпуса Лютвица, получившего позже известность во время капповского путча. Они охраняли зерновые и картофельные поля и другие подвергавшиеся угрозе места и по ночам подымали дикую, бессмысленную стрельбу. [35]

Мой новый шеф был очень толковым сельским хозяином. Он получал блестящие урожаи, и все его методы ведения хозяйства, бесспорно, были рациональнее и современнее, чем методы, применявшиеся в наших поместьях, которые были в четыре-пять раз больше. Мне казалось, что если бы отец применял такие же методы хозяйствования, то мы просто не знали бы счета деньгам.

Было, однако, ясно, что для применения подобных методов надо иметь совсем другие взгляды, чем те, которые имел отец. Шмидт старший купил своему сыну поместье Визендаль потому, что это было рентабельным капиталовложением. С таким же успехом он мог бы подыскать ему какое-либо другое владение. Ему было в принципе все равно, как оно называлось и где было расположено: в Бранденбурге, Саксонии или Гольштейне. Шмидту было безразлично, что оно выглядело, как отвратительный барачный городок, как большой свинарник. Его не интересовало, был ли его кучером Генрих Бузе или Эмиль Шульце, починили ли у них дымящие печи сегодня или через три месяца, чувствует ли вообще кто-либо себя в его поместье как дома. Кому не нравилось, мог убираться: незаменимых не существует.

Для моего же отца приобретение денег не было самоцелью. Он постоянно украшал Лааске. Еще издалека ласкала взгляд деревенская улица с ее чистенькими домами, затененная четырьмя рядами столетних лип. Любовь к Лааске сделала отца сельским хозяином. Его не трогали чужие владения, пусть даже самые красивые и самые рентабельные. Если он и был честолюбив, то его честолюбие было бы удовлетворено, если бы в округе говорили: «Да, если бы повсюду были такие условия, как у барона из Лааске, то во всей Пруссии никогда не существовало бы социал-демократии».

Кругозор отца казался мне узким, а его сельскохозяйственные методы — устаревшими. Однако методы ведения сельского хозяйства, применяемые Шмидтом, лишали, по моему мнению, эту профессию всякой моральной основы. Они только усилили мое нежелание стать когда-либо помещиком. Атмосфера в Визендале была настолько давящей, настолько лишенной человечности и культуры, что мне начала приходить мысль о самоубийстве. [36] Никогда я не смогу быть счастлив, избрав эту профессию. Но как разрешить дилемму? В конце концов я был наследником Лааске. Согласно понятиям, внушенным мне воспитанием, было бы дезертирством, если бы я отказался от выполнения обязанностей, которые были возложены на меня от рождения. Что подумают обо мне старый Рикель Грагерт, Анна Бузе и другие, если я внезапно отдам их какому-либо чужому арендатору? Счастье, что у меня по крайней мере есть двое братьев, которые также носят фамилию Путлиц. Гебхард, бесспорно, сделает все, чтобы спасти честь семьи. Охотно я уступил бы ему право первородства. Во всяком случае, я должен был убраться из Визендаля.

Понятия о чести поколеблены

Как только представлялась возможность, я выезжал в Берлин. Поезд из Штраусберга шел туда только час. Разумеется, на первых порах в Берлине я общался исключительно со своими старыми товарищами по школе и по полку. Недалеко от Унтер-ден-Линден, на Шадовштрассе, «Унион-клуб» предоставил в распоряжение кавалерийской гвардейской дивизии целый этаж, который полки этой дивизии обставили лучшей мебелью, стоявшей прежде в их бывшем казино. На стенах висели картины, изображавшие битвы бисмарковских времен, и портреты бывших командиров, одетых в яркие мундиры. На серебряных приборах, которыми мы пользовались, были выгравированы замысловатые инициалы с прусской королевской короной, на столах стояли инкрустированные серебряные чаши и бокалы, подаренные на протяжении столетий иностранными императорами и королями. Здесь можно было хорошо и сравнительно дешево покушать, встретить знакомых.

Молодежь, стремившаяся к более непринужденной обстановке, охотно посещала бар в отеле «Бристоль» на Унтер-ден-Линден. В первой половине дня в воскресенье там царило особенное оживление. Мы были только среди своих. Дамы нашего круга никогда не заглядывали туда.

Зато там можно было встретить других женщин, которые были гораздо интереснее. Я хорошо помню одно такое воскресное утро. Прямо в углу сидел белесый Рохов. [37]

Рядом с ним — киноактриса Лиа де Путти с длинными черными ресницами. Рохов ухмыльнулся, глядя на меня своими стеклянными глазами мопса. Недавно он получил в наследство имение площадью приблизительно 20 тысяч моргенов и теперь жил попеременно в своих замках в Штульпе и Плесове.

— А, Путленок, чертов парень, что же ты сегодня не нацепил свой красный галстук?

Несмотря на этот выпад, он махнул мне рукой, пригласив распить бутылку шампанского, которым он как раз угощал диву. К нам подсел и толстый Кригсхейм. Он был сегодня не совсем в форме и постоянно беспокойно оглядывался на другой стол, где в обществе двух кавалеров восседала красавица Ферн Андра, на которую он уже давно имел виды. До сих пор ее держал в своих крепких руках элегантный Рютгер фон Барнеков, отпрыск зажиточной юнкерской семьи из Померании, служивший в свое время во 2-м гвардейском уланском полку, а затем ставший военным летчиком. Однако вот уже несколько недель она была, так сказать, «вдовой». Барнеков, видимо по ошибке, в один из вечеров впрыснул себе сильную дозу какого-то наркотика и утром не проснулся.

Было непохоже на то, что Ферн Андра выберет в качестве его преемника именно Кригсхейма. Она почти не обращала на него внимания и была усиленно занята обоими нынешними своими партнерами.

— Кто это такие? — спросил я толстяка.

— Ах, — ответил он, — жирный слева — закоренелый бюргер, пехотинец, позднее он был командиром эскадрильи, в которой летал Рютгер. Мне кажется, его фамилия Геринг. Другой — принц Филипп фон Гессен, племянник кайзера.

Рохов заказал еще одну бутылку, однако вскоре исчез, поскольку его ожидали к обеду в Штульпе и автомобиль уже стоял у отеля. Толстый Кригсхейм также не задержался. Он был недостаточно красив и богат, для того чтобы иметь по-настоящему успех у таких женщин.

Я сел за СТОЙКУ бара на свободное место рядом с гра-(Ъом Францем Эгоном фон Фюрстенберг-Хердрингеном. Он служил в 4-м кирасирском полку в Мюнстере; в 1916 году на офицерских курсах в Деберице мы на протяжении двух месяцев делили нижний этаж спаренной двухэтажной железной кровати. [38] В своем безукоризненном английском костюме он выглядел сегодня чуть ли не элегантнее, чем тогда в своей лучшей выходной форме. Я заказал кружку гретцкого пива, поскольку оно было самое дешевое из имевшегося здесь ассортимента. Франц Эгш предложил мне настоящую английскую сигарету, первую, которую я когда-либо держал во рту.

— Слушай, ты с каждым днем становишься все важнее.

— Почему бы и нет, — ответил он. — Сегодня деньги просто лежат на улице, нужно их только подбирать.

Я попросил его объясниться яснее. Он рассказал, что отец не присылает ему из Хердрингена ни одного гроша и что он финансирует себя только при помощи собственных гешефтов.

— Например, сегодня после обеда я встречаюсь с южноамериканцем, который приехал не то из Боливии, не то из Колумбии, не то откуда-то еще из тех краев, и мне определенно вновь перепадет от него пара тысченок.

— Но что же ты продаешь этим людям?

— Чудак! Сегодня повсюду валяется так много воинского имущества, пусть даже это будут наши старые кровати из Деберица. Спекулянты хватаются за все. Кроме того, то, что я делаю, это услуга родине. Если мы не продадим или своевременно не спрячем имущество, его все равно отнимет Союзная контрольная комиссия, и для Германии оно будет потеряно.

— Но объясни мне, где же ты находишь такого рода военное имущество? — распрашивал я застенчиво.

— Это, разумеется, искусство, которым нужно овладеть, — ответил он гордо. — Нужно прежде всего создать необходимые связи. Взгляни на стариков летчиков, которые сидят сзади. Они это делают лучше всех, так как у них сохранились нужные связи еще с прежних времен.

Когда мы выходили, Герман Геринг и Филипп фон Гессен все еще обхаживали красавицу Ферн Андру.

Конечно, было бы приятно обеспечить себе такую же независимую жизнь, как это сделал Франц Эгон Фюрстенберг, однако я чувствовал себя просто неспособным к такого рода гешефтам. Кроме того, они казались мне не очень приличными. В то время как эта компания забавлялась в Берлине, я был вынужден мучиться в Визендале и поотить себе нервы со Шмидтом. [39]

Мало-помалу мне наскучило это аристократическое общество. В Берлине, в конце концов, существовала не только эта вечно однообразная клика роховых, бюловых, цицвицев или гогенлоэ, солмов и фюрстенбергов, являвшихся сюда из своих имений и разыгрывавших, несмотря на их ограниченный кругозор, крупных деятелей. Собственно говоря, начиная с 1918 года эти люди стали в Германии музейными экспонатами. По-настоящему интересными и влиятельными были совсем другие люди, те, кого мы раньше вообще не знали или на кого смотрели свысока.

Юнкерство и образование

Отец не имел ничего против того, чтобы я поступил в Высшую сельскохозяйственную школу в Берлине. Меня, однако, сильнее притягивал к себе университет. Хотелось не столько изучить методы ведения частного хозяйства, сколько понять общие законы экономики и общества. Я сознавал, что мой горизонт слишком узок, и чувствовал, что никогда не пойму мир, никогда не стану полноценным человеком, если не постараюсь получить всестороннего образования. Моим большим идеалом всегда был Гете; меня, как и его, звали Вольфганг, и мать специально крестила меня в день его рождения.

Итак, летом 1919 года я поступил в университет, хотя временно, поскольку я не проживал в Берлине и мог лишь изредка посещать лекции. Мои наметившиеся прогрессивные взгляды объяснялись, как это могло показаться, не только тем, что я был в ссоре со своим отцом и отрицал образ его жизни. Имелись также сильные семейные традиции, которые оказывали на меня влияние.

Свыше ста лет поместьями Путлиц в Бранденбурге владели два противоположных типа людей. Мой дед, так же как и мой отец, был специалистом сельского хозяйства. Однако его брат, хотя он был старше и получил в наследство лучшее из имений, почти не интересовался сельским хозяйством, полностью отдаваясь литературе и театру. Только на протяжении немногих летних месяцев он жил в своем поместье Ретцин. Вначале он бы директором театра в Шверине, а затем в Карлсруэ. Его собственные комедии, стихи и прозаические произведения пользовались большим успехом в восьмидесятых годах. В числе его друзей были почти все писатели того времени, начиная от Гейбеля и Густава Фрейтага и кончая Грильпарцером. [40]

Еще при жизни моего деда у нас в Лааске рассказывали историю, которая воспринималась нами как потрясающий скандал. Однажды в дождливое лето в Ретцине не смогли убрать зерно, так как сарай был занят: дядя Густав использовал его для первой постановки оперы «Марта» — произведения его друга композитора Фридриха фон Флотова.

Из его сыновей — двоюродных братьев моего отца — также только один стал сельским хозяином, хотя все они владели поместьями. Это был мой дядя Вольфганг, единственный из близких родственников, который поддерживал с моим отцом сердечные, дружественные отношения. Дядя Иоахим, женатый на очень культурной француженке из эльзасской дворянской семьи, был директором штуттгартского придворного театра и умер в начале двадцатых годов, будучи президентом Немецкого театрального объединения в Берлине. Дядя Конрад постоянно проживал, правда, в своем замке Гросс-Панков, однако, занимая десятки постов в правлениях и выполняя многочисленные общественные функции, всегда был в разъездах. Бывая в Панкове, Конрад очень редко посещал свое хозяйство и почти все время проводил за письменным столом. На протяжении многих лет он работал над переводом «Божественной комедии» Данте. Его работу специалисты часто характеризовали как лучший немецкий перевод этого величайшего произведения итальянского Возрождения.

Естественно, что дяди смотрели на моего отца несколько свысока, считая его примитивным крестьянином; это, конечно, обижало отца. Так же естественно было и то, что дяди постоянно нуждались в деньгах и время от времени пытались подзанять их у отца: Лааске давало прекрасные урожаи, в то время как на полях Ретцина и Панкова сорняков зачастую произрастало не меньше, чем зерновых.

С детства все эти столкновения вызывали у меня внутренний конфликт. Действительно ли невозможно быть дельным сельским хозяином и в то же время интересоваться культурой? Отец все время внушал нам, что это совершенно несовместимо: нужно решительно выбрать либо одно, либо другое. [41]

Мне не хотелось верить этому. Но если действительно нельзя найти компромисс, то я избрал бы образ жизни моих дядей. В то же время для меня была невыносима мысль, что когда-либо Лааске будет так же запущено, как Ретцин и Панков. Эти мои переживания объясняют, как много значил для меня мой брат Гебхард, который, бесспорно, обещал стать хорошим специалистом сельского хозяйства.

Возможно, еще большее влияние, чем здравствующие дяди Конрад и Иоахим, оказывал на меня пример дяди, покончившего жизнь самоубийством еще за несколько лет до моего рождения. Это был старший брат Конрада и Иоахима — Стефан. До сих пор в семье о нем вспоминали как об очень способном человеке. Он также не стал сельским хозяином, изучал национальную экономику и уже в двадцать шесть лет был профессором. В результате несчастного брака два года спустя он покончил с собой. Его бывшая жена вышла затем замуж за дипломата и получила известность как писательница, выступая под именем Элизабет фон Хейкинг. Ее «Письма, которые не достигли адресата», были в начале нашего столетия одной из самых популярных книг.

От брака с моим дядей у нее была дочь Стефания. Она вышла замуж за г-на фон Раумера и жила в Берлине. Со времени трагической смерти дяди Стефана никто из семьи Путлиц не подавал его бывшей жене руки, да и дом Раумера посещался лишь в том случае, когда это было абсолютно необходимо.

Мне эта старая история была известна только по рассказам, а потому очень хотелось установить связь с этими людьми. В те годы семья Раумеров сыграла для меня весьма большую роль, и я чувствовал себя обязанным преодолеть тяжелые предубеждения — результат несчастного прошлого. Когда Элизабет фон Хейкинг вскоре умерла в доме Раумеров, я демонстративно сопровождал ее тело вместе с ее внуками в товарном вагоне от Ангальтского вокзала в Берлине до Тюрингии, где она была похоронена в склепе замка Гроссен.

Министр Реймарской Республики

На мой взгляд, Раумер был человеком, который понял дух новой эпохи и сделал правильные выводы. До войны он был ландратом, однако прервал свою чиновничью карьеру и поступил на службу в электроконцерн «АЭГ». [42]

Как он сам заявлял, в значительной степени благодаря ему революция не повлекла за собой решительного переворота в общественной жизни. В его квартире в 1918 году состоялась встреча между главой концерна «АЭГ» Вальтером Ратенау и руководителем профсоюзов Легиеном, в результате которой было заключено соглашение о так называемом трудовом сотрудничестве между предпринимателями и рабочими. Соглашение в конечном счете помогло предотвратить серьезное стачечное движение, развертывавшееся в то время. Раумер все еще охотно демонстрировал глубокое красное кожаное кресло, в котором тогда сидел Легиен, потягивая вино и куря сигару. Раумер и Ратенау сидели напротив него на диване и обсуждали вопросы, касающиеся судеб нации. Раумер объяснял успех переговоров в первую очередь тем, что он подал к столу хорошее бургундское вино и первоклассные сигары.

Теперь Раумер стал не только управляющим и членом правления Центрального объединения германской электротехнической промышленности, но, кроме того, и депутатом рейхстага от Немецкой народной партии. Одно время он даже был имперским министром финансов и министром хозяйства.

Его дом был расположен на бывшей Кениген-Аугуста-штрассе, нынешнем Рейхпичуфер ам Ландверканаль, в традиционном для берлинской аристократии Западном районе. Дом был обставлен с большим вкусом. Прежде всего в нем было очень много изысканных произведений китайского искусства, которые приобрел тесть Раумера, немецкий посланник в Пекине фон Хейкинг, у европейских солдат, захвативших их в качестве трофеев во время разграбления в 1900 году императорского дворца в ходе боксерского восстания.

Раумер поставил дом на широкую ногу. Передо мной открылся новый мир. Тут можно было встретить всех, кто имел имя или большой чин, тех, о ком простой смертный мог прочитать лишь в газете. Очень частым гостем был Вальтер Ратенау. Затаив дыхание, с глубоким уважением прислушивался я к идеям, которые он излагал своим слушателям. Я проглотил почти все его книги, обнаруженные в библиотеке Раумера. Они окрылили мои фантастические представления о счастливом и богатом будущем. [43]

Неоднократно встречал я у Раумера видных представителей Советского Союза, и прежде всего народного комиссара Красина, который вел здесь переговоры с немецкими электропромышленниками об электрификации своей страны. Красин являлся по вечерам в безукоризненном смокинге и производил впечатление умного и бывалого светского человека. Появлялся там и народный комиссар просвещения Луначарский. Он обычно приходил в сопровождении своей жены, одетой всегда по последней парижской моде. Я видел представителей всех стран: любезного французского промышленного магната Лушера, несколько неприступного президента Английского банка Монтегю Нормана, гораздо менее чопорных моложавых долларовых королей из Соединенных Штатов. Здесь же бывало большинство крупнейших финансовых магнатов Германии. Если бы сложить капитал, который представляло это общество в салоне Раумера, то сумма дошла бы до миллиардов. Бывали здесь красивые, элегантные и в то же время оригинальные и умные женщины.

С самого начала я был принят у Раумера, как сын. Хотя или, может быть, именно потому, что мне никогда не удавалось установить с Раумером по-настоящему сердечные отношения, я испытывал к нему исключительное уважение. Он был маленький, сутулый, его нельзя было назвать видным мужчиной в обычном смысле, однако он обладал умным, исключительно тонким и интересным лицом. Левый глаз у него был искусственный. Он потерял его во время несчастного случая на охоте. Неподражаемым был его жест, когда он, прежде чем рассказать какую-нибудь смешную историю, бросал себе в глаз монокль. Когда он был в настроении, он так и сыпал циничными афоризмами.

— То, что обычно называют общественным мнением, уважаемый Вольфганг, это лишь трещотки, которыми размахивают у людей перед носом, — поучал он меня.

В другой раз он дал мне совет:

— Ври так, чтобы тебе не пришлось пожалеть об этом, если тебя уличат во лжи.

Раумер глубоко презирал человечество. Окружающие называли его прусским Вольтером. Тем не менее он проявил понимание к проблемам, которые меня мучили, и мне льстило, что такой человек принимал всерьез меня, двадцатилетнего парня. [44]

— Прости меня, мой дорогой, но ты слишком многого хочешь от твоего уважаемого отца, требуя, чтобы он еще и понял современную обстановку. Ты должен несколько отойти от своих представлений и попытаться встать на собственные ноги. Я тоже создал свое нынешнее положение только собственными усилиями. Разумеется, это мне не удалось бы, если бы я подходил к проблемам с грузом узких юнкерских понятий.

Это я хорошо понимал. Но на что же я мог существовать? Отец определенно не дал бы мне ни одного пфеннига, если бы я убежал из дому.

— Ну, этому можно, наверно, помочь, — сказал Раумер и утешил меня обещанием: — Я тебе помогу что-нибудь найти.

После этой беседы я провел в деревне еще несколько месяцев. Вдруг в один прекрасный день в Визендаль прибыла телеграмма: «Будем рады видеть тебя у нас в следующую субботу вечером. Возможно, это будет иметь очень важное значение для твоего будущего. Раумер».

Разумеется, я попросил у Шмидта отпуск. У Раумеров состоялся небольшой мужской ужин. Каждый из присутствующих по возрасту мог бы быть моим отцом. Раумер заранее предупредил меня:

— Покажи себя с лучшей стороны.

Молчаливый и скромный, сидел я в конце стола. Стол, как обычно, был превосходный. Подавалось специальное блюдо раумеровской кухни — фазан с ананасами. После этого я доблестно наполнял в гостиной пустые стаканы красным вином и проворно вскакивал, когда кто-либо из господ желал закурить сигару. В историческом кресле Легиена восседал сегодня знаменитый Гуго Стиннес. Его внешний вид был неприглядным. Он выглядел невзрачно в своем несколько потертом смокинге и с запущенной черной бородкой. И все же это был самый удивительный экономический гений Германии, маг, которому плыли в руки миллионы и миллиарды марок. Ему удалось создать самый огромный вертикальный концерн, который когда-либо существовал в Германии. Он сидел с несколько отсутствующим взглядом, говорил мало, больше прислушиваясь к тому, что говорят другие. При его отъезде я спустился в вестибюль, помог ему надеть пальто. Он бросил на меня благожелательный взгляд и обернулся к Раумеру: [45]

Это, видно, тот самый молодой человек, о котором мы недавно говорили.

Мне же он сказал:

— Молодой человек, я бы хотел быть таким же молодым, как вы. Перед вами открыт весь мир.

Раумер бросил несколько хвалебных замечаний относительно моего интеллекта и хорошей семьи, из которой я происхожу. Когда Стиннес уехал, он сказал мне:

— Стиннес любит людей со старыми именами и хорошими манерами. Мне кажется, он клюнет.

Ввовь потянулись долгие, лишенные всяких событий дни. Наконец Стиннес дал о себе знать. С 1 апреля 1921 года я получил возможность поступить в качестве волонтера в акционерное общество «Гуго Стиннес фюр Зеешиффарт унд Юберзеехандель», которым руководил второй сын Гуго. Мне установили почти приличный оклад.

Отец был вынужден временно примириться с поражением, так как все его инструменты власти, и прежде всего угроза прекратить высылку денег, оказались теперь бессильными. В конце концов он примирился с неизбежным:

— Пожалуйста, попытай счастья. Не попав в воду, не научишься плавать. В конце концов не помешает, если ты присмотришься к деятельности купцов. Ты убедишься, что не подходишь для этой братии, и в один прекрасный день, раскаявшись, вернешься домой.

У Гуго Стиннеса во время инфляции

В то время в Гамбурге обитало немало дворянских отпрысков, которые, подобно мне, пытались сделать карьеру дельца. Ни один из них не стал тем, кого в хорошем, с точки зрения бюргера, смысле называют серьезным и солидным дельцом. Некоторые из них составили себе миллионное состояние. Кое-кто «вженился» в фирмы с мировым именем, другие с успехом занялись рискованными проектами. Однако большинство просто спекулировало и мошенничало. Вновь созданные и иногородние торговые дома довольно охотно брали на службу предприимчивых дворян и бывших офицеров. Фирма Стиннеса, расположенная на Юнгфернштиг, кишела ими. Однако старая ганзейская аристократия проявляла к нам немало здорового недоверия. Правда, нас охотно приглашали на танцевальные вечера, однако к делам нашего брата не допускали. [46]

Должен признаться, что я не испытывал особого удовольствия, выписывая счета, помечая для Южной Америки цены на потрепанных подборках образцов портретов святых или составляя конспекты писем с их извечно трафаретными фальшивыми фразами. Тем не менее моя новая жизнь в Гамбурге казалась мне вступлением в более свободный мир.

Здесь не было клуба гвардейской кавалерии, не было военных и дворянских клик, затхлая атмосфера которых удручала меня. Пусть эти крупные ганзейские купцы с их роскошными виллами у Альстера и Эльбы казались на первых порах несколько провинциальными, однако вся атмосфера, окружавшая их, была благотворной.

Я жил у старой дамы в очаровательном маленьком домике в Фонтене, чуть ли не в пяти минутах ходьбы от Ломбардсбрюке (Харвестехудерская сторона Ауссенальстера). Перед домом был парк, который вел прямо к озеру. Сквозь деревья можно было наблюдать лебедей и прогулочные лодки.

Фрау Вехтер — так звали мою хозяйку — была представительницей старого гамбургского высшего общества, большая оригиналка. Ей было более семидесяти лет. В свое время муж оставил ей большое наследство, однако теперь в результате инфляции оно растаяло, как снег на солнце. Кроме пяти пекинских собачек — самая любимая из них почти ослепла от старости — и сигареты в длинном мундштуке из слоновой кости, который она целый день не выпускала из рук, у нее была лишь одна слабость — игра в бридж. Почти каждый вечер двери ее дома были широко открыты, и карточные столы ожидали посетителей. К ней всегда приходили гости, и дом редко пустел раньше, чем в полночь. Приходили не только дамы, но и многие господа из старых, известных всему миру гамбургских крупных фирм «Беренберг — Гослер», «Форверк», «Амзинг», «Крогман», «Олендорф» и других. Игра велась на суммы, которые составляли для обычного человека целое состояние. Меня время от времени допускали к игре, в лучшем случае в качестве болельщика. Фрау Вехтер в большей или меньшей степени существовала на эту игру. Возможно, иногда ей сознательно проигрывали.

Очень скоро я получил доступ в лучшие гамбургские дома. Некоторые из них были обставлены с кричащей безвкусицей. Однако в общем для них был характерен высокий культурный уровень. Там встречались художественные коллекции, которым позавидовали бы некоторые бывшие княжеские дома. Особенно ценились тогда в Гамбурге французские импрессионисты. Здесь можно было найти десятки прелестных произведений Манэ, Ренуара, Сеслея, Коро и Сезана. Кроме того, в этих домах имелись прекрасные изделия из всех стран мира в зависимости от сферы деятельности фирмы. У Верманов преобладали африканские, у Шлюбахов — южноамериканские. Широко представлены были произведения китайского и индийского искусства. Нередко в этих домах устраивались концерты и вечера камерной музыки. Обычно прижимистые гамбургские купцы в этом отношении не были мелочными. Артисты с мировым именем охотно и часто выступали в таких частных концертах, получая высокие гонорары.

Мне, привыкшему за годы юности, проведенные в Лааске, к старопрусским обычаям, согласно которым к каждому завтраку положено два обязательных кружочка масла, а к каждому обеду — два куска мяса, весьма импонировали обильная кухня и превосходные вина. Да и гамбургские балы были веселее, чем дворянское общество в Потсдаме.

Летом два или три раза в неделю я с шести часов утра выходил на Альстер, чтобы до начала службы час или два покататься на лодке. Кроме постоянной работы в бюро, я почти каждый вечер проводил несколько часов в университете, лекции и семинары которого были специально перенесены на часы после работы, поскольку в университете училось большое число студентов-заочников. Я слушал лекции по политэкономии, государственному праву, международному праву, а также по истории и философии. Но лекции по логике и теории познания давали мне мало. Я никогда не мог по-настоящему понять и основной смысл экономического учения, в связи с чем часто внушал себе, что я глупее, чем остальные. Сегодня я понимаю, почему так сбивчиво выступали тогда профессора.

Вечером, лежа в постели, я жадно читал произведения, которые якобы раскрывали последние тайны мира. Это были в первую очередь труды модного в то время философа Освальда Шпенглера «Закат Европы» и графа Германа Кейзерлинга «Путевой дневник философа». Однако намного умнее от чтения этих книг я не стал. [48]

Проблемой, с которой нам ежечасно приходилось сталкиваться, была инфляция. Оклад, казавшийся в начале месяца достаточным, к концу его превращался в жалкую сумму. Большинство населения голодало. Каковы были причины этого? Где искать средства избавления? Как создать благоразумный и справедливый мировой порядок? Каковы правильные пути, которые могут обеспечить человечеству приемлемый уровень жизни в условиях продуктивной работы? Не существует ли тайного философского камня, который помог бы понять эти противоречия и ликвидировать их? Даже самые талантливые и интересные профессора не давали удовлетворительного ответа на эти вопросы. Нам рассказывали много умных вещей относительно значения и целесообразности трестов и картелей в современном народном хозяйстве. Самая рациональная организация производства и товарооборота! Получение высшей пользы при минимальных расходах! Стабильные и низкие цены в результате ликвидации излишних промежуточных расходов! Интенсивное использование технического прогресса! Слушая эти и подобные теории, казалось, что человечество идет навстречу веку всеобъемлющего благосостояния и постоянно растущего изобилия.

Однако в жизни явно происходило нечто совершенно противоположное. Техника и в самом деле развивалась с исключительной быстротой. Однако в среднем люди жили, бесспорно, хуже, чем до первой мировой войны, и прежде всего они были меньше уверены в будущем. Кроме того, мне было достаточно вспомнить о концерне Стиннеса, в котором я работал и который якобы представлял собой вершину рациональной экономической организации, чтобы сказать себе, что теория и практика никак не походят друг на друга. Никакого настоящего планирования у нас не было. .Подсчитывались деньги и прибыли, а товары, при помощи которых добывались эти деньги, не играли никакой роли. Скупалось все, что только было доступно. Даже в секретариате Стиннеса младшего никто не знал, какие предприятия в действительности принадлежали нашему концерну и сколько их: сегодня это были одни, завтра — другие. Никого не интересовало, имеет ли их продукция сходный характер. [49]

Можно было понять, когда профессора доказывали, что для металлургического завода рационально приобрести угольную шахту или что к автомобильному заводу хорошо присоединить листопрокатный завод, так как продукция этих предприятий связана, взаимозависима. Но когда Стиннес покупал сегодня рыцарское поместье в Восточной Пруссии, китобойное судно в Норвегии, типографию в Берлине, а завтра приобретал нефтеочистительный завод в Аргентине, отель в Гамбурге, каменоломню в Венгрии и фабрику детских игрушек в Нюрнберге, когда ежедневно к концерну присоединялись новые, столь же различные по своему характеру предприятия, то в этом нельзя было увидеть никакого смысла.

Для крупных гамбургских купцов-старожилов Стиннес также был бельмом на глазу, ибо он сужал поле их деятельности. Правда, с ним вели дела, однако в хорошем обществе Стиннес младший так и не был принят, несмотря на все его усилия. В той степени, в какой я со своими внушенными с детства дворянскими представлениями вообще мог испытывать симпатию к людям, которые открыто видят смысл своей жизни исключительно в «делании» денег, эти симпатии были скорее на стороне старых патрициев. В торговле они играли примерно такую же роль, как отец в сельском хозяйстве. Деятельность же Стиннеса скорее соответствовала деятельности Шмидта — владельца поместья в Визендале.

Навсегда осталась в моей памяти следующая сцена. Это было незадолго до оккупации Рура французами. Мне уже было доверено просматривать почту и распределять ее. Сидя в бюро, я бросал завистливые взгляды на оживленную толпу, снующую по Юнгфернштиг. Затем я взял под мышку папку и направился доложить о прибывшей почте Стиннесу младшему. Когда я вошел в его комнату, он, как это часто бывало, сидел на письменном столе с телефонной трубкой у уха. Он кивнул мне, предлагая посидеть пока в кресле. На проводе как раз был Лондон, и прошло некоторое время, пока лондонский представитель фирмы подошел к аппарату.

В отличие от обстановки, царившей на улице, в кабинете господствовала трезвая атмосфера. Там стоял сейф, по стенам полки из толстых досок с папками, большой глобус, различные географические карты. Кругом были расставлены модели кораблей. На столё находились только самые необходимые принадлежности, и стояла фотография жены шефа в безвкусной рамке. Во всей комнате не было ни одного цветка, ничего, что напоминало бы о красоте жизни. На стене за спиной шефа висела увеличенная фотография его отца, а напротив — писанный маслом портрет президента Рейхсбанка Хавенштейна. [50]

«Да, — это не произведение искусства», — подумал я про себя. Портрет Хавенштейна раскрывал всю тайну экономического чуда, совершаемого Стиннесом. Президент Рейхсбанка имеет в своем распоряжении все деньги империи и все машины для печатания денежных знаков. Стиннес получает от него кредиты в любых размерах и скупает на них вещественные ценности немецкого хозяйства. Через несколько месяцев полученные им миллионные суммы номинально почти ничего не стоят. Стиннес левой рукой возвращает гроши, а правой получает новые миллиардные кредиты. Обогатиться таким путем в состоянии даже спившийся кучер.

Пока я предавался подобным размышлениям, телефонный разговор начался. Шеф был возбужден:

— Что? Уже в ближайшие дни? Вы совершенно уверены? Французы даже не хотят разговаривать?..

Ответ из Лондона, казалось, был малоутешительным.

— Неужели эти люди в Лондоне не понимают, что наносят удар самим себе? Они же не могут быть заинтересованы в том, чтобы французы наложили руки на все производство угля и стали на континенте?

Лондонский представитель что-то ответил.

— Ну, это просто шантаж! — вспылил Стиннес. — Проклятое свинство! Я не могу этому поверить. Но если вы совершенно уверены в этом...

Его собеседник был явно уверен.

— Во всяком случае я благодарю вас за информацию. Тогда мы должны переместить средства. Я позвоню завтра рано утром снова. Однако пока что вы ничего никому не говорите, чтобы биржа не начала нервничать.

Беседа была закончена. Однако Стиннес не был еще готов рассматривать мою почту. Он снова снял трубку и вызвал своего гамбургского банкира Тильмана.

— Послушайте, дорогой господин Тильман, биржа еще не закрылась? Не можете ли вы отменить мой вчерашний заказ? Вместо этого приобретите 50 тысяч фунтов стерлингов с оплатой до конца будущего месяца. Если по вчерашнему курсу при закрытии биржи их купить не удастся, можете дать больше. Я вам предоставляю свободу рук, так как мне нужна эта сумма. По возможности распределите заказы по всему рынку. Может быть, следует закупить половину в Берлине, а остальную часть — здесь и во Франкфурте, чтобы не делать паники. Хорошо? [51]

Тильман, видимо, проявил любопытство и задал вопрос.

— Нет, нет, ничего особенного. Я должен лишь обеспечить себя для большой акции, которая сегодня, видимо, будет закончена. К полудню я ожидаю вашего ответа, тогда вы получите и письменную заявку.

На этом дело было закончено, и я мог выложить свои бумаги.

«Ах, подлец! — думал я про себя. — Ты произносишь здесь патриотические речи о шантаже и свинстве, возмущаешься тем, что союзники хотят снять с нас последнюю рубаху, и в то же время не стесняешься сам спекулировать против немецкой марки и, используя тяжелое положение нашего народа, делать гигантский гешефт». Мне хотелось высказать Стиннесу младшему в лицо свое презрение и уйти, хлопнув дверью. Но в то же время у меня возникла мыслы поступил ли бы я иначе, будь я на месте своего шефа. И я должен был честно ответить себе: видимо, нет. Делец, который не использовал представившегося ему шанса, был бы идиотом. В маленьком масштабе я сам тоже уже давно спекулировал. В результате продолжающейся инфляции моего месячного оклада хватало мне лишь на несколько дней, и, для того чтобы иметь деньги, я шел на некоторые трюки. Благодаря своему положению я мог оказывать услуги ряду бывших товарищей по полку, в том числе очень богатому графу Шимельману ауф Аренсбургу, и за это я получал от них комиссионные. Им было нужно несколько вагонов калиевых, азотных и других искусственных удобрений. Очень дефицитной была прежде всего томасова мука. Через отделение химикалий концерна Стиннеса я мог достать им то, чего им не удалось бы достать в другом месте. Полученные комиссионные я использовал для спекуляции. Через одного знакомого в банке Тильмана я покупал на них валюту и менял ее на рейхсмарки только в случае необходимости. Таким образом, я мог хорошо жить на пять английских фунтов (около ста золотых марок) в месяц и не знал никаких забот. Для человека, работавшего в концерне Стиннеса, побочные гешефты не составляли труда. [52] Так, в конце 1923 года при обмене облигаций золотого займа (доллар к тому времени был равен 4,2 миллиарда марок) я выиграл 600 процентов.

Стиннес был действительно крупным жуликом. Однако я тоже уже стал мелкой скотиной. Необходимо было уйти из концерна; я должен был найти себе такое занятие, которое позволило бы мне не быть тунеядцем, а делать что-либо полезное для всего немецкого народа. Этого можно было достигнуть, видимо, лишь на государственной службе.

Из различных видов государственной службы больше всего меня привлекала профессия дипломата. Однако раньше я должен был закончить свою учебу. Необходимое для этого количество семестров я уже прошел.

Теперь мне нужно было только время, чтобы написать докторскую работу и серьезно подготовиться к экзаменам. Поэтому летом 1923 года я оставил свою службу у Стиннеса. 29 февраля 1924 года я получил в Гамбургском университете звание доктора политических наук и подал заявление с просьбой о назначении на службу в министерство иностранных дел в Берлине.

Среди юных лордов в Оксфорде

Для дипломатической службы необходимо было знание по меньшей мере двух иностранных языков. По-французски я говорил бегло. Этому языку меня еще ребенком обучала наша швейцарская гувернантка. Однако по-английски я не знал ни слова.

В моем чемодане был припрятан ящик от сигар, наполненный до краев английскими банкнотами — результат моих спекуляций во время инфляции. Там было несколько сот фунтов стерлингов. На эту сумму я мог продержаться значительное время, не выпрашивая у отца дотации. С этими средствами и захватив большое количество рекомендательных писем, я в середине марта направился в Англию. Одним из самых полезных для меня оказалось письмо Раумера к лондонскому представителю Телеграфного бюро Вольфа{3} господину фон Устинову. Последний родился в Германии и во время первой мировой войны был немецким офицером, но родители у него были русские. [53] Его жена, дочь известного петербургского художника, тоже была русской. Дом Устиновых в Лондоне не считался настоящим немецким домом, поэтому круг его знакомств в то время был гораздо шире, чем даже у немецкого посла. Последний, несмотря на то, что после конца войны прошло уже пять лет, все еще находился под определенным бойкотом, который распространялся на все немецкое.

Менее результативными были приветы, которые переслала со мной из Гамбурга фрау Вехтер своим английским знакомым по периоду, предшествовавшему 1914 году. У большинства знакомых фрау Вехтер еще у дверей слуга или горничная заявляли мне: «Я полагаю, что госпожа вряд ли будет в состоянии принять немца». Характерно, что к числу этих людей относилась также леди Ридсдэл, дочь которой уже через каких-нибудь десять лет вышла замуж за руководителя английских фашистов Освальда Мосли. Другая ее дочь — Юнити Митфорд — на протяжении многих лет была ревностной поклонницей Адольфа Гитлера. Однако в те времена, в 1924 году, для немца было почти невозможно попасть в так называемое высшее общество — ко всем этим Лондондерри и Чемберленам, впоследствии друзьям Риббентропа.

Дружественную серьезную поддержку оказало мне с первых же дней немецкое посольство, расположенное на Карлтон-хаус-террас. Посол Штамер и его жена были старыми друзьями фрау Вехтер. Они были родом из Гамбурга, и их огромный дом, стоявший на углу Клопшток-штрассе, рядом с Ломбардсбрюке, играл в некотором роде роль входа в замкнутый квартал Фонтене, в котором я жил. Советник посольства граф Альбрехт Берншторф был родом из Шлезвиг-Гольштейна; его брат был моим однополчанином. Берншторф дал мне разумный совет не задерживаться долго в Лондоне с его столичной суматохой, а немедленно направиться в Оксфорд, где мне будет гораздо легче установить контакт с англичанами моего возраста. Так как в Оксфорде в то время, кроме двух студентов из Кельна, учившихся в колледже английских профсоюзов, который был расположен несколько в стороне, не было ни одного немца, Берншторф, давая мне этот совет, преследовал и другую цель: он хотел использовать меня в качестве своего рода пропагандиста в пользу Германии. В один из хороших весенних дней он сам отвез меня в Оксфорд на своей автомашине. [54]

Через Берншторфа я познакомился с молодым французом, который учился в колледже Бэлиоль. Его звали Мишель Леруа-Буалье. В настоящее время, в 1955 году, он занимает пост французского посланника где-то в Южной Америке. Мишель был рад познакомиться с первым в своей жизни немцем. Он немедленно взял меня под свое покровительство, что помогло мне освоиться с обстановкой. Установить контакт с англичанами вначале было значительно сложнее. Мне трудно было с ними объясняться не только потому, что я говорил на исковерканном английском языке. В головах у большинства из них все еще господствовали самые дикие предубеждения против всего немецкого. На первых порах они часто относились ко мне, как к хищному зверю из зоологического сада, который только притворяется человеком. Некоторые с любопытством спрашивали меня, не прячу ли я под волосами немецкую — военную каску, приросшую к моей голове, не предпочитаю ли в качестве еды жареные детские окорока. Мало-помалу сенсационное любопытство улеглось, и у меня появилось много хороших друзей. Очень скоро я чувствовал себя как дома во всех лучших колледжах. Мои познания в английском быстро совершенствовались, так как, за исключением обоих кельнских студентов, здесь не было никого, с кем я мог бы говорить на родном языке.

Еще никогда я не жил так по-райски, как в этот оксфордский период. Все отвратительное, существовавшее в мире, полностью отошло на второй план. О материальных заботах здесь никто не говорил, ибо никто не ощущал их. Тогда Оксфорд еще не был промышленным городом, каким стал нынче, после того как здесь построили огромный автомобильный завод «Остин», принадлежащий лорду Нафилду. Мечтательный и отрешенный, лежал этот город среди лугов, через которые мирно нес свои воды Изис{4}.

Каждый колледж имел свою собственную историю и традиции. На протяжении столетий здесь находились учебные заведения для избранных — сыновей господствующих семей Великобритании и ее огромной мировой империи. Ни один простой смертный не допускался в эту святую святых. Правда, после первой мировой войны здесь оказались люди, которых прежде не допускали в Оксфорд. [55] Однако в общем и целом, по крайней мере в таких феодальных колледжах, как Крист Чэрч, Магдален, Бэлиоль, все еще царили отпрыски аристократии. Они жили здесь особой жизнью в своих тихих монастырских дворах с готическими башнями и башенками и запутанными ходами, в парках из столетних деревьев за каменными стенами. Любой из них имел собственную уютно обставленную комнату. На каждом этаже был специальный слуга в скромной черной ливрее. Его обязанность состояла в том, чтобы освободить молодых господ от необходимости заниматься тягостными мелочами повседневной жизни. У многих даже были собственные автомашины.

Жизнь этих юношей была обставлена с таким комфортом, что у меня буквально вылезали глаза на лоб, хотя я происходил далеко не из бедной семьи. Только кухня, как и всюду в Англии, была ужасной. Столы сервировались богато, с большим вкусом. На них выставляли массивное серебро, хрустальные вазы были наполнены цветами, зажигались свечи в романтических канделябрах. При всем том на стол подавалась лишь сухая рыба, вываренный кусок мяса или пудинг из смеси неопределенного вкуса.

Не было такого предмета, с которым нельзя было бы познакомиться в Оксфорде. Здесь были люди, серьезно изучавшие самые немыслимые вещи, которые только существовали на свете. В Оксфорде можно было получить сведения обо всем: о египетской мифологии, об ассирийской архитектуре, о тибетской ботанике, о мексиканских мотыльках, об обычаях полинезийских племен, о древнегреческой нумизматике, об индийской и китайской философии религии и о футуристических школах художников в Париже. Классическое образование юных англичан было гораздо выше, чем наше. Я окончил бранденбургскую Дворянскую академию, что соответствовало гуманитарной гимназии. Несмотря на это, я никогда не был в состоянии читать латинский или греческий текст без словаря. Эти же двадцатилетние англичане, сидя днем на скамье под сенью гималайских кипарисов рядом с кустами сирени, читали Гомера, Софокла, Горация и Овидия так, как будто это были увлекательные современные романы.

Учебные заведения для господствующего класса Великобритании выпускали совсем других людей, чем наши. [56] По сравнению с молодыми лордами все эти кригсхеймы, шимельманы и роховы были варварами. Но даже образованные представители Берлинского и Гамбургского университетов, как правило, были на голову ниже выпускников Оксфорда. Эти англичане обладали широким кругозором и получали значительно более высокое общее образование; они были гораздо менее мелочными, значительно более терпимыми, культурными и приятными, чем это имело место у нас. В то же время у них не было достаточных специальных профессиональных знаний, им не хватало того концентрированного усердия, которым так отличаются немцы. В практических вопросах они очень часто проявляли потрясающую беспомощность. Их невежество и равнодушие к элементарным вопросам повседневной жизни, хорошо известным любому десятилетнему деревенскому парнишке, были поразительны. Многие из них были не в состоянии сами разбить яйцо над сковородкой. Умный юноша, умевший произносить речи почти на любую тему, не мог отличить пшеницу от ячменя. Я встречался с одним молодым лордом, который, поглощая омара под майонезом, серьезно утверждал, что во Франции существуют особые майонезные коровы, вместо молока дающие майонез.

Разумеется, в Англии имеется также большая прослойка высококвалифицированной технической интеллигенции. Однако такого рода специалистов старые аристократические университеты в Оксфорде и Кембридже не выпускали.

Мишель и я часто потешались над странностями юных британских лордов. Мы задавали себе вопрос: действительно ли они настолько выродились, как это иногда кажется. В то же время мы были вынуждены признать, что благодаря такому полному презрению к обычным проблемам простого человека эти люди никогда не проявляют сомнений в своем праве на существование и что именно благодаря этому они в состоянии столь упорно и безоговорочно защищать свои привилегии, как ни одна другая господствующая прослойка в Европе.

В один прекрасный вечер мы сидели втроем у горящего камина в уютной комнате, принадлежавшей Антони Расселу. Антони был племянником Бэтфордского герцога и внуком известного во времена Бисмарка английского посла в Берлине Одо Рассела. Антони любил красное бургундское и всегда имел большой запас этого вина, Мишель — француз и самый темпераментный из нас — вновь развивал одну из своих многочисленных неуравновешенных теорий.

— У вас, англичан, — обратился он к Антони, — в груди две души: одна варварская, вы получили ее в наследство от них, — и он указал на меня, — этих воинственных германцев, другая душа — цивилизованная, ее дали вам мы — норманны и галлы. Однако в конце концов это относится только к простому народу. Для нас, для образованных слоев, национализм сегодня стал абсурдом. Кто в состоянии серьезно утверждать, что между нами троими имеется какое-либо существенное различие? Я должен сказать, что каждый из вас в конечной степени для меня в тысячу раз ближе, чем дворник или трактирщик из Парижа, с которыми меня не связывает ничего, кроме языка.

Мишель все больше приходил в возбуждение. На стене висело охотничье ружье, принадлежавшее Антони. Мишель снял его с крюка и, размахивая им, провозгласил:

— Любая война между нами — это безумие и варварство. Пусть пролетарии убивают друг друга, мы этого делать ни в коем случае не будем.

Выпучив глаза, он сунул мне дуло под нос:

— Вольфганг, старый бош, поклянись мне в этом всем, что для тебя дорого!

Я искренно обещал ему:

Будь что будет, вы можете на меня положиться.

Но в одном я не мог безоговорочно согласиться с Мишелем. Конечно, Мишель и Антони были мне гораздо ближе, чем толстяк Кригсхейм и почти все мои немецкие коллеги по берлинскому клубу гвардейской кавалерии. Но с моим народом, со старым Рикелем Грабертом из Лааске, с моим матросом из берлинского замка меня все же связывало то, без чего я не смог бы существовать.

— Мишель, — сказал я нерешительно, — я не знаю. Разумом я готов с тобой согласиться, однако с чувствами дело обстоит несколько иначе: ведь бывают, возможно, такие моменты, когда я берлинского кучера понимаю лучше, чем вас.

— Ты был и остался неисправимым бошем, — заявил Мишель. Антони поддержал его. Мне самому не было ясно, какова же моя позиция, поэтому я казался себе немного отсталым и провинциальным. [58]

Однако Мишеля переполняло благородное стремление все же превратить меня в конце концов в настоящего культурного европейца. Он предложил мне после окончания семестра поехать с ним во Францию. Я очень охотно дал свое согласие.

Прекрасная Франция

Мои первые впечатления от Парижа и от летней Франции были непередаваемыми. Кто не бывал там, тот не может себе представить, как счастлив был я. От радости я готов был молиться каждому солнечному лучу.

Однако с духом международного взаимопонимания дело обстояло гораздо хуже, чем пытался внушить мне Мишель. Прежде чем я попал в его отчий дом, ему пришлось сломить сопротивление собственной семьи, что было не так-то просто. Его большая комфортабельная квартира на авеню Клебер, недалеко от Триумфальной арки, в связи с тем, что был разгар лета, пустовала. Вся семья жила в своем поместье в Южной Франции, недалеко от Монпелье. В конце концов меня пригласили туда, однако сразу после моего прибытия выяснилось, что мне, немцу, нельзя оставаться в замке более двух дней якобы в связи со сплетнями, которые могут распространиться среди прислуги и жителей деревни. Эту пилюлю мне подсластили следующим образом. Было принято решение направить меня, Мишеля и его двух братьев на четырнадцать дней в путешествие по стране. С этой целью нам был предоставлен большой лимузин фирмы «Пежо». Собственно говоря, для меня это было даже гораздо интереснее.

Мы изъездили вдоль и поперек красивые средиземноморские провинции Франции от Севенн до Монте-Карло, останавливались в Марселе, осмотрели прежде всего Ним, Арль, Авиньон и другие города Прованса, основанные еще во времена Рима. Часто мы ночевали у родственников или знакомых Мишеля в старых дворянских поместьях, которые попадались на нашем пути. Повсюду Мишель выдавал меня за норвежца, своего друга из Оксфорда. Он умолял меня скрывать подлинную национальность: [59]

— Здесь, на селе, у них все еще преобладают ограниченные идеи, с которыми мы должны считаться. Если ты не хочешь подвергнуться риску оказаться без крова, необходимо обманывать наших хозяев.

Я плохой артист, однако, к счастью, никто не задавал мне конкретных вопросов относительно моей неизвестной мне норвежской родины.

Было ясно, что если бы я попытался привезти Мишеля в бранденбургское юнкерское поместье, то мне пришлось бы столкнуться с такими же, если не большими трудностями. И в других отношениях атмосфера в поместьях была удивительно похожа на ту, которая царила у нас. В этом смысле было мало различий между югом Франции и севером Германии. Правда, местный климат не был похож на климат Бранденбурга. Вместо ржи выращивался виноград, а вместо картофеля — дыни. Барон звался здесь патроном, а пастор — кюре. За столом молились в соответствии с католическими обычаями, а не по заветам Мартина Лютера. Однако в остальном Мишель был действительно прав. Стиль жизни господствующих классов был более или менее схожим. Национальные различия между представителями этих классов были ничтожными по сравнению с социальными различиями, которые существовали между ними и менее обеспеченными слоями населения соответствующих стран.

Но все-таки как бессмысленны были злобные шовинистические представления о Франции, которые нам внушали в кайзеровской империи, фундаментом которой была победа под Седаном. Даже моя мать писала мне испуганные, наивнейшие письма: «Дорогой мальчик, не забывай, что француженки очень аморальны и что они в душе ненавидят каждого немца. Они будут рады, если смогут заразить молодого немца, такого, как ты, дурной болезнью. Ради меня не имей с ними дела». Однако мне стали теперь совершенно чужды подобные узкие и ложные представления, господствующие среди бранденбургских юнкеров.

Англия вызывала у меня симпатию и чувство некоторого уважения. Но к Франции я воспылал непреобори-, мой любовью. Она была по-настоящему прекрасна. Прощаясь с Мишелем в Авиньоне перед отъездом в Париж, я сказал ему: [60]

Мишель, когда-нибудь ты будешь послом в Берлине, а я — послом в Париже. Тогда мы с тобой позаботимся о том, чтобы наши страны перестали быть традиционными врагами, а стали традиционными друзьями.

Мишель пожал мне руку:

— Да, Франция и Германия, прочно объединенные на мирных основах, — это гарантия расцвета европейской культуры. Мы создадим более счастливое будущее, так как мы не столь ограничены, как наши отцы.

Он также собирался после окончания учебы поступить на дипломатическую службу на Кэ д'Орсэ{5}.

Я никак не мог расстаться с Парижем. Позже я часто бывал в нем и всегда открывал новые прелести. Однако мне кажется, что в первой половине нашего столетия этот город не был никогда столь окрыленным и не излучал столь большого очарования, как в начале двадцатых годов. Только после того, как мой кошелек опустел до предела, я принял вынужденное решение отправиться домой. По дороге я задержался на несколько дней в Голландии у товарища по полку. Он работал в амстердамской фирме по продаже зерна и жил там в собственном доме в Гарлеме. Там я был вынужден под конец, продать свою гордость — золотые ручные часы, которые приобрел в Гамбурге на комиссионные, полученные от Шимельмана, и в октябре 1924 года без гроша в кармане вернулся в Берлин.

Политика и деловые операции электрических монополий

Министерство иностранных дел не подавало признаков жизни, но Раумер был настроен весьма оптимистично. Для того чтобы избавить меня от необходимости вновь попасть в зависимость от отца, он временно пристроил меня в качестве своего личного секретаря в Объединение германской электротехнической промышленности, размещавшееся на Корнелиусштрассе. Мне был положен оклад четыреста марок. [61]

В эту зиму я многому научился. Я имел прекрасную возможность наблюдать за некоторыми интригами и беззастенчивой борьбой различных сил, которая в конечном счете определяла решения, принимавшиеся якобы в интересах общеполезной государственной экономической политики. В это время как раз решался вопрос о заключении первых нормальных торговых договоров Веймарской республики и о первых немецких послевоенных тарифах. В задачу Раумера входила координация интересов электропромышленности по этим вопросам, защита ее интересов перед другими. Координация состояла в следующем: Раумер должен был обеспечить, чтобы во время заседаний многочисленные мелкие фирмы не поднимали слишком большого шума, когда их интересы ущемлялись крупными концернами — «Сименс», «АЭГ», «ОСРАМ» и некоторыми другими. Его главная задача в качестве защитника интересов электропромышленности состояла в том, чтобы привлечь на свою сторону влиятельных деятелей из Имперского объединения немецкой промышленности, министерства хозяйства и парламента. В этом отношении Раумер был настоящим мастером. Он был не только более умным и более ловким, чем большинство его соперников, но и обладал многочисленными разветвленными закулисными связями. Часто случалось, что, разыскивая его в рейхстаге и справляясь о нем в кулуарах, я получал загадочный ответ: «Депутат Раумер интригует в двести третьей комнате». Во всяком случае «Сименс» и «АЭГ» не проявляли недовольства результатами его деятельности. Летом Раумер отказался от своей квартиры, занимавшей первый этаж дома на Кёниген Аугусташтрассе, и купил себе большую виллу в Грюневальде.

Переговоры с представителями других отраслей промышленности происходили в помещении Имперского объединения немецкой промышленности, а переговоры с официальными правительственными органами — в министерстве экономики, здание которого помещалось на Бельвюштрассе. Впоследствии, во времена Гитлера, в этом помещении выносил свои смертные приговоры пресловутый «народный трибунал» Фрейслера.

В мою задачу входило составление для Раумера отчетов и протоколов этих торгов, которые происходили почти ежедневно. Не требовалось особого ума, чтобы понять, что в этих торгах не играет никакой роли объективная народнохозяйственная точка зрения, о которой нам говорили с кафедр профессора экономики. [62] Здесь велась настоящая война в джунглях: сталкивались частные интересы, причем каждый воевал против каждого, в ход пускались любые средства, любые аргументы. Победу одерживали лишь более сильные и бесцеремонные или более умные. Железоделательная промышленность боролась против обрабатывающей, крупная торговля — против сельского хозяйства, машиностроительные предприятия — против автомобильных концернов. В зависимости от того, о тарифе на какой товар шла речь, менялись фронты, заключались или расторгались союзы, разрабатывались комбинации, фальсифицировалась статистика, применялись шантаж, угрозы, жалобы, подхалимаж, ложь и жульничество. Когда платные служащие, представлявшие интересы сторон, заходили в своих спорах слишком далеко, на сцену выступали верховные магнаты — господа Сименс, Дейч, Феглер, Бюхер, Фровейн. Всей тяжестью своего авторитета они стремились доказать, что немецкая экономика будет парализована, а тысячи рабочих окажутся без хлеба, если не будут выполнены их требования. Мне было совершенно ясно это надувательство. Я находил его отвратительным. Однако по своим взглядам я был еще слишком большим индивидуалистом, и мне не пришло в голову сделать из этого более глубокие, общие или даже революционные выводы. Тем не менее я не мог долго оставаться в этой компании, опустившейся до уровня хищных зверей. Нет, для меня не подходили ни сельское хозяйство, ни торговля, ни работа в промышленности. Единственным занятием, которое еще казалось мне приличным, была государственная служба, министерство иностранных дел.

Правда, отец все еще считал, что в один прекрасный день я пойму смысл поговорки: «Сиди дома и честно зарабатывай себе на жизнь». Тем не менее он все же как-то понял, что я навсегда вышел за рамки его старого, феодального и патриархального мира представлений. Тем временем Гебхард настолько овладел своей профессией, что отец уже мог использовать его в качестве управляющего нашим поместьем Бургхоф (возле города Путлиц), которое он позже должен был получить в наследство. Да и младший брат Вальтер, который вскоре должен был окончить школу, принял решение заняться сельским хозяйством. И хотя отец не проявлял никакого восторга в связи с тем, что Путлиц из старого, верного кайзеру бранденбургского рода выражает желание пойти на службу «красной республике», он не чинил мне таких препятствий, как тогда, когда я захотел стать «купцом». По его представлениям, служба дипломата была все же более или менее достойна дворянина. [63]

Деньги и светская жизнь в Берлине

Со времени окончания инфляции и наступления некоторой общей стабилизации Берлин начал расцветать. Я с головой окунулся в столичную жизнь. Здесь быстро образовалось новое высшее общество, в большинстве своем состоявшее из нуворишей и в то же время включавшее в себя часть сохранивших свои богатства представителей старого господствующего класса. Это общество стремилось к тому, чтобы продемонстрировать свой капитал и свои роскошные наряды. Давалось огромное количество интересных, увлекательных представлений. Для меня не «составляло труда попасть в это общество.

К числу богачей, которым принадлежали блестящие дома, составлявшие тогда центр столичного общества, относились, в частности, семья Швабах (банкирский дом Блейхредер, на Тиргартенштрассе), Гутман (Дрезденский банк, на Ванзее), Фридлендер-Фульд (на Паризер-плац), Гольдшмидт-Ротшильд и некоторые другие.

Самыми интересными для меня людьми были, разумеется, иностранные дипломаты и корифеи министерства иностранных дел. Статс-секретарь фон Шуберт (один из совладельцев концерна Штумма и Ганиэля) жил на Маргаретенштрассе; почти напротив него находился дом богачки фрау фон Дирксен, матери дипломата, который позже был гитлеровским послом в Москве и Лондоне. Фрау фон Шуберт, урожденная графиня Харрах, была двоюродной сестрой жены Раумера. Фрау фон Мальтцан, жена посла в Вашингтоне, была дочерью крупного промышленника Грузона, которому принадлежали крупнейшие заводы «Крупп-Грузон» в Магдебурге. Больше других интересовала меня жена имперского министра иностранных дел Густава Штреземана. Она была родом из семьи верхнесилезских промышленников, которым перешел по наследству промышленный концерн Гише. Кете Штреземае охотно оказывала протекцию молодым людям, и я был среди тех, к кому она благоволила. [64] Из иностранных посольств меня прежде всего привлекало французское. В красивом дворце на Паризерплац хозяйничал тогда посол де Маржери. Его невестка Жени де Маржери была урожденная Фабр-Люс. Так как ее семья являлась главным акционером «Лионского кредита», она была наследницей богатейшего состояния Франции. Жени была не только самой очаровательной и элегантной, но и самой умной и образованной женщиной тогдашнего высшего света в Берлине.

Разрыв с клубом гвардейской кавалерии и мечты о будущем Европы

В клубе гвардейской кавалерии пошли разговоры, что я стал частым гостем не только у французов, но и в других посольствах стран Антанты. Однажды после обеда я был в связи с этим вызван к управляющему делами клуба ротмистру фон Хейдену. При разговоре присутствовали другие члены клуба.

— Господин фон Путлиц, мы хотим серьезно указать вам на то, что, согласно нашему уставу, для членов клуба недопустимо поддерживать с представителями враждебных государств какие-либо связи, которые выходили бы за рамки чисто служебных отношений. Нам стало известно, что вы днюете и ночуете не только в итальянском, но даже прежде всего во французском посольстве.

Я ответил, что намерен в ближайшее время поступить в министерство иностранных дел и что в этом министерстве общение с иностранными дипломатами относится к числу обычных профессиональных обязанностей.

— Однако пока вы еще не в министерстве иностранных дел, и мы вынуждены просить вас немедленно порвать подобные связи, так как не хотим создать прецедент, на который, возможно, могли бы ссылаться другие. Вы понимаете, что мы должны хранить дисциплину и сплоченность нашего бывшего офицерского корпуса.

Вся эта история меня настолько возмутила, что я повел себя по отношению к г-ну фон Хейдену, видимо, более дерзко, чем это следовало, учитывая его возраст.

Фон Хейден вскипел:

— Я потребую суда чести, перед которым вам придется отвечать. [65]

— Очень хорошо, — возразил я. — В таком случае я немедленно заявляю о своем выходе из клуба гвардейской кавалерии

Сделав поклон, я удалился, не подав руки никому из присутствовавших. С тех пор я никогда не переступал порога этого клуба.

Это было последним толчком, который помог мне внутренне порвать с вчерашними людьми. Уже тогда для меня было ясно: пока эти тупые, самодовольные реакционеры и шовинисты будут иметь вес, в Германии никогда не удастся создать приличной, свободной жизни, она никогда не сумеет установить благоразумные, мирные отношения с другими государствами Европы.

На выборах президента, назначенных в связи со смертью Эберта, я сознательно голосовал против Гинденбурга. Я стал ярым приверженцем движения сторонников пан-Европы, которое как раз тогда получило широкое распространение, проглатывал брошюры графа Куденхове-Калерги и не пропускал ни одного собрания в Берлине, на котором он выступал.

Настоящим вождем, который мог привести нас в прекрасное, лучшее будущее, казался мне министр иностранных дел Густав Штреземан{6}. На людей, подобных Хейдену и его окружению, он действовал, как красный платок на быка, поскольку стремился к взаимопониманию с Францией и прокламировал в качестве своей окончательной цели мирное объединение старой Европы. Тогда я не понимал, что политика Штреземана была палкой о двух концах. Меня воодушевляла великая европейская идея. Перспектива работать непосредственно под руководством такого человека в интересах достижения подобной великой цели казалась мне чудесным исполнением мечты всей моей жизни, разрешением мучившего меня конфликта. Мне казалось, что дипломатическая служба не будет оставлять у меня неприятного привкуса. С этого времени я буду чист перед собственной совестью и перед немецким народом, перестану быть паразитом и сделаюсь честным и полезным членом общества. Штреземану мерещилась серебряная полоска на горизонте, мне же казалось, что все небо объято ярким светлым пламенем. [66]

В мае 1925 года я выдержал экзамен по языку в министерстве иностранных дел и с 1 июля был назначен на должность атташе. Я радовался от всего сердца. Никто из моих сверстников не был так полон самых радужных надежд. С этим настроением в солнечное утро первого июльского дня 1925 года я переступил порог дома на Вильгельмштрассе, 73/75, чтобы доложить о своем прибытии на службу. [69]

Дальше