(I)
В берлинском гетто
Случай снова привел меня в места, где прошло мое детство. Опять живу недалеко от Александерплац, как шестьдесят лет тому назад. Я присаживаюсь на скамейку у фонтана «Нептун», разглядываю новостройки, обвожу взглядом парк. Мимо проходят картины прошлого: Мюнцштрассе, Гренадирштрассе, Драгонерштрассе, переулок Шинделя, Мулакштрассе... Квартал бедняков, квартал сараев. И квартал проституток пожилых, поблекших. И я вспоминаю этот реликт средневековья вблизи Алекса, гетто, в котором я провела детство.
Да, и в Берлине было гетто. Добровольное. Задолго до Гитлера. Точнее сказать до гитлеровщины. Ибо позже было недобровольное гетто. И газовые камеры.
Гетто находилось в районе Гренадирштрассе. Между площадью Бюлова, нынешней площадью Люксембург, и Мюнцштрассе. Именно в этой местности угораздило обосноваться евреев с Востока, которые в 1914 году в страхе перед военными бурями бежали из Галиции. Что значит угораздило? Конечно, на то имелись причины. Здесь квартиры были подешевле, а антисемитов поменьше. Один беженец следовал примеру другого. Вскоре они жили дом с домом, квартира с квартирой. В скученности они искали защиту. И кто знает, может быть, и ощущение родины. Коренные же берлинцы постепенно покидали этот квартал.
Приходил день, и кое-кто из беженцев тоже отправлялся отсюда. Если ему выпадало счастье, то есть если удавалось подработать, стать побогаче, он переселялся в какой-нибудь квартал богачей, пытался подражать их образу жизни. При этом случались комичные вещи. В новую квартиру непременно ставили рояль, и непременно фирмы «Бехштейн», все равно мог ли кто-нибудь играть на нем или нет. Детишкам было забавно ставить свой ночной горшок на блестящую крышку, разглядывать себя как в зеркале и гримасничать. Папаша и мамаша умирали при этом от счастья. Может, их отпрыск станет когда-нибудь знаменитым музыкантом ? Кто знает, может, того захотят небеса?
И еще были люди, витающие в облаках, столь забавно описанные классиком еврейской литературы Шолом-Алейхемом. Профессии у них не былоо, не было и денег, но были «идеи». Идеи обогащали, а иногда разоряли. Ибо если один решал торговать определенным товаром, скажем, нижним [18] бельем, то и дюжина других тоже хватались за это дело, и все вместе они и разорялись. Но ничего, скоро находилась другая «идея».
Конечно, большинство евреев с Востока оставались в гетто, и оставались кем были раньше бедолагами. С кучей детей. Они выбивались из сил, чтобы накормить хоть как-нибудь голодные рты.
Берлинское гетто не окружали стены, но это был свой, замкнутый мир. Со своими законами, нравами и обычаями. Ортодоксальные евреи строго наблюдали за тем, чтобы законы неукоснительно соблюдались. У гетто было свое продовольственное снабжение. Вся еда должна была быть кошерной (чистой, приготовленной по определенному ритуалу). Узкая Гренадирштрассе была полна лавчонок: мясных, бакалейных, овощных, здесь обосновались две булочные и, конечно же, рыбная лавка. Без последней никак нельзя было обойтись. Ибо что такое праздник без фаршированной рыбы? Здесь имелись свои ремесленники, сапожники, портные, торговцы утварью, уличные лотошники и кошерный трактир с отличной кухней. Но главное, были два молитвенных дома с двумя раввинами и синагогальными служками.
Гетто могло гордиться своей собственной шайкой воров и скупщиков краденого. В один прекрасный день взломали и нашу квартиру. Собственно говоря, не взломали, нужды в этом не было: дверь квартиры не запиралась. С утра до вечера у нас толклись люди. Дело в том, что мой отец был одним из раввинов гетто. Его глубоко обидело, что кто-то осмелился обокрасть его представителя бога на земле. Он позвал главаря шайки. Каждый знал, где тот живет. Даже полиция. Но он всегда выходил сухим из воды.
Главный пришел и очень вежливо извинился перед моим отцом. «Ну и идиоты! выругался он. Ни на кого нельзя положиться. Крадут у своих же людей.. Да еще у раввина Пинхуса-Элиэзера, у которого такие красивые дочери». В этот момент мимо прошла моя сестра. Он плотоядно взглянул на нее. «Завтра все получите обратно». И мы получили обратно рухлядь, а самое главное, нашу швейную машину, без которой нам, малышам, пришлось бы бегать голыми.
Особой кастой в гетто были нищие. Их была куча. У каждого из них была клиентура, которую они обходили из месяца в месяц. Точно в один и тот же день. Как будто за зарплатой. Если денег не давали, они устраивали скандал. [19] Наш собственный нищий внушал нам, детям, ужас. Это был высокий, худой, одноглазый человек с черной спутанной бородой и пейсами. Его сюртук был в жирных пятнах и с множеством дыр, сам он был наглый и настойчивый. Если моим родителям приходилось отказывать ему в подаянии потому, что сами не знали, как прожить следующий день, он бушевал: «Почему это я должен вам делать подарки? Разве мне их кто-нибудь делает!» Он действительно верил в свое право на подаяние. В нищенстве он видел свою профессию.
Он был бродягой, как и другие, которых в этом квартале было немало. Как правило, бездомные, пропойцы, одичавшие, лодыри, забулдыги, короче говоря, выброшенные из общества, те, кто не умел устроиться, приноровиться к существующим обстоятельствам. Многие из них предпочитали жить небольшими колониями. Где-нибудь под открытым небом они находили клочок свободной земли. Одна из таких колоний обосновалась вблизи театра «Фольксбюне». Справа от театра тянулся забор. По ночам он служил им защитой от ветра, а днем опорой для спины. Так проводили они дни и ночи, всю свою жизнь.
Это место в «Фольксбюне» было очень желанным, работники театра не морщили носа, а обращались с нищими как с людьми. В шапки, лежавшие на земле, падало немало монет. А иногда находилось шутливое, утешающее, ободряющее слово, смотря по обстоятельствам. Бродяги тщательно следили за тем, чтобы к ним не затесался чужак.
Евреи-иммигранты сами отрезали себя от внешнего мира. Они жили, как Моисей на Синайской горе: строго следовали десяти заповедям и сотням запретов, которые сами на себя наложили. У нас, в доме раввина, законы веры соблюдались особенно строго. Это было гетто в гетто. Больше всего на свете мой отец боялся ассимиляции своих детей. Чтобы ее предотвратить, выдумывал невероятные вещи. Нам не разрешали дома даже говорить по-немецки. «Ты что, вставил себе немецкие зубы?» иронизировал отец. А если ему приходилось говорить с каким-нибудь немцем скажем, с хозяином дома или с почтальоном, он так искажал немецкий язык, что никто не мог его понять: ни немец, ни еврей. При этом, он был умным человеком. Знал Библию и Талмуд (после Ветхого завета главная книга еврейской религии) почти наизусть, охотно философствовал, любил рассуждать о политике. Дурачил ли [20] он немцев или своих собственных детей? Возможно, и то и другое. Он был и шутником.
Большинство ортодоксальных евреев и старых, и молодых не умели читать и писать по-немецки. Мужчины могли по крайней мере читать на идиш или по-древнееврейски. Некоторые из них и писать. Ибо «мужчины» с трех лет посещали хедер, еврейскую школу. Она обычно располагалась в какой-нибудь клетушке. В ней проводили целый день и малыши, и ребята постарше. Они сидели у стола, закручивая свои пейсы, и, раскачивая в такт туловище, повторяли то, что говорил меламед учитель. Они изучали «священное» писание, но не учили то, что могло понадобиться в жизни. Девочкам приходилось совсем плохо. Они сидели дома и ждали, когда наступит брачный возраст.
В один прекрасный день появлялся шадхен сват. Приходил он к родителям, боже упаси, не к невесте. Девушек не спрашивали, их сватали. Главное, чтобы родители с обеих сторон договорились о приданом, о том, кто возьмет на себя содержание молодоженов в течение первого года, если у жениха не было профессии. А ее в большинстве случаев не было.
Женились рано. Так решали сексуальную проблему. Или не решали. О любви речи не было, об этом помалкивали. Откуда появлялись дети? Ах да, их приносил аист. Молодые люди знакомились на смотринах, когда все было уже решено. В лучшем случае им разрешали после помолвки вместе прогуливаться по субботам. Конечно, если кто-то сопровождал их. Обычно сзади семенили маленький брат или сестра. И мне приходилось играть роль такого «хранителя морали». Не помню, хорошо или плохо играла я эту мою первую роль. Во всяком случае, я была ужасно любопытной. И очень разочаровывалась, если ничего не происходило, если молодые даже не целовались.
Как посторонние шли жених и невеста рядом друг с другом и молчали. Да и о чем им было говорить? О счастье? О любви? Кто спрашивал об этом? Может, любовь и приходила, позже когда-нибудь. Обычно нет. Дети появлялись. И как правило, немало. Они склеивали брак и разрешали конфликты. Разводы случались редко, несчастные браки часто.
Сваты были большие пройдохи. С их помощью свершались самые невероятные бракосочетания. Их красноречие могло воскресить мертвеца. А фантазия была у них! Иной [21] писатель мог им позавидовать. Их выдумкам не было границ.
Когда мой девятнадцатилетний брат оказался на очереди, сват предложил для него невесту из Магдебурга. Он утверждал, что ей девятнадцать и она так хороша собой, что дальше некуда. В семье невесты он рассказал, что моему брату двадцать шесть и он силен, как Геркулес. Было как раз наоборот. Мой брат Мехель был еще почти мальчишкой худенький, слабый, неловкий, заторможенный. Она оказалась двадцатишестилетней, грузной, толстой девицей. И все это мне? вертелось у него на языке, когда он оказался перед этой громадиной на смотринах. Но у него не повернулся язык сказать такое.
За жениха и невесту говорили родители, если, конечно, шадхен позволял им вставить словечко. Короче говоря, тут же отпраздновали помолвку. Свадьба должна была состояться в Берлине как можно скорее. Родителям невесты не терпелось отдать под венец дочь, пышную, как перестоявшееся тесто.
После возвращения домой состоялся семейный совет: отец, сыновья и зятья. Обсуждалось письмо, которое брат должен был написать невесте. Дело нелегкое. Как писать? По-немецки не знал он, по-древнееврейски она. Как обратиться к ней на вы или на ты? Что написать? Что вернулся домой благополучно, здоров и надеется, она тоже. Ну и суматоха была в доме! Я вбежала в комнату и предложила оставить невесту в покое. Вместо этого написать ее родителям, поблагодарить их за чудо, которое они произвели на свет.
Свадьба состоялась, как и было намечено. Устроили ее в нашем доме. Она прошла печальнее, чем проходит погребение. В средней комнате готовили все для венчания. В комнатах по обе стороны находились: в одной жених, в другой невеста. Невесту наряжали матери и родственницы, около жениха вертелись, конечно, мужчины. Музыканты играли душераздирающие мелодии. Кантор пел в стихах о тяжелой, но честной жизни отцов, дедов и прадедов. Градом катились слезы. Жениха и невесту молча отвели к алтарю. Венчал мой отец раввин. Он свел процедуру к минимуму. Его душили слезы. Затем он пустил по кругу стакан вина. Мужчины пригубили из стакана. Потом он подал стакан жениху. Тот должен был раздавить его правой ногой в знак мужской силы. Обычай говорил: если ему это удастся, он покажет себя молодцом и в первую [22] брачную ночь. Мать невесты отвела парочку в спальню. Разглядел ли мой брат хоть в эту ночь свою молодую?
Что за этим последовало? Ну что? Каждый год по ребенку. Мехель успел произвести «лишь» шестерых, ему помешали нацисты. Но до того ему многое удалось: он обзавелся подвальчиком на Гренадирштрассе, в котором торговали овощами, а по пятницам еще и рыбой. Для субботней трапезы. Вонь была немалой. Бедность еще больше. Но он, жена и шестеро детишек по крайней мере остались живы. Им удалось бежать в Иерусалим.
Вообще мужчины имели возможность использовать голову, если она у них имелась, да еще и руки к ней. Чтобы поболтать, они встречались в синагоге, у раввина, в мастерской, в лавке, наконец, на улице. А вот женщинам редко удавалось покидать четыре стены. В гости ходили редко, в синагогу дважды в год: на новогодний праздник и на Иомкиппур, в дни примирения, когда каждый каждому все прощал до праздника, а затем все оставалось по-старому.
Я была пятым ребенком из восьми детей раввина Пинхуса-Элиэзера. И первым, которому удалось пойти в школу. В этом мне помогла полиция. Хотя я об этом ее не просила. Я попросту бежала за детишками, когда они по утрам семенили в школу вдвоем или втроем. Я завидовала их ранцам, их нарядным передничкам, их радостным улыбкам. Подолгу простаивала я перед окнами школы на Гипсштрассе, приподнималась на цыпочки, чтобы лучше увидеть, что происходит внутри.
В один прекрасный день отворилось окошко и горбатая учительница подозвала меня кивком головы. Фрейлейн Кон. Она спросила:
«Что ты тут стоишь целыми днями? Почему не идешь в школу?»
«Мне не разрешают».
«Почему не разрешают?»
«Это грех, говорит отец».
С тех пор моя жизнь состояла из сплошного греха. Не прошло и двух недель, как пришла повестка отцу явиться в полицейский участок. Ему предписали немедленно отправить меня в школу. Или на восемь дней сесть в тюрьму. Или заплатить сто марок штрафа. И тем не менее отправить меня в школу. Отец сердился на меня и на весь свет, как будто бы весь свет и я шли навстречу своей гибели. [23] Взволнованно ходил он по комнате, держа левую руку в кармане штанов и жестикулируя правой.
«Только полиции мне не хватало! Ранцы! Шманцы! Пусть идет! Все равно болтается целый день на улице!» При этом он ломал голову, как обойти приказ полиции. Все же ему не оставалось ничего другого, как послать меня в школу. А со мной и младшую сестру Зуре. На этот раз он уступил. Если бы дело касалось сыновей, он пошел бы на «баррикады». Но Зуре и я были всего лишь девчонками.
Евреи с Востока избегали контактов с властями и, уж конечно, с полицией. Это была смесь страха и презрения. Они жили в постоянном страхе, что их вышлют. Даже загс обходили они стороной. Если рождался ребенок, его регистрировали в молитвен ном доме. Отец использовал для этого одну из пяти книг Моисея и всегда забывал, какую именно. Поэтому у нас вечно путали дни рождения. Их и не праздновали. Слишком трудно было пересчитать с еврейского на обычный календарь. То мы оказывались на несколько недель моложе, то старше. В зависимости от того, на какую неделю в сентябре или в октябре приходился еврейский Новый год. Я до сих пор не уверена, что действительно родилась в ноябре. Как бы то ни было, так записано в моем паспорте.
Только не мемуары
Свои воспоминания я стала записывать еще несколько лет назад. Начала я так: «В шестьдесят пять лет Мария обнаружила, что ее жизнь прошла напрасно». Друзья высмеяли меня: «Что за самобичевание!» Возможно. А что еще остается, если твоя деятельная, бурная жизнь внезапно кончается из-за болезни. Я перестала писать. Но затем пришло письмо. От одного бывшего военнопленного. Через двадцать шесть лет после конца войны. Не скрою, оно взволновало меня. Это было не первое письмо такого рода. И я была не единственной из воспитателей в лагерях для военнопленных в Советском Союзе, которым писали бывшие подопечные. В большинстве случаев это был своего рода отчет или выражение благодарности. Но это письмо пришло тогда, когда у меня был досуг, чтобы заняться воспоминаниями. [24]
И все же, упаси бог, мне не хотелось писать мемуаров. Только лишь отдельные пережитые мною истории. О веселых, серьезных, трагичных, комичных и трагикомичных. О простых милых людях и о таких, которые не были простыми и милыми. Но прежде всего мне хотелось рассказать о людях хороших. Всю свою жизнь я питала к ним слабость. Я всегда старалась оказаться поближе к ним. Что касается тех, других, с ними я расставалась. Иногда слишком поздно. Разочарование в людях переносила трудно. Собственно говоря, не переносила. На мое счастье, это случалось редко.
В рабочем движении я стала участвовать по велению сердца. Привлекла прежде всего страсть, с которой коммунисты защищали интересы простых людей. Но вскоре я поняла: одного сердца мало. Я должна научиться думать, и думать по-новому. И научиться бороться.
Я пришла из фанатично религиозного отчего дома. Неудивительно, что я покинула этот безумный мир. Это произошло, когда мне исполнилось шестнадцать лет. Произошло быстро и безболезненно. Мне помогли товарищи, друзья, моя любовь к театру. Не обошлось и без детской болезни левизны. Путь в партию, который пришлось мне пройти, был длинным. Я начала его в двадцать лет. Это было моим счастьем. Иначе моя жизнь не была бы жизнью.
Если я все же написала о своей жизни, виноваты мои друзья. Они не давали покоя. А чего не сделаешь ради друзей! Я должна была взяться за перо. Ну, в добрый путь! «В добрый час!» сказал бы мой отец. Мой добрый отец, которому я причинила так много горя.
Исход из Галиции
О местечке, в котором я родилась, я почти ничего не помню. Только знаю, что оно находилось в Галиции и принадлежало тогда, в 1905 году, Австро-Венгерской монархии. Здесь жили поляки, австрийцы, украинцы и евреи. В большинстве евреи. Здесь им милостиво разрешили поселиться.
Крохотное местечко. На маленькой площади, на которой мы жили, стояли два молитвенных дома. Я еще вижу перед собой храм с позолоченным куполом, в котором молились [25] богатые, и старый, полуразвалившийся молитвенный домик для бедняков. Боженька тоже требовал денег. Место на целый год стоило дорого. Разница в оплате была велика. Двум синагогам требовались два раввина. Хотя и одного с лихвой хватило бы для такого городишка, скорее напоминавшего деревню. Поэтому раввины постоянно ссорились. Одним из них был мой отец. О погромах слышала много, но сама их не переживала. Нет, переживала. В Берлине. В 1923 году.
В нашем городке Тычин люди разных национальностей жили мирно. Но все же мы всегда испытывали страх перед кузнецом, который жил наискосок от нас. Если он напивался случалось это чуть ли не каждый день, за исключением воскресений и праздников, когда он шел в церковь, ибо был благочестивым католиком, он бушевал перед дверью своего дома и грозился превратить всех евреев в фарш. В действительности он не обидел и мухи. Но все евреи в округе запирали двери на большие замки и тяжелые цепи. Пока этот грозный великан не протрезвлялся и вновь не становился добродушным соседом, они не рисковали высунуть нос на улицу. Страх сидел глубоко в их душе.
Наше детство проходило грустно и безотрадно. Никто не рассказывал нам сказок. Мы не знали игрушек, на это недоставало денег. Да и времени у родителей. Отец был единственным кормильцем семьи. Ему приходилось кормить десять голодных ртов, раньше даже двенадцать. Двое детишек умерли еще до моего рождения. Моя мать была почти постоянно беременной, часто болела. После моего рождения она окончательно расхворалась. Я оказалась «трудным» ребенком еще при появлении на свет. Весила больше, чем нужно. Эти роды доконали ее. Она стала сердечницей. После меня она родила еще троих и умерла сорока шести лет.
Нам восьмерым было не до игр, да и не до смеха. Однажды наши родители совершили «дальнее путешествие», в районный центр Ржешев, на свадьбу родственников. Ночью они вернулись домой и привезли нам медовых пряников и другие лакомства, а мне, самой маленькой, игрушку. Первую игрушку! Кукольную лампу из фарфора, завернутую в бумажную салфетку. Неописуемая радость! Несмотря на поздний час, вся орава тут же проснулась и в одно мгновение проглотила все лакомства вместе с крошками. А я, ну а я от восторга схватила лампу и ударила ею [26] по скамейке. Глядела я на осколки и горько плакала, пока меня не стало клонить в сон. Мать отнесла меня в кроватку. Долго я не могла примириться с этой потерей. Собственно, лишь когда я стала взрослой. Теперь у меня есть целая коллекция игрушек. А больше всего у меня ламп. Повсюду лампы. У моих друзей это вызывает смех. У меня тоже.
Наша квартира состояла из «гостиной» и кухни с огромной печью. Действительно, жизнь шла у нас так, как описывал Гейне в «Принцессе Субботе». Целую неделю мы жили как нищие, а в субботу как короли. Начиналась она еще в пятницу вечером. Мать зажигала свечи в серебряных подсвечниках, которые служили уже многим поколениям. Затем она произносила короткую молитву и проливала долгие слезы. Отец и братья шли в синагогу. Мы, девочки, накрывали праздничный стол. Рядом с местом отца клали халу, которую сами пекли, кренделем закрученный белый хлеб с маком. Покрывали ее белой салфеткой. Рядом самодельное вино из изюма. На середину стола ставилась фаршированная рыба. Когда мужчины возвращались из синагоги после двух часов, мы, девочки и мать, уже сидели за столом празднично принаряженные, то есть без фартуков. У каждого было свое определенное место. Стоя со стаканом вина в руке, отец произносил молитву, благодаря господа за вино, которое мы пригубляли, за халу, от которой каждый отламывал по кусочку. На счастье, молитва была короткой. Мы были голодны как волки. До вечера пятницы на еде особенно экономили. И вот трапеза начиналась. С рыбы, как полагается, затем следовал куриный бульон с домашней лапшой и немного потрохов. Сладкое было бы излишеством. Все остальное предписывал обычай. Из недели в неделю, из года в год одно и то же. Голод тот же. Всю неделю мы питались главным образом картофелем и хлебом во всех мыслимых вариантах.
Странно, наши мальчики оставались при этом стройными, как наш отец, а мы, девочки, были в теле. Я тоже, только старшая сестренка Матель была изящной и грациозной, как танцовщица. С черными волосами и синими глазами, она была настоящей красавицей. Все хозяйство в доме вместо больной матери вела она. Хлопот хватало. Мать руководила ею, не вставая с постели. Иногда она ругала нас, малышей, за то, что мы не помогаем Матель. Ну, хотя бы пошли в аптеку. Но Матель этого не хотела.
Едва кончался обед, она бежала в аптеку. Чуть ли не [27] каждый день. Вскоре у нас дома скопилось столько пилюль и капель, что мы могли бы открыть филиал аптеки. Не знаю, платила ли она за лекарства или получала их даром. Как бы то ни было, вскоре всему этому пришел конец.
Наивный сын аптекаря попросил руки сестры. Но он был «гоем», то есть чужаком. Смешанный брак считался у верующих евреев самым большим грехом. О нем вообще не могло быть и речи. Отец не стал даже с ним разговаривать. Просто молчал и молчал. Время от времени он хватал себя обеими руками за голову и вскрикивал: «Горе мне! Катастрофа! Моя дочь! Моя дочь хочет выйти замуж за «гоя»!» Тут же пригласили свата. У него, конечно, оказался кандидат в женихи. Из какого-то другого местечка. Я не помню из какого. Состоялись смотрины, которые должны были закончиться помолвкой. Пришла сестра, посмотрела на жениха и сказала «нет». Жених был, не хочу быть несправедливой, не полным идиотом, но полуидиотом он был несомненно. Не помогли ни уговоры, ни брань. Мои родители испробовали все, они выбились из сил, но ничего не достигли.
После этого Матель почти не появлялась за порог кухни. Ее охватила тоска. Она не могла забыть молодого, веселого аптекаря и полуидиота тоже не могла забыть. Тоска буквально лишила ее рассудка. Она избегала отца, не отвечала ему на вопросы. У него разрывалось сердце. Он отдавал последние копейки докторам и профессорам. Он шел на все, но только не на брак с «гоем». Матель воспитала меня, и мне она разрешила ухаживать за ней. Других она не подпускала. Она так и не выздоровела и всю жизнь провела в клиниках и домах для умалишенных. Пока не пришли нацисты. Ее и других пациентов брали в качестве подопытных на эксперименты. Жизнь ее закончилась в муках.
Не только капиталистические общественные отношения, но и догматизм ортодоксальных евреев принес несчастье тысячам молодых людей. Как много талантов загубил он в зародыше. Достаточно вспомнить нашу семью. В других, человечных условиях моя сестра Матель стала бы танцовщицей. Талант ее проявлялся на каждом шагу.
Молодежь в гетто не вечно оставалась спокойной. Начиналась борьба. Я в ней участвовала. Но все это произошло позднее, намного позднее. В Берлине. А до этого мы пережили войну в Галиции. Это было в 1914 году. Какие-то войска «осчастливили» наш маленький городишко Тычин [28] своим посещением. Даже дважды. Это был ад. На второй раз пошли слухи, что придут казаки и все сметут с лица земли. Жители обратились в бегство. Первыми евреи. «Если кого бьют, говорили они, то в первую очередь бьют евреев».
До сих пор не могу понять, какое значение могло иметь для царя Николая, или императора Франца-Иосифа, или кайзера Вильгельма наше маленькое сонное местечко. Как бы то ни было, им нравилось вести войны. А народу разрешалось за них умирать. Короче говоря, все обратились в бегство. Каждый как мог и куда мог. Мы к дяде в Освенцим. У него было две комнаты и только трое детей. Он мог бы нас принять. Но тетя согласилась держать нас только один день. «Пусть они «осчастливят» родственников в Берлине, сказала она. Те побогаче, имеют свой дом!»
А мы еще были такие уставшие с дороги. С дороги, легко сказать. Дело вот в чем: как только приближалась суббота, отец хватал детишек и поклажу, которой становилось все меньше, и сходил с поезда обычно это был товарный поезд. Сходил, даже если тот останавливался в поле, даже если лил проливной дождь. Он упрашивал машиниста до тех пор, пока тот не останавливал поезда. Ибо в Ветхом завете написано: «Шесть дней должен ты работать, на седьмой отдыхать». Ничего не поделаешь. Впрочем, мы не должны были ничего делать. Поезд шел сам собой. Но нет, «ты не должен соблазнять и других». Как будто машинист только и ждал приказа отца. Так мы шли пешком больше, чем ехали. Целыми неделями. Мой отец не торопился. Он словно предчувствовал, что ему предстояло. В пути ему по крайней мере не надо было зарабатывать деньги. Крестьяне давали нам хлеба, молока, творога. Мяса мы не могли брать, оно должно было быть кошерным, приготовленным еврейским мясником. Нам давали ночлег в сарае или в стойле. Детишки были сыты, имели крышу над головой. Чего еще нужно было моему отцу?
В доме раввина Пинхуса-Элиэзера
Наши родственники в Берлине не пустили нас в дом. Кто упрекнет их в этом? Восемь детишек, один меньше другого. Не было у них своего дома вопреки сплетням тетки. [29] Жили они в большой квартире в гетто пна Драгонерштрассе. Была у них лавка, в которой торговали битой птицей. Они сняли для нас поблизости комнату с кухней и заплатили за месяц.
А откуда взять денег на еду? У моего отца пухла голова от забот. С утра до вечера он был на ногах, ходил от одного набожного еврея к другому, пытаясь убедить их в том, что крайне необходимо основать собственную общину выходцев из Галиции. И конечно, община должна иметь свою собственную синагогу. А он согласен быть в ней раввином за совсем небольшую плату. Но у евреев с Востока было много других забот. Им приходилось вести жестокую борьбу за существование. А те, у кого были деньги, не спешили с ними расстаться. Ничего не получалось. Мой отец остался без куска хлеба. Наверное, он был плохим агитатором за собственные интересы. Один из его сторонников взял дело в свои руки. Он уговаривал этих евреев до тех пор, пока не убедил, что так оно и должно быть. Они образовали свою общину, и мой отец стал их раввином.
Но это еще не избавило наше семейство от нужды. Чтобы две взрослые дочки пошли работать, отец не соглашался. Лучше голодать» чем идти в чужой, непонятный мир. Некоторое время мы ежедневно получали обед из еврейского приюта для беженцев. Его приносила мать. Другие женщины рассказывали ей, что они немного зарабатывают надомной работой. Мать, чьи мысли никогда не переступали порога дома, в этой нужде переборола себя. В один прекрасный день она явилась с большим рулоном полотна. «Ну, детишки, сядем рядком и начнем шить кальсоны, рубашки. Для мужчин. Будем шить каждый день, кроме субботы. Начнем зарабатывать деньги, вы теперь каждый пень сможете есть досыта». Мать кроила белье, старшие сестры шили его на швейной машине, которую нам одолжили родственники. Мы, маленькие, пришивали пуговицы. Петли делала мать. Полотно нам доставляли на дом. Такой артели его требовалось немало. Мы шили как одержимые. Мы шили на войну, но не думали об этом. Мать была счастлива что-то сделать для детей. Впервые в жизни мы услышали, как она поет. Думаю, что впервые и как она смеется. Очень она любила песню «На чердаке». Хорошая песня. Мы, дети, пели припев. Она и сегодня звучит у меня в ушах.
Моя мать была тихим, замкнутым человеком. Ее брак, наверное, был не очень счастливым. Прежде всего из-за [30] ее комплекса неполноценности. Была она на несколько лет старше отца, крупной, широкоплечей, с грубыми чертами лица, которые немного смягчала синева глаз. Какие были у нее волосы, не знала она сама. Она их просто не имела со времени свадьбы. Ее заставили сбрить их, прежде чем идти к алтарю. Так требовал ритуал. Теперь она стригла их каждый месяц. Почти до лысины. Она носила парик, который делал ее старше и еще некрасивей. Мужчинам ритуал запрещал стричь волосы. Они носили длинные бороды и пейсы почти до плеч. Безумный мир.
Через несколько дней после нашего прибытия в Берлин случилось, что ветром унесло парик с головы матери. Охваченные «патриотическим» воодушевлением, прохожие решили, что перед ними переодетый мужчина шпион. И они позвали полицейского. Тот отвел мать в участок. Он думал, наверное, что совершил подвиг, и предвкушал награду. Дело тут же разъяснилось. Но мать испугалась. Вернувшись домой, она прислонилась к закрытой двери, едва переводя дух, будто кто-то ее преследовал. Она не знала, плакать или смеяться, когда рассказывала нам об этом.
Отец был очень красивым мужчиной высокий, стройный, жилистый. За тяжелыми ресницами большие карие глаза. Овальное лицо обрамлено пейсами и светлой бородой, которую он, по его словам, никогда не стриг, но она всегда выглядела ухоженной. Можно подумать, что он предвидел, какой станет мода. Ведь он же был «пророком». Носил он кафтан из черного шелка, который доходил ему до пят, под ним рубашку, жилет, черные штаны до колена, белые носки и черные лаковые туфли. В будние дни, если он куда-либо шел, надевал на голову черную бархатную шляпу с круглыми широкими полями, в субботу обрамленную коричневым мехом черную бархатную шапку. Под головным убором всегда ритуальная шапочка. Он не снимал ее и ночью. Между прочим, благочестивые мужчины никогда не были без головного убора.
Это была его спецодежда.
Походка отца была прямой, легкой, как у танцора. Он производил внушительное впечатление, будто фигура из старинной легенды. На него повсюду обращали внимание. Люди на улице смотрели ему вслед. Он был очень занятым человеком. Всегда в движении, с утра до вечера. Что он делал? Служба быта, сказали бы мы сегодня. Ах, что там служба быта! Он был целым комбинатом бытового обслуживания. [31] Он обслуживал овечек своей общины с их рождения до смерти. Он производил обрезание мальчикам через восемь дней после их появления на свет, тринадцатилетних он конфирмовал, он сочетал браком и разводил, отправлял людей в последний путь, был кантором в синагоге и судьей в гетто. Он был средоточием общественной жизни для мужчин, разумеется. Женщины не в счет. Многое происходило в степах нашего дома, за исключением похорон конечно.
Теперь родители могли себе позволить жилище побольше. Мы переехали в четырехкомнатную квартиру на Гренадирштрассе, в центре гетто. Рядом с синагогой отца. Мы чувствовали себя по-княжески.
Но едва улучшилась жизнь, тут же она оказалась под угрозой по воле кайзера и его прислужников. Девять постоянно голодных ртов должны были лишиться их единственного кормильца. Мой отец получил повестку от призывной комиссии. И если бы она сочла нужным, его отправили бы на войну.
Накануне он провел ночь в обществе других таких же незадачливых вояк у нас дома. Все решили идти вместе. Моя сестра варила им все время такой сильный кофе, что у всех началось сердцебиение. Конечно, не от восторга! Никто не сомкнул в эту ночь глаз. И мы, дети, тоже. Печальные, сидели мы вместе с бородатыми мужчинами, которые вновь и вновь обсуждали, что им делать. Ранним утром отправились «на войну», то есть пока что на призывную комиссию.
Прошло много часов, прежде чем мой отец возвратился. Без сил, но счастливый. Еще в коридоре он крикнул нам: «Детишки, ну и повезло же мне! Так повезло! Доктора что-то нашли в моих легких. Что? Сам не знаю. Самое главное меня не взяли, и этого мне достаточно».
С души малышей упал большой камень.
Пусть меня хватит удар, если...
Между мной и отцом шла постоянная война. Хотя мы горячо любили друг друга. С раннего детства я была оптимисткой. Накажет ли меня господь бог или хватит меня удар, если я сделаю нечто такое, что запрещает религия? Я должна была это испробовать. Я была не только толстым, но и веселым ребенком, да и немного упрямым. [32]
Субботний праздник начинался еще в пятницу вечером, когда заходило солнце. Начинался саббат, так говорили евреи с Востока. В каждую субботу я поддразнивала отца, мать и «святой дух» какой-нибудь шалостью. В субботу не разрешалось разжигать огонь, зажигать свет, да и тушить его тоже. Ну а кто же должен был выключать газовые лампы, когда мы после затянувшейся праздничной трапезы укладывались на покой? Поскольку я лучше других говорила по-немецки, меня посылали на улицу найти «гоя», который должен был это сделать. Но я никого не находила и возвращалась одна. Не произнося ни слова, шла к газовому крану и закрывала его. «“Гоя» я не смогла найти, но нашлась одна “гойка»», говорила я в темноту. Малыши смеялись. Взрослые молчали, ибо и они совершали грех. Они не должны были меня посылать. Но когда говоришь «а», надо сказать и «б». Понимала я это просто инстинктивно, как все дети. Мне было одиннадцать лет. Я еще не знала, что такое осмысленный протест. Но бесчисленные законы, ритуалы, обычаи замучили меня. Например, в субботу было запрещено прикасаться к деньгам. Следовательно, ничего нельзя было купить. Казалось бы, ничего нельзя было и продать. Но люди с набитыми кошельками обделывали и в «святые дни» отличные делишки, даже в синагоге, не прикасаясь к деньгам. И не произнося ни слова. Во время молитвы говорить не разрешалось. Но для чего существует язык жестов?
Как-то в субботу утром я послала свою четырехлетнюю племянницу в соседнюю бакалейную лавку. Лавка принадлежала нееврею. Здесь нам давали в кредит. Племянница должна была купить для меня кусок мыла, а для себя леденец. В субботу было запрещено мыться с мылом. Тереть мылом руки. Прежде чем отец уходил в синагогу, он прятал мыло так, что его нельзя было найти. Племянница вернулась, гордая тем, что совершила свою первую покупку в жизни. Я внушила ей не говорить деду ни слова об этом. Но едва он переступил порог, как она крикнула: «Деда, честное слово, я не покупала мыла для тети Мишкет». Отец прочел мне такую нотацию, что я уже видела себя в аду. Хорошо, что я не получила пощечину.
Бог мой, чего только не запрещалось в субботу! Да и в другие праздники. Немыслимо! Все считалось грехом. Не удивительно, что так хотелось согрешить. И вот я совершала грехи, как на конвейере. Например, в субботу [33] запрещалось звонить по телефону. А меж тем в то время, когда мой отец вел в синагоге свой диалог с господом богом, мне предоставлялась наилучшая возможность поболтать с моей подругой Паулой. Никто не мешал. Мальчики тоже были в синагоге. Мать глядела в окошко, чтобы понаблюдать, что делается в «большом мире». Сестры накрывали праздничный стол. Все было приготовлено еще в пятницу. Еда стояла в печи. Ее накрывали перинами, чтобы она держала тепло целые сутки. Еда действительно не остывала, но прокисала, особенно летом. Отсюда столько страдавших желудком из числа фанатичных. Это факт.
Прежде чем отец шел в синагогу, он закручивал телефонный шнур вокруг ножек столика, на котором стоял телефон. Как будто это и не было работой. Мне приходилось основательно потрудиться, прежде чем развязать все узлы. Если он замечал, что я говорила по телефону, сыпались пощечины. «В этом ребенке сидит сатана! Помоги мне бог!» Целый день он не мог успокоиться.
А я была таким хорошим ребенком. В самом деле. Но как мне было понять, что в субботу разрешается ходить сколько хочешь, но не ездить. Как будто бы ходить это не труд?! Я должна была в этом разобраться. И вот в одну солнечную субботу я проехалась на метро. Я вылезла на площади Бюлова, там, где начиналась Гренадирштрассе. Как пожар в степи, распространилось по гетто сенсационное известие: дочка раввина Пинхуса-Элиэзера ездила на метро в субботу! Среди белого дня!
Это было воспринято как наступление конца мира! Какого черта меня угораздило вылезти в гетто? Не могу сказать. Наверное, упрямство. О моем прегрешении сообщили родителям с быстротой молнии. Я предвкушала хорошую трепку. И сожалела о своей «смелости». Но было поздно. Я боялась идти домой. Задумала переждать у моей подруги Этель, пока гнев моих родителей поостынет.
Этель жила на Гренадирштрассе со своей сестрой, которая была лишь немного постарше ее. Они остались сиротами, но по-прежнему жили в квартире родителей и вели их бакалейную лавку. В сущности, обе были еще детьми. Этель тринадцати, Маня семнадцати лет. Но властям не приходилось о них заботиться, еврейской общине тоже. Кого волновало, что дети жили как старики? Глаза Этель были очень красноречивы красивые, выразительные и печальные. Я часто мечтала о том, что она станет киноактрисой. [34] Она была очень толковой девочкой. Когда ей исполнился двадцать один год, она покинула гетто, пошла работать на фабрику и вступила в Коммунистический союз молодежи. Маня старшая сестра последовала по ее стопам после того, как в нее влюбился один из комсомольцев.
Но оставим чужие «грехи». Хватает своих. Не переводя дыхание, я оказалась у подружек. Меня гнал страх. Он охватил меня внезапно. Я попросила Этель разведать обстановку дома. Прежде всего, очень ли злится отец. Он был вне себя. Если бы я попалась ему на глаза в тот момент, он искрошил бы меня. Это в субботу разрешалось. «Иметь такую грешницу дочку! И весь мир знает об этом!» Я предпочитала пока что переждать у подружек.
Я знала, что отец за мной придет, как только закончится субботний праздник, и готовилась к объяснениям. Я улеглась на диван. Меня трясло, как будто у меня был озноб и жар по меньшей мере сорок градусов. Между тем на улице был теплый летний день. Я играла, изображала больную, не желая этого. Клянусь! Что-то внутри заставляло меня играть.
Едва праздник кончился, появился отец и отнес меня на руках домой. До этого закон не позволял ему что-либо нести, даже его «бедного, больного» ребенка. Осторожно положил он меня на постель. И долго стоял передо мной, не произнося ни слова. Он не мог понять ни свою дочь, ни окружающий мир. Мне было жалко его. Я хотела бы прекратить свое представление, но не могла. Какой-то черт заставлял меня бормотать: «Я умираю, я хочу увидеть Паулу, еще раз увидеть Паулу». Паула была моей самой любимой подругой. Но мне не разрешалось с ней встречаться. Она виновата, что я плохо себя веду, говорили мои родители.
И вот вокруг меня собралось многочисленное семейство. Отец, мать, три брата и четыре сестры, их супружеские половины и дети, если таковые уже имелись. Все рыдали, как на похоронах, одни тихо, другие громко. Видимо, эту мою вторую роль я сыграла неплохо.
Мать шепнула моей старшей сестре: «Пойди приведи Паулу. Может, ребенок придет в себя». Отец возражал. Я слышала, как мать прошептала: «Неужели ты хочешь, чтобы сошел с ума и этот ребенок?» Этого он не хотел, он уступил. Пришла Паула. Конечно, она не поняла, что произошло. Она бросилась на мою кровать, и мы обе [35] всхлипывали до тех пор, пока не заснули. Слезы были неподдельными. У меня было для них достаточно причин.
На следующее утро, едва мы открыли глаза, мать принесла нам завтрак в постель. Впервые в моей жизни. И что за завтрак! Свежие булочки с яйцом, какао и сладкий кренделек. Но самое главное отныне Пауле разрешили приходить к нам. Я очень ее любила. Она была предприимчива, задорна и всегда расположена к шалостям. Каждый день у нее появлялись новые идеи, которые очень мне нравились. Паула была не только умницей, но и очень хорошенькой. Черные волосы, подстриженные по моде, темная кожа, красивые карие глаза. Она одевалась со вкусом, подражая своим элегантным сестрам. А чему я могла научиться у своих сестер? Кроме горя, забот, огорчений, неприятностей? Родители Паулы не были такими фанатиками, как мои. Ей даже давали деньги на билеты в кино, это считалось большим прогрессом. Она часто делилась со мной. Однажды она даже взяла меня с собой в оперетту.
Впрочем, это вызвало осложнения. Во-первых, нам было далеко до шестнадцати, и нас не хотели впускать. Во-вторых, у нас не было денег, чтобы сдать наши шляпы в гардероб. А шляпы мы одели специально, чтобы выглядеть «дамами». Нашлись добрые души, которые помогли нам. Старая гардеробщица замолвила словечко на входе. У женщин доброе сердце. Короче, контролер готов был закрыть глаза на наш возраст. Но что касается наших шляп, то он помочь нам не мог. И вот он стал совещаться с гардеробщицей, как же теперь быть. Гардеробщица взяла наши шляпы и бросила их туда, куда обычно кладут галоши. Так впервые в жизни я оказалась в театре. В тот вечер давали «Королеву чардаша». Спектакль не привел меня в восторг. Оперетта не была моей стихией. Но все же я побывала впервые в театре. А это было самое главное.
У меня сохранилась фотография тех лет: я в черном пальто до пят. На голове шляпа, похожая на ночной горшок. Не могу удержаться от смеха, когда сегодня разглядываю эту фотографию. Я не узнаю себя. В пятнадцать лет я выглядела как двадцатидвухлетняя. Родители хотели, чтобы я выглядела постарше. Ведь это помогло бы выдать меня поскорее замуж. Отец хотел побыстрее сложить ответственность за меня перед «всемогущим». Будущий муж [36] сделает меня покорной. Так думали мои родители. Но я расстроила их планы.
Была я уже «девушкой на выданье», как подчеркивали мои родители, но тем не менее если в субботу я выходила из дому, то должна была свой носовой платок привязывать к лодыжке. В субботу нельзя ничего носить, даже самый легонький носовой платок. Когда мне надо было высморкаться, приходилось заходить в какую-нибудь подворотню, отвязывать платок, а потом снова привязывать. Иначе я навлекла бы «гнев божий» и гнев моих родителей на свою голову. Но у «девушки на выданье» часто не просыхало под носом. И вот мне приходилось, навлекая на себя троекратное проклятие господа бога, отца и матери, прятать платок за пазуху. Куда же еще было его девать?
Теперь-то я понимаю, сколько драгоценного, невозвратимого времени потеряла я тогда и по чужой, и по своей воле. Ах, сколько всего я могла бы сделать, если бы... Да! Если бы я родилась не в капиталистическом мире. Социалистический мир нашел бы применение и для раввина. Я хорошо могу представить себе, что мой отец мог бы стать достойным борцом за мир, а возможно, он вообще отказался бы от своей профессии. Даже наверняка. Ибо он был на свой лад мудрецом и обладал чувством справедливости.
Но в тех условиях он находился во власти своего фанатизма, который лишал его способности жить нормальной жизнью. Возможно, что в этом образе жизни он видел единственный выход для своего народа. Но как мы теперь знаем, этот расчет не оправдался. Наверняка многие из этих евреев думали, что добровольное гетто может защитить их от враждебного окружения. Им надоело быть всегда людьми второго сорта. Гетто создавало для них иллюзию, что они равные среди равных. Вся их жизнь была построена на иллюзиях. Они вечно вели борьбу, но она была направлена не в ту сторону. Они боролись против ассимиляции, против любого прогресса. Когда молодое поколение предпринимало хотя бы робкие попытки покончить с окостеневшими догмами, они были упрямы, несговорчивы и даже жестоки. Тем, кто восставал против деспотии фанатиков или пытался подойти ко всей этой проблеме с классовых позиций, не оставалось ничего другого, как покинуть отчий дом. Даже если они были еще юнцы. [37]
Заменяет ли любовь хлеб?
Сколько горя, сколько слез приносило замужество моих сестер. Ханна, вторая сестра, была красавицей. Голубые глаза, нежная кожа, маленький нос, красный ротик, золотые косы, достававшие до колен. Ее красота была ее единственной гордостью, ее единственным приданым. Она была не очень умна, но это не имело значения. Сват предлагал множество кандидатов в женихи. Среди них были сыновья богатых родителей, которым хотелось заполучить красивую жену. Но мой отец не придавал этому никакого значения. Жених должен был быть прежде всего благочестивым и знать Талмуд. Мои родители выбирали и выбирали все казались им недостаточно благочестивыми, и в конце концов они сделали самый неудачный выбор из всех возможных.
Расхлебывать пришлось моей сестре. Она мечтала о другом претенденте. Но ведь это не играло никакой роли. Хапна страдала, но помалкивала. Она молчала и тогда, когда перед венчанием ее золотые косы должны были быть подвергнуты экзекуции. Запротестовал жених. Старикам пришлось пойти на компромисс, иначе свадьба могла бы лопнуть. Правда, косы все равно пришлось отрезать, но Ханне разрешили носить под париком короткие волосы. Она могла снять дома парик и не выглядеть при этом как из сумасшедшего дома.
Во всем остальном жених оказался абсолютным ничтожеством и лентяем. К тому же еще тупицей. Он умел только делать детей. У Ханны было их десять, и появлялись они один за другим, хотя муж едва мог прокормить одного. У него не было никакой профессии. Он торговал утилем. «На этом не заработаешь», утверждал он. Во всяком случае, семье он ничего не давал. «Господь не оставит» гласил его девиз. Ко всему он был еще и набожным. Помогать приходилось моему отцу. Его отец был скупой. Он трижды переворачивал каждый пфенниг, прежде чем его дать. Ханне пришлось нелегко. Она не могла дать отпора этому чувственному, грубому человеку. Была слишком добродушна. Но какие детишки появлялись в этой семье! Один красивее другого. Когда я шла с ними гулять я брала с собой иногда двоих, иногда четверых, чтобы дать сестре передохнуть, прохожие на улице останавливались и восклицали: «Что за красивые дети!»
Ни один из них не остался в живых. [38]
Да, нацисты довели свое дело до конца. Если мой зять был бы богатым, ему, возможно, удалось бы спасти детей. Один гестаповец по соседству предложил им выезд в Америку за... тысячу долларов с головы. Несколько сот сохранившаяся родня, возможно, сумела бы наскрести. Впрочем, даже уплата требуемой суммы никогда не давала гарантии спасения. Часто случалось, что нацистские убийцы брали деньги и тем не менее уничтожали людей.
Моя сестра Хинда, правда, осталась в живых, но была всю свою жизнь несчастной. Ее выдали замуж за человека, который ее возненавидел. Его буквально ей навязали. Комплекс неполноценности довершил дело: дескать, она в свои двадцать пять лет уже старая дева, к тому же нехороша собой, бесприданница и наверняка не найдет другого. К тому же перед ее глазами стояла болезнь моей самой старшей сестры.
У Хинды тоже была несчастная любовь. Она влюбилась в молодого парня, за которого ей не разрешили выйти замуж. Хотя он был одним из учеников отца. Но он уже пытался освободиться от религиозного послушания. Читал Шопенгауэра, Ницше, даже Вильгельма Вайтлинга. Вскоре он подверг сомнению многие догматы иудейского учения. Моему отцу доставляло удовольствие философствовать и спорить с этим одаренным молодым человеком порой все ночи напролет. Но как жених для дочери? Исключено! А между тем девушка и парень по-настоящему полюбили друг друга. Я могу засвидетельствовать это. Сегодня. Тогда я молчала и не мешала им. Однажды, вспоминаю я, они думали, что остались дома одни, и делали то, что делают муж и жена, если любовь еще горяча и никто не мешает. Я притворилась спящей.
В один прекрасный день отец вызвал этого парня: «Слушайте, молодой человек. Ницше сюда, Ницше туда. Со своей головой вы вправе делать, что вам вздумается. Вы можете вертеть ею как угодно. Даже сверху вниз. Это ваше дело. Но не кружите голову моей дочери. Прошу вас об этом. Еретика взять в зятья? Нет! И еще одно: кто будет кормить ваших детей? Ваш господин Ницше? Или господин Шопенгауэр? Или любовь заменяет хлеб? Нет-нет, молодой человек. Выбейте это у себя из головы! Шолом-алейхем и будьте здоровы!»
И все! Жаль. Он мне нравился. Из него могло что-нибудь выйти. Толковый парень. А какие глаза! Они всегда смеялись. А это было так приятно в нашем унылом доме. [39]
Молодой человек ушел и уже никогда не возвращался. Хинда страдала много месяцев. Она заперлась в одной из комнат. Злилась на родителей, не хотела ничего есть. Голодная забастовка была самым любимым способом борьбы у нас, детей. Бастовать было нетрудно, но не помогало. Хинда была очень несчастной. Мои родители тоже. Но отказ жениху оставался в силе.
И тут, как будто его позвали, в дом пришел сват. Выбор на этот раз был невелик. Хинда слыла уже старой девой, была некрасивой, приданого не было. Жулик сват притворялся, что ему пришлось приложить много усилий, чтобы вообще найти жениха.
Хинда охотно отказалась бы от такого «счастья». Я это чувствовала. Хотя она была на десять лет старше меня, она бежала за мной, когда я украдкой шла в кино или в театр. Какая она была одинокая! И какая у нее была жажда жизни! Она много размышляла об утраченной любви, о неудавшейся жизни. Я ее жалела и охотно брала с собой. Но затем начались споры. Она делала шаг вперед и два назад. Однажды она рассказала родителям все и добавила к этому: «Кроме того, она якшается с парнями». С тех пор дружбе пришел конец. К тому же разница в возрасте между нами была слишком велика. Я предпочла взять под свое крыло Зуре, младшую сестру. Она была еще ребенком.
После долгих колебаний отец, мать и Хинда сошлись на одном и том же кандидате в женихи. На сей раз Хинде разрешили участвовать в обсуждении ее судьбы. Она получила право голоса. Какой прогресс! Утешение за растоптанную любовь! Слабое ото было утешение, как потом оказалось. Когда пришел жених, мне велели уйти. Разрешили показаться лишь после того, как тот отбыл восвояси. Сват не хотел, чтобы путалась тут девушка в полном соку.
Но мне очень хотелось поглядеть на этого героя. Я прокралась к замочной скважине: был он не из самых молодых, где-то около тридцати, заикался, глаза голубые, водянистые, как у поросенка, бесцветные волосы, как шерсть у новорожденного ягненка. «Венец творения» сидел надутый как индюк. Ну ладно, может, я и преувеличиваю. По не очень далеко ушла от истины, а сестренка, до смерти несчастная и усталая, сказала: «Да» и «Аминь».
Этот «Аполлон» не сказал ни да, ни нет. Он еще поставил условия. Первое приданое, все равно откуда. Второе [40] никакого парика на голове жены. А как он важничал, как будто что-то собой представлял. Жил в подвале и имел там пошивочное ателье. Был сам закройщиком и швеей. На этот раз отец оказался более сговорчивым, боялся отказа. Сестра тоже. Вскоре отпраздновали свадьбу. Детей у них не было. По этой причине портной страшно издевался над своей женой. А кто был виноват, если вообще в таких случаях можно говорить о вине.
Семя, которое всходит
Шел 1921 год. Минуло семь лет с тех пор, как мы «завоевали» Гренадирштрассе. Семь жирных лет для богатых, семь тощих для бедных. Четыре года войны, миллионы жертв убитые, искалеченные, измотанные, изголодавшиеся. Нищете людей труда не было видно конца. Революция, как ее хотел осуществить «Союз Спартака», положила бы конец этой жизни, но социал-демократическое руководство предотвратило революцию, предало ее. Социал-демократы взяли власть в свои руки, «пожертвовали кайзером» и оставили все почти так же, как было.
Политические события, казалось, проходили мимо дома раввина, как мимо других ортодоксальных домов в гетто. Старики не хотели расстаться со старым. И все же время от времени я слышала, как мой отец философствует со своим синагогальным служкой Зальменом о политике. Этот мыслящий человек очень интересовался вопросами политики. И был рад тому, что нашел собеседника. Он просвещал отца. И вот оба просиживали вечер за вечером и занимались «мировой политикой». На свой лад. Каждый раз разговор заканчивался тем, что реб Зальмен говорил: «Да, если бы я мог решать, я бы все повернул по-другому». Как по-другому, мне узнать не удалось. Отец следил за тем, чтобы в этом месте его собеседник переходил на шепот.
О Ноябрьской революции я едва ли что слышала. Какие-то имена, слова, смысл которых оставался для меня тайной. Нам не разрешали выходить на улицу. Шла стрельба. Кто? Что? За кого? Против кого? Я ничего не знала. Политика меня тогда не интересовала. Я была нормальным ребенком. Меня манили игры на улице, кино и мальчики. Внезапно меня что-то взволновало: убийство Розы [41] Люксембург и Карла Либкнехта. Об этом говорили повсюду. Я не могла понять, почему их убили, и зверски убили. Пошла на улицу и дождалась, пока появился Гюнтер. Это был рабочий паренек с нашей улицы, которому я нравилась. Он дразнил меня, правда, звал Ребеккой, дергал за косы. Но лишь потому, что смущался. А так он был очень галантен со мной. Мне он тоже нравился. Во-первых, он был блондином, я питала к блондинам слабость, хотя сама блондинка. Во-вторых, мне опять представлялась возможность совершить «грех», ибо Гюнтер был «гоем». Часто он рассказывал мне о своем отце, члене Социал-демократической независимой партии Германии, который уделял ему много внимания. Я расспрашивала Гюнтера обо всем.
Он пересказывал мне все, что слышал дома. Отец его пошел попрощаться с убитыми вождями рабочих и взял Гюнтера и меня с собой. По обе стороны Александерплац тротуары были полны людьми, в большинстве мужчинами. Окаменевшие, стояли они и глядели вслед длинному траурному шествию. Едва ли у кого из них были сухие глаза. Многие были с детьми, даже с малышами. Они держали их на плечах. А я вцепилась в отца Гюнтера.
Такие впечатления не забываются. Это семя, которое прорастает. После этого я начала интересоваться политическими событиями. Гюнтер поддерживал меня. Было ему четырнадцать лет, но он был очень развит для своего возраста. Он знал многое, о чем я понятия не имела.
Роль Гретхен
Искусственно созданное гетто размывалось со всех сторон. Молодежь начинала его покидать. Пока это были еще единицы. Я тоже стремилась расстаться с этим реликтом средневековья. Только с чего начать? Куда пойти? На что жить? Что дала мне школа для самостоятельной жизни? Ей-богу, немного. Хотя училась я охотно и прилежно. К тому же за два года до окончания мне пришлось покинуть школу. Надо было дома помогать по хозяйству. Любопытно, что засело в моей памяти от школы: фрейлейн Кон, которой я многим обязана. Комичный пафос, с которым мы заучивали «Колокол» Шиллера. До потери сознания, до тошноты. Да и трость моего последнего классного наставника, некоего господина Энгеля. Трость была длинной [42] и гибкой, лежала она всегда на кафедре. И с быстротой молнии ударяла по ладоням учеников, когда учителю этого хотелось. А хотелось ему этого довольно часто. Он брал ее с собой и, когда был дежурным на большой перемене, строго следил, чтобы мы в школьном дворе ходили по кругу, друг за другом, по четверо в ряд. Бог ты мой, если кто нарушал этот порядок! Трость лежала около него, даже когда он завтракал. Может быть, он брал ее с собой и в кровать? Черт его побери, этого прусского учителя эпохи Вильгельма! Такие еще и сегодня существуют неподалеку от нас.
Иное дело вечерняя школа для взрослых. Здесь заниматься было действительно интересно. Я с нетерпением ждала каждого из двух вечеров в неделю, когда посещала эту школу. На уроках немецкого языка мы читали пьесы IT распределяли роли. Я всегда жаждала участвовать в этом. У меня пробудилась любовь к театру. Если я до сих пор зачитывалась романами и рассказами немецких, русских, французских, еврейских классиков, то теперь меня интересовали только пьесы. Я буквально глотала их. Я проигрывала все женские роли на чердаке нашей квартиры. Я была в восторге от собственной игры. Только роль Гретхен в «Фаусте» не удавалась мне. Я повторяла ее вновь и вновь. Не получалось. Я была еще неопытной в таких вопросах.
Иногда на чердак приходила мать. Ее озадачивая мой крик. Постоит, постоит минутку, не скажет ни слова и уйдет. Однажды она пробормотала, уходя: «Не спятила ли моя дочурка? Все только о любви. В голове у нее только любовь. Да, да, надо скорее выдавать замуж, а то еще, боже упаси, спятит».
По вечерам я часто украдкой уходила из дома и отправлялась в театр. Обычно в Немецкий театр. Пешком, конечно. Билет на галерку стоил одну марку. Это я еще могла сэкономить из хозяйственных денег. Иной раз спрашивала себя, не кража ли это. И отвечала: «Нет». В конце концов, у меня было так много работы по хозяйству. Шутка ли, обеспечить семью из шести человек. Карманных денег мне не давали. Ни пфеннига. Мои родители этого не понимали. Иногда мы совали контролеру пятьдесят пфеннигов, это когда билетов достать не удавалось. Нередко мы пытались вообще проскользнуть «зайцем». Но нас обычно ловили и выдворяли. Нас это особенно не огорчало. В конце концов мы все же оказывались в театре. Отказаться [43] от этого художественного наслаждения было выше наших сил.
«Мы» это были девчонки и парни, восторженные театралы с галерки. Какое удовольствие доставлял нам театр! Этого не забудешь всю жизнь! По меньшей мере полдюжины раз смотрела я «Живой труп» Толстого с Александром Моисеи. Или его «Гамлета», его «Ромео». Он был моим любимым актером. Я хорошо подражала ему и охотно делала это, когда друзья просили меня. А какое наслаждение получала я от игры Элизабет Бергнер, Альберта Бассермана, Фрица Кортнера, Пауля Вагенера, Александра Гранаха и многих, многих других. Я могла бы часами перечислять их. Мы ходили в театр, чтобы увидеть на сцене того или иного актера, а не ради пьесы. Иное дело утренние спектакли по воскресеньям. Тогда в театре собиралась «гневная молодежь» посмотреть прогрессивные пьесы Брехта, Броннена, Фридриха Вольфа, Эрнста Толлера.
После спектакля мы подолгу стояли перед театром и горячо спорили. Шла борьба противоположных мнений. Клубов не было, денег на кафе тоже. Дискутировали на улице. Это было так интересно. Взволнованная и удовлетворенная, шла я домой. В воскресенье все обычно сходило с рук, ибо отец в это время был занят своими обязанностями мирового судьи. Хуже было, когда я возвращалась из театра вечером. Меня заставляли иногда ждать на улице по часу. Никто не торопился бросить мне ключ от ворот, несмотря на крики и стуки. А иногда мне отпирали сразу, но тогда я получала пощечины за то, что была в театре, за то, что я встречалась там с молодыми парнями. И за то, что могло случиться. Ну и глупой же была я тогда.
Синагогальный служка
При слове «театр» отец терял самообладание, которое, впрочем, никогда не было сильной стороной его характера. Возможно, что он понимал, как глубоко сидит во мне страсть к театру. Он сам пел и читал молитвы в синагоге по-актерски. Голос его был не очень сильным. Примерно как у наших сегодняшних эстрадных певцов. Но пел и читал он с большим чувством. Как хороший актер. Только уж слишком нажимал на чувствительность своих «овечек», особенно женского пола. Когда он читал молитвы, [44] у них градом катились слезы. Женщины обычно не читали по-древнееврейски. Нередко они держали молитвенники вверх ногами. Умение моего отца служить заменяло этим людям все: театр, кино, цирк. Места в синагоге шли нарасхват. Маленькая комнатушка для прихожанок была отделена от молитвенной комнаты мужчин стеной. Все, конечно, происходило в мужском помещении. Лишь отверстие шириной в окно давало возможность женщинам следить за богослужением. Поэтому все хотели сидеть в первом ряду.
Распределение мест происходило «демократическим» образом. Раввин, члены синагогального совета и синагогальный служка простаивали много вечеров над планом и спорили друг с другом, кому отдать места получше. Вокруг этого «жизненно важного» вопроса разгорались страсти, возникала вражда. Она продолжалась недолго, самое большее год.
Вообще-то отец имел большой успех у женщин. Но пользоваться этим не мог. «Не пожелай жены ближнего своего» гласит одна из десяти заповедей. Вся женская родня была в него влюблена. Одна молодая замужняя кузина говорила моей матери каждый раз, когда та сетовала на свою судьбу: «Тетя! Хочешь, я поменяюсь с тобой. Тут же». Моя мать ревновала своего красивого, умного мужа. Бог ты мой, раввина, который не смел и взглянуть на чужую женщину. С опущенными глазами шел он мимо женщин, как монах, который дал обет целомудрия. Между нами, тайком он не раз поглядывал на красивых племянниц.
Женская родня часто выражала свое восхищение им. Правда, на расстоянии. Он любил устраивать пирушки. Когда праздник подходил к концу, он собирал всех в нашей квартире. Синагогальный служка собирал деньги и покупал несколько бочонков пива, а мы, женщины, целый день варили огромное количество гороха и подавали его к столу настолько круто посоленным и наперченным, что от него захватывало дух. Горох ели с пивом, как семечки. Других алкогольных напитков, кроме пива, в доме у нас не водилось. Не хватало денег? Возможно. Ибо богачи в пирушках не участвовали. А может, алкоголя покрепче не покупали, чтобы люди не напивались? Этого отец не потерпел бы.
Мужчины сидели за длинным столом. Женщины стояли в соседней комнате у двери и наблюдали за происходящим. Мать занимала почетное место в кресле в первом ряду. [45]
Участвовать в пирушке женщинам не позволялось. Ну и нравы! Ни молиться в одной комнате с мужчинами, ни сидеть за одним столом, а вот в одной кровати... пожалуй... Ладно, лучше помолчим об этом. Мужчины ели, пили, пели, беседовали о мировой политике. Хорошо ли она складывается для евреев? Или плохо? Угрожает ли им высылка? Или оставят в покое?
Но затем они забывали свои страхи и заботы, начинались рассказы о «чудесах раввина-кудесника». Только бы дальше от этого мира! Каждый уверял, что сам видел эти чудеса. Если уж фантазия заходила слишком далеко, отец его прерывал. Он не был другом «раввинов-кудесников», никогда их не посещал. Однако рассказчик клялся: «Это чистая правда! Чтоб я так жил!»
Когда пирушка шла к концу, отец вставал, за ним остальные. Они отодвигали стол в комнату к женщинам, образовывали круг, клали руки на плечи соседям и начинали танцевать под одни и те же звуки: «Ой-ой-ой, ой-ей-ей!» Ото выражало все: страх перед богом и страх перед людьми, радость и горе. Сначала они танцевали медленно, раскачиваясь в стороны, вперед и назад, то держа голову вверх, то склонив ее. Потом танец убыстрялся, их охватывал экстаз, они вытягивали голову к небу, как будто они уже попали в рай.
Внезапно хоровод замирал, как будто окаменев: сам раввин вступал в середину и танцевал соло. Начинал он медленно, маленькими шажками, едва двигаясь, раскачивая вытянутое туловище, помахивая платком, держа его в руке, как будто это была партнерша. Глаза его были закрыты. Он наслаждался каждым движением. Как бы прорывалось наружу все, что таила его душа, он мчался вперед, мчался, как ураган, забыв все окружающее. Вдруг, выбившись из сил, останавливался и долго и задумчиво разглядывал все вокруг. О чем думал он в этот момент? Трудно сказать. Он был человеком, полным противоречий, и жил в мире, полном противоречий.
При разумном общественном строе он стал бы танцором либо актером. Я в этом убеждена.
На таких вечерах я присутствовала охотно. Даже меня, для которой все, что происходило в отчем доме, было чуждо, эти встречи, эти танцы завораживали. Стоя в стороне, прислонясь к двери, я смотрела на происходящее как зачарованная. Обычно я старалась исчезнуть из дома как можно раньше. Свои хозяйственные хлопоты я организовала [46] так, что все необходимое делалось до обеда. Ужин брал каждый сам, обычно молочный. Но если на обед было мясное, полагалось ждать шесть часов. Это строго предписывал ритуал. Исключения делались только для малышей. Надо было поистине обладать головой министра, чтобы разбираться во всех этих предписаниях. Чем больше я внутренне удалялась от гетто и отчего дома, тем спокойнее я становилась. И конечно, старше, зрелей. Я покончила с мелочными распрями и упрямством.
Меня начинал интересовать окружающий мир, с его противоречиями и несправедливостью. От отца я унаследовала не только его склонность к искусству, но и чувство справедливости. Это чувство культивировалось в нашем доме не меньше, чем старые нравы и обычаи. Понятие «класс» было мне еще незнакомо. Но противоречия между классами я на себе испытала. Мы сталкивались с ними слишком часто. На собственном опыте. Мой отец хотя он и делал много несуразностей работал с утра до вечера, а семье не хватало на самые насущные нужды. Бывали дни, когда он не знал, где взять кусок хлеба для детей. Когда положение становилось безвыходным а это случалось не раз, он отбрасывал гордость и шел к богачам, к Лейзерам, известным владельцам обувных магазинов. У них была огромная вилла в одном из берлинских предместий. Но посещал он только мать семейства, дальнюю свою родственницу, и одалживал у нее денег. Иногда он возвращал долг, иногда нет, если уж совсем нечем было расплачиваться. От этого он страдал. Ну что он должен был делать? Он не видел иного выхода.
К примеру: напротив нас жил биржевой спекулянт. Он сидел каждый день за письменным столом у окна. Одной рукой он ударял себя по толстому брюху, другой держал телефон, ни на минуту не прекращая говорить. Летом, когда окна были открыты, удавалось расслышать отдельные слова. Он имел двух помощников, которые работали на него. Как сумасшедшие носились они целый день туда-сюда, принося ему последние новости с биржи и последние сделки.
Его три дочери тоже были постоянно заняты. Они все время меняли свои туалеты. Две уходили утром из дому и возвращались поздно ночью. Девушки отличались редкостной красотой. Они гордились своим телом, которое наверняка продавали за немалую цену. Рассказывали, что у них были богатые любовники, которые никогда не показывались [47] в гетто. Старшая дочка была лунатичкой. Иногда рано утром я видела, как она карабкается по карнизу первого этажа. Все семейство, дрожа, стояло у окон и не двигалось, пока девушка снова не вползала в окно. Наверное, из-за этой больной дочери Крамеры не переселились в богатый квартал.
Господин Крамер, однако, был очень набожным. Он ежедневно молился богу. Я часто видела его у окошка облаченным в молитвенный балахон и с молитвенным ремнем на лбу. Он молился, раскачиваясь взад и вперед. Наверняка он упрашивал «милостивого» бога, чтобы тот ниспослал ему выгодные сделки, а конкурентам неудачи. И наверно, еще молился, чтобы бог простил его дочерям их грехи.
Отец мой был и мировым судьей своей общины, но господин Крамер не утруждал его, как, между прочим, и другие богачи. К отцу приходили «маленькие люди» со своими большими заботами. Я не раз наблюдала, как мой старик ломал себе голову, чтобы помочь беднякам. В официальный суд они едва ли могли обратиться. Адвокату платить было печем. А моему отцу бедняк мог дать самую малость. Он мог заплатить ему по частям, а то и вообще не платить, если у него ничего не было. Бедность хорошо ладила с бедностью.
В таких случаях наш синагогальный служка обычно говорил: «Аи, реб Пинхус-Элиэзер! Вы умный человек, но в делах ничего не понимаете. Маленькие общины едва могут оплатить раввина, поэтому каждый, кто к вам обращается, должен сам оплачивать услугу. Вы должны поступать, как раввин из моего городка. Если к нему кто-либо приходил и заказывал, например, погребальную речь, on говорил: «Вот у меня есть особенно хорошая речь. Она стоит восемьдесят марок. Есть еще и другая, тоже хорошая, за пятьдесят марок. Кроме того, есть у меня еще одна, за двадцать марок, но, откровенно говоря, ее я бы вам не посоветовал». Начав, Зальмен с трудом останавливался: «Если вы, реб Пинхус-Элиэзер, не станете поумнее, придется мне сменить профессию. Я стану ассистентом у раввина-кудесника. Вот тогда-то я загребу денег. Что для этого нужно? Только сопровождать раввина, когда тот путешествует по городам и селам. Каждый раз, когда он совершает очередное чудо, мне надо стоять рядом, качать головой и говорить: «Тс, тс, тс». Ну вот, реб Пинхус-Элиэзер, что скажете об этом великолепном будущем?» [48]
А что мог сказать мой отец? Он отвечал лишь глубоким вздохом, ибо, когда не зарабатывал он, ничего не получал и его служка. А у того было столько же ребятишек, сколько у раввина. Зальмен Гертнер, так звали синагогального служку, был прирожденным балагуром, остряком. На все случаи жизни у него находилась побасенка, анекдот, легенда. Они жили в согласии, эти два бедняка раввин и его служка.
Отец вершит суд
Суд вершил отец, как правило, по воскресеньям. В своей комнате. Разбирались спорные вопросы всякого рода личного, делового. Ход разбирательства не был лишен известной комичности. Отец сидел на своем «троне» у длинного стола. По обе стороны участники спора. Несколько в стороне, на диване, моя мать. Она присутствовала всегда, если только была здоровой. «Это мое единственное удовольствие», говорила она.
Одна из сторон излагала свои претензии. Другая перебивала. Один стремился перекричать другого, потом кричал отец. А потом начинался скандал, потому что вмешивалась мать. В конце концов, у нее тоже была голова на плечах. Хотя и с коротко постриженными волосами. Зато язык у нее был длинный, когда надо было поспорить с отцом. А вообще она была кроткой как овечка.
Когда посторонние уходили, тут только скандал и разгорался. Между отцом и матерью. Они ссорились часто. Иногда на то были причины, а иногда и нет. Чаще нет. Должны же были они когда-нибудь облегчать свои души, правда?
Когда я была дома, то внимательно следила за судебным разбирательством. Я сидела в своей комнате с книжкой за столом, притворялась, будто читаю. Время от времени я выбегала в кухню, чтобы посмотреть, не пригорел ли обед, что случалось нередко. Однажды я опрокинула кастрюлю с кипящим бульоном на правую руку. Прошли месяцы, прежде чем рана зажила. Шрам остался до сих пор. Меня очень интересовали судьбы людей. Я наблюдала за ходом действия и кое-чему училась. Немножко знанию людей, немножко обращению с ними. Позже мне это пригодилось. При этом у меня возникла еще одна страсть: [49] я начинала интересоваться психологией. Как охотно я пошла бы учиться! У меня тогда еще не хватало «смелости» думать о профессии актрисы. В мире, в котором я жила, эта профессия ставилась на один уровень с проституцией.
Из множества дел мне запало в память одно дело о разводе, потому что оно было трагикомичным. К отцу пришла молодая, но уже увядшая женщина. Она сперва долго беседовала с моей матерью. Согнувшись, придавленная несчастьем, глаза полны страдания, на коленях узелок, сидела она перед ней и изливала душу. Она хотела, чтобы ее развели. Вот уже полгода, как она замужем, и все еще девица. Ее муж не прикоснулся к ней. Наверное, не мог. В качестве доказательства она развернула перед моей матерью простыни. Простыни были незапятнанными, а молодая женщина девственницей. Моя мать посоветовала ей потерпеть. Женщина качала головой: «Нет! Я терпела столько ночей, терпела и ждала. Теперь не хочу больше. Он мне чужой, едва со мной говорит, не смотрит на меня. Какой-то чудак. Я хочу, чтобы раввин меня развел».
Она стеснялась рассказать все это моему отцу. Он не настаивал на этом. Послал служку за мужем этой женщины. Тот явился. Неуклюжий как медведь, прошел в комнату отца, даже не поздоровавшись с матерью и но взгляпув на жену. Я не знаю, что рассказал этот «герой» отцу. Но женщину мне было ужасно жаль. Она была сиротой. Первая молодость уже миновала, красотой никогда не отличалась. По как стремилась она найти в браке немножко счастья. И вот тебе на: опять возврат к безрадостной одинокой жизни. Мне так хотелось найти для нее жениха.
Отец вышел из своей комнаты в явно плохом настроении. Он сказал женщине: «Мне нужно время для размышлений. Приходите и следующее воскресенье».
Оба выкатились. Сначала она, затем он. Все эти дни отец держал совет с Библией, Талмудом, со своим умным служкой и о чудо! с моей матерью тоже. Она уговаривала его подождать с разводом. Этого мужчину так наказал господь бог. А может, случится чудо и жена забеременеет?
Но реб Зальмен придерживался мнения, что чудо случится только тогда, когда молодую женщину пошлют к графу Потоцкому.
«Как так? спросил отец. И почему именно к графу?»
«Вы не знаете эту историю? Так я вам ее расскажу. Мой приятель пошел к раввину и пожаловался: «У меня [50] две большие беды. Может, вы мне дадите совет? Первая беда: вот уже три месяца я прошу у графа Потоцкого, чтобы он продлил аренду на мой кусочек земли. Но граф не хочет. Вторая беда: моя жена, моя красавица Малке никак не забеременеет. Она очень страдает. Ежедневно она молится богу, просит помочь. Но ничего не получается». Рабби сказал: «Знаете что, реб Мотель, оставайтесь-ка дома и молитесь богу вы, а свою красавицу Малке пошлите к графу Потоцкому». Через несколько месяцев Мотель приходит к раввину, сияя от счастья, и благодарит: «Представьте себе, граф продлил мне аренду, а моя красавица Малке беременна». «Что обещаю, я выполняю», сказал раввин со значением».
Зальмен мог рассказывать анекдоты часами, но отец остановил его: «Хватит, хватит». Анекдоты его развлекали, но должен же он помнить о своем достоинстве.
К чему откладывать? Все равно неизбежно, решил он. Позвал супругов и объявил их разведенными. Он их обвенчал, он их и развел.
Ах, эти дни обжорства!
Вот уже год, как я вела хозяйство. Я была сыта им по горло. Особенно праздниками, которых было так много и в которых было так много самообмана. Они отнимали у меня много времени, привязывали меня к дому. В такие дни отец следил, чтобы все его дети были вокруг него.
Пурим был хотя бы веселым праздником. Как ночь карнавала. Праздник, когда не очень много молились и совсем не плакали, зато много смеялись, шутили и ели. Пурим основан на легенде о прекрасной Эстер, еврейской жене персидского короля Агасфера. Эстер удалось удержать министра Хамана от убийства евреев.
В этот день в гетто царили дети и молодежь. Они наряжались, ходили от дома к дому и разыгрывали эту легенду. Вечером они шли гурьбой в синагогу, захватив с собою трещотки. Как только раввин произносил имя Хамана, они начинали трещать. Возникал оглушительный шум, все смеялись и радовались. Вот и дали же мы этому антисемиту Хаману! После этого последователи отца собирались у нас в доме закусить, выпить, потанцевать. Опять только одни мужчины. [51]
А женщины имели «удовольствие» жарить и варить. На пурим отец получал подарки, их приносили прямо в дом. Это были подлинные произведения пекарского искусства. Великолепные лакомства. Подростки приносили их на большой плоской тарелке, покрытой белой салфеткой, и передавали ее раввину. «Это подарок от моих родителей», говорили они. Отец сидел на своем стуле, как царь Соломон на своем троне, и принимал эти подарки. Рядом с ним стояла детская ванночка, куда он их складывал. Вокруг ванночки сидели на полу наши малыши и выуживали из нее самое вкусное, едва лакомства оказывались в ней. А мы, взрослые, выжидали, пока приносящие подарки покидали дом. Мы все, большие и маленькие, объедались этими сладкими, как мед, деликатесами. Нам хватало лакомств на целый месяц.
Пурим приходился на март, а в апреле следовал пейсах, праздник пасхи. И с ним такая бездна работы для меня, что это превращалось в пытку. Праздновали восемь дней, поминая «исход детей Израилевых из Египта». Тогда они быстро покинули Египет! У них не хватило времени испечь хлеб. В дороге из муки и воды они делали мацу, своего рода галеты без крупинки соли. Мацу пекли на камнях, которых много на дороге. А дорога шла по дну Красного моря, которое Моисей разделил своим жезлом на две половины, чтобы люди могли достичь берега.
Но почему я из-за этих пловцов посуху должна была мучиться и неделями вкалывать, понять не могла. Впрочем, работали все: отец, мать, сестры и даже мой трехлетний братик Янкель, который старался изо всех сил. Всю квартиру ставили с ног на голову, все шкафы опорожнялись. Терли, мыли, выбивали, ибо нигде не должно было затеряться даже и крошки хлеба. Пасхальную посуду доставали из одного ящика, повседневную прятали в другой. Восемь дней мы питались главным образом мацой, картофелем и яйцами, но и из этого я готовила очень вкусные блюда. Однако мы, дети, бывали очень рады, когда праздник наконец кончался и мы снова могли вдоволь есть обычный хлеб. Эти тонкие блюда нас не насыщали.
Первый вечер пасхи проходил очень чинно. Отец сидел в белом одеянии на многих подушках. Поскольку тогда, при исходе, приходилось сидеть на камнях. Мой младший братик шепелявил четыре выученных вопроса об исходе. Каждый год те же вопросы. Тысячи лет. А ответ? Его не было. Мы опускали указательный палец в бокал с вином [52] и перечисляли десять мук, которые пришлось им тогда испытать. В память о горьких временах мужчины съедали по столовой ложке свеженатертого хрена. Их здорово трясло, а слезы катились градом. На сей раз женщин щадили, в виде исключения. После бесчисленных изречений наконец начиналась еда. У нас, детей, уже бурчало в животах. За столом оставляли свободное место для пророка Элия. Весь вечер дверь оставалась открытой. Но он не приходил. Мы, дети, каждый год испытывали разочарование.
Один праздник сменял другой. И каждый последующий казался мне еще более бессмысленным, чем предыдущий. Например, праздник сукес-шалаша. Мужчины мастерили на задних дворах гетто шалаши из досок. В течение восьми дней мужчины только в них принимали пищу. Тоже в память о кочевой жизни во время исхода из Египта. А женщинам приходилось бегать вниз и вверх по лестницам, чтобы доставить еду в шалаши.
Сравнительно простым был для меня новогодний праздник день господнего суда. С раннего утра до вечера все были в синагоге, и никто мне не мешал. Но приготовление к Новому году пищи из огромного количества живых кур буквально отравляло мне жизнь. Для мужчин непременно покупали белых петухов, для женщин кур. Это тоже входило в ритуал. Их приносили в жертву «всемогущему» богу. А затем, вкусно приготовив, с аппетитом съедали.
Птице связывали ножки, крутили ее над головой и при этом произносили молитву. Малышам надо было все время повторять: «Тебе на смерть, а мне для жизни». Мой маленький братик тоже шепелявил эти слова, в то время как отец крутил петуха над его головой. Затем животных доставляли еврейскому мяснику, чтобы они были зарезаны по ритуалу. А вот общипать их, это уж было моим делом. После этого мне ничто не шло в глотку.
Самым священным праздником считался Йомкиппур. Во всяком случае, он был самым грустным. Целый день постились, молились, плакали. Праздник начинался еще накануне вечером и оканчивался разговением в следующий вечер. Тогда все семейство объедалось приготовленными мною блюдами. Мне все же следовало бы стать кухаркой! Мои друзья высоко ценят мое кулинарное искусство, а я ценю моих друзей. Благочестивые проводили этот день «примирения и прощения» в синагоге и устанавливали «прямой контакт» с господом богом. [53]
Они произносили известную молитву «Кол нидре», скорее распевали ее. Мелодия раздирала всем душу.
Мать моя в этот день тоже шла в синагогу, хотя врач строго запретил ей это. В синагоге была невероятная духота. Она брала с собой валерьянку, нашпигованное гвоздикой яблоко и нашатырный спирт. На тот случай, если кто-либо упадет в обморок. А меж тем в любой момент ее саму могли принести домой без чувств. Поэтому я оставалась караулить дом. И должна была ухаживать за маленьким Янкелем. Ему разрешалось есть. Ясно, что и я сама отнюдь не соблюдала поста. Братишку я посылала на улицу, а то он мог проболтаться. Сытой, но отнюдь не умиротворенной я спускалась к нему. Малыша не было. .Он сидел на коленях у матери в синагоге. Я снова забирала его.
Малыш уже носил пейсы. Они были светлыми, длинными и красиво завивались в колечки. Я пыталась слюной приклеить их за ушами. Но они не давались. Мне это не очень нравилось. Ведь мог же прийти мой «кавалер», Гюнтер, и из симпатии к нему дернуть малыша за его локоны. Как он дергал меня за косы. Янкель терпеливо протягивал мне свое личико, ведь он был так рад со мной погулять. Но все старания были напрасны. Гюнтер не пришел. В тот день не пришел. Зато...
Два года спустя этот рабочий паренек я уже не жила на Гренадирштрассе оказал моим родным неоценимую услугу. Было это так: еще в 1923 году нацисты провели в гетто маленькую репетицию еврейских погромов. Они разбивали окна, избивали людей, вытаскивали их из синагог, заставляли мужчин и женщин раздеваться догола, прогоняли их сквозь строй и т. д. Да, пытать людей доставляло удовольствие этим хищным зверям в человеческом облике. Это была купленная шваль, люмпены, сутенеры.
Еврейское население спряталось в своих жилищах и даже на следующий день не решалось показаться на улице, хотя вся эта вакханалия длилась лишь несколько часов. Тогда пришел Гюнтер и подозвал мою младшую сестренку к окошку. «Ребекка, спустись-ка ко мне. Я пойду с тобой за покупками». Он знал, что ее звали Зуре, но ему, видно, очень нравилось имя Ребекка. Оба снабжали в тот день наш дом и два соседних дома продуктами. Я прибежала в гетто только в полдень. Меня позвала моя сестра Зуре. Мне пришлось еще многое увидеть. [54]
Встреча в гетто
В тот день, когда я возилась с упрямыми локонами Янколя, я увидела на нашей улице группу молодых людей, шедших из театра «Фольксбюне». Лавки были закрыты. Кругом ни души. По-видимому, это были актеры. Еще издали я слышала раскатистый смех известного актера Александра Гранаха. Он отделился от группы и подошел ко мне. С удивлением спросил меня: «Что делаете вы в гетто?»
«Я-я-я живу здесь, стала я заикаться. Покраснела как рак: А почему вы об этом спрашиваете?»
Гранах посмотрел на меня с видом знатока и сказал: «Потому что вы но похожи на еврейку».
Если бы он знал, из какого я дома, подумала я. Он перешел к делу: «Не могли бы вы сказать мне, в какой из синагог выступает знаменитый раввин?» Мы стояли лишь за несколько домов от синагоги отца. Я повела всю группу туда. Они вошли. Я не двигалась с места, пока актеры не вышли из синагоги.
«Великолепно! Потрясающе! сказал громко Гранах. Вот в ком пропал актер. И обращаясь ко мне: Малышка, а ты-то была уже в театре?»
«Была».
«А знаешь ли ты, кто я такой?»
«Знаю».
«Вот тебе контрамарка, посмотри на меня в роли Шейлока».
Почему он мне говорит, «ты», возмутилась я про себя. Стерпеть это или нет? Но вслух я сказала спокойно: «Я уже видела, господин Гранах, но охотно посмотрю еще раз. Я тоже хотела бы стать актрисой».
«Ну и что же?»
«Мне не разрешают».
«Как так не разрешают?» спросил Гранах.
«Отец мой раввин. Вы его только что видели в синагоге. Ясно?»
Гранах опешил: «Вот тебе мой телефон. Позвони мне. Может, я тебе помогу». Это «ты» мы сохранили. Мы оставались друзьями, пока фашизм не разлучил нас.
Александр Гранах был известным актером двадцатых годов. И хорошим товарищем. Он помогал многим. Мне тоже. Он сочувствовал коммунистам, но по природе своей был слишком анархичен, чтобы присоединиться к партии. Много коммунистов деятелей искусства принадлежали [55] к кругу его друзей. Ганс Роденберг, Эрвин Пискатор, Густав фон Вангенгейм, Эрих Вайнерт. Его ближайшим другом был Эрих Мюзам, поэт и борец, которого позднее фашисты варварски убили.
Гранах часто посещал гетто, и не только для того, чтобы почерпнуть вдохновение для роли Шейлока, он считался одним из лучших исполнителей этой роли. Очевидно, он чувствовал себя в гетто как дома. Еще недавно он работал там пекарем и готовился к актерской работе. Иногда он проверял себя, не забыл ли он ремесло пекаря. Он спускался в пекарню своего прежнего хозяина, который хорошо относился к нему. Свою первую хозяйку, которая его нещадно эксплуатировала, он избегал. А иногда он заходил в ее булочную специально, чтобы сказать ей какую-нибудь грубость. Это доставляло ему удовольствие. Вообще-то он был очень мил с женщинами. Слишком даже мил. Он был обольстителем дерзким, но весьма обаятельным.
Гранах тоже был родом из Галиции. Девятый ребенок в бедной семье, ему пришлось с десяти лет работать. Его отец вместе со всей многочисленной семьей кочевал из одного маленького городка в другой в поисках хлеба насущного. Находчивый, смышленый мальчишка стремился, однако, в большой мир. После многочисленных приключений он добрался до Берлина. Здесь его охватила страсть к театру. Он был прирожденным талантом, темпераментным, полным жизни, настоящий одержимый комедиант. Дважды он подвергал себя крайне мучительной операции, которая должна была выпрямить его кривые ноги. Операция была не только мучительной, но и весьма рискованной, с неизвестным исходом. Но он хотел прочно утвердиться на сцене. И если бы операция не удалась, он пустил бы себе пулю в лоб. К счастью, она удалась.
Гранаху было нелегко пробить себе путь. Правда, он был хорош собой, но ростом невелик, да и не умел еще правильно говорить по-немецки, когда начинал карьеру. Но талант и работоспособность помогли ему быстро подняться к вершинам актерского мастерства. Его политические взгляды были весьма сумбурными. Тем не менее он чувствовал свою связь с рабочим классом. Это помогало ему порой принимать правильные решения. Встреча с Александром Гранахом была для меня искрой, которая зажгла пламя. Но я позвонила ему лишь через несколько месяцев после нашей встречи. [56]
Когда пробило тринадцать
В политическом отношении я все еще оставалась чистым листом бумаги. Меня занимал прежде всего вопрос: каким образом вырваться из дому? Куда деваться? Где найти работу? И какую? Мне уже было почти шестнадцать. Но сама не могла найти выход. День и ночь я размышляла об этом. И не видела выхода.
И вот однажды я услышала, как шептались отец и мать. «Ты уже слышала? Дочка Дорлихов, Регина, да спаси нас бог от этого убежала из дому. С каким-то молодым человеком. Его зовут Шлойме. Он коммунист. Говорят, они живут вместе без божьего благословения и без загса. Родители пошли в полицию. Но она не хочет вмешиваться: мол, оба уже совершеннолетние».
Обхватив голову руками, отец выкрикнул: «Горе, горе мне! Что за грешный мир!»
«Пинхус, нам нужно сейчас же искать мужа для Мишкет, продолжала мать самым серьезным и решительным тоном, иначе это кончится плохо. Будет такое же несчастье, как с Региной».
«Да, да, таковы они, эти коммунисты. Я тоже за коммунизм. В Библии о нем сказано. Но у нынешних коммунистов в голове только свободная любовь. Только!» Отец путал коммунистов с анархистами. Какая-то анархистская группа жила вблизи от нас на Мулакштрассе. Мужчины и женщины вперемешку, неизвестно было, кто с кем. Летними вечерами они иногда прогуливались по нашей улице, нежно обнявшись и загораживая путь прохожим. Отец возмущался этим.
Синагогальный служка обычно успокаивал отца и говорил не без иронии: «Аи, реб Пинхус-Элиэзер, ведь так хорошо, когда люди любят друг друга».
Вот таким образом я услышала свою первую лекцию о коммунизме. Она произвела на меня большое впечатление. В тот же вечер я добилась адреса Регины и Шлойме. И уже на следующий вечер я сидела у них в кухне за столом и ужинала вместе с ними. Шлойме только что вернулся с работы. Я рассказывала о себе. Мне не пришлось потратить много слов: они были коммунистами сразу же они принялись размышлять, как мне помочь. Шлойме был металлистом, Регина портнихой. Она предложила мне учиться у нее шить, а дальше посмотрим. Шлойме поддержал [57] ее. Я с радостью приняла это предложение. Уже на следующий день Регина учила меня держать иголку. Однако я оказалась такой неспособной, что мы через несколько дней оставили это дело. Было ясно: из меня никогда не получится портниха.
Снова сидели мы втроем, в этот раз в «гостиной». Опять обсуждали: куда деваться? И что из меня получится? Наконец Шлойме сказал: «Есть два варианта: ты тут же уходишь из дому, снимаешь комнату и ищешь какую-нибудь работу. До первой зарплаты мы тебе поможем деньгами. Но тогда забудь о своей мечте стать актрисой. Или ты остаешься еще какое-то время в родительском доме, найдешь какую-нибудь работу на вторую половину дня, тайком от родителей накопишь денег, чтобы учиться на актрису. И потом уж уйдешь из дому, когда станешь актрисой».
В следующее воскресенье отец был занят своими судебными делами, мать, как всегда, «помогала» ему я сложила быстро свои вещи, завязала их в маленький узелок и с колотившимся сердцем покинула отчий дом. Навсегда.
Поехала я в Панков. Там я по объявлению сняла меблированную комнату на Берлинерштрассе. Квартплата была невысокой, хозяйка молодой и приветливой. Она не поставила даже обычного условия: «Посещение мужчин только до двадцати двух часов». Впрочем, меня это не интересовало. У меня еще не было никакого «мужчины». Как я скоро заметила, моя хозяйка была веселой вдовой и очень любезной, даже слишком любезной. Позднее она пробовала отбить у меня моего «мужчину», когда он уже у меня появился. Ей было тридцать, ему девятнадцать. Я очень страдала.
Итак, дверь в родительский дом была захлопнута. Правда, я еще не знала, как пойдет новая жизнь. Но меня уже охватило прекрасное чувство свободы. Не надо будет больше терять времени так бессмысленно.
Первые самостоятельные шаги
Начало моей трудовой деятельности протекало довольно странно. Прочитала объявление в витрине большого табачного магазина на Грейфсвальдерштрассе: «Требуются ученики». Вошла в магазин. Хозяин смерил меня взглядом [58] с головы до ног и сказал: «Завтра можете начать». И я начала. За торговым залом в маленьком помещении с зарешеченными окошками сидели две совсем молодые девушки и набивали сигареты. А я была еще моложе и стала третьей. Хозяин усадил меня у самой витрины якобы потому, что в комнатушке слишком тесно. Сначала я не поняла, чего он этим хотел добиться. Ничего не подозревая, я уселась у витрины и попыталась набивать сигареты. Одна гильза за другой лопались в моих руках. Но на улице перед витриной началось столпотворение! Проходящие мужчины останавливались и глазели на меня. Особенно долго стояли там старики. К моему счастью, я не могла расслышать их пошлых словечек.
Меня это очень огорчило, но доходы хозяина сильно увеличились. Продолжалось это лишь один день. После обеда в магазин зашел Шлойме, якобы купить сигареты. Он сразу увидел, чем это пахло. Мне он не сказал ни слова, зато выложил все моему хозяину. На следующий день в задней комнате нашлось и для меня место.
Мои коллеги оказались говорливыми и веселыми. Настоящие лукавые берлинские девчата. А я была молчаливой, робкой. Все было таким новым и таким чужим для меня. Не выдержала я там и полгода. Передовиком труда я не стала. Руки у меня оказались не очень ловкими. А может, мешало мне мое нетерпение?
Да, нетерпение! Оно не раз подводило меня в жизни. И это я унаследовала от отца. Кстати, отец не стал меня искать. Его охватила скорбь. Настоящая скорбь, как будто я умерла. Он хорошо знал, что было бы бессмысленно заставлять меня вернуться. И была для его мира потеряна. Безвозвратно.
Регина и Шлойме, оба значительно старше меня, заменили мне до какой-то степени отчий дом. Шлойме оказался энергичным, сознательным рабочим, умным, полным юмора, к тому же приятной внешности. Регина была человеком тихим, сдержанным и замкнутым, но всегда готовым помочь. Говорила она тихо, редко смеялась. Ее не могли рассмешить даже анекдоты Шлойме, которые он охотно рассказывал. Два простых, хороших человека. Я многим обязана им. Они помогли мне преодолеть трудности новой жизни. Вместе с ними я сделала первые шаги к рабочему движению. Они научили меня азбуке марксизма, объяснив мне все так, что я могла понять, что к чему. Брали с собой на митинги и демонстрации Коммунистической [59] партии Германии. Все это произвело на меня огромное впечатление, захватило мой ум и мое сердце. Иногда у меня было состояние такого восторга, что я готова была пойти на баррикады. Но пока что начала с того, что вступила в общества «Красной помощи» и «Международной рабочей помощи». Это было скромнее, чем баррикады, но было преддверием на пути к партии. Мне еще надо было многие остатки прошлого в себе побороть.
Вначале я проводила свои свободные вечера в Клубе еврейских рабочих. Организованный коммунистами, он стал родным домом для многих детей гетто. Здесь они знакомились с марксистским мировоззрением. Это, конечно, помогало им поскорее освободиться от гнета гетто. Я прослушала там множество докладов по различным областям знания, которые читались марксистами. Часто мы слушали рефераты о Советском Союзе, первом рабоче-крестьянском государстве. Проводились и вечера отдыха с культурной программой. Позднее я сама выступала там с художественным чтением. Все чувствовали себя там хорошо, не только евреи. Я познакомилась там с моим первым мужем, светловолосым «гоем», который выглядел как Зигфрид из «Песни о нибелунгах». Его звали Фриц. Был он очень красив. Слишком красив, чтобы оставаться верным. У него была хорошая профессия инструментальщик. Оставил ее. Хотел стать поэтом. В конце концов не стал ни тем ни другим. О нем я расскажу позже. Он подождет, я тоже часто ждала его.
В этом клубе я познакомилась с одной бездетной супружеской парой, которая заинтересовалась мной. Они пригласили меня на литературно-политические вечера, которые устраивали еженедельно. С ней я подружилась. Ее звали Роза. Это имя к ней очень подходило. Она немного напоминала мне Рахиль Варнхагель, о которой я читала. Не только потому, что у нее был своего рода литературный салон. Она была личностью, обладала умом и сердцем, любила искусство и любила помочь молодым талантам. Позже, когда я стала выступать с художественным чтением, она часто сидела в первом ряду, устремив на меня свои большие голубые сияющие глаза. И я становилась спокойнее.
Муж ее больше интересовался политикой. Он считал себя коммунистом, отстаивал в спорах наше мировоззрение, был острым спорщиком. Но не был членом партии и не мог толком объяснить причины. [60]
Но гостями были не только коммунисты. Всегда на их вечерах разгорались горячие споры. Обязательно читалось и обсуждалось какое-нибудь литературное произведение, проза или лирика. Интересные вечера.
Любопытно, что родители Розы, у которых оба жили, требовали, чтобы дети обращались к ним на «вы». Отец был адвокатом, мать домохозяйкой. Это была зажиточная мелкобуржуазная семья, где придавали большое значение хорошим манерам. Но когда старик умер, оказалось, что благопристойность была фасадом. Семья распалась. Мать ссорилась из-за каждой мелочи. Муж Розы служащий стал безработным. Они сдали одну комнату работнику советского торгпредства. Роза без памяти влюбилась в этого человека. Да, в него можно было влюбиться, убедилась я, когда познакомилась с ним. Но у него была жена в Москве. Роза страшно страдала. А как я могла помочь моей подруге?
Кстати, друзья! Есть хорошая русская поговорка: «Не имей сто рублей, а имей сто друзей». Ну, на мой взгляд, сто друзей, пожалуй, слишком много. Тебя на них не хватит. Вот это и случилось со мной. Я была постоянно в пути. Каждый из друзей хотел оказать мне услугу и тащил меня куда-нибудь: то на политические, то на художественные мероприятия. А времени для моего профессионального и политического образования не оставалось. Но я об этом не очень много думала. Меня охватила жажда жизни.
Тем временем я уже «поднялась» на одну ступеньку вверх. Стала ученицей в конторе фирмы «Хониг и компания» на Блюменштрассе. Боссы мои не были в восторге от меня. Ну и я от них тоже. Все время со мной случались какие-то беды. Отправляя письма, я перепутывала конверты. Согласие на поставку по более высокой цене я вкладывала в конверт, в который надо было вложить отказ от поставки. И вызывала тем самым страшный скандал между этими спекулянтами. Если меня посылали на таможню, чтобы внести десять тысяч марок, я приносила квитанцию на девять тысяч. Где потерялась тысяча? Честное слово, я не знала. Столько часов пришлось провести на таможне и так часто я пересчитывала эти деньги, что, когда я уже очутилась у кассы, тысячной бумажки как не бывало. Чтобы проверить мою честность, шефы спросили меня: «Ну, барышня, может быть, вы получили от нас лишь девять тысяч?» Я сказала правду. Как всегда в жизни. «Нет, [61] я получила десять тысяч. Недостающую тысячу я выплачу. По частям!»
Сказала, не подумав. Мне пришлось бы на долгие месяцы положить зубы на полку, и все-таки я не скопила бы тысячу. Но в течение одной ночи я стала миллионершей. Да! В самом деле! И вслед за тем миллиардершей. Началась инфляция. Она катилась, катилась. Не видно было конца. Миллионам трудящихся она принесла несчастья, а меня она спасла. Вот сколько коварства и подлости в так называемом «свободном рыночном хозяйстве». Месячной зарплаты, которую мы получали утром, хватало вечером, чтобы по дороге домой купить булочку или коробку спичек. В один прекрасный день я бросила моим боссам тысячемарковую ассигнацию на стол. Они рассмеялись. Юмор висельников. Моих «работодателей» обуревали в то время другие заботы. Им было не до меня. Они обанкротились. Большие акулы глотали маленьких. Фирма «Хониг и компания» шла навстречу своему концу. Мое терпение тоже.
Горький опыт
Тем временем мне исполнилось восемнадцать. Моя любовь к театру отнюдь не была капризом девчонки. Это было подлинной глубокой привязанностью к театральному искусству. Мне было ясно: я должна стать актрисой. Но как? Этого я не знала. Посещать театральное училище я не могла. На это у меня не хватало денег. Надеяться на одну из немногих стипендий я тоже не могла. Может, частные уроки? Дважды в неделю? На это я могла бы скопить с грехом пополам. Как часто стояла я перед дешевыми столовыми и боролась сама с собой: войти? Не войти?
К первому учителю я попала вот каким образом. Один из моих друзей по галерке рекомендовал мне известного старого актера Фердинанда Грегори. Он, мол, один из лучших преподавателей школ Рейнгардта. Был ли он лучшим, я сомневаюсь. Но самым высокооплачиваемым был бесспорно. На первом уроке я занималась дикцией и техникой дыхания. Все правильно. Ровно через сорок пять минут он закончил урок. Я подала ему руку и робко сказала: «Большое спасибо». Только что не сделала книксен. Так величественно он выглядел. Он задержал мою руку в своей [62] и сказал: «Да, а где мой гонорар, милое дитя?» Даже эту сугубо прозаическую фразу он произнес с большим пафосом.
«Я-я-я думала переслать его по почте. В месяц раз, думала я». Я заикалась от волнения. А он в том же тоне: «Но ведь не захожу же я в магазин купить себе что-нибудь, не имея с собой денег».
Я ничего не ответила. Ушла. Никогда больше не вернулась к нему. Одно занятие стоило целое состояние! Двадцать марок. Я, дурочка, не спросила сначала, считала это невежливым. Деньги я переслала ему по почте и на переводе написала: «Думала, что попаду в храм искусства, а попала в обычную лавку. Извините».
Снова я оказалась у разбитого корыта. После этого случая я решила позвонить Александру Гранаху, попросить у него совета. Теперь я могла появиться перед ним, не опасаясь, что он увидит во мне легкую добычу. «Со мной это дело не выйдет», сказала я ему при первой же встрече. «Ты права. Дружба прочнее всего», ответил он. Наша дружба выдержала десятилетия. Подчас я не знала, чего я хотела, но всегда чего не хотела. Например, «стакана воды» в вопросах любви.
Гранах выслушал несколько моих отрывков из разных ролей. Он тут же позвонил своей учительнице Иоганне Буркхарт. Он еще много раз прибегал к ее помощи. Эта женщина прекрасно владела техникой речи. Многие известные певцы были ее учениками. Но зачем это было мне? Петь я вообще не могла. Мне нужен был учитель для разработки ролей.
Госпожа Буркхарт была чутким человеком. Я открыто поговорила с ней о моих проблемах. Она меня поняла. О плате она не хотела и слышать. Может быть, ей платил Гранах? Вполне возможно. Он рекомендовал меня и другому учителю, своему другу Гейнцу Гольдбергу, в то время известному сценаристу и режиссеру. Когда я пошла к нему, я захватила с собой одну подружку, которая тоже хотела стать актрисой. Она была очень неудачливым человеком, но способной, как мне казалось. А больше всего я хотела вырвать ее из гетто. Она была на четыре года старше меня, без профессии и замужем за человеком, который совершенно ей не подходил.
Гейнц Гольдберг сказал, что может взять лишь одну ученицу, ту, которую сочтет более талантливой. Он проверял нас долго. Я сама была удивлена, когда он сказал, что [63] выбирает меня. Дважды в неделю давал он мне уроки, не смотрел на часы и не брал гонорара.
У Гейнца Гольдберга я начала наконец учить роли. Он помогал мне овладевать и художественным чтением. Я готовила к урокам стихи Гейне, Гервига, Френлиграта, Мюзама, Тухольского, Вайнерта и других. Эти стихи мне нужны были для выступления на митингах, собраниях. Эта «материалистическая» поэзия, как он выражался, не нравилась моему учителю. Он не возражал против моих выступлений, но для занятия хотел более лирических вещей. Он считал себя левым. Возможно, и был им, но прежде всего он был эстетом. С наслаждением читал сочинения Рай-пера Марии Рильке. Как часто слышала я у него «Легенду о любви и смерти корнета Кристофа Рильке». Признаюсь, это было подлинное наслаждение, это была музыка. Она до сих пор звучит у меня в ушах. До сих пор у меня сохранилась эта книжонка, которую он мне подарил. Маленькая драгоценность, пронесенная через все бури. В конце концов Гольдберг примирился с моими революционными поэтами.
Одна соученица попросила меня помочь ей при изучении ролей. Обычно мы встречались у меня. Однажды в воскресенье она пригласила меня к себе. Она жила за городом, в Штеглице. Ее отец был чиновником. Если бы я это знала, я бы, наверное, к ней не поехала, ибо чиновники в Веймарской республике обычно отличались особой реакционностью. Родители ее пригласили меня на чашку кофе. Они долго молча разглядывали меня, как какое-то чудо. Атмосфера была угнетающей. Я ничего не понимала и поспешила распрощаться.
На следующий день я собиралась расспросить свою соученицу о причине такого поведения. Но она заговорила об этом сама, когда мы шли вместе к станции метро. «Ты знаешь, я должна тебе что-то сказать», начала она и остановилась.
«Пожалуйста, я слушаю тебя». Мне не терпелось узнать, в чем дело.
«Мне не разрешают с тобой больше встречаться». Она смотрела в сторону, избегая моего взгляда.
«А почему?» Пауза. «Ну говори же! Чего ты молчишь?» настаивала я, по-прежнему ничего не подозревая. Она молчала. Я ждала. Мы шли рядом. Внезапно меня осенило: «Потому что я еврейка?» [64]
«Да», выдавила она из себя.
Я повернула в другую сторону. Не знаю куда, не знаю, как долго я шла...
Семь дней траура
Родительский дом я снова посетила лишь через три года. Мать умирала. Была суббота. Пришел врач. Она молила его: «Спасите меня, доктор». Он не сказал ни слова. Сделал ей укол и исчез. Как будто имел дело не с людьми. Быть может, он вел себя столь странно потому, что был еще молод и неопытен? А может быть, был просто реакционером, о чем говорили шрамы на его лице, полученные на студенческих поединках? Мать знала, что она умирает. И мы это знали. Молча стояли мы у ее кровати. Без слез. Один скрывал от другого, что смерть ее близка. Слабым голосом мать позвала старшую дочку, которая хлопотала на кухне. Пришла Ханна. Теперь все дети были около нее. Оглядела она нас но очереди, попрощалась с нами своими добрыми, настрадавшимися глазами, повернулась к стене и испустила последний вздох.
В понедельник мы похоронили мать. Я была удивлена, сколько людей шли за ее гробом не только евреи и не только из любопытства. В этом рабочем районе существовала подлинная солидарность. Отец попросил меня не уходить, провести дома все семь траурных дней. Я осталась. В доме господствовала глубочайшая скорбь. Семь дней окна и зеркала оставались завешенными, семь дней мерцал только слабый свет свечи. Семь дней сидели мы на низких скамеечках, одетые почти в лохмотья. Все двери были открыты. Люди приходили и уходили. «Она умерла, как святая, в субботу», утешали верующие моего отца. Каждый вечер община посылала к нам десять мужчин, которые молились с отцом и с братьями. Мехель, старший теперь, читал заупокойную молитву. Он скорее пел ее, чем читал. Помню душераздирающую мелодию.
Потом я снова ушла. Отец не заметил этого. А может, сделал лишь вид, что не заметил, а может, он думал в эти часы о своем первенце, о Мортхе, который должен был по ритуалу читать заупокойную молитву, но исчез еще год назад? Исчез без следа, в одно прекрасное утро. Это доконало мать. Ее глаза были на мокром месте. Но она молчала. [65] Я знала, что Мортхе уже давно тайком не соблюдал религиозные обычаи. Он не хотел сидеть над Талмудом. Хотел работать. Он часто спорил с отцом. Лишь через много лет мы узнали, что он живет в Америке.
Самое главное решение в моей жизни
Навсегда запомнились мне два события тех лет. Первым была весть о смерти Ленина. В нее нельзя было поверить! У меня до сих пор есть фотография Ленина, которую я купила на траурном вечере 24 января 1924 года в Большом Драматическом театре. На обратной стороне я тогда написала: «Редко меня что-либо так волновало. Меня мучило чувство невозвратимой потери».
Другим крупным событием был митинг, посвященный десятому съезду Коммунистической партии Германии. Состоялся он в том же доме год спустя 12 июня 1925 года. Эрвин Пискатор поставил великолепное агитационное ревю, включив в него и монтаж из фильмов. Это дало достоверную картину борьбы рабочего класса. Перед нашими глазами прошли похороны Розы Люксембург и Карла Либкнехта.
Вскоре наступил день, который, пока я жива, не забуду, 1 августа 1925 года. Антивоенная демонстрация. Митинг в Люстгартене. Я иду в колонне рядом с Артуром Крималовски, секретарем комитета Коммунистической партии Германии района Митте в Берлине. Мы хорошо знали друг друга, встречаясь на вечерах у Розы. Артур был боевым симпатичным человеком. Сын бедняков, самоучкой он добился солидных знаний в теории марксизма. Он очень мне нравился. Втайне я надеялась даже, что он выберет меня в жены изо всех девушек нашего круга. Но он уже сделал свой выбор. Только я не знала об этом. Свою Тони он представил нам позже. Тем не менее мы оба всегда радовались, когда встречались. И особенно обрадовался Артур, когда он внезапно увидел меня рядом с собой на этой демонстрации.
Мне бросилось в глаза, что в колонне много женщин. А что, собственно говоря, в этом удивительного? Сколько-отцов, сыновей не вернулись с этой войны. Или стали калеками! А Веймарская республика вооружается снова. Однако на острые социальные нужды денег у нее не хватает. [66] Было очень боевое настроение на этой антивоенной демонстрации. Я обратилась к Артуру: «Вот мое заявление. Я давно хотела вступить в партию». Он просиял: «Давай сюда. Я давно этого ждал». Он обнял меня. «На следующей неделе встретимся и поговорим обо всем, ладно?» Хотя я уже многие годы всей душой была связана с партией, но с того момента я стала полноправным членом Коммунистической партии Германии. Я не люблю громких слов. Но здесь, пожалуй... Для меня это было совершенно новым, великолепным состоянием полностью принадлежать партии. И еще одно я ощущала: как это прекрасно отдать себя без остатка делу, которое так справедливо, так человечно.
Как тысячи и тысячи коммунистов, я каждый день выполняла маленькие поручения. Но была особенно счастлива, когда моя партийная деятельность сочеталась с моей артистической работой. На больших собраниях я выступала редко. Ведь я была еще только начинающей. КПГ охотно помогали известные артисты. Однажды я выступала с чтением на первомайском вечере участниц Союза красных женщин и девушек. Я видела, с каким интересом эти простые женщины следили за моим выступлением, и решила организовать постоянный литературный кружок. Мы собирались раз в месяц. Приходило около двадцати женщин работниц, служащих и домашних хозяек, постарше, помоложе. Всегда одни и те же. Им доставляло удовольствие слушать эти чтения. Все равно, читала ли я произведения классиков или революционных поэтов. Многие из этих женщин были участниками рабочего хора. Но читать стихи со сцены ни одна не решалась.
Охотно я участвовала в агитационных воскресных походах по деревням. Обычно мы проводили сборы в деревенских трактирах, летом на площадях. Слушателей собиралось, как правило, не очень много, зато у нас устанавливался с ними непосредственный контакт. Было много вопросов. Были и провокации. Надо было реагировать быстро и убедительно. Были и стычки с противниками. Они специально приходили, чтобы нам помешать. У меня тогда создалось впечатление, что немало крестьян уже попало на удочку нацистских демагогов. Если потасовки не завязывались, то только благодаря тому, что наши товарищи умели держать себя в руках. Они разоблачали провокаторов и поднимали их на смех. Тем не менее мы не раз попадали в щекотливые ситуации. [67]
«Милая моя барышня...»
Актерская учеба по-прежнему меня беспокоила. Я все топталась на месте. Снова беспокоить Гранаха своими делами мне было неловко. Хотя в это время я часто видела его. Он играл в «Фольксбюне». А я часто туда заходила. Когда он был на сцене, я болтала с другими актерами в буфете или в коридоре. Я всегда искала человека, которого смогла бы сагитировать.
Однажды я вела беседу с одной уже немолодой актрисой, она показалась мне прогрессивной. У меня сразу возникло к ней чувство доверия. Я рассказала ей о моем положении. Она внимательно выслушала меня и неожиданно сказала: «Я поговорю с моим мужем. Он хороший преподаватель. Это не реклама. Напротив. Он не каждого берет в ученики. Для него человеческие качества студента играют почти такую же роль, как талант».
«Да, но...»
Она прервала меня: «У вас нет денег, хотите сказать? Неважно».
Так я пришла к Герберту Кухенбуху. Он был именно тем учителем, который был мне нужен. Он на самом деле наряду с актерскими способностями развивал и человеческие качества. Он помогал человеку познать, на что тот способен. Любопытно: выглядел он, как монах. Что касается мировоззрения, то тут наши мнения часто расходились. Капиталистический общественный строй он находил аморальным. В коммунизме его привлекало многое, но только в той степени, в какой он мог примирить коммунизм со своими религиозными взглядами. Он был католиком. Мы часто спорили, но по-товарищески. Иногда он сопровождал меня на митинги, чтобы поближе познакомиться с рабочими, а иной раз, чтобы послушать, как реагирует публика на мое чтение. Обучал он меня бесплатно. Я вспоминаю о нем с благодарностью.
На его уроках я познакомилась с Сибиллой Шмиц, очень одаренной студенткой. Мы часто вместе учили роли. Вскоре она стала известной в стране актрисой, а последние годы она жила в Федеративной Республике Германии и в шестидесятых годах она осталась без работы и одинокой и покончила жизнь самоубийством.
Однажды мой учитель сказал мне шутливо: «Милая моя барышня, пора вам поступать в театр! Вы должны играть! Больше я ничему не могу научить вас». Все верно. [68] На как? Где? Найти место в Берлине без связей почти невозможно. Итак, надо было искать место в каком-нибудь провинциальном театре. Но и это было делом нелегким.
В то время я работала машинисткой в одной голландской фирме. Она вела оптовую торговлю апельсиновым соком. В конторе везде стояли бутылки с соком. Мы нахоли его очень вкусным. Ведь могла же одна-другая бутылка разбиться. Не правда ли?
Моя фирма находилась вблизи от Романишес кафе, где завсегдатаями были люди искусства. Или поклонники людей искусства. Как мой молодой шеф, например. Он очень хотел, чтобы я обращала на него внимание, когда он пил там свой кофе. Ему очень льстило, что у него машинисткой работает будущая актриса. Наша контора находилась на шестом этаже. Мне, единственной из служащих, он предложил ключ от лифта. Что остальным приходится подниматься на шестой этаж пешком, его нисколько не беспокоило. Я не воспользовалась этим «любезным» предложением. Он был очень разочарован. Бедняжка!
Долго я не выдержала в этой «респектабельной» фирме. В канун Первого мая это было в 1926 году я объявила старшему из боссов, голландцу, который хвастался, будто он социал-демократ: «Завтра я не выйду на работу».
«Как так?»
«Завтра Первое мая. Вы не знаете этого? Вы ведь социал-демократ, как вы поступите дело ваше. Я пойду на демонстрацию».
«Вы-вы-вы же коммунистка!» закричал он, как будто это было преступлением.
«Вы угадали», сказала я спокойно.
«Ведите себя как следует! Вы уволены!»
«Пожалуйста. Когда могу получить расчет?»
«Когда хотите. Убирайтесь!»
Казалось, что старик лопнет от ярости. Служащие в соседней комнате ухмылялись. Я подошла к своему столу, вынула помаду и зеркальце из ящика, пожелала моим коллегам всего доброго и ушла. Еще до того я сильно разозлила старшего босса. Было это перед рождеством. Не постучавшись наверно, для храбрости, я вошла в его комнату и потребовала для всех восьмерых служащих рождественскую надбавку и досрочную выплату зарплаты. «В конце концов, вы же социал-демократ». Моей иронии он не мог не заметить. Надбавку он отверг: мол, его фирма маленькая и бедная. Но от досрочной выплаты жалованья [69] ему уклониться не удалось. Он явно радовался тому, что избавился от меня. Теперь я получала пособие по безработице. Семь марок в неделю. Их хватало на чашечку кофе в актерском кафе. Там я утопила в кофе свою печаль. Однажды за мой столик села молодая красивая женщина. Она заказала сосиски и кофе, курила одну сигарету за другой и смотрела в одну точку. Очевидно, ее что-то мучило. В этом кафе контакт завязывался быстро. Я спросила ее: «Что с вами?»
«Спасибо, что вы спросили. Я здесь чужая. Приехала из Магдебурга. Играю вот уже десять лет в тамошнем театре. Хочу в Берлин. Завтра меня пробуют в театре Рейнгардта. На его малой сцене Гейнц Хильперт ставит «Экспресс в Бронкс» Осипа Думова. Ему нужен определенный типаж для характерной роли. Роль эпизодическая, но все-таки. Важно начать. Бог ты мой! Как я трушу! Я сойду с ума!»
«Пойти с вами? Время у меня есть. Я охотно посмотрю на это. Откровенно говоря, я тоже ищу место».
«Пойдемте со мной. Претенденток будет, наверно, много. Одной больше, одной меньше, не имеет значения. Я верю в свою счастливую звезду!»
Во мне она соперницы не видела. Я была с ней согласна. Ведь я на профессиональной сцене еще никогда не играла.
Следующим утром мы оказались в театре. Кроме нас появились еще две актрисы. Гейнц Хильперт сунул каждой текст роли. Была она небольшой. Сыграть надо было еврейскую женщину средних лет, бежавшую с грудным ребенком на руках от погромов из Румынии в Америку. В каждом человеке она теперь видит антисемита. Даже в своих собственных соплеменниках. Трагикомическая это была фигура.
Хильперт попросил нас в костюмерной соответственно одеться, загримироваться и показаться ему. Нарядившись еврейской беженкой из Румынии, я пошла по сцене в зрительный зал. Издали режиссер закричал: «Остановитесь! Боже мой! Кто это? Будто она только что бежала из Румынии». Короче говоря, выбор пал на меня. Ведь я же видела немало таких женщин в жизни. Получила я договор на год и о чудо! удостоилась похвалы в прессе. Меня упоминали наряду с такими известными актерами, как Альберт Штайнрук, Илка Грюнинг, Курт Бойс. Мне все еще это казалось сном: я стала актрисой театра Рейнгардта, лучшего театра Германии! [70]
Откровенно сказать, больше всего мне удавался младенец. В конце концов, он тоже был человеком, и еще каким. Едва я, его мать, произносила словечко, как он прерывал меня громким плачем, то есть это я, конечно, плакала за него, стоя спиной к публике. Потом я его успокаивала, пеленала. Короче говоря, у меня было много хлопот с малышом на сцене.
После премьеры меня спросил мой партнер, известный актер: «Скажите-ка, деточка, как вы это делаете?»
«Очень просто. Нажмите-ка кукле на животик».
Он нажал, но кукла молчала. «Знаете что, деточка, давайте-ка я лучше вам нажму на животик, а? Это у меня лучше получится».
Мне удалось от него отделаться. На мое счастье, я делила гардеробную с двумя танцовщицами, тоже занятыми в этом спектакле.
Петух в курятнике
Фриц часто заходил за мной после спектакля. Когда он впервые появился в моей гардеробной, обе девицы потеряли самообладание. Они вели себя как курицы, которых всполошил петух. А мой Фриц держал себя как петух в курятнике. Старшая, еще незамужняя танцовщица пошутила: «Слушай, одолжи мне своего Фрица. Только на одну ночь». Я рассмеялась. Тогда я еще могла смеяться. Позднее смех у меня пропал. Фриц был просто красив. Прекрасно сложен, высок, строен, широкоплеч, голубые глаза, светлые волосы, маленький острый нос. Был неглуп, много читал, писал стихи, правда плохие. Был коммунистом. Участвовал вместе со мной в партийной работе. Свою профессию инструментальщика забросил. Не было времени. Откуда ему было взяться? Днем его тащили художники в ателье как модель. А ночами женщины не давали покоя. Тем не менее я любила его. Он меня тоже. Я потеряла его по своей вине или, лучше сказать, по своей глупости.
У меня мог появиться ребенок, но пришлось от него отказаться. Ни своей комнаты, ни надежного мужа, ни уверенности в будущем. Но существовал параграф 218, запрещающий аборты. Мы все же нашли врача доктора Макса Беера. Он рисковал многим, даже своей свободой. Позже рисковал и жизнью. Нацисты все же убили его. Он [71] помогал и не брал ни пфеннига. Я легла в женскую клинику.
Фриц часто меня навещал. Однажды в воскресенье появилась и моя подруга Дженни. Элегантная, пикантная, как всегда. Она была единственной дочерью пекаря с Гренадирштрассе, скорее хитрая, чем умная, но способная. Я вытащила ее из гетто и помогла ей встать на ноги. Она стала портнихой-модельершей, хорошо зарабатывала. Я всюду брала ее с собой: на митинги, концерты, в клуб, ц друзьям. Она и Фриц знали друг друга. Но она была влюблена в прежнего подмастерья своего отца, в актера Александра Гранаха. Мой Фриц ее тогда не интересовал.
Стоял прекрасный августовский день. Оли сидели у, моей кровати. Я сказала: «А ну, вы, дети кафе, вы такие бледные. Съездили бы в воскресенье за город». Они не заставили себя упрашивать. Во вторник я получила открытку: «Это была гениальная идея. Мы прекрасно отдохнули. Просто чудесно. Приветик». В следующий четверг Фриц пришел, был скуп на слова, быстро ушел. Дженни вообще не показывалась. Наступило воскресенье. Фрица нет как нет. В следующий день для посетителей, четверг, он пришел, сидел рядом со мной, но не мог взглянуть мне в глаза. Я догадалась, в чем дело, потребовала ответа. Он отрицал. «Лучше молчи и уходи, сказала я. И пошли ко мне, пожалуйста, Дженни». В следующее воскресенье она пришла. Мы вышли на улицу, чтобы поговорить без помех. «Дженни, что случилось? Что произошло между вами? Пожалуйста, скажи мне правду», попросила я.
«Спроси у Фрица», ответила она односложно.
«А ты? Тебе нечего мне слазить? Разве ты не должна по крайней мере объясниться? Ты! Моя лучшая подруга!»
«Нет». Это было все, что она сочла нужным мне сказать.
Я оставила ее на улице, поднялась по лестнице, легла в кровать и стала раздумывать. Меня охватила горечь. И мучила меня, как открытая рана. На следующий день я написала Фрицу письмо: «Я могла бы понять все, на только не ложь. Ее я не могу переносить. Если бы ты пришел ко мне, сказал бы: «Да, я влюбился в Дженни. Хочу жить с ней вместе», я простила бы тебя. И ее. Мы остались бы друзьями. Но так нет. Все копчено между нами».
Он по-прежнему все отрицал. Не хотел терять меня. Между тем Дженни появилась у Гранаха и попыталась одолжить у него большую сумму. Ей бы хотелось совершить [72] с Фрицем кругосветное путешествие. Ему это необходимо для творческой работы, объяснила она. Гранах,в общем человек великодушный, выгнал ее. Ради меня, как он уверял меня. Дженни готова была на все, чтобы удержать Фрица.
Фриц снова посетил меня, снова уверял, что любит. Я попросила его забрать свои вещи и никогда больше не показываться мне на глаза. Он переехал к Дженни. Она работала на него ночами. А он продолжал свою жизнь бездельника. Через два года он умер от туберкулеза. Еще совсем молодым человеком. Несмотря на его цветущий вид. Что подорвало его здоровье? Сырое жилье на заднем дворе, в котором он провел свое детство? Или вечное недоедание? Женщины? Не знаю. Признаюсь, в глубине души я очень тосковала о нем.
Перед тем как я должна была покинуть клинику, пришел мой отец. Зуре проболталась, что я лежу в больнице. Он очень переживал, настоял, чтобы сестра привела его ко мне. Возможно, он думал, что я умираю? Еще никто из нашей семьи не лежал в больнице, даже моя тяжелобольная мать. Ведь еда в больнице была не кошерной. На счастье, они появились в неурочное время. Дверь в мое отделение была заперта. Я не стала пытаться получить разрешение на свидание. Если бы мой отец узнал, в каком отделении я находилась, его горю не было бы границ. И вот я стояла по одну сторону стеклянной двери, а они по другую. Мы объяснялись жестами. Мой отец уставился на меня своими большими, полными печали глазами. Я делала вид, что все в порядке, говорила, что через два дня меня выпишут, чтобы не дай бог они не вздумали вновь появиться.
В это время в кино показывали «Броненосец Потемкин» Эйзенштейна. Берлин с ума сходил. Это было событие. Повсюду только о нем и говорили. Билеты было трудно достать. Надо было стоять в очереди. И люди стояли. Гениальный фильм, который и теперь, почти через пятьдесят лет, повсюду производит на людей большое впечатление. Но в Веймарской республике, которая так чванилась своей свободой, пришлось долго и упорно бороться, прежде чем разрешили его показывать. В некоторых городах замешательство власть имущих было таким большим, что они то разрешали, то запрещали его. Они опасались воздействия этого революционного фильма. И не вря. [73]
Бывало так, что зрители после сеанса стихийно запевали «Интернационал».
«Вы обязательно должны посмотреть этот фильм. Во что бы то ни стало. Это гениально!» говорил Гейнц Хильперт, такой сдержанный, своим актерам. Вот уж не думал, что русские такой фильм могут создать. Им есть что показывать в искусстве, да и в литературе. Но так увлекательно изобразить революционные события в кино это гениально».
Я была очень рада слышать это. Была рада за Гейнца Хильперта. Не знала, что он такой прогрессивный. В общем, я его мало зн.ала. На репетициях он отмалчивался, говорил лишь то, что было совершенно необходимо. К тому же он носил монокль.
Наконец наступил день, когда и я смогла посмотреть фильм Эйзенштейна. Он ошеломил меня. Зрители молча покидали кино. Они еще жили увиденным. Я тоже словно перенеслась в революцию 1905 года.
Пьеса «Бронкс экспресс» приносила хорошие сборы. Поэтому ее продолжали играть даже в жаркий месяц. Я прямо из больницы пошла в театр. Но операция оказалась не вполне удачной. Это тоже было следствием параграфа 218. Мне пришлось провести в больнице еще много недель. Врачи вошли в мое положение. Я боялась потерять место в театре. С директором шутки были плохи. Однажды я попросила аванс. Он посмотрел на меня так, будто я свалилась с лупы. Я молча ушла.
Дети покидают гетто
Театральный сезон вновь открылся в сентябре, «Бронкс экспресс» снова колесил. Уже не было у нас репетиций. И у меня оставалось много свободного времени. Вокруг росла и росла безработица. Наша партия выпустила новые листовки. Я взяла несколько пачек и отправилась к универмагам «Тиц» на Алексе и «Вертхейн» на Розенталерштрассе. Стояла перед входом и раздавала их. Это было недалеко от гетто. Конечно, я пошла туда. Должна же была я посмотреть, что там происходит.
К отцу я не заглянула. Не хотела бередить раны. Спорить было бесполезно. Но я поддерживала постоянный контакт с моей сестрой Зуро. Она собиралась идти по моим [74] следам. В семнадцать лет стала членом Коммунистического союза молодежи. Мы часто встречались у меня или на улице. Конечно, отцу причинило боль, что я была рядом и обошла его дом стороной. Но я не могла иначе. В гетто было уже много молодежи, стремившейся вырваться из его стен, но не знавшей, как и куда деваться. Им нужно было помочь. Я для них делала все, что могла. Я знала, что обе молоденькие, умные, красивые дочки прежнего моего парикмахера изо всех сил стремились покинуть это болото. Хотели работать, получить профессию. Но отец держал их, как клещами. В разговорах со мной этот человек казался прогрессивным, дружелюбно настроенным по отношению к коммунистам. Мы часто беседовали о политике. Он уже не соблюдал правил ритуала, по отношению к женщинам тоже. Он был вдовцом. Но как только речь заходила о его дочерях, он показывал свое истинное лицо реакционера и лицемера.
Я подружилась с обеими девушками. Отец запретил мне переступать порог его дома. Мы встречались у меня или в парке. Я помогала им, поддерживала их до тех пор, пока они не смогли покинуть гетто. Только они ушли из дома, отец появился у меня и стал угрожать полицией, если его дочери в течение недели не вернутся домой. Они не вернулись. Он не пошел в полицию.
У Мали, старшей из девушек, оказались актерские способности. Я привела ее к моему учителю. Он тут же принял ее в свою актерскую школу. Не спрашивал о гонораре, да и не получал его. Мали эмигрировала в 1933 году в Советский Союз, играла в Москве во всемирно известном еврейском театре. Вышла замуж за режиссера, переехала. с ним на Дальний Восток, когда он стал там руководить, театром.
Вторая, Фанни, полностью переключилась на политическую работу. Она стала функционером Коммунистического союза молодежи. Позже Мали часто навещала меня в Москве, когда я там жила. Фанни я увидела снова осенью 1932 года в Берлине. Мы сидели в ее кабинете в доме ЦК партии. Она на уголке письменного стола, я в кресле. Рассказывала о своей жизни, которая была одна борьба. Ее зеленоватые глаза блестели, она была счастлива.
Еще одно дитя гетто оказалось на моем пути. О его существовании я еще ничего не знала. С шестнадцатилетней Элли Шлиссер я познакомилась, когда она пришла ко мне. Она жила немного в стороне от гетто. Ее родители не [75] были такими фанатичными и позволили дочке закончить реальное училище. Но учиться дальше не разрешали. Элли должна была выйти замуж, и все. Родители уже искали жениха, конечно с помощью свата. И вот эта перспектива побудила Элли прийти ко мне.
О да, я была «знаменитостью» в гетто: коммунистка. Актриса. «Совратительница» детей. Недоставало только, чтобы они меня называли «детоубийцей». Имя мое превратилось в бранное слово. «Вот посмотри вторая Мишкет», говорили старики, когда дети пытались воспротивиться ортодоксальной косности. Элли стремилась как можно скорее уйти из дому. Она тоже мечтала стать актрисой. Была одержима этой мыслью. Я представила ее Александру Гранаху, попросила проверить, есть у нее талант или нет. Вывод был таков: она не рождена для сцены. Ей недоставало способности перевоплощения, без которой не может быть актрисы. К тому же она была плохо сложена маленькая, кругленькая, с пышной грудью. Другие актеры были того же мнения. Но все они заметили и то, что у этой своенравной девушки есть незаурядные духовные способности, черты подлинной личности.
Элли смогла бы собственными силами изменить свою жизнь. Только это стоило бы ей много времени и нервов. Она пришла ко мне, зная, что у меня уже есть некоторый опыт. Я помогла ей уехать в Гамбург. Она не хотела оставаться в Берлине, боялась и не без оснований, что родители вернут се домой силой. Я ей нашла приют у товарищей по партии. Она занималась случайной работой, чтобы заработать себе на жизнь. В свободное время изучала марксистскую литературу. Она просто глотала эти книги. А память была феноменальная.
Все было бы хорошо, если бы Элли не оставила дома свой дневник. В нем она записала все: свои думы, мечты, свои мысли о побеге, встречи с Гранахом, со мной.
Родители ее достали мой адрес. В один прекрасный день они постучали в мою дверь. Я их впустила, была вежлива, попросила присесть. Они отказались. С угрюмыми лицами стояли они передо мной и повторяли одно и то же: «Где наша дочь? Говорите! Или мы идем в полицию!» Я попыталась их успокоить, рассказывала им всякие басни, чтобы выиграть время и уведомить Элли. Сказала, что их любимая дочь находится на пути в «обетованную землю». Вскоре они получат от нее весть.
Но они не дали себя обмануть и отправились в полицию. [76] Та объявила розыск, нашла Элли и доставила ее назад в Берлин. В полицей-президиуме ею занялась чиновница, ведавшая надзором за проститутками, но увидела, что имеет дело с невинной девушкой. На это у нее хватило ума. Больше того, она распознала незаурядные способности девушки. Помогла ей поступить в университет и получить стипендию. И поскольку Элли отказывалась вернуться к родителям, устроила ей жилье. Но когда эта дама через несколько месяцев кстати, от самой Элли узнала, что та коммунистка, все кончилось. И стипендия, и жилье. Эта дама была социал-демократкой.
С тех пор Элли жила на пособие по безработице. Свою мечту о профессии артистки она не оставила. Каждый вечер стояла она перед окнами пивной, в которой Максим Валентин репетировал со своей рабочей труппой «Красный рупор». Горящими глазами она следила за репетициями. Так продолжалось до тех пор, пока худрук не пригласил ее войти и присоединиться к труппе. Так Элли Шлиссер все же достигла своей цели. Она вскоре стала одним из самых деятельных членов этого коллектива, правой рукой руководителя. Она писала тексты, она играла, пела, танцевала, организовывала выступления на рабочих собраниях. Она была душой этой агитационной труппы партии. После прихода Гитлера к власти «Красный рупор» еще работал несколько месяцев. А затем большинству участников пришлось эмигрировать.
Затем она попала во Францию. Получила поручение партии поехать в Чехословакию, чтобы вести антифашистскую работу в театральном мире, и там сразу же включилась в нелегальную партийную работу. Перед тем как нацисты оккупировали Францию, она имела возможность эмигрировать в США. Виза и билет на пароход уже были на руках. Но она осталась. Не хотела оказаться трусихой. Лучше испытать все, уговаривала она себя. При встрече с партийными товарищами она сказала им с горькой иронией: «В следующий раз мы увидимся в Майданеке. Или Освенциме».
Вскоре она попала в руки гестапо и действительно оказалась в концлагере Освенцим. В лагере она выдавала себя за француженку и вела там большую политическую работу. Когда к Освенциму подходила Красная Армия, а «тысячелетний рейх» находился в агонии, фашистские убийцы погнали обессилевших от голода узников по шоссе в Дрезден. Тех, кто не мог идти, кто падал на землю, расстреливали. [77] Элли поддерживала ослабевших, тащила их на себе. Многим она помогла добраться до Дрездена.
Сразу же после освобождения она вместе с членом ЦК Германом Матерном организовала первый антифашистский митинг в городе. На митинге ее настиг инсульт. Ее доставили в больницу. Ад Освенцима она перенесла, а счастье свободы нет. У нее появилась мания преследования. В больнице она подожгла свою кровать, чтобы покончить с жизнью. Умерла она мучительной смертью, со словами «Все свершилось».
История нашей борьбы против фашистского варварства богата героями. Подлинными героями. Среди них был и Рубен Розенфельд, тихий, скромный юноша из берлинского гетто. Он жил очень бедно. Вечно в лохмотьях. Всегда был полон любопытства и любознательности. Когда бы ни увидел меня на демонстрации, он всегда подбегал ко мне. Ему было четырнадцать лет, мне семнадцать. Он маршировал со мной в одной шеренге. Хотел быть полноправным участником демонстрации. Всегда спрашивал, где проводится какое мероприятие компартии. Он отправлялся в путь, даже если это было очень далеко. Шел пешком. Денег на транспорт у него не было.
Еще подростком Рубен покинул родительский дом. Его отец тоже был фанатиком. Хотел заставить его быть себе подобным. Трудовую жизнь Рубен начал пятнадцати лет чернорабочим на фабрике жести. Потом работал на стройке. Везде его использовали на побегушках, платили мало, ничему не учили. А он хотел освоить профессию. Наконец удалось получить место ученика в одной еврейской портняжной мастерской. Так он стал портным.
Его непреоборимо тянуло в рабочее движение. Семнадцати лет он стал членом Коммунистического Союза молодежи, девятнадцати Коммунистической партии Германии. Все его свободное время принадлежало партии. Он был руководителем ячейки и инструктором на предприятии. Было у него много друзей, но не было подруги. Мне казалось, что Рубен страдал комплексом неполноценности. Он был очень сдержан по отношению к девушкам. Видимо, его смущало то, что он был некрасив, с больными глазами. Но парнем был умным, добродушным.
В 1933 году он оказался среди тех, кто отдавал все силы делу народа, кого фашисты преследовали, за кем они охотились. Уже в сентябре этого года он оказался в застенках гестапо и прошел через весь этот ад. При аресте [78] штурмовики в его доме нашли записку, в которой были указаны место и время встречи с одним товарищем из подпольного окружного комитета партии. Нацисты привели его на это место. Находилось оно на Кайзер-Вильгельм-штрассе. Надо было перейти дорогу. В этот момент Рубен бросился под автомобиль. Он хотел отдать свою жизнь, чтобы спасти жизнь товарища. Таким был Рубен Розенфельд, простой коммунист, один из тысяч героев. Изувеченным его привезли в больницу и кое-как наложили швы. Но гестапо не удалось выдавить из него ни слова. Поскольку у него был польский паспорт, ему удалось через полгода выписаться из больницы.
Партия помогла ему бежать. Его привезли в Крым. Советские врачи сделали все, чтобы его спасти. Раны зажили, но он остался калекой. Рубен нашел в Москве свое счастье. Чудесная женщина стала его подругой жизни. Она подарила ему сына. Можно себе представить, какой это был счастливый отец! В конце пятидесятых годов я встретилась с ним в его берлинской квартире. Я была глубоко потрясена. Передо мной стоял страшный калека. Его спина была настолько согнута, что голова почти касалась пола. Но он был полон жизни и деятелен, как когда-то. В его квартиру все время приходили люди.
Нас постоянно прерывали. Приходили посоветоваться товарищи из территориальной партийной группы, из Национального фронта. В это время я беседовала с его женой. Родилась она на Украине, в Шепетовке. Умная женщина с приятной внешностью. По профессии воспитательница детского сада. Теперь она отдает все время и силы мужу. Самоотверженно ухаживает за двумя мужчинами взрослым и юношей. И с материнской теплотой относится к каждому, кто приходит в этот дом. В этот по-русски гостеприимный дом. Счастливая семья у Рубена, наполненная жизнь. Но его подорванное здоровье недолго выдерживало нагрузку, которую он на себя взвалил. В шестидесятых годах он умер.
Диалог перед театром
«Бронкс экспресс» продолжал свой путь. Уже целый год. Мы репетировали новую пьесу. Детектив. «Процесс Мэри Дуган». Ставил ее снова Гейнц Хильперт. На этот [79] раз в Берлинском театре. Мне на год продлили договор.
Говорили, что Хильперт ставит пьесу по методу Станиславского. Так ли это было, не знаю. Во втором случае играли без занавеса, действие продолжалось и в антрактах, как интермедии. Место действия пьесы зал суда. В интермедиях две уборщицы обсуждали ход процесса. Они смеялись над странными людьми, которых видели в зале. Все это без слов. Пантомима. Одну из уборщиц играла я. Мое имя, правда, стояло на афише, по мои друзья, смотревшие спектакль, не видели меня, ведь я играла только в антрактах. Они удивлялись и спрашивали меня после спектакля:
«Где же ты была? Мы тебя не видели».
«Зато я играла по методу Станиславского», смеялась я.
«Ах вот как!»
Они были разочарованы. Я тем более.
Кстати, замечу, что этим спектаклем начала свою головокружительную карьеру актриса Сибилла Шмиц. После премьеры заболела исполнительница главной роли. Спектакль шел с аншлагом, давал хорошие сборы, снять его было невозможно. Такие вещи обычно шли год-два, вечер за вечером. Стали искать актрису, которая смогла бы войти в спектакль без особой подготовки. Шмиц играла в нем эпизодическую роль. Как я. У нас была одна и та же артистическая уборная. В один прекрасный день Хильперт зашел к нам, взял ее за руку и повел на сцену.
«Вот вам текст! Начните. Вы созданы для этой роли».
И он не ошибся! За два дня она выучила текст и после двух репетиций великолепно сыграла эту роль!
Однажды после спектакля я заметила две мрачные фигуры, слонявшиеся у актерского входа. Они подошли ко мне. Когда они оказались рядом, я узнала их. Это были два двоюродных брата из двух дюжин, имевшихся у меня. Я не могла удержаться от смеха, когда разглядела, как они нарядились. Будто персонажи какого-то водевиля. Один из них торговал старьем. Наверное, они брали туалеты оттуда. Специально для этого «бенефиса». Смокинги были номера на два больше, котелки сидели на затылке, галстуки чуть ли не у плеча. У каждого трость, которой то один, то другой стучал по асфальту. От смущения? Или чтобы меня напугать? Аллах ведает! [80]
Начали разговор они весьма агрессивно. Тот, что был постарше, лет тридцати пяти, с лысиной плодом изучения Талмуда в плохо проветриваемом помещении, заговорил первым. Очевидно, ему это доставляло удовольствие. Может, его вдохновил спектакль? Все же впервые в театре. Но он, конечно, не признался бы в этом даже самому себе, ибо и это было греховно. И вот между моим кузеном и мной завязался следующий диалог.
«Как я вижу, ты хочешь во что бы то ни стало погубить своего отца да проживет он сто двадцать лет! Может, объяснишь мне, почему ты это делаешь?»
«Нет, ничего объяснять не стану. Отца я губить не хочу. Да проживет он до ста пятидесяти лет! Но, может, ты объяснишь мне, что я такого сделала?»
«У тебя еще хватает нахальства спрашивать? Афиши, те, на которых стоит твое имя, зачем ты расклеила их на Гренадирштрассе? Ты думаешь, что весь свет должен узнать, что ты, дочь раввина Пинхуса-Элиэзера, стала актрисой? Экое дело! Подумаешь!»
«Я не расклеивала афиш. Это не от меня зависит».
«Ах так! Не от тебя! От кого же тогда?»
«Не знаю».
«Не знаешь? Хорошо. И изменить свое имя ты тоже не можешь?»
«Могу, но не хочу».
«Ага! Не хочешь! А почему, если можно спросить?»
«Оставим этот разговор. Вы были в театре?»
«Почему бы и нет? А где нам еще быть? Заплатили же мы».
«Вам, наверное, понравилось? Или нет?»
«Понравилось-то понравилось. Веселенькая история. Баба убивает мужа. Хе-хе! Ой, горе мне, я смеюсь. Бог покарает меня».
Мне надоела эта комедия, я прервала его:
«Извините, я после работы, устала, должна идти. Спокойной ночи! И приходите в театр почаще. Может, это вас кое-чему научит».
Они прокричали мне вслед:
«Прийти-то придем! Можешь не сомневаться. С тухлыми яйцами! Если афиши не уберешь!»
Они не пришли и не бросали в меня тухлыми яйцами. Хвастуны. Плакаты убрали. Началось лето и театры закрылись. [81]
Саша и Яша
Начался мой второй отпуск. Не только в театре, вообще в жизни. Я еще никогда не уезжала, никогда не покидала Берлин. А на какие деньги? И куда? Уже целый год мечтала я о том, чтобы побывать в стране, где хозяевами являются рабочие и крестьяне. Это с тех пор, как я побывала на митинге рабочей делегации, возвратившейся из Советской страны. Их рассказ произвел на меня такое впечатление, что мне тут же захотелось пуститься в путь. Но пока что это оставалось мечтой. Однако немного позже я познакомилась с советскими людьми. В Берлин приехала целая группа. Двенадцать спортсменов. Они участвовали в соревнованиях с командой теннисистов рабочего спортивного союза «Фихте». Такие спортивные праздники «Фихте» проводил часто.
Один деятель из окружного руководства попросил меня немного позаботиться о них. Немножко? Я опекала их с раннего утра до поздней ночи. А иногда и все двадцать четыре часа. Было так много приемов и встреч! Я просто не могла оторваться от этих замечательных ребят. Такая простота и сердечность! Я чувствовала себя как родственница, хотя не понимала их языка. Кое-как мы все же объяснялись. С двумя я подружилась особенно близко: с Сашей Косаревым, секретарем Центрального Комитета комсомола, и с Яшей, представителем комсомола Украины.
Саша был крупной личностью, хотя ему еще не исполнилось и двадцати пяти. Острота политического мышления сочеталась у него с прославленной широкой «русской душой». Его всегда окружали люди. Его замучили вопросами. Мы сразу всё хотели узнать о Советском Союзе. Лето было очень жарким. Переводчики изнывали от жары, но он не уставал. Саша был веселым, великодушным, охотно шутил и смеялся.
Яша оказался вдумчивым, тихим человеком. Он едва говорил по-немецки, но тем красноречивее были его большие черные глаза. Он умел внимательно слушать. Со мной не расставался ни на минуту и терпеливо слушал, когда я ему что-нибудь объясняла. Я забыла его фамилию! А ведь я была влюблена в него. Ну, наверное, не так уж сильно. Часто я готовила для всей группы обед. Саша научил меня варить украинский борщ и кое-что другое. Замечательные [82] четыре недели я провела с этими темпераментными, добросердечными людьми из Советского Союза. Саша и Яша оставили мне свои адреса.
Большое путешествие
Второй мой отпуск я непременно хотела провести в Советском Союзе. Набравшись мужества, я пошла к советскому журналисту Хашину, с которым я познакомилась в клубе. Он был корреспондентом «Известий». Хорошо говорил по-немецки. В клубе он часто выступал с докладами о Советском Союзе. Хашин был удивлен моим появлением, но принял меня по-дружески. Я попросила его дать мне совет. «Нет ничего проще, сказал он в своей любезной манере. Ты пойдешь в советское посольство. Хорошо было бы, если бы кто-то из ЦК партии похлопотал за тебя. Тебе быстрее дадут визу. А я помогу тебе найти, где остановиться. У моих родственников. Дам тебе письмо к ним». Вот и все. Он спешил. Ему надо было поехать за женой в советское торгпредство. Он предложил мне присоединиться к ним. Втроем мы там пообедали.
Я не знаю, как пришла мне в голову мысль обратиться к нашему депутату рейхстага, члену ЦК Оттомару Гешке. Может быть, потому, что я о нем часто слышала, о его простоте и готовности помочь. А может, потому, что рейхстаг был в двух шагах от торгпредства. Как бы то ни было, я вскоре очутилась в его кабинете. Изложила я ему свою просьбу. Слушал он мои тирады, не прерывая меня. Все время улыбался. Когда я закончила, он сказал: «Ну что ж, пойдем. Посольство рядом». Как маленькая девочка, семенила я рядом с этим большим человеком.
Консул принял нас очень любезно. Обещал мне за несколько дней дать визу. Но сначала мне надо было получить паспорт. А для этого требовалась подпись отца. Как преодолеть это препятствие? С того дня, как умерла мать, я не переступала порог родительского дома. Мне казалось, что меня вычеркнули там из памяти.
Я собралась с духом и позвонила отцу. К моему большому удивлению, он был очень рад. И еще больше удивило меня, когда он тут же согласился дать подпись. Что случилось с моим отцом? Осознал ли он свое поведение? Вряд ли. Скорее, это было раскаяние, страх потерять всех своих [83] детей. Он только просил провести с ним субботний праздник. В понедельник он пойдет со мной в паспортный стол. Его голос звучал так печально, что я не могла отказать ему.
В пятницу вечером, к началу субботнего праздника, я пришла перед тем, как он возвратился из синагоги. Мне хотелось поговорить с моей сестрой Зуре. Мы поддерживали постоянный контакт. Прежде всего в политическом отношении. Вместе выступали в рабочем театре. В то время ставилась революционная пьеса Берты Ласк. Я играла «революцию». Если у меня вечер был занят, Зуре заменяла меня. Одной ногой она уже стояла за порогом родительского дома. Вскоре подтянула вторую. Когда приобрела профессию машинистки. Научиться печатать на машинке было самым простым и скорым делом.
На сей раз отец пришел из синагоги не таким самоуверенным и отреченным от мира сего, как прежде, но все еще с ног до головы патриарх. Все свершалось по обычаю и ритуалу. Сам он приготовил еду, между прочим очень вкусную. Он старался изо всех сил. Он был счастлив, что его любимая дочь была около него. Весь вечер он не отпускал меня. Попросил не уезжать, пока не кончится праздник. Я охотно осталась. После такого обеда мне было трудно сделать шаг. Поведение моего отца потрясло меня. Я не могла заснуть. То одно, то другое приходило в голову. Мысли о прошлом, о будущем. Мысли о моем положении в театре Рейнгардта. Когда же я наконец получу роль, которая может удовлетворить и меня, и зрителя. Стоило ли, столько страдать и переживать?!
Иди в рейхстаг
В субботу утром я, воспользовавшись отсутствием отца, позвонила по телефону. Кстати, шнур телефона все еще был закручен вокруг столика, как и прежде. Я позвонила режиссеру Эрвину Пискатору. Полгода назад он открыл свой «Театр на Ноллендорфплац». Это был в политическом отношении левый, в художественном первоклассный театр. Пискатор собрал прогрессивных артистов, в том числе и многих членов партии. Я познакомилась с ним у Александра Гранаха, который, разумеется, входил в труппу этого театра. Я попросила Пискатора о встрече. Он назначил [84] мне следующий вторник. Я решила показать ему отрывки из двух ролей: Хедвиг из «Дикой утки» Ибсена и Марию из «Марии Магдалины» Геббеля, а затем почитать стихи, если он попросит. Я была очень взволнована.
Отец и Янкель возвратились из синагоги. Был жаркий летний день. В теплой печке скисла еда, но зато я не скисла. Я расхваливала поварское искусство отца, чтобы его обрадовать.
После обеда отец лег, как обычно в субботу, вздремнуть. Затем пришел его верный служка. «Шолом алейхем», приветствовал он нас.
«Алейхем шолом», ответили мы хором.
«Как дела? Что нового в мире?» стал расспрашивать меня философ и шутник Зальмен. Он был искренне рад вновь видеть меня и подмигивал мне, как будто хотел сказать: «как я тебя понимаю, девочка». А я про себя думала: был бы ты помоложе, тебе тоже захотелось бы покинуть это болото, учиться, получить профессию. Я рассказала ему о безработице здесь, у нас, и во всем капиталистическом мире. Пыталась ему объяснить, что такое эксплуатация и классовая борьба.
Зальмен выслушал меня внимательно. Только время, от времени переспрашивал: «Так ли это?»
Мой отец потерял терпение.
«Ах, замолчи уж! У нас и так раскалывается голова. Мы тоже кое-что понимаем в мировой политике. Всегда были богатые, всегда были бедные. В этом ничего не изменишь. Зато все мы равны перед богом».
«Отец, ты все сваливаешь на бога. Оглянись-ка вокруг, что на земле происходит. Вот вы оба, например. Вы работаете двенадцать четырнадцать часов в день. А что вы имеете? Дырявые башмаки, заплаты на кафтане и седые волосы на голове? Одна забота как накормить ребятишек. А как живет Крамер, этот толстопузый, который, напротив, целый день не ударит палец о палец? И те, другие, которые, накопив деньжат, уехали отсюда, чтобы еще больше иметь. Что ты об этом скажешь?»
Отец пришел в ярость. «Не учи меня!» Он хорошо знал, что я была права. Я заметила это. Но сознаться он не хотел, тем более перед дочерью. Я только сказала: «А ты еще считаешь себя справедливым человеком!»
Зальмен, хитрец, попытался переменить тему.
«Знаешь что! Я расскажу тебе анекдот. Вы тоже его, еще не знаете, реб Пивхус-Элиэзер. Так вот. [85]
Как-то я посетил местечко, в котором родился. Решил сшить у знакомого портного брюки. Но к моему отъезду брюки не были готовы, и мне пришлось уехать без новых брюк. А что мне еще оставалось делать? Сидеть и ждать у моря погоды?
Так получилось, что попал я снова в это местечко только через семь лет. Прихожу к портному. Он выносит мне брюки, прекрасно сшитые. Ничего не скажешь. Я ему говорю: «Бог сотворил мир за семь дней, а вам для брюк понадобилось семь лет». Портной нежно погладил брюки и сказал: «Взгляните-ка вы на эти брюки и взгляните на мир!»
Отец, однако, не мог успокоиться. Он повернулся ко мне спиной и завел разговор со своим служкой. Ему надо было обсудить с ним «важные, волнующие мир» вопросы. Я ушла.
Утром в понедельник я заехала за отцом. Молча отправились мы к консульству. Молча подписал он формуляр. Служащий консульства выдал мне паспорт, бросил взгляд на моего отца, на меня и спросил: «Вы актриса?» Я почувствовала, что даже вопрос этот причинил боль отцу. Я отвезла его домой, и мы расстались. Он был очень печален. Да и я тоже. В назначенный час во вторник я доложила о себе секретарше Пискатора. Она провела меня за кулисы. Пискатор уже сидел в зрительном зале. Александр Гранах и кое-кто из других актеров тоже там были. Наверное, в тот день уже выслушали и других новичков. Я пошла на сцену, ужасно волнуясь. Вместо того чтобы показать разученные роли, я стала декламировать «Силезских ткачей» Гейне. И провалилась. Я это сама почувствовала. Из вежливости Пискатор выслушал мое рычание до конца и произнес затем хорошо известные каждому неудачливому дебютанту слова: «Большое спасибо. Мы сообщим вам о нашем решении». Ах, если бы я никогда не узнала об этом решении! Оно доконало меня.
Через несколько дней я встретила Пискатора у Александра Гранаха. Он был очень мил со мной и сказал: «Товарищ Мишкет, хочу дать тебе хороший совет. Иди-ка ты в рейхстаг. Там ты больше на месте. Я говорю тебе это серьезно».
Я не сердилась на него. Я знала, что провалилась. Тем не менее я ответила ему с вызовом: «Великая актриса Элизабет Бергнер, говорят, тоже провалилась на первой [86] пробе. Ей посоветовали стать кухаркой. Так что у меня еще есть шансы».
Когда Пискатор ушел, я спросила у Гранаха: «Неужели у меня получилось так плохо?»
«Да, неважно, сказал он тихо. И, чтобы меня утешить, добавил: А вообще-то ему нужны мужчины, женщин у него больше, чем нужно. Тебе бы следовало позвонить ему раньше. Может, тогда бы он с тобой и занялся серьезней. А я думал, что ты хочешь остаться у Рейнгардта».
Я притворилась, что провал меня не очень огорчил. Но на самом деле меня это мучило. Я стала сомневаться в своих актерских данных, задумываться, не бросить ли мне театр. Если я не могу работать в театре, который понимает искусство как средство, изменяющее мир, тогда же зачем все это? Эта мысль мучила меня и днем и ночью. Но потом пришло спасение: желанное путешествие.