Содержание
«Военная Литература»
Мемуары
Памяти Освальда Шпенглера (1880–1936) историка, философа, патриота и друга, чьи проигнорированные предупреждения и пророчества в отношении Гитлера стали такой страшной реальностью

Предисловие

Окончательным импульсом, который привел к составлению и опубликованию этих мемуаров, я обязан господину Брайану Коннеллу. Мы встречались с ним несколько лет назад, и он, работая над своими книгами, никогда не упускал из виду историю, которую, как он считал, я мог бы рассказать. Он снова приехал в Германию в 1956 году и подробно обсудил детали сотрудничества, с которыми я согласился. Метода нашей работы была таковой: господин Коннелл провел в Баварии два месяца и каждый день, бесконечными часами записывал на пленку мои рассуждения. Его воображение и энтузиазм человека, задающего вопросы, сумели преодолеть мою неохоту погружаться в горькие воспоминания тех безнадежных лет. На основе этих записей и ранее собранного мной материала он затем подготовил черновик рукописи, которая и привела, после совместной проработки, к настоящему тексту. Тягость расшифровки моих путаных воспоминаний легла на плечи госпожи Коннелл, которой посему я обязан высказать большую благодарность.

В не меньшем долгу я и перед моей женой Ренатой за ее активную помощь в секретарских хлопотах и за терпение в урегулировании этих бесконечных домашних потрясений, которые всегда идут рядом с литературным трудом.

Конечно, эта история — моя, и ответственность за правдивость ее изложения лежит на мне, но надо отдать должное господину Коннеллу за то, что он изобрел относительно безболезненный способ превращения речи в печатное слово и отфильтровал ненужные детали.

Наконец, хочу отдать должное и тем, без кого не было бы этой истории: моим друзьям и товарищам тех лет — многих из них уже нет в живых, — на которых я мог положиться. Они надеялись, работали и рисковали ради того, чтобы потом горько разочароваться, как это было и со мной.

Эрнст Ганфштенгль

Введение

В последовавшие за Второй мировой войной годы, поскольку ключевые фигуры нацистской эпохи выпали из картины, сведения из первых рук о том периоде истории были утеряны. Скоро стало невозможным со слов очевидцев восстановить в деталях те двадцать лет между войнами, которые привели Гитлера к власти, а западный мир — чуть не поставили на колени.

Те, кто стремятся проанализировать движущие силы этих двух десятилетий, были бы удивлены тому, что многие из ближайшего гитлеровского окружения пережили годы войны. Большинство из них были жалкими стариками, неудобными призраками в дождевиках, появлявшимися то в одном, то в другом пригороде Мюнхена: Эмиль Мориц, наперсник раннего периода и первый шофер Гитлера; Герман Эссер, один из немногих партийных ораторов, который мог держаться своей линии, имея дело с хозяином; Генрих Гофман, закадычный друг-фотограф; Зепп Дитрих, телохранитель, а потом генерал СС; даже однорукий Макс Аман, издававший «Майн кампф» и «Фолькишер беобахтер». В ретроспективе все они были незначительными фигурами, не имея ни способности проникать в суть вещей, ни острого мышления, чтобы связно рассказать об этом политическом гении и чудовище, в кильватере которого они существовали. Но один, переживший годы, которые привели Гитлера из неизвестности к вершине власти, был человеком совсем другого калибра — это доктор Эрнст Ф. Седжвик (Пущи) Ганфштенгль.

Ганфштенгль был представителем той вымирающей человеческой особи, которая именуется личность. Один внешний вид выделял его в любой толпе. У него был незаурядный рост — около ста девяноста сантиметров, густые волосы на огромной голове почти не посеребрила седина, даже когда ему за шестьдесят. Поблескивавшие огоньками глаза над рельефным носом и выступающая челюсть отражали бесконечный поток шутливых комментариев и дерзких каламбуров, которые составляли его разговорный фейерверк. Огромные руки Ганфштенгля могли разломать фортепиано в традиции романтики Листа, и было немного людей, кто осмелился бы подвергнуть сомнению его мнение по вопросам, касающимся изобразительного искусства. Если что-то и выдавало его смешанное германо-американское происхождение и воспитание, то это черты чистого кельта. Когда он оглядывался на прожитую жизнь, вобравшую в себя почти десять лет изгнания, то подвижное лицо могло принять вид мстящего друида.

В небольшой группе провинциальных заговорщиков, тяготевших к Гитлеру в первые годы после Первой мировой войны, Ганфштенгль, похоже, выделялся, как мозоль на ноге. Он покинул Германию в зените ее имперской славы, чтобы трудиться в Соединенных Штатах, а когда вернулся, обнаружил свою страну сокрушенной и опустошенной. Его романтическая натура была воспламенена пылкими обещаниями малоизвестного оратора, а разочарование лишь дополнялось триумфом, который он интуитивно предчувствовал. Ганфштенгль стал единственным образованным членом ближнего круга лиц при Гитлере и привнес в их отношения гораздо больше, чем получил сам. Когда он прогрессировал, из окошка Гитлера во внешний мир и переходя от ментора в области художеств к роли непрошеной совести, он сам остановился в росте. Этот процесс занял десяток лет, но потом ему пришлось, борясь за жизнь, спасаться бегством.

Вместе со своей американской женой Ганфштенгль олицетворял некий новый фактор гитлеровского существования. Одно лишь упоминание об этой семье вызывало уважение в Мюнхене. Его отец и дед были советниками при дворах Виттельсбахов и Кобургов. Они были почитаемыми пионерами в области художественных репродукций и выдающимися представителями романтического направления, представленного Рихардом Вагнером и Людвигом II, этим последним, сумасшедшим монаршим меценатом Баварии. Самому Ганфштенглю эта аура Гарварда обеспечивала реальную возможность знакомств с прошлыми, нынешними и будущими президентами Соединенных Штатов, доступ не только в лучшее мюнхенское и германское общество, но и связь с этой неосязаемой сетью международных социальных контактов и какое-то артистическое исполнение, доходившее до самой глубины измученной души Гитлера — умение великолепно играть Вагнера на фортепиано.

Это было событием — услышать гром Ганфштенгля сквозь крещендо прелюдии к «Мейстерзингерам» или «Либестод». Могучие пальцы после войны утратили часть своего мастерства, и ассоциации настроения были скорее эпизодическим воспоминанием, чем музыкальной памятью, но все еще было возможно ощутить влияние, которым обладал этот талант, на столь незрелый разум, на который Пущи когда-то пытался воздействовать. Ибо задача, которую он поставил перед собой в те эмбриональные годы, была непосильна — сформировать, придать некоторую подобающую государственному деятелю форму колдовскому ораторскому дару и неотъемлемому потенциалу Гитлера.

В отличие от таких провинциальных академиков, как Дитрих Экарт и Готфрид Федер, да псевдоинтеллектуальных фанатиков вроде Рудольфа Гесса и Альфреда Розенберга, Ганфштенгль был единственным образованным человеком из хорошей семьи и с высоким уровнем культуры среди тех, кто находился рядом с Гитлером. Он прожил в Соединенных Штатах пятнадцать лет, оставаясь на свободе под честное слово даже тогда, когда Америка вступила в войну. Ганфштенгль был глубоко пропитан этой скрытой мощью морских держав и всячески пытался отдалить Гитлера от прибалтов, которые жаждали реванша против России, и милитаристов-фанатиков, мечтавших о возвращении «долгов» Франции. Его тезис заключался в том, что Германия никогда не обретет равновесия и величия вновь без сближения с Британией и особенно с Соединенными Штатами, чьему невероятному индустриальному и военному потенциалу он был свидетелем. Основная установка, которую он старался закрепить в мозгу Гитлера, состояла в том, что все мысли о сведении счетов в Европе окажутся иллюзорными, если эти две морские державы присоединятся к противоборствующей стороне.

Протестант по вероисповеданию, Ганфштенгль пытался удержать Гитлера и его главного теоретика Розен берга от кампании против церкви в преимущественно католической Баварии. Он боролся с политическим радикализмом во всех его проявлениях, пытался привлечь Гитлера к традиционным ценностям, которые он сам исповедовал. Вместе со многими другими людьми своего класса и типа Ганфштенгль верил, что Гитлера можно образумить и как личность, и как политика. Всем им суждено было разочароваться и быть, в свою очередь, преданными за неспособность распознать, что главная особенность характера Гитлера была не реформистская, а нигилистская.

Семейство Ганфштенглей было первым, кто пытался сделать Гитлера социально приемлемым. Оно ввело его в мир искусства и культуры и в те ранние годы было почти единственным местом, где он мог себя чувствовать свободно и непринужденно. После путча Людендорфа именно на их виллу в Баварских Альпах он бежал в поисках поддержки. Во время его тюремного заключения Ганфштенгли были, пожалуй, единственными людьми, которые сохраняли ему преданность, а после его освобождения сделали последнюю попытку привить собственные стандарты. Потом случился пробел, пока впереди не стала отчетливо вырисовываться неограниченная власть, Пущи попробовал (заметим, безуспешно) использовать социальные и музыкальные таланты, которые все еще привлекали Гитлера, для того, чтобы придать революции респектабельные формы, пока не стало слишком поздно.

Ганфштенгль был веселым и занимательным компаньоном, полным шарма и жизненных сил. Он обладал какой-то насмешливой, дразнящей манерой поведения, удивительной способностью к анекдотичному приукрашиванию, и при этом у него полностью отсутствовала сдержанность в ремарках и комментариях. Путци наслаждался привилегией шекспировского шута, перемежая свое фанфаронство едкими и впечатляющими наблюдениями. Более того, он обладал индивидуальным подходом к Гитлеру, с которым никто другой не мог соперничать. В изматывающих паузах решающих политических баталий, часто поздно ночью, Гитлер прибегал к такой форме разрядки, какую ему мог дать только Ганфштенгль, — часовой игре на пианино, которая расслабляла взвинченные нервы Гитлера и часто делала его более восприимчивым к советам Ганфштенгля.

Придя к власти, Гитлер начал освобождаться от респектабельного образа, который Ганфштенгль со своими международными связями обеспечивал для разнородной партийной иерархии. Даже после своего разрыва с Гитлером в конце 1934 года и до своего бегства из Германии в 1937-м Ганфштенгль сохранял за собой номинальный пост главы отдела иностранной прессы при НСДАП. Его открытая оппозиция применяемым нацистами методам и его бескомпромиссная критика тех, кто отвечал за их реализацию, скоро сделала его неугодным для власти. Если бы он выглядел очень принципиальным в своих мемуарах в плане личного неприятия и отношения к нацистскому режиму, то нашлось бы много свидетелей, как немецких, так и зарубежных, которые могли подтвердить каждое его слово. Есть одна история, о которой он не рассказывает. На многолюдном приеме Ганфштенгль назвал Геббельса в лицо свиньей. Последовавшие десять лет изгнания, интернирования и крушения надежд стали дорогой ценой, которую ему пришлось заплатить за свой ранний идеализм.

Свои дни он закончил скромно в том же доме в Мюнхене, где когда-то звучали голоса Гитлера, Геринга, Геббельса, Евы Браун и других давно умерших людей. Его стилю общения и темпераменту было свойственно часами находиться в состоянии глубокой задумчивости. Он был не только одним из лучших рассказчиков своего времени, но и великолепным имитатором, который мог достоверно передать атмосферу и тон голосов во время бесед, проходивших двадцать пять и более лет назад. Закрыть глаза и слышать, как грохочет Гитлер, противится Геринг и разглагольствуют ранние лидеры национал-социализма вроде Дитриха Экарта и Кристиана Вебера, — это напоминало путешествие во времени. Как и его давний приятель, Ганфштенгль был мастером разговорной речи. Где-то в мемуарах, которые я восстановил вместе с ним, он рассказывает о маршах и музыкальных композициях, для которых он сочинил мелодии, полагаясь на других в отношении оркестровки.

Так и передо мной стояла ответственная задача оркестровки потока его воспоминаний.

Как человек истинно артистического склада, он обладал способностью, прибегая к психологии, проникнуть в характер Гитлера и помочь тому в сдерживании чувств. С этой его способностью никто не мог соперничать даже близко. В первую очередь это касается тех, кто был в постоянном контакте с Гитлером в годы формирования того как политика, когда они были вместе. В неполную, хотя и обширную мозаику гитлеровской биографии и нацистской истории он привносит определяющий, убедительный образ Гитлера. Путци был способен оценить, как интеллигентный приятель, неврозы, определившие гитлеровскую мегаломанию. Подобных записей не существует, потому что нет или не было никого, кто мог бы рассказать об этом. Если задаться вопросом, какое политическое влияние имел Ганфштенгль на этого неуравновешенного демона, ответ напрашивается сам собой — никакого. Он заслуживает похвалы хотя бы за то, что остался незапятнанным тем произволом, что творил нацистский режим. В конце своего жизненного пути фюрер уже слушал лишь тех, кто угождал ему и потакал абсолютно деструктивным страстям. Но как летописец этого процесса, который сделал Гитлера таким, каким он стал, Эрнст Ганфштенгль был уникален.

Брайан Коннелл

Письмо Германа Геринга автору после бегства последнего, чтобы избежать гибели от рук нацистов

Дорогой Ганфштенгль, как мне сегодня сообщили, ты сейчас находишься в Цюрихе и не намереваешься в данный момент возвращаться в Германию.

Я полагаю, причиной тому является твой недавний полет из Штаакена в Вюрцен в Саксонии. Уверяю тебя, что все это было затеяно лишь как безобидная шутка. Мы хотели дать тебе возможность подумать над некоторыми весьма опрометчивыми высказываниями, которые ты сделал. Ничего большего и не замышлялось.

Я послал к тебе полковника Боденшатца, который объяснит тебе дальнейшее лично. Считаю, что в силу различных причин жизненно важно, чтобы ты вернулся в Германию вместе с Боденшатцем. Даю тебе слово чести, что ты можешь оставаться среди нас, как делал всегда, совершенно свободно. Забудь свои подозрения и действуй разумно.

С дружескими приветствиями,

Хайль Гитлер!

Герман Геринг

P. S. Ожидаю, что ты поверишь моему слову.

Глава 1

Гарвардский подарок Гитлеру

Ящик для дров рядом с камином в моей библиотеке все еще накрыт пледом, который я одолжил Гитлеру, когда тот был заключенным Ландсберга. Это не какой-нибудь особо чтимый сувенир, но постоянное напоминание о годах его восхождения к власти. В течение того периода я принадлежал к членам внутреннего круга лиц, из которых, возможно, только ваш покорный слуга и является единственным уцелевшим среди тех, кто способен четко выражать свои мысли. Это в мой дом в Мюнхене, теперь старательно восстанавливаемый после мучительных лет изгнания, он впервые пришел поесть после освобождения из тюрьмы, и там, почти через десять лет, отмечал с Евой Браун годовщину своего триумфа. Это была первая мюнхенская семья с репутацией, в которую его ввели, когда он был пока еще неизвестен. В течение всего нашего долгого общения я пытался привить ему некоторые нормы и идеи цивилизованного существования только для того, чтобы слышать прекословия невежественных фанатиков, являвшихся его ближайшими друзьями. Я с переменным успехом вел борьбу против Розенберга и его туманной расовой мистики, опять же против Гесса и Хаустхофера с их узким, приземленным и ложным представлением о глобальной политике, против ужасного и окончательно определившего ситуацию радикализма Геббельса.

Говорили, что я был придворным шутом фюрера. Определенно, я рассказывал ему свои шутки, но лишь для того, чтобы создать у него такое настроение, когда он сможет воспринимать мои доводы. Я был единственным, кто мог отбарабанить к его удовольствию на фортепиано «Тристана» и «Мейстерзингеров», и, когда это приводило Гитлера к нормальному мышлению, я часто предостерегал против каких-либо недостойных примеров поведения со стороны одного из его сторонников. Годами он использовал меня, чтобы придать своей нацистской партии респектабельный вид, а когда уже не мог выносить моей публичной критики злодеяний, творившихся в его новой Германии, он выжил меня из страны, пустив по следу гестапо.

О Гитлере и его эпохе были написаны десятки книг. Государственные архивы его режима были обнародованы на Нюрнбергском процессе или с тех пор уже появились в официальных американских и британских изданиях. Я не смею надеяться и даже не попытаюсь соперничать с этой массой документации о его общественной карьере. Что мне все еще кажется упущенным, так это рассказ о человеке, особенно о формировании его характера в течение тех лет, когда я знал его очень хорошо. Когда я встретил Гитлера в начале 1920-х, это был малозаметный провинциальный политический агитатор, разочарованный бывший военнослужащий, неуклюжий в своем синем саржевом костюме. Он был похож на провинциального парикмахера в выходной день. Его основная претензия на то, чтобы на него обратили внимание — «золотой голос» и исключительная власть как оратора на трибуне одного из партийных митингов. И даже тогда он настолько не выделялся среди других, что в редких отчетах в печати даже искажали его фамилию.

Ко времени путча Рема в 1934 году, незадолго до того, как я порвал с ним, он стал убийцей, жаждущим власти демоническим чудовищем, о котором мир уже знал и сожалел. Несомненно, черты характера, предопределившие это, присутствовали всегда. Темперамент человека не меняется. Но конечный продукт был результатом сочетания обстоятельств, среды, слишком многих плохих и невежественных советников и, самое главное, личной, внутренней неудовлетворенности, доведенной до абсурда. История, которую я хочу поведать, исходя из близкого знакомства и наблюдений, — это история человека, являвшегося импотентом в медицинском смысле этого слова. Бившая через край нервная энергия, не находившая нормального выхода, искала компенсации, прежде всего, в подчинении своего окружения, потом — всей страны и Европы, и оно бы распространилось на весь мир, если бы Гитлера вовремя не остановили. На этой сексуально ничейной земле, на которой он существовал, лишь однажды почти нашел женщину и никогда — мужчину, который мог бы принести ему облегчение.

Мне потребовались многие годы, чтобы отчетливо понять глубину его личной проблемы. Нормальное человеческое существо медленно реагирует на аномалию, и даже тогда пытается убедить себя, что возврат к нормальному состоянию возможен. Гитлер весь состоял из кусков. Его политические концепции были извращенными и авантюрными. Нормальный человек предполагает, что аргумент, пример и доказательство создадут некоторое соответствие общепринятому мнению. И здесь я заблуждался дважды. Я оставался в окружении Гитлера, потому что верил в его природный гений, который должен привести его к вершине. По крайней мере, в этом я не ошибся. Но когда он там оказался, стал ошибаться все чаще. Неограниченная власть в конце концов испортила его. Все, что произошло потом, — это лишь закономерные последствия того, что происходило до этого, вот такую историю я и собираюсь рассказать.

Одна искупительная связь с нацистской иерархией уходит корнями в мои школьные дни. Моим учителем в Королевской баварской гимназии Вильгельма накануне XX века был не кто иной, как отец Генриха Гиммлера. Дед служил жандармом в какой-то деревне на озере Констанс, но отцу удалось утвердиться в обществе, и одно время он являлся наставником принца Генриха Баварского. В результате чего он превратился в жуткого сноба, оказывая протекцию молодым титулованным членам своего класса и презрительно относясь к людям незнатного происхождения, хотя многие из них были выходцами из зажиточных и известных семей. Сын был намного моложе меня, и я запомнил его мертвенную бледность и дурное воспитание, которое приходилось наблюдать в тех случаях, когда я приносил в их дом на Штернштрассе дополнительную работу. В конечном счете он ходил в ту же самую школу, что и я, и припоминаю, что слышал от старших ребят, что у него была устойчивая репутация доносчика, постоянно бегавшего к отцу и другим учителям и рассказывающего о своих соучениках. Но к этому времени я уже был далеко, обучаясь в Гарварде.

Я фактически наполовину американец. Моя мать была урожденная Седжвик-Гейне. Бабушка по материнской линии вышла из хорошо известной в Новой Англии семьи и была кузиной генерала Джона Седжвика, который пал в бою при Спотсильвания-Корт-Хаус в Гражданскую войну и чей памятник стоит в Вест-Пойнте. Мой дедушка — Уильям Гейне также был генералом, участвовавшим в той войне, который состоял при штабе генерала Дикса в потомакской армии. Выучившись на архитектора, он покинул свой родной Дрезден после либеральной революции 1848 года, помогал украшать здание Оперы в Париже, а потом эмигрировал в Штаты. Там Гейне стал хорошо известным иллюстратором и сопровождал адмирала Перри в качестве официального художника экспедиции в Японию. Участвуя в похоронном кортеже Авраама Линкольна, он нес гроб.

Я не собираюсь заострять внимание на этих личных деталях, но прошлое моей семьи сыграло определяющую роль в отношениях с Гитлером. Ганфштенгли были уважаемыми людьми. В течение трех поколений они являлись личными советниками герцогов Сакс-Кобург-Готских и прославились как знатоки и покровители искусств. Семейное предприятие, которое основал мой дед, было и остается до сего дня одним из старейших в области репродукций произведений искусства. Фотографии моего деда Ганфштенгля, запечатлевшие трех германских кайзеров, Мольтке, Рона, Ибсена, Листа, Вагнера и Клару Шуман, в свое время олицетворяли стандарт качества. Мой отец держал открытыми двери дома на вилле, которую построил на Либигштрассе, являвшейся в то время окраиной Мюнхена. Лишь немногие имена из мира живописи не удостоились права оказаться в гостевой книге, а там отметились Лили Леман, Артур Никиш, Вильгельм Буш, Сарасате, Рихард Штраус, Феликс Вайнгартнер и Вильгельм Бакхауз. Мои родители дружили с Фритьофом Нансеном и Марком Твеном. Атмосфера была практически интернациональной. Отец окрасил часть этого дома в зеленые тона, потому что это был любимый цвет королевы Виктории, чей подписанный портрет с посвящением ему по какому-то случаю смотрел на нас из тяжелой серебряной рамы. Беседы густо сдабривались французскими выражениями. Гости сидели в chaise-longue (шезлонге) за paravent (ширмой), с закрытыми rouleaux (шторами), а дамы страдали от migraine (мигрени). Teint (краска) была обработана parfum (ароматизатором), а друзья назначали rendez-vous (встречу) для разговора tete-a-tete (с глазу на глаз) в foyer (фойе) оперы. Моя семья относилась к монархистам склада Бисмарка, так что нет нужды говорить о личной антипатии к Вильгельму III.

В то же время в семье царил огромный энтузиазм, вызванный социальным и техническим прогрессом. Были сильны либеральные традиции 1848 года. У нас даже имелась собственная ванная комната, в то время как принц-регент раз в неделю ходил в недавно отремонтированный отель «Четыре времени года», чтобы его там отмыли и отчистили. Непримиримый спор между капитализмом и социализмом становился все острее, и великим пророком новых отношений между нанимателем и работником стал Фридрих Науман с его национал-социальными идеями. Я припоминаю, что, когда мне еще не было и тринадцати, стал регулярным читателем журнала Die Hilfe. Пропагандировавшаяся в нем социальная монархия на базе христианского социализма осталась моей сильнейшей политической привязанностью. Поскольку мне пришлось учиться на собственном горьком опыте, то это был не тот тип национал-социализма, который проповедовал Гитлер.

Таковой в целом была атмосфера, когда я родился в 1887 году, и от которой наши дни отделяют, по крайней мере, три мира. В то же время появилось и мое детское прозвище Пущи, из-за которой я вынужден переживать до сих пор. В возрасте двух лет я заболел дифтерией. В те времена всяким сывороткам и детской хирургии доверяли мало. Жизнь мне спасла какая-то старая крестьянская женщина, служанка, которая кормила меня из ложечки, приговаривая: «Мальчуган, а теперь съешь это, мальчуган!» В баварской деревне слово «путци» означает «мальчуган», и хотя мне сейчас уже семьдесят и во мне все еще сто девяносто сантиметров роста, детское прозвище так и приклеилось ко мне.

У меня было три гувернантки, любимая из которых Белла Фармер, пахнущая розами и кремом английская красавица, приехавшая из Хертлпулса. Ее по просьбе отца во время одной из его поездок в Англию нашла жена великого викторианского художника Альма-Тадена. Она как самая симпатичная была на конкурсной основе отобрана моей матерью. И все равно наиболее сильное влияние на меня в отроческие годы оказал главный старшина Штрайт. Это был величественный мужчина, сын лесничего в Киссингене. Служа в баварской королевской гвардии, он отрастил впечатляющие усы, и мой отец взял его на работу по рекомендации своего товарища, генерала фон Эйлера, чтобы вложить хоть немного важного в голову сыновей, которые могут оказаться под дурным влиянием легкомысленных взрослых. Он приходил каждую субботу после обеда, чтобы обучать нас азам военной науки, и заставлял маршировать взад-вперед по лужайке, как Фридрих Великий. Я полагаю, что даже моя несчастная сестра Эрна не избежала данной участи.

Штрайт обычно делал вид, что сердится на нас, как на неуклюжих рекрутов, но мы его обожали. У него была внушительная фигура, и он завораживал нас историями о воинской доблести, хотя где он их находил, я не знаю, потому что не уверен, что баварская армия когда-либо побеждала хоть в одном сражении. Все это имело для меня особое значение, особенно когда я находился в Америке с 1911 по 1921 год в отрыве от цивилизации, не поучаствовав в Первой мировой войне. С тех пор я так и не смог подавить горькую тоску и комплекс неполноценности относительно службы, пропущенной мной. Война косила мое поколение и погубила двух братьев.

Было решено, что моя доля в семейном предприятии будет установленным порядком передана филиалу, который мой отец основал в 1880-х годах на 5-й авеню в Нью-Йорке. Первым моим шагом должно было стать знакомство со страной моей матери, поэтому в 1905 году меня отправили в Гарвард. Это был весьма продуктивный период. Я сдружился с Т.С. Элиотом, Уолтером Липпманом, Хендриком фон Луном, Гансом фон Кальтерборном, Робертом Бенчли и Джоном Ридом, которые прославились на весь мир. Почти случайно я стал желанным гостем в Белом доме. Я был в то время крепким парнем и пытался создать команду. Одним холодным весенним утром мы тренировались на Чарльз-Ривер, когда какой-то парень из каноистов попал в беду: оказавшись во власти стремительного течения, стал захлебываться. Похоже, все посчитали это шуткой, но я предпочел действовать, прыгнув в лодку, погреб к нему. Он уже полностью ушел под воду, когда я добрался до него. Пришлось нырять в одежде и затаскивать его в лодку.

На следующий день бостонская Herald and Globe вышла с огромным рассказом под заголовком «Ганфштенгль — герой из Гарварда» о том, как этот парень (видимо, студент факультета теологии) без меня наверняка бы утонул и т. д. Одним словом, чистейшая ерунда. Мое имя было ужасно искажено, но обо мне узнали в колледже. Так я познакомился с Теодором Рузвельтом, старшим сыном президента.

В Гарварде я обрел репутацию пианиста. И тому была причина. Моими учителями в Мюнхене являлись Август Шмидт-Линднер и Бернард Штавенхаген, последний ученик Листа, что позволило овладеть техникой романтической школы. Тем не менее тогда существовал спрос на энергичную технику исполнения американских футбольных маршей. Один, под названием «Фаларах», я даже сочинил сам, использовав для этого старую немецкую мелодию. Гарвардская футбольная команда обычно брала меня с собой для поднятия духа. Я играл на фортепиано перед их матчами. Президент Рузвельт, коммуникабельный, общительный молодой человек, узнал о моих достижениях от своего сына и в один из зимних дней 1908 года пригласил меня в Вашингтон. В последующие годы мне часто приходилось видеть его, но мое главное воспоминание — холостяцкая вечеринка в предрассветные часы в цокольном этаже Белого дома — связано прежде всего с тем, что я порвал семь басовых струн в его прекрасном «Стейнвее».

В Германию из Гарварда я вернулся в 1909 году, чтобы в течение года пройти военную службу в королевской баварской гвардейской пехоте. Со всеми существующими уставами мы вполне могли бы оказаться и в XVIII веке. Мы исполняли команду «На плечо!», строились для церемонии поднятия флага, стояли на карауле у королевского дворца, и мой единственный опыт, хоть как-то напоминавший военную службу, связан с тем, что некоторые друзья по Гарварду во главе Хэмилтоном Фишем (впоследствии конгрессменом США — изоляционистом), увидев меня на посту, стали угрожать, что снимут мою островерхую каску и будут играть ей в футбол перед Фельдхерн-халле (Залом героев). Однако когда я пригрозил, что вызову охрану, они оставили меня в покое. Потом, после года учебы в Гренобле, Вене и Риме, я возвратился в Штаты и возглавил филиал Ганфштенгля на 5-й авеню.

Чаще всего я питался в клубе Гарварда, где подружился с молодым Франклином Д. Рузвельтом, в то время перспективным сенатором от штата Нью-Йорк, и получил приглашение посетить его двоюродного брата Тедди, бывшего президента США, который проживал в своем имении в Сагамор-Хилл. Он оказал мне бурный, радушный прием и дал пару советов, которые никоим образом не прошли бесследно для меня. «Слушай, Ганфштенгль, — обратился он, — а как проходила твоя военная служба? Бьюсь об заклад, она тебе не повредила. Я немного познакомился с вашей армией в Доберице, когда гостил у кайзера. От подобной дисциплины никто еще не страдал. Ни одна нация, проповедующая подобные стандарты, не может выродиться». Должен сказать, мне эти слова показались удивительными, поскольку как раз в то время стараниями Вильгельма II Германия была далека от популярности. Это стало еще одним подтверждением, касающимся идеализации службы в армии, к которой привил мне интерес главный старшина Штрайт. Потом наш разговор перешел на темы живописи, литературы и политики. И тут бывший президент выдал фразу, которую не могу забыть до сих пор: «Ганфштенгль, твое дело отбирать лучшие картины, но помни, что в политике выбор — меньшее из зол».

Представительство Ганфштенгля являло собой восхитительное сочетание бизнеса и наслаждения. Вот имена тех, кто его посетил: Пирпойнт Морган, Тосканини, Генри Форд, Карузо, Сантос Дюмон, Чарли Чаплин, Падеревски и дочь президента Вильсона. Когда разразилась война, не могу сказать, что был удивлен. Еще за несколько лет до этого один мой старый друг по Гарварду из Нового Орлеана по имени Фредди Мур, большую часть своей жизни проживший в Константинополе, говорил мне: «Имей в виду, Ганфи, следующая война начнется не на франко-германской границе, а на Балканах». После выстрелов в Сараеве его пророчество сбылось.

Мало кто сомневался, на чьей стороне в долгосрочной перспективе окажутся американские симпатии, но я изо всех сил старался высоко держать германское знамя. Обычно я приглашал оркестры с германских кораблей, блокированных в гавани Нью-Йорка, для выступлений в организации Ганфштенгля перед представителями нашей колонии. Когда при звуках исполняемого оркестром «Дозора на Рейне» толпа высказывала недовольство, я тут же просил музыкантов сыграть «Голубой Дунай». Но для населения, которое дошло до того, что рассматривало немецких такс как членов «пятой колонны», это была лишь легкая разминка. Мне однажды разбили витрины, и после этого я счел осторожность и благоразумие лучшей составляющей отваги и героизма. Когда Америка в конце концов присоединилась к Антанте, мне повезло, что моим адвокатом оказался госсекретарь Теодора Рузвельта. Меня не стали интернировать в обмен на обещание не ввязываться ни в какую антиамериканскую деятельность. «Если б мог, я бы тут все взорвал, но одного жалкого мостика явно недостаточно, чтобы переменить военную удачу», — заявил я американцам. А посему меня не тронули, хотя моя свобода передвижения была ограничена фактически Центральным парком. И все же это не помешало в последние месяцы войны опекуну вражеской собственности отобрать имущество фирмы Ганфштенгля. Стоимость его была полмиллиона долларов, а продали на аукционе примерно за 8 тысяч. Тем не менее сразу же после заключения перемирия мне разрешили открыть маленький бизнес, который я назвал «магазином академии художеств». Он находился как раз напротив Карнеги-Холла, и это приносило прибыль в течение следующих трех лет.

Новости из Германии были скудными. Я слышал, что большевики захватили власть в Мюнхене, но в то время слово не имело того значения, что ныне, и у меня скорее создавалось впечатление, что это некая форма протеста народа против победителей, и я ни в коей мере не испытывал неудовольствия. В связи с роспуском дипломатического представительства мне пришлось задержаться в Штатах, а в 1920 году я женился. Жену мою звали Елена Нимейер, и она была единственной дочерью германо-американского бизнесмена, эмигрировавшего из Бремена. Спустя год родился наш сын Эгон. Я остро почувствовал, что настало время вернуться домой, и, продав имущество своему партнеру — похожей на апостола личности по имени Фридрих Денкс, сыну лютеранского священника, мы в июле 1921 года поднялись на борт парохода «Америка», отправлявшегося в Бремен. Я отсутствовал в Германии десять лет и путешествовал, имея на руках внушительный документ, выданный швейцарским консулом в Нью-Йорке, в качестве представителя германских интересов. Это было незадолго до того, как консул спас жизнь Адольфу Гитлеру.

Я обнаружил Германию расколотой на фракции, на грани нищеты. Рабочие, сторонники центристской партии и капиталисты поддерживали новую республику, юнкера — верхний средний класс, а крестьяне тосковали по старой монархии. Даже бодрящий, пропитанный солодом воздух Мюнхена не мог компенсировать вида некрашеных домов и облезшего фасада великого придворного театра. Моя семья в составе моей матери, Эрны и моего старшего брата Эдгара приехала на вокзал, чтобы встретить нас. Первая проблема, с которой мы столкнулись в отеле «Четыре времени года», была связана с поисками молока для маленького Эгона. Оно выдавалось по карточкам, и то его не было, правда, можно было заказать большое количество кофе, чтобы иметь право на получение мизерных порций сливок. К счастью, моя мать, верная своему коннектикутскому прошлому, приобрела небольшую ферму возле Уффинга на озере Штафель у подножия Альп. Так что, в отличие от большинства немцев, мы не испытывали нехватки продуктов. И даже в этих условиях маму обидно обманывали фермерские работники, которые пользовались растущими из-за инфляции ценами, чтобы торговать продуктами на черном рынке и присваивать разницу.

Наверно, первым политическим событием, ознаменовавшим мое возвращение, стало убийство двумя молодыми праворадикалами Матиаса Эрцбергера, который подписал перемирие 1918 года. Сообщения о взаимных угрозах, проявлениях сепаратизма, путчизма и терроризма заполняли колонки газет. Тон прессы с каждым днем обретал все более грубый и оскорбительный характер. Мне стало ясно, что Германия, политически выражаясь, превратилась в сумасшедший дом со своими тысячами мнений и без каких-либо спасительных идей. Я причислял себя к консерваторам или, по крайней мере, к монархистам, оглянувшись назад в те счастливые дни Людвига II и Рихарда Вагнера. Как и для большинства эмигрантов, часы для меня остановились в тот момент, когда я покинул Германию, и чувствовал, что все, что было в прошлом и напоминало мне минувшие дни, было хорошим, а новое, не вписывающееся в эту концепцию, — плохим. Меня обижало презрение, проявляемое к армии, и причиняла страдания бедность честных художников. Сам я был избавлен от лишений предыдущего десятилетия и хотел помочь всем страждущим, но не мог найти никакого выхода.

Чтобы найти точку опоры, я решил заняться изучением германской истории. Мы сняли квартиру, принадлежавшую падчерице художника Франца фон Штюка по адресу Генцштрассе, 1, в Швабинге, этом Монпарнасе Мюнхена, и я обратился к своим книгам в надежде, что предшествующие события помогут разобраться в дилемме нашего времени. В лице американского лоялиста Бенджамина Томпсона, графа Рамфорда, я обнаружил идеальную фигуру, вокруг которой сконцентрируются мои исследования. В последнюю декаду XVIII столетия он реорганизовал администрацию и общественную жизнь Баварии для электора Карла Теодора. Я обнаружил так много схожих параллелей в его работе над социальной реформой, что решил написать о нем книгу.

Один из тех, с кем я обсуждал свой план, был Рудольф Коммер, блестящий австрийский писатель, которого я знал еще по Нью-Йорку. Он тут же разглядел в этом проекте великолепную идею для фильма, и большую часть лета 1922 года я работал с ним над сценарием на вилле в Гармиш-Партенкирхене. В конце концов мы сотворили нечто, по своим масштабам соответствовавшее «Войне и миру» Толстого, поэтому вряд ли стоит удивляться, что фильм так и не был сделан. Тем не менее утешение нашлось в большой дружной компании интеллектуалов, включавшей в себя многих его еврейских друзей вроде Макса Палленберга, этого известного актера, и его еще более знаменитую супругу Фритци Массари. Из-за их циничного пренебрежения по отношению к старому режиму мы находились на противоположных полюсах, но стали верными друзьями.

Одно пророчество Коммера годами оставалось в моей памяти. Я встретил его, когда прохаживался по Партнахклам в тот день, когда газеты принесли весть о еще одном политическом убийстве, на этот раз министра иностранных дел Вальтера Ратенау — еврея. Это произошло в то время, когда антисемитская кампания в Германии приобретала серьезный размах, и совсем недавно сыпь красных свастик измарала стены и камни вокруг Гармиша оскорбительными антиеврейскими надписями.

«Это — грязное дело, которое организовали твои друзья-монархисты, — сказал Коммер. (Он сказал «монархисты», так как термин «национал-социалист» в то время вряд ли был известен.) — Их расовый романтизм приведет в никуда. Есть лишь одна опасность. Если возникнет какая-либо политическая партия с антисемитской программой, руководимая еврейскими или полуеврейскими фанатиками, нам придется быть настороже. Они станут единственными людьми, которые смогут добиться успеха». Насколько он был прав, покажет время.

Здесь еще далеко от Гарварда до Гитлера, но в моем случае эта связь — прямая. В 1908 году я принял участие в спектакле, называвшемся «Факиры судьбы», в «Хасти-Паддинг-клаб». В нем я был одет по суперстуденческой моде в голландскую девушку по имени Гретхен Шпутц-файфер. Еще одним участником этой труппы был Уоррен Роббинс. В 1922 году он стал старшим чиновником в американском посольстве в Берлине, и как раз в это время я в течение года жил в Мюнхене. Мне довелось увидеть его незадолго до этого, и в первой половине ноября он мне позвонил по телефону. «Слушай, Ганфи, — сказал он. — На что вы, баварцы, способны?» Мне пришлось объяснить ему, что, будучи в полном сознании, я все равно не смогу ничем помочь. В те беспокойные годы вся страна превратилась в очаг политической агитации, и я, естественно, не старался держать в голове нити всех событий. «Ладно, мы пришлем к вам нашего военного атташе капитана Трумен-Смита, чтобы он смог осмотреться, — продолжал Роббинс. — Присмотри за ним и познакомь его с некоторыми людьми, хорошо?»

Этот офицер оказался очень приятным молодым человеком примерно тридцати лет, выпускником Йеля, но, несмотря на это, я чувствовал, что был ему приятен. Я дал ему письмо для Пауля Никлауса Космана, редактора Munchener Neueste Nachrichten, и пригласил заглянуть к нам домой пообедать в любое удобное для него время. Должен сказать, он трудился, как бобр. В течение нескольких дней он повидал кронпринца Рупрехта, Людендорфа, герра фон Кара и графа Лершенфельда, являвшихся основными фигурами в правительственных кругах, а также других влиятельных людей. Скоро он знал о баварской политике больше, чем я сам. Мы пообедали с ним в последний день его пребывания в Мюнхене, который выпал на 22 ноября. Он сообщил мне, что более или менее покончил с чередой визитов. В посольстве его уже ожидали, и он уезжал ночным поездом.

— Однако скажу тебе одну вещь, — произнес он. — Я встретил самого замечательного парня из всех, кого видел сегодня утром.

— Действительно? — отреагировал я. — И как его зовут?

— Адольф Гитлер.

— Вам, должно быть, дали неверное имя, — возразил я. — Может быть, вы хотели сказать Гильперт — есть такой немецкий националист, хотя не могу сказать, что вижу в нем что-то особенное.

— Да нет же, нет, — настаивал Трумен-Смит, — Гитлер. Вокруг немало плакатов с объявлением о митинге, который состоится сегодня вечером. Говорят, там подпись «Вход евреям воспрещен», но одновременно у него самая убедительная линия относительно германской чести, прав для рабочих и нового общества… У меня такое впечатление, что он собирается сыграть важную роль, и нравится ли он вам или нет, но наверняка знает, чего хочет… Мне дали билет для прессы на сегодняшний митинг, а я вот не могу на него пойти. Может быть, ты взглянешь на него ради меня и сообщишь о своих впечатлениях?

Вот так я встретился с Гитлером впервые.

Я проводил Трумен-Смита до станции, где нам повстречалась крайне неприятная личность, кого-то ожидавшая на платформе. Трумен-Смит познакомил нас: «Это господин Розенберг. Он пресс-атташе Гитлера, дал мне билет на сегодняшний вечер». На меня он не произвел никакого впечатления. Когда мы проводили поезд, мой новый знакомый поинтересовался, не мог бы он сопроводить меня на митинг. Мы сели в трамвай и поехали в сторону пивного зала «Киндлькеллер», где он проходил.

«Киндлькеллер», имевший форму прописной буквы «L», был забит до отказа самыми разными людьми. Здесь были мелкие лавочники, консьержки, бывшие офицеры, мелкие государственные служащие, ремесленники, много молодежи, значительная часть которой носила баварские национальные костюмы. Мы с Розенбергом протиснулись сквозь толпу к столику прессы, находившемуся по правую сторону от трибуны.

Я огляделся вокруг и не увидел среди слушателей и тех, кто находился на помосте, ни одного знакомого. «А где Гитлер?» — поинтересовался я у журналиста средних лет, стоявшего рядом со мной. «Видите вон тех троих? Низкий — это Макс Аман, тот, что в очках, — Антон Дрекслер, а третий — Гитлер». В своих тяжелых ботинках, темном костюме и кожаном жилете, полустоячем белом воротнике, со странными усиками, он на самом деле не производил особого впечатления. Похож на официанта в каком-нибудь привокзальном ресторане. Тем не менее, когда Дрекслер под рев аплодисментов представил его, Гитлер выпрямился и прошел мимо столика для прессы быстрым, уверенным шагом. Ни дать ни взять солдат в штатском.

Атмосфера в зале была наэлектризована до предела. Очевидно, это было его первое появление на публике после того, как он отсидел небольшой срок за обструкцию митинга, посвященного какому-то баварскому сепаратисту по имени Баллерштедт, так что ему следовало быть осторожным в своих высказываниях, иначе полиция опять могла его арестовать как возмутителя спокойствия. Возможно, это обстоятельство придавало особую пикантность его выступлению, подобного которому по иносказанию и иронии я никогда не слышал, даже от него. Никто из тех, кто судит о его ораторских способностях по выступлениям последующих лет, не может по-настоящему оценить его дар. Время шло, и Гитлер пьянел от собственной риторики перед огромной аудиторией, а голос терял свое привычное звучание из-за использования микрофона и громкоговорителя. В свои ранние годы он умело управлял голосом, подкрепляя сказанное мимикой и жестами. И в тот вечер он был в ударе.

Я был от выступающего в каких-то трех метрах и внимательно наблюдал за ним. Первые десять минут он стоял по стойке «смирно», делая хорошо аргументированный обзор исторических событий прошедших трех-четырех лет. Спокойным, уверенным голосом он рисовал картину того, что происходило в Германии с ноября 1918 года: крушение монархии и капитуляция в Версале; создание республики на фундаменте чувства вины за войну; уловки международного марксизма и пацифизма; лейтмотив вечной классовой борьбы и в результате этого — патовая ситуация между нанимателями и наемными работниками, националистами и социалистами.

В учтивости и изяществе некоторых фраз и скрытой злобе его намеков чувствовался какой-то оттенок беседы в венском кафе. Его австрийское происхождение не вызывало никакого сомнения. Хотя большую часть времени он говорил с акцентом, присущим для Верхней Германии, его все же выдавали отдельные слова. Помню, как он произносил первый слог слова «Европа» или «европейский» в латинском стиле, «айю», что типично для Вены, вместо северогерманского «ой», и были еще другие примеры, которые трудно отобразить на английском языке. Когда он почувствовал, что аудитория становится заинтересованной в том, что он хочет сказать, он спокойно отставил левую ногу, как солдат, непринужденно стоящий в фильме с замедленным воспроизведением, и при жестикуляции стал использовать кисти рук и сами руки, а подобных наработок у него было великое множество. Не было никакого рявканья и воплей, которые у него появились позже, и он обладал оригинальным, остроумным насмешливым юмором, который звучал, не будучи оскорбительным.

Он набирал очки отовсюду по очереди. Первым он раскритиковал кайзера за слабоволие, а потом набросился на сторонников Веймарской республики за подчинение требованиям победителей, которые лишили Германию всего, кроме могил жертв войны. Слышалась сильная нота при обращении к бывшим военным, присутствовавшим среди собравшихся. Он сравнивал сепаратистское движение, и особенно религиозное среди баварских католиков, с солдатским братством на передовой, когда не спрашивают у раненого товарища, какой тот религии, перед тем как броситься к нему на помощь. Он долго рассуждал насчет патриотизма и национальной гордости и приводил в пример Кемаля Ататюрка в Турции и Муссолини в Италии, который за три недели до этого совершил марш на Рим.

Он нападал на военных спекулянтов, и я вспоминаю, как он заработал гром аплодисментов, когда обрушился на них с критикой за растрату иностранной валюты на импорт апельсинов из Италии для богатых, когда нарастающая инфляция заставляет половину населения страны голодать. Он нападал на евреев, не столько подводя расовую основу, сколько обвиняя их в бизнесе на черном рынке и в том, что они наживаются на страданиях окружающих, и это обвинение было слишком легким, чтобы сделать из него знамя. Потом он принялся обличать коммунистов и социалистов в стремлении разрушить германские традиции. «Все эти враги народа, — заявлял он, — когда-нибудь будут ликвидированы, с ними будет покончено». Это было совершенно уместное в тех обстоятельствах слово, и я не видел в нем никакого ужасного скрытого смысла. Сомневаюсь, что оно имело то значение в мыслях Гитлера, которое обрело позднее, но тогда до тех времен еще лежал долгий путь.

Приступая к своей любимой теме, он начинал говорить быстрее, его руки эффектно подчеркивали основные места сказанного, символизируя повышение и понижение модуляции голоса, подчеркивая значимость проблем и скоротечное пиццикато его идей. Временами встречались междометия. Затем Гитлер слегка поднимал правую руку, как будто стараясь поймать брошенный мяч, или складывал руки и одним-двумя словами привлекал на свою сторону аудиторию. Техника его речи напоминала фехтовальные выпады и отражение ударов. Иногда он был похож на искусного скрипача, который, никогда не доводя смычок до конца, всегда оставлял надежду на извлечение какого-то звука.

Я осмотрел присутствовавших. Была ли это та неподдающаяся описанию, трудноопределимая толпа, которую я видел лишь час назад? Что вдруг овладело этими людьми, которые в условиях безысходного падения нравов и уровня жизни погрязли в ежедневной борьбе за выживание? Прекратились шум и звяканье кружек, люди упивались каждым доносившимся словом. В нескольких метрах от меня сидела молодая женщина, не сводившая глаз с оратора. Прикованная к месту, как в каком-то религиозном экстазе, она перестала быть сама собой и находилась целиком во власти чар деспотической веры Гитлера в будущее величие Германии.

Гитлер прервал речь, чтобы стереть пот со лба, и сделал большой глоток из бокала с пивом, который придвинул к нему какой-то мужчина средних лет с темными усами. Трудно было понять, то ли Гитлер пил, чтобы дать аудитории возможность поаплодировать, то ли они аплодировали, чтобы дать возможность выпить.

— Это Ульрих Граф передал ему пиво, — сказал мне сосед. — Он телохранитель Гитлера и следует за ним повсюду. Вы знаете, в некоторых странах за голову Гитлера назначена цена.

Я посмотрел на Графа и заметил, что тот, забрав бокал, правую руку вновь сунул в оттопыривающийся карман своего пальто. По тому напряжению, с которым он держал ее там, по глазам, которые уставились на передние ряды, я догадался, что у него там револьвер.

Аудитория ответила финальным взрывом бешеных возгласов, аплодисментов и канонадой ударов по столам. Это походило на демонический треск и барабанную дробь градин, скачущих по поверхности какого-то гигантского барабана. Организаторы мастерски подготовили и провели представление. На меня Гитлер действительно произвел впечатление, которое не поддавалось объяснению. Несмотря на его провинциальные манеры, он, казалось, обладал намного большим кругозором, чем обычный германский политик, встречавшийся до сих пор. При невероятном ораторском даре Гитлер явно строил грандиозные планы. А из тех, кто его окружал, как я понял, видимо, никто не был способен довести до него объективную картину окружающего мира, которой ему явно не хватало. В этой ситуации я чувствовал, что мог бы помочь. Казалось, он не имел представления о той роли, которую сыграла Америка в достижении победы в войне, и рассматривал европейские проблемы с узкой, континентальной точки зрения. И тут, по крайней мере так полагал, я мог бы корректировать его.

Но это все — на будущее. А сейчас он стоял на помосте, приходя в себя после отлично сыгранной роли. Я подошел к нему, чтобы представиться. Он стоял — простодушный, но убедительный, любезный, но бескомпромиссный, лицо и волосы были мокрыми от пота, полустоячий воротник, пришпиленный квадратными, под золото английскими булавками. Разговаривая, он прикладывал к лицу нечто отдаленно напоминающее носовой платок, озабоченно поглядывая на многочисленные открытые двери, через которые врывались сквозняки холодной ноябрьской ночи.

— Герр Гитлер, меня зовут Ганфштенгль, — произнес я. — Капитан Трумен-Смит просил меня передать вам его наилучшие пожелания.

— Ах да, этот большой американец! — ответил он.

— Он убедил меня прийти сюда и послушать вас, и я могу сказать, что на меня это произвело огромное впечатление, — продолжал я. — Я согласен с тем, что вы говорили, на девяносто пять процентов и очень хотел бы когда-нибудь поговорить о многих других вещах.

— Да, конечно, — сказал Гитлер. — Уверен, мы не будем ссориться из-за каких-то пяти процентов.

Он произвел очень приятное впечатление, выглядя скромным и приветливым. Мы пожали друг другу руки, и я отправился домой. Той ночью я долго не мог заснуть. Мои мысли все еще мчались наперегонки с впечатлениями, оставшимися от того вечера. Там, где наши консервативные политики и ораторы катастрофически проваливались, пытаясь установить хоть какой-то контакт с простыми людьми, этот сделавший сам себя человек, Гитлер, явно преуспел, выдвигая такую программу, какую от него ждут. С другой стороны, мне не понравился внешний вид его ближайших сторонников, которых я увидел. Розенберг и люди, окружавшие его, казались мне явно сомнительными типами. Потом мне пришел в голову и несколько успокоил афоризм Ницще: «Первые сторонники какого-либо движения никогда не предпринимают ничего против него».

Глава 2

Тристан на Тьерштрассе

Хотя я и оказался во власти магии ораторского искусства Гитлера, но все же с оговорками. Когда я услышал его выступление во второй раз, он на меня произвел меньшее впечатление. Я опоздал и, не желая доставлять беспокойство другим, оставался возле дверей. Расстояние уменьшало мощь и магнетическую притягательность голоса Гитлера и делало выступление более обезличенным, скорее похожим на чтение какой-то газеты. Он угрожал чудовищной кампанией подстрекательства к насилию над французами, если те оккупируют Рур. «Если правительство не встанет на защиту нации, — говорил он, — то нация должна действовать сама за себя». Завуалированными словами он намекал на план восстания по оказанию сопротивления французскому вторжению в Рейнскую провинцию путем партизанской войны. Это звучало для меня как речь головореза, отчаянного человека. Перенаселенная Германия никогда не приспособится к ведению войны нерегулярными шайками франтирьеров.{1} Когда бы Гитлер ни касался международной политики, он всегда выражал при этом несоразмерные и экстравагантные взгляды. Было ясно, что он не очень представляет, как выглядит Германия, если посмотреть на нее со стороны. И все-таки нашлось что-то такое, что примирило меня с ним — некий космополитический ингредиент, этот особый дунайский стиль — более широкий германский политический горизонт, с которым я столкнулся в студенческие годы в многоязычной Вене. Что же было на уме у этого любопытного человека? Я ощутил импульс потребности встречи с ним в более узком кругу и разговора наедине.

Через некоторое время состоялся еще один митинг в «Циркус-Кроне», и я взял с собой жену и пару друзей, чтобы послушать его, расположившись в одной из лож. Насколько я помню, в нашей компании были первая жена Олафа Гульбрансона, известного художника и карикатуриста в Simplicissimus, и фрау фон Кольбах, вдова знаменитого художника. После митинга мы подошли, и я представил Гитлеру наших дам. Моя жена — блондинка, красавица и американка — привела его в восторг. Он с большой охотой согласился в ответ на ее слова, что мы были бы рады, если б он зашел к нам домой на кофе или пообедать вместе. Скоро он стал нас часто посещать, выглядя таким приятным и скромным в своем коротком синем саржевом костюме. Гитлер был уважителен, даже робок, и очень внимательно относился к соблюдению определенных норм, которые все еще были в моде в Германии между представителями более низкого разряда, когда они общались с людьми образованными, титулованными либо имеющими академические познания. Что прежде всего привлекало внимание, глядя на него, так это необычный блеск в его синих глазах, чувствительные, очень подвижные руки, да еще, конечно, необыкновенный дар выразительности, экспрессии в разговоре.

В нем было нечто притягательное, обворожительное, вроде той непосредственности, что привлекает детей, и Эгон стал ему предан. Помню, как-то раз прямо перед его визитом ребенок ушиб колено о ножку отвратительного кресла в стиле псевдоренессанса, являвшегося частью обстановки квартиры. Оно было вырезано в форме льва с высунутым языком — очень похожего на одну из гаргулий Нотр-Дама. Удар был очень болезненный, и Эгон начал кричать от боли. Доложили о прибытии Гитлера, и он вошел в комнату как раз в тот момент, когда я пытался успокоить мальчика, шлепая льва и приговаривая: «Вот тебе, вот тебе! Мы тебя отучим кусаться!» или что-то в этом роде. Гитлер подошел к нам и несильно ударил льва по другой лапе, именно так, чтоб сохранить порядок. И естественно, Эгон засиял. Это стало для них такой игрой. Каждый раз, когда Гитлер приходил, он шлепал льва и говорил мальчику: «Ну и как, сейчас он хорошо себя ведет?»

Иногда рассказывают разные истории, например, что мы обучали Гитлера умению вести себя за столом. Это не так. Он не был таким уж невоспитанным. Но у него были некоторые необычные пристрастия. Гитлер был невероятным сладкоежкой, и ему всегда не хватало любимых австрийских пирожных со взбитыми сливками. Во время одного из застолий мне вздумалось угостить его бутылкой лучшего Gewurtztraminer князя Меттерниха. Меня позвали к телефону, а возвратившись в комнату, я обнаружил, что он ложками с верхом накладывает в стакан сахарную пудру. Я сделал вид, что ничего не заметил, а он с явным удовольствием выпил эту смесь.

Он был ненасытным читателем и буквально проглатывал историческую литературу, которую я собирал. Он мог без конца читать о Фридрихе Великом и Французской революции, исторические уроки которой он пытался проанализировать для выработки политики в условиях существующих в Германии проблем. Многие годы Фридрих был его кумиром, и он без устали приводил примеры побед короля над значительно превосходящим по численности противником в ходе создания Пруссии. Его одержимость мне не казалась чем-то особенным, потому что Фридрих всегда был человеком, знавшим, когда следует остановиться. Проблема была в том, что, придя к власти, Гитлер перенес свою историческую лояльность на Наполеона, который не знал меры ни в чем — недостаток, который в конце концов и вовлек Гитлера в такую же катастрофу.

Другим политическим и военным властителем дум Гитлера был Клаузевиц, которого он мог цитировать бесконечно, и тот являлся еще одним источником гибели Гитлера. Ни он сам, ни кто-либо другой из его окружения — а надо помнить, что в основном те же самые друзья-заговорщики 1920-х годов пришли к руководству Германией в 1930-х, — не имели какого-либо представления о мощи морских держав. Для них политика великой державы была основана на ограниченных действиях, в частности ведении сухопутной войны. К сожалению, за десять лет борьбы за влияние на образ мышления Гитлера мне ни разу не удалось донести до него значение Америки как важного и неотъемлемого фактора в европейской политике.

Моя попытка отвлечь его от опасной мысли о необходимости реванша у Франции как средства восстановления позиций Германии в мире состоялась во время одного из его первых визитов. Мы сидели вместе после обеда, когда он весьма скромно спросил: «Да, герр Ганфштенгль, а как вы смотрите на положение в мире и его влияние на Германию?» И затем дал возможность высказаться в течение нескольких минут, слушая с огромным вниманием и ни разу не прервав. Я боюсь, что именно эту черту он утратил во время восхождения к вершине власти.

— Ну что ж, — произнес я, — вы только что сражались на войне. Мы почти победили в 1917-м, когда Россия рухнула. Так почему же тогда в конечном итоге мы ее проиграли?

— Потому что в нее вмешались американцы, — сказал он.

— Если вы это признаете, мы с вами согласны, и это все, что вам надо знать, — продолжал я. — Во время войны я был там и могу вам сказать, что это абсолютно новый фактор в европейской политике. Где мы были в 1917-м? Французы бунтовали, британцам тоже надоело это дело, так что же произошло? Американцы мобилизовали два с половиной миллиона солдат на ровном месте и направляли свыше 150 тысяч человек в месяц, чтобы удержать фронт. Если случится еще одна война, ее неизбежно выиграет тот, на чьей стороне будет Америка. У них есть деньги, они создали гигантскую индустриальную мощь, а вы будете игнорировать их на свой собственный риск. Единственно правильная политика, за которую вы должны ратовать, — это дружба с Соединенными Штатами. Это единственный для нашей страны путь к поддержанию мира в Европе и укреплению собственных позиций.

Казалось, что он понял все и пробормотал: «Да, да, должно быть, вы правы», но эта идея была для него столь нова, что он никогда так и не осмыслил ее. Его закадычные друзья имели тот же менталитет пехотинца, что и он, и всякий раз, когда мне казалось, что я его в чем-то убедил, всегда кто-то из них находил аргумент для нейтрализации моих аргументов, и мы опять возвращались к временам Клаузевица, Мольтке и кайзера. Своими вопросами Гитлер наводил меня на мысль, что его знания об Америке были крайне поверхностными. Он хотел знать все о небоскребах и восхищался ходом технического прогресса, но не был способен проанализировать имеющуюся информацию. Единственной американской личностью, на которую у него находилось время, был Генри Форд, но и тот не как индустриальный чудо-труженик, а как известный антисемит и возможный источник средств. Гитлер также страстно интересовался Ку-клукс-кланом, тогда находившимся в зените своей сомнительной славы. Похоже, он считал, что это политическое движение сходно с его собственным, с которым можно было бы заключить какой-либо союз. Я так и не смог разъяснить ему псевдоценности данного движения.

Скоро я обнаружил, что он находится под мощным влиянием Розенберга, который был больше теоретиком партии, чем каким-то пресс-атташе, которому меня представил Трумен-Смит. Он являлся антисемитом, антибольшевиком, антирелигиозным смутьяном, и Гитлер, видимо, был очень высокого мнения о его философских и писательских способностях. Пока на сцене несколько лет спустя не появился Геббельс, Розенберг был главным препятствием на пути моих попыток заставить Гитлера проявлять здравомыслие. На раннем этапе я, возможно, в ходе одной из бесед предупреждал Гитлера об опасностях расовых и религиозных диатриб Розенберга. Сам я протестант, но хорошо знал о глубоко укоренившихся католических чувствах населения Баварии, о чем и предупреждал Гитлера. Он всегда открыто признавал силу моих аргументов, но невозможно было предугадать, собирается ли он опираться на них в практической деятельности.

Я был настолько убежден, что экстраординарная сила ораторского мастерства Гитлера сделает его политической силой, с которой придется считаться, что полагал необходимым свести его с людьми, имеющими заметное положение и репутацию в обществе. Я познакомил его с Уильямом Байярдом Хейлом, бывшим сокурсником президента Вильсона в Принстоне, несколько лет работавшим ведущим европейским корреспондентом газет Херста. Он более или менее отошел от дел и предпочел проживать остаток своих дней в Мюнхене. Это был очень мудрый и интеллигентный человек, и я часто сводил его с Гитлером в отеле «Байришер-Хоф», где он жил. Был еще весьма талантливый немецко-американский художник Вильгельм Функ, у которого была роскошная мастерская, обставленная изысканной мебелью в стиле ренессанс с гобеленами, а также нечто вроде салона, который посещали люди круга принца Хенкель-Доннерсмарка и ряд по-государственному мыслящих состоятельных бизнесменов. Но когда они сделали завуалированное предложение о политическом альянсе, Гитлер отклонил его. «Я знаю этих людей, — сказал он мне. — Их собственные митинги пусты, и они хотят, чтобы я пошел за ними и заполнял для них залы, а потом делил прибыль. Мы, национал-социалисты, имеем свою собственную программу, а они, если хотят, могут присоединиться к нам, но я не стану их подчиненным союзником».

Я также свел его с семьей Фрица Августа фон Кольбаха, который был членом очень известной баварской семьи художников, и надеялся, что их цивилизованные умы и манеры смогут оказать положительное влияние на Гитлера. В какой-то период он также познакомился с Брюкманами, крупными издателями в Мюнхене, имевшими в числе своих авторов Хьюстона Стюарта Чемберлена. Наши семьи хорошо знали друг друга, и Эльза Брюкман, бывшая принцесса Кантакузен, которая была весьма пожилой женщиной, оказалась чем-то вроде протеже для Гитлера. На него большое впечатление произвел ее семейный титул, и они разделяли страсть к Вагнеру и Байрейту. Однако когда я выяснил, что она оказывает свое покровительство и Розенбергу, то решил для себя, что никогда больше не появлюсь в ее салоне. Ибо никак не мог понять, как мог обмануть какой-то шарлатан семью, которая принимала Ницше, Райнера Марию Рильке и Шпенглера.

Для Гитлера это цивилизованное общество было чем-то совершенно новым, и его реакция имела какой-то налет наивности. Его также познакомили с семьей Бехштайн, производивших в Берлине свои знаменитые пианино, но часто бывавших в Мюнхене. Они пригласили его на обед в свой отель люкс в частный многокомнатный номер, и он мне рассказывал об этом с широко раскрытыми глазами. Фрау Бехштайн была в шикарном наряде, а ее муж надел смокинг. «В своем синем костюме я ощущал себя очень неловко, — рассказывал мне Гитлер. — Все слуги были в ливреях, и мы до еды ничего не пили, кроме шампанского. А если бы ты увидел эту ванную комнату, ведь там даже можно регулировать температуру воды!» Фрау Бехштайн была властной женщиной, и у нее возникли материнские чувства к Гитлеру. Долгое время она была убеждена, что сможет выдать за него свою дочь Лотту, и пыталась вначале приспособить его одежду к требованиям общества. Вероятно, в тот вечер она убедила его в необходимости покупки смокинга, накрахмаленных сорочек и лакированных туфель. Я пришел от этого в ужас и предупредил его, что ни один лидер движения рабочего класса не осмелится при нынешних условиях жизни в Германии появляться на людях в подобном виде. Поэтому он вряд ли когда-либо воспользовался этим нарядом, но у него возникло пристрастие к лакированным туфлям, которые он надевал при каждом удобном случае.

К этому времени я решил, что буду негласно поддерживать национал-социалистическую партию. Мои руки были в некоторой степени связаны тем, что я являлся членом семейной фирмы, и понимал, что любая помощь, которую я окажу, должна оставаться в тайне. Вскоре после того, как я начал ходить на гитлеровские митинги, я посетил Макса Амана в его убогой конторе на Тьерштрассе. Он к тому времени был коммерческим директором партийной еженедельной газеты «Фолькишер беобахтер». Первым, кого я там увидел, к своему смущению, была та вульгарная личность, которую я приметил на первом митинге, устроившая большой спектакль с целью убедить меня в том, что следует открыто вступить в партию и начать соответствующую кампанию среди ведущих мюнхенских семей. Он выхватил золотой карандаш и, подталкивая ко мне бланк заявления о вступлении в партию, начал напирать на меня. Он принуждал меня подписаться на ежемесячный взнос в один доллар из доходов магазина, торговавшего предметами искусства, который я закрыл в Нью-Йорке, что в Германии при инфляционном обменном курсе составляло небольшое состояние. Я понял, что меня загоняют в ловушку, на которой тот намеревался нажиться, и сумел его отшить, а тут и Аман вышел из своего кабинета, находящегося внутри издательства. Он был грубым человеком, а воевал в чине сержанта. Он тут же меня понял и расположил меня к себе тем, что высказал вслух самые серьезные подозрения в отношении того, кто приставал ко мне, когда я вошел в контору. Партийные дела, похоже, окружала атмосфера заговора и интриг.

Сам Гитлер жил какой-то непонятной жизнью, и было очень трудно проследить за его передвижениями. У него были цыганские привычки человека, не имеющего собственных корней. Он был крайне непунктуален и не способен придерживаться хоть какого-то графика. Он прохаживался, ведя на поводке свирепую восточноевропейскую овчарку по кличке Вольф, и всегда носил с собой хлыст с залитой свинцом ручкой. Его телохранитель Ульрих Граф следовал за ним по пятам. После завтрака он заходил в контору Амана, а потом обычно заглядывал в офис «Беобахтер» за углом на Шеллингштрассе и болтал без умолку со всяким, кому достаточно повезло встретить его там.

Он говорил весь день не переставая, ничего не записывал, не давал никаких указаний, чем приводил подчиненных в отчаяние. Он назначал встречи и никогда на них не появлялся, либо его находили в каком-то другом месте, смотрящим на подержанные автомашины. Он был зациклен на них. У него были серьезные планы, вовсе не абстрактные, касающиеся моторизации эмбриональных CA (Sturmabteilungen — штурмовых отрядов), которая поддерживала порядок на его митингах и маршировала на демонстрациях. Он понимал, что это даст им преимущество над полицией, которая все еще преследовала его. Но первое, что ему было необходимо, — это персональная машина, чтобы оперативнее передвигаться по партийным делам. Он нашел один автомобиль, который был похож на разобранный кабриолет на конной тяге, только без верха, но скоро обменял его на другой — «сельва», на деньги, которые он загадочным образом получил от кого-то. Это был дребезжащий монстр, посмотрев на оба конца которого казалось, что машина едет в разные стороны, но Гитлер, похоже, полагал, что она придает ему дополнительную значимость. С того времени, думаю, никто не видел, что он вновь разъезжает на трамвае или автобусе.

Раз или два в неделю он заглядывал к книготорговцу по имени Квирин Дистль, у которого был магазин возле отеля «Регина». Фрау Дистль была его большой поклонницей и всегда угощала очень хорошим черным кофе и пирожными. Сам Дистль был хулиганом с рыжими волосами и усами, подстриженными а-ля Гитлер. Он скорее походил на бурундука. Знал все местные сплетни и клеветнические россказни и всегда был готов полезть в драку с теми, кто прерывал ораторов на партийных митингах.

Почти все близкие друзья Гитлера были скромными людьми. Познакомившись с ним, я начал посещать стол для завсегдатаев вечерами по понедельникам в кафе «Ноймайер» — старомодном кофейном доме на углу Петерсплац и Виктуален-Маркт. Длинная, неправильной формы комната со встроенными скамейками и обшитыми панелями стенами вмещала человек сто. У него была привычка встречаться там со своими старейшими приверженцами, многие из которых были семейные пары среднего возраста, приходившие сюда за своим скудным супом, часть ингредиентов которого приносили с собой. Гитлер, выступая как бы в тесном семейном кругу, оттачивал тут ораторскую технику и добивался необходимого эффекта по восприятию очередных идей.

Постепенно я познакомился со многими представителями его внутреннего круга. Большинство вечеров там проводил Антон Дрекслер, подлинный основатель этой партии, но к тому времени он оставался лишь ее почетным президентом и, скорее всего, был отодвинут в сторону соратниками Гитлера. Кузнец по профессии, он имел профсоюзное прошлое, и, хотя именно ему первому пришла в голову идея обратиться к рабочим с патриотической программой, он категорически не одобрял уличную борьбу и насилие, которые постепенно превращались в решающий аргумент в ходе партийной борьбы. Дрекслер считал, что партия должна представлять собой движение рабочего класса и носить организованный порядок. Еще один старый соратник — Кристиан Вебер. Он был крупным дородным мужчиной, торговал лошадьми и, постоянно нося с собой хлыст, с удовольствием стегал им коммунистов. В то время он еще не был тем животным, в какое превратился позднее, и весьма был польщен, когда я пригласил его к себе домой на чашку кофе. У него было странное интуитивное чувство бездонности ума Гитлера, и он предвидел многое, с чем люди вроде меня боролись, пытаясь предотвратить. Все, чего он действительно хотел от жизни, так это заполучить какую-то заметную должность, которая гарантировала бы положение в обществе. Третьим наиболее выдающимся представителем внутреннего круга был Дитрих Экарт, к которому я чувствовал определенное расположение. Это был образованный человек, поэт, чей немецкий вариант «Пер Гюнта» остается образцом перевода. По натуре он являлся типичным баварцем и внешне походил на старого моржа, а приличный доход от гонораров за книги помогал пополнять партийную казну. Это он первым в партии взял под крыло Гитлера, хотя уже начинал сожалеть об этом.

К другим завсегдатаям относились Герман Эссер, бывший коммунист и «несносный ребенок» партии, лучший после Гитлера оратор; Готфрид Федер, неудавшийся инженер, ставший финансовым оригиналом и выступавший за ликвидацию военных долгов Германии с помощью национального банкротства. Он также имел некоторое образование, а члены семьи служили в качестве советников при Отто Баварском, который стал королем Греции. Кроме того, здесь бывал и один довольно загадочный человек по имени лейтенант Клинцш — один из лидеров штурмовиков, он тогда был, а может, и сейчас, членом организации «Консул», связанной с капитаном Эрхардтом в провалившемся путче в Берлине в 1920 году. Эта организация также приложила руку к убийствам Эрцбергера и Ратенау. Более мелкие личности — Хауг, короткое время являвшийся водителем Гитлера, а также сменивший его Эмиль Мориц, бывший часовщик, и, конечно, Аман и Ульрих Граф. В число преданных, но весьма посредственных сторонников можно включить одну семейную пару по фамилии Лаубок — глава семейства был достаточно крупным чиновником на Восточном вокзале; Оскара Кернера, коммерсанта, и торговца мехами Вутца, чья жена обучалась сопрано.

Никто из этих людей меня не знал, и это обязывало их держать со мной дистанцию. Действительно ли высокий мужчина со слегка американским акцентом — Ганфштенгль из Мюнхена, или это какой-то самозванец, как и многие другие, стремящиеся попасть в компанию Гитлера? Но когда меня тепло встретили некоторые из моих прежних друзей по гимназии Вильгельма, университету и гвардейской пехоте, их доверие возросло. Столь затянувшийся процесс меня даже радовал. Первый, кто выказал мне истинную сердечность, был Ульрих Граф, мелкий служащий в муниципалитете, честный и достойный человек.

Я также завоевал доверие старика Зингера, являвшегося казначеем партии, иногда заглядывавшего в кофейню. Он обычно организовывал сборы средств на митингах и складывал деньги в маленький жестяной чемоданчик, который затем нес под мышкой домой. Как-то я пошел с ним и смог наблюдать любопытную картину, как он выкладывал кипы грязных, почти ничего не стоящих банкнот на свой обеденный стол и начинал тщательно считать и сортировать их. Нас никто не контролировал, а его жена уже давно ушла в теплую спальню. Как и в большинстве мюнхенских домов в ту жуткую зиму, маленькой печью обогревалась только одна комната. Я и сегодня все еще ощущаю до костей пронизывающий холод других помещений. Вот с таких мелочей начиналась партия.

После этих посиделок за чашкой кофе Гитлер надевал свое длинное черное пальто и такого же цвета фетровую шляпу с широкими опущенными полями, в которой он становился очень похож на головореза, тем более вместе с Вебером, Аманом, Клинцшем и Графом, хорошо вооруженными, шел назад на Тьерштрассе, где у него была маленькая квартира под номером 41. Мне понравилось присоединяться к этой группе, и по мере того, как доверие росло, Гитлер позволил мне заходить к нему днем.

Он жил там, как обычный мелкий чиновник. У него была одна комната, а также мог пользоваться весьма просторной прихожей, как субквартиросъемщик одной женщины по имени Райхерт. Квартира была очень скромной, но, несмотря на это, он жил в ней несколько лет, хотя потом она превратилась в элемент декорации, чтобы показать, как он близок к рабочим и другим неимущим. Сама комната была маленькой, не более трех метров в ширину. Кровать оказалась слишком широкой, поэтому упиралась в единственное узкое окно. Пол был покрыт дешевым, уже стертым линолеумом да еще имелась пара потертых ковриков, а на противоположной от кровати стене висела самодельная книжная полка, которая, если не считать кресла и грубо сколоченного стола, была лишь еще одним элементом обстановки комнаты. Этот дом все еще стоит, и квартира сохранилась более-менее в том виде, какой я ее помню. На внешней стене, что выглядит довольно нелепо, в маленькой нише из штукатурки все еще стоит поврежденная непогодой фарфоровая мадонна.

Гитлер привык ходить в домашних тапочках, часто в рубашке без воротника и в подтяжках. На стене висело довольно много иллюстраций и рисунков, а книги были самые разные. Выкроив время, я сделал их опись. На верхних полках стояли те, на которые он любил ссылаться в присутствии посетителей. Сюда входили история Великой войны Германа Штегемана и книга Людендорфа на ту же тему; иллюстрированная энциклопедия Спамера — вещь, датируемая XIX веком; «Из войны» Клаузевица и история Фридриха Великого, написанная Куглером; биография Вагнера Хьюстона Стюарта Чемберлена и краткая история Максимилиана Йорка фон Вартенбурга. Среди респектабельных томов была и книга Грубе под названием «Картины географического характера», а также коллекция героических мифов Шваба и военные мемуары Свена Хедина.

Там были книги, формировавшие мировоззрение Гитлера и расширявшие кругозор в последующие годы. Но возможно, самой интересной была нижняя полка, где среди изданий полупорнографического характера лежали тщательно укрытые триллеры Эдгара Уоллеса. Три из этих основательно замусоленных томов содержали забавные исследования Эдуарда Фуша — «Историю эротического искусства» и «Иллюстрированную историю морали».

Фрау Райхерт считала Гитлера идеальным квартирантом. «Он такой приятный мужчина, — часто произносила она, — но у него часто бывает плохое настроение. Иногда проходят недели, а он все мрачный, сердитый и не произносит ни слова. Смотрит сквозь нас, как будто ничего не видит. Однако всегда платит за жилье заранее и является человеком богемного типа». Такого рода информацией она делилась с соседями, и в свою очередь недруги предположили, что Гитлер — выходец из Богемии и что город Браунау, где он родился, на самом деле расположен возле Садовой. В последующие годы, когда эта сплетня дошла до ушей Гиндебурга, она стала причиной того, что старый фельдмаршал изрек ставшую исторической фразу «этот богемский капрал». Он даже говорил на эту тему с Гитлером, который заявил: «Да нет же, я родился в Браунауам-Инн», и старик подумал, что его ввели в заблуждение недруги Гитлера, и в результате стал относиться к нему более доброжелательно.

Никто не мог заставить Гитлера поделиться воспоминаниями о его ранних годах. Я не раз пытался подвести его к этому, рассказывая, что наслаждался Веной, что пил вино на холмах Гринцига и т. п., но он замыкался в себе. Однажды утром, когда я пришел к нему несколько неожиданно, какой-то большой, как глыба, молодой человек стоял в проеме дверей на кухню. Оказалось, это племянник Гитлера, сын сводной сестры, которая вышла замуж за человека по имени Раубаль и все еще живет в Вене. Он был весьма некрасив, и Гитлеру было как-то не по себе оттого, что я увидел его.

Именно в квартире на Тьерштрассе я впервые сыграл на фортепиано для Гитлера. У меня дома на Генцштрассе места для инструмента не было, но в его зале стояло прислоненное к стене старенькое пианино. Это происходило в те времена, когда у Гитлера были некоторые проблемы с полицией, да и вообще когда их у него не было. В управлении полиции был сотрудник особого отдела, к тому же тайный нацист, который приходил и рассказывал ему, выданы ли какие-нибудь ордера в связи с его политической деятельностью, или какие уголовные дела всплыли на поверхность из тех, что могут его коснуться. В то время муссировались слухи, что партия получает средства от французских оккупационных властей, хотя в это было трудно поверить, учитывая яростную кампанию, которую нацисты вели против оккупации Рура в начале 1923 года.

Так или иначе, Гитлеру приходилось время от времени появляться в качестве свидетеля на частых политических процессах, и он всегда волновался перед этими заседаниями. Он знал, что я пианист, и просил сыграть что-нибудь, чтобы успокоить нервы. Я несколько утратил навыки, да и пианино было ужасно расстроено, но я сыграл фугу Баха, которую он слушал, сидя в кресле, кивая без всякого интереса. Потом я начал прелюдию к «Мейстерзингерам». И тут началось. Это было усладой для Гитлера. Он досконально знал эту вещь и мог насвистеть любую ноту в необычном, пронзительном вибрато, но совершенно чисто. Он стал маршировать взад-вперед по залу, размахивая руками, как будто дирижируя оркестром. У него действительно было отличное чувство музыки, наверняка такое же, как и у многих дирижеров. Эта музыка воздействовала на него физически, и к моменту, когда я с грохотом отыграл финальную часть, он был в превосходном настроении, все его тревоги отступили, и он был готов к поединку с прокурором.

Я очень неплохой пианист, и у меня были хорошие учителя, но, обладая каким-то страстным складом ума, я играю в такой манере, которую многие считают слишком усердным акцентом, проигрывая множество листовских фиоритур и великолепных романтических ритмов. Это было как раз то, что нравилось Гитлеру. Возможно, одна из главных причин, почему он держал меня возле себя столь долгие годы, даже тогда, когда мы радикально разошлись во взглядах по поводу политики, состояла в том, что у меня был особенный дар, которым я, видимо, обладал, играя ту музыку, которую он любил, именно в оркестровом стиле, который он предпочитал. Эффект, производимый этим маленьким пианино на полу, покрытом линолеумом, не должен был уступать звенящим нотам какого-нибудь «Стейнвея» в Карнеги-Холл.

Потом мы вместе проводили бесчисленные музыкальные сессии. У него не оставалось времени на Баха, да и немногим больше было на Моцарта. В той музыке не хватало кульминаций, необходимых его турбулентной натуре. Он слушал Шумана и Шопена. Ему также нравились некоторые пьесы Рихарда Штрауса. Со временем я научил его ценить итальянскую оперу, но в финале всегда должен был быть Вагнер: «Мейстерзингеры», «Тристан и Изольда» и «Лоэнгрин». Я играл их, должно быть, сотни раз, и он никогда не уставал. Он обладал подлинным знанием и пониманием музыки Вагнера, он обрел это где-то, может быть, в венские дни, задолго до того, как я с ним познакомился. Это семя, может быть, было посеяно даже в Линце, где в начале века жил ученик Листа по имени Геллерих, являвшийся дирижером в местном оркестре и страстным поклонником Вагнера. Но где бы это ни случилось, оно стало частью гитлеровского существования. Я заметил, что есть прямая параллель между конструкцией прелюдии к «Мейстерзингерам» и структурой его выступлений. Целое переплетение лейтмотивов, декораций, контрапунктов и музыкальные контрасты, и спор — все это точно отражается в рисунке его речей, которые являлись симфоническими по конструкции и заканчивались гигантской кульминацией, как пронзительный звук вагнеровских тромбонов.

Я был чуть ли не единственным, кто общался со всеми его знакомыми. Обычно он держал их всех совершенно изолированно друг от друга и никогда не рассказывал, где был и куда собирается, или брал кого-нибудь из них с собой. Иногда он просил меня сопроводить его к Лаубокам на чай и усаживал меня за пианино. Думаю, это тешило его самолюбие — он мог показать кого-то с такими достоинствами. Лаубок был глубоко ему предан, а так как националистический психоз в Баварии возрастал, хранил немало оружия и боеприпасов для нацистов на подведомственных железнодорожных станциях. Он всегда был предупредительно вежлив со мной, но относился к какой-то здравомыслящей группе в партии, которую возмущали манеры, с которыми Гитлер обращался с людьми отличенными. Лаубок считал такой стиль поведения крайне опасным для дела партии. Готфрид Федер даже опубликовал памфлет, в котором Гитлер обвинялся в предпочтении «компании прекрасных женщин» своим обязанностям руководителя партии рабочего класса. Это был прямой намек на мою сестру Эрну и особенно мою жену, к которой у Гитлера возникла одна из его многочисленных страстей.

Был еще один случай, на этот раз в доме Генриха Гофмана, его друга-фотографа, где я стал играть некоторые футбольные марши, которым научился в Гарварде. Я объяснил Гитлеру все эти вещи о заводилах в группах поддержки и маршах, контрмаршах и хорошо обдуманном подстегивании истерического энтузиазма. Я рассказал ему о тысячах зрителей, которых эти уловки заставляют кричать в унисон «Гарвард, Гарвард, Гарвард, pa, pa, pa!», и о гипнотическом эффекте приемов такого рода. Я сыграл ему некоторые из маршей Соуза, а потом и свой собственный «Фаларах», чтобы продемонстрировать, как это можно сделать, приспособив немецкие мелодии, и придал им весь тот бодрый, жизнерадостный ритм, столь характерный для американской музыки и духового оркестра. И я, фигурально, заставил Гитлера кричать от энтузиазма. «Так это же, Ганфштенгль, как раз то, что надо для нашего движения, это же чудесно!» — и он стал ходить с напыщенным видом — ни дать ни взять участник военного парада! Потом он заставил оркестр CA разучить эту мелодию. Я даже сам написал десяток или около этого маршей, включая и тот, под который колонны коричневорубашечников шли через Бранденбургские ворота в тот день, когда он пришел к власти. «Ра-ра-ра!» превратилось в «Зиг хайль! Зиг хайль!».

Одна вещь, которая до меня очень рано дошла, — это отсутствие жизненно важного фактора в существовании Гитлера. У него не было нормальной сексуальной жизни. Я уже говорил, что у него развилась страстная влюбленность в мою жену, которая выражалась в цветах и целовании рук, в обожании во взгляде. Возможно, она оказалась первой симпатичной женщиной из хорошей семьи, которую он вообще встретил, но по нему никогда не ощущалось, что это влечение имеет физический характер. В этом была часть его исключительного дара самодраматизации, часть скрытых комплексов и органической импотенции, которая могла быть либо врожденной, либо приобретенной от заболевания сифилисом в молодые годы в Вене.

В тот ранний период все эти детали были мне неизвестны, и можно было только чувствовать, что здесь что-то не так. Перед вами человек с вулканическим запасом энергии, не имеющей видимого выхода, кроме его почти спиритических представлений на трибуне в качестве оратора. Большинство его друзей среди женщин были материнского типа: фрау Брюкман и фрау Бехштайн. Правда, я встречал еще одну женщину, которой было за пятьдесят — Карола Гофман. Это была ушедшая на пенсию школьная учительница, у нее был небольшой домик в пригороде Мюнхена Шольн, который он и его друзья использовали в качестве одного из штабов, где эта добрая дама заботилась о Гитлере и угощала его пирожными.

Одно время мы подумывали, что его подружкой является Дженни Хауг, его водитель. У нее была хорошая фигура, большие глаза, и она была похожа на продавщицу, каковой и являлась на самом деле. Она была племянницей или, по крайней мере, родственницей Оскара Кернера и работала в его магазине игрушек недалеко от Виктуален-Маркт. Фрау Анна Дрекслер, с которой я обычно беседовал на эту тему, сказала, что Дженни и Адольф встречаются в доме мелкого ювелира по имени Иозеф Фусс на Корнелиусштрассе и что та питает пылкую девичью страсть к Гитлеру, на которую тот не отвечает взаимностью. Она даже стала носить с собой маленький пистолет в кобуре под мышкой — как его добровольный телохранитель. Обедая с нами на Генцштрассе, он, когда наступал вечер, выходил на балкон и караулил приезд своей машины. Дженни часто сидела на заднем сиденье, дожидаясь его. Они уезжали вместе, но я знал, что он направляется только в какое-нибудь кафе, чтобы сидеть там и болтать полночи. Может быть, имели место ласка и нежность, но это было, как мне со временем стало ясно, все, на что был способен Гитлер. Моя жена быстро подвела тут итог: «Путци, — заявила она, — я говорю тебе, он кастрированный».

Как-то вечером, когда мы возвращались пешком домой из кафе «Ноймайер», Гитлер дал знак остальным, что хочет пройти со мной вперед. Я подпитывал его идеями и новостями, отобранными из иностранной прессы, и бывал приятно удивлен, когда обнаруживал, что они использовались в его речах. Этот человек был открыт для влияния извне, и я, ободренный, продолжал прилагать все усилия. «Герр Ганфштенгль, — произнес он, — вы, должно быть, будете разочарованы, если я в этих вечерних беседах ограничусь сравнительно простыми темами. Политическая агитация должна быть примитивной. В этом проблема всех других партий. Они стали чересчур профессиональными, слишком академичными. Рядовой человек с улицы не может за этим уследить и рано или поздно становится жертвой опрометчивых методов коммунистической пропаганды».

Я искренне согласился с ним и сказал, что одно на меня производит наибольшее впечатление и придает уверенность в конечном успехе — это его способность говорить простым, понятным языком, и при этом за словами скрывается настоящая энергия. Я сказал ему, что, учитывая совершенно различные условия в двух странах, мое сравнение будет не таким уж притянутым за уши, но он напоминает мне Теодора Рузвельта. Бывший президент имел мужество, жизненную силу и был знаком со многими манерами поведения людей, с образом их действий, а также обладал таким даром речи, который снискал любовь к нему простых людей. «Народ в Мюнхене говорит, что все, за что выступаете вы и ваша партия, — это беспорядки и крики, жестокость и насилие, — продолжал я. — Вы можете утешать себя тем, что все это говорилось и о Рузвельте, но он не обращал внимания и вел страну за собой». Я рассказал ему об эффективном использовании в американской политической жизни выразительных афоризмов и объяснил, как это усиливается колкими заголовками в газетах, наделяя идеи фонетическим, аллитерационным воздействием.

— Вы абсолютно правы, — ответил Гитлер. — Но как могу я вдолбить свои идеи в немецкий народ, не имея печати? Газеты совершенно игнорируют меня. Как я могу следить за своими успехами как оратор с нашей несчастной четырехстраничной «Фолькишер беобахтер», выходящей к тому же раз в неделю? Мы ничего не добьемся, пока она не будет выходить ежедневно.

И он рассказал мне о грандиозных планах, какие у них есть на случай, если удастся найти деньги.

Должно быть, именно в тот вечер я решил оказать более существенную помощь. Примерно в то же время я получил один из платежей, причитавшихся мне за отказ от моей доли в академическом магазине искусств в Нью-Йорке в пользу моего партнера. Сумма составляла примерно 1500 долларов, но представляла собой большое богатство, если ее перевести в девальвированные марки. Были выставлены на продажу две американские ротационные печатные машины, и если б можно было их оплатить, это бы значило, что «Беобахтер» могла бы выходить как полноформатная ежедневная газета. Я разузнал, что тысяча моих долларов как раз и составит требуемую сумму, как это ни кажется невероятным, и однажды утром я пришел и вручил Аману эту сумму в зеленых, дав понять, что это беспроцентный кредит. И он, и Гитлер были в восторге. «Такая щедрость! Ганфштенгль, мы никогда этого не забудем. Это великолепно!» Я был столь же доволен, как и они, потому что чувствовал, что с этой трансформацией назойливого буклета в ежедневник мое влияние сможет помочь повысить привлекательность газеты, улучшить содержательную часть, таким образом расширив круг читателей. Я привлек карикатуриста Шварцера из Simplicissimus для разработки нового броского заголовка — «шапки» — в верхней части первой страницы и сам предложил девиз «Работа и хлеб».

«Беобахтер» стала ежедневной газетой малого формата в феврале 1923 года. Приобретение и установка ротапринтов и внутренняя перестройка потребовали некоторого времени, и первый выпуск в большом формате состоялся 29 августа 1923 года. А тем временем я впервые сам ощутил вкус тактики «разделяй и властвуй», с помощью которой Гитлер удерживал свои позиции в партии. Как продолжатель дела Дитриха Экарта, чье здоровье пошло на убыль, он назначил редактором Альфреда Розенберга.

Глава 3

Одна сторона статуи

Партии постоянно не хватало денег. Фактически превращение «Беобахтер» в ежедневную газету, при всей пропагандистской ценности этого события, в других аспектах лишь ухудшило финансовую ситуацию, и Гитлер постоянно находился в напряжении, озабоченный тем, где бы еще достать денег. Видимо, он считал, что я с моими связями могу быть полезен, но как бы ни были мои друзья заинтересованы и воодушевлены, они не торопились расставаться с кровными деньгами. У меня просто не было четкого представления, откуда партия черпает доходы. Мало кто сомневался, что на ранних этапах ее существования германское армейское командование в Баварии субсидировало некоторую организацию, которая давала всяческие обещания бороться с коммунистами, но к 1923 году, как я подозреваю, этот источник иссяк, потому что нацисты становились уж слишком независимыми. Большинство пожертвований были частными. Была такая фрау фон Зейдлиц, которая помогла с ротапринтами, и еще две финки, жившие в Мюнхене, которые давали деньги, как они считали, на антибольшевистский крестовый поход, возможно находясь под влиянием Розенберга. Много счетов оплатил сам Дитрих Экарт. Он имел существенный доход от гонораров за книги. Некоторых из националистически мыслящих баварских промышленников, несомненно, время от времени вынуждали выписывать чеки, но это были скудные поступления, и всегда имелись долги, требовавшие оплаты, а средств для этого не было.

Похоже, Гитлер считал, что я придам налет респектабельности его нищенским экспедициям, и мы несколько раз устраивали поездки по Мюнхену и его окрестностям, посещая известных людей. Одна из них, как припоминаю, была в городок Бернрид на берегу озера Штарнберг, чтобы встретиться с отставным генеральным консулом, имевшим личное состояние, которого звали Шаррер, а женат он был на члене семьи Буш из Сент-Луи. У этих нуворишей было колоссальное имение с павлинами, борзыми собаками и ручными лебедями, но нам не удалось ничего добиться от них, по крайней мере в тот раз. Когда ситуация еще более ухудшилась, Гитлер решился попытать счастья в Берлине. Там был бизнесмен по имени Эмиль Гансер, из фирмы «Сименс унд Гальске». Он часто бывал в Мюнхене и являлся поклонником Гитлера и, я думаю, другом Дитриха Экарта. У него была внушительная фигура, несмотря на резкий швабский диалект; он носил стоячие воротники и накрахмаленные рубашки, был всегда одет в черный пиджак и полосатые брюки и считался вполне образованным человеком. Он пообещал постараться заинтересовать своих знакомых в Берлине, и Гитлер решил удостовериться, даст ли результаты личный контакт.

К моему немалому удивлению, он попросил меня сопровождать его, и мы выехали в один из дней, должно быть, в начале апреля с Эмилем Морицем за рулем полуразвалившейся «сельвы». Нам составил компанию Фриц Лаубек, молодой человек примерно восемнадцати лет. В то время у Гитлера была идея сделать его своим секретарем. Мы поехали по дороге на Лейпциг, которая шла через Саксонию, где власть в то время находилась практически в руках коммунистов. Гитлер серьезно рисковал, выбрав для поездки эту дорогу, потому что там существовал приказ арестовать его как националистического агитатора, и даже была назначена цена за его голову. За несколько месяцев до этого там арестовали Эрхардта, главу организации «Консул», находившегося на озере Тегерн, чтобы встретиться со своим бывшим соратником по капповскому путчу — генералом Лютвицем, и который также вступал в контакты с Гитлером по поводу проведения кампании против французов в Рурской области.

Мы как раз подъезжали к Делицшу, пройдя крутой поворот, когда заметили, что дорога блокирована отрядом коммунистической милиции. Не думаю, что кто-либо из нас произнес хотя бы слово — времени на это не было. Я увидел, как Гитлер напрягся, а когда мы остановились, в руке он сильно сжал ручку своего тяжелого хлыста. Я почувствовал в себе внезапное вдохновение. «Оставьте это на меня», — пробормотал я, когда милиция подошла и потребовала предъявить документы. Я вышел из машины и подал внушительный швейцарский паспорт, по которому возвращался из Соединенных Штатов. «Я — господин Ганфштенгль, — заявил я с невозможным немецко-американским акцентом, который только мог изобразить. — Я — производитель бумаги и печатник и еду на Лейпцигскую ярмарку. Это — мой лакей, — указывая на Гитлера. — Мой шофер, а другой господин — сын одного немецкого коллеги по бизнесу». И это сработало. Мои документы были на английском, и проверяющие даже не взглянули на них, а также на паспорта остальных, лишь сделали знак продолжать движение. Я вскочил в машину, и мы быстро поехали.

Гитлер пробормотал слова благодарности: «О, Ганфштенгль, вы действительно все проделали отлично. Иначе не сносить мне головы. Вы спасли мне жизнь». Не знаю, насколько это соответствовало истине. Ему бы наверняка грозил суровый тюремный приговор, и, окажись он в камере, события 1923 года, которые увенчались путчем неподалеку от Фельдхернхалле, могли бы развиваться совсем по-другому. Он бы никогда не обрел столь дурную славу, на которой было основано его будущее восхождение к власти. Но он навсегда запомнил этот инцидент. В последующие годы, куда бы мы ни направлялись, через несколько километров он поворачивался ко мне и произносил: «А помните, Ганфштенгль? Да, вы вытащили меня из рискованной ситуации». И даже при этом, я думаю, он все же был обижен, что я назвал его своим лакеем, даже ради спасения, и когда в последующих нацистских биографиях была дана искаженная интерпретация этого случая, мое имя там никогда не упоминалось.

Мы доехали до Берлина и через Бранденбургские ворота проехали мимо отеля «Адлон». И я вдруг подумал: о боже, что будет, если мои друзья увидят меня в этой компании, особенно Коммер или Палленберг. Я все еще держал в секрете свою поддержку нацистам и не мог себе позволить какой-либо шум по этому поводу. Я сказал, что проведу ночь в одном евангелистском приюте позади Национального театра на Унтер-ден-Линден, поэтому меня высадили после того, как мы договорились встретиться на следующий день. Я не имел ни малейшего представления, где остановился Гитлер, и не думал, что он вообще говорил об этом Морицу вплоть до последнего момента. Это было естественно для выполнения мер личной безопасности, которых он придерживался всю жизнь. Лишь потом я узнал, что постой для него организовал Онезорге, крупный почтовый чиновник, которого он знал и позже назначил министром почт в нацистском правительстве.

Гансер жил где-то в пригороде Штеглица, и нам было довольно трудно отыскать его дом. Он появился и сам открыл дверь. К своему удивлению, я обнаружил, что за положительной, степенной внешностью скрывается какой-то сумасшедший изобретатель. Повсюду были трубы, реторты, прессы, а ванная комната походила на сцену из «Фауста». Видимо, он готовил какую-то новую модель бомбы. Величиной не больше теннисного мяча, которая могла бы взорвать дом. У него был притягательный и, вообще-то, безобидный характер, а также он испытывал ко мне большую симпатию. Позднее я выяснил, что он всегда говорил Гитлеру, какое хорошее влияние я оказываю. На какое-то время он исчез вместе с фюрером, а потом мы пересели в другую автомашину, которую организовал наш хозяин, хотя сам нас сопровождать не стал. Это был закрытый фургон — проявление гитлеровской мании секретности. Мы ехали через весь Берлин, и мне пришлось при таком росте скрючиться, как кузнечику. Что за польза ему была от меня, я не знаю, потому что он так и не объяснил, кого видел и чего добился. Возможно, я был нужен просто для поддержания духа.

У меня не возникло впечатления, что агитация шла успешно, и у Гитлера оставалась масса свободного времени. В воскресное утро по приезде мы договорились встретиться у Военного музея. Гитлер пообещал юному Лаубеку показать Берлин, и тут, похоже, он чувствовал себя уверенней всего. Мы собрались, но не у входа, а где-то на втором этаже, возле стеклянного шкафа, в котором находился последний мундир Фридриха Великого, который в то время был вместе с маршалом Блюхером кумиром Гитлера.

Гитлер, должно быть, посещал этот музей и раньше, потому что знал все факты из путеводителя наизусть, и это убедительное свидетельство прошлой прусской военной славы явно проливало бальзам на тоску по прошлому. Он беспрерывно, как фонтан, выдавал факты и детали об оружии, мундирах, картах и войсковом имуществе, которыми было заполнено это здание, но мне, главным образом, запомнилось его психически ненормальное восхищение этими скульптурными украшениями на карнизах и замковых камнях во дворе. Там был целый ряд голов умирающих воинов в исполнении Шлютера. «Я могу вам сказать, Ганфштенгль, если б вы видели войну из окопов столько же, сколько и я, вы бы потеряли голову от восхищения гением Шлютера. Он, безусловно, величайший художник своего времени. Даже Микеланджело не сотворил ничего лучше или более реалистически». Я не мог не оказаться под впечатлением от того, что сказал Гитлер. Во мне жило ощущение неполноценности из-за того, что не смог принять участия в войне. В нацистской партии все еще существовал сильный привкус ассоциации бывших солдат, и в этом я находил некоторое утешение.

Осмысливая этот визит сейчас, некоторые из реакций Гитлера позволяют создать интересную картину его внутреннего мира. Здесь и идеализация смерти в масках Шлютера, культ Фридриха Великого и Блюхера и то удовлетворение, которое он находил в статуях воинов выше человеческого роста — элиты, которой, как и гигантским гренадерам Фридриха Вильгельма I, было суждено пожертвовать собой на поле сражения. Двигаясь по Унтер-ден-Линден, мы прошли мимо двух памятников Рауха — Фридриху Великому на коне и Блюхеру в полный рост. Я обратил внимание, как странно то, что старый маршал не был изображен в своем привычном виде — верхом на коне во главе кавалерийской атаки. Это никак не соответствовало пехотному образу мыслей Гитлера. «Ах, Ганфштенгль, — произнес он, — да какая разница — на коне или нет? Все они выглядят одинаково и только отвлекают внимание от фигуры всадника». У Гитлера была аллергия на лошадей, и когда он пришел к власти, то распустил все кавалерийские дивизии в германской армии — о чем его генералы в русскую кампанию горько сожалели.

Я попытался поймать Гитлера в ловушку, которой научился от хорошо известного художника и гравера Луиджи Казимира, с которым я встретился в Вене, будучи студентом, а потом сопровождал его в поездке по Италии. Казимир всегда утверждал, что успех труда скульптора можно оценить, только обойдя вокруг статуи, осматривая ее под разными углами. Хотя сейчас я говорил на собственную тему, Гитлер не соглашался со мной. Он заявил, что наилучший эффект может быть получен, лишь если в твоем поле зрения — изображенная фигура, а когда я стал настаивать, сказал, что транспорт на Унтер-ден-Линден не позволяет совершить круговой обзор. Он повторил первый аргумент, когда мы подошли к памятнику Вильгельму I работы Бегаса, который с художественной точки зрения является одной из лучших конных статуй в мире. Сейчас я понимаю, что в этом, как и во многих других случаях, Гитлер признавал или интересовался лишь одним аспектом проблемы. Он никогда не признавал, что у вопроса есть две стороны — или у статуи.

Наша следующая остановка — Национальная галерея. Это, по крайней мере, был мой конек, и я только собрался показать ему дюжину самых лучших картин и поговорить о стиле их написания и месте в истории, как Гитлер опять взял инициативу в свои руки. Он просто не мог вынести, чтобы в какой-либо ситуации доминировал кто-то другой, а в этом случае существующая мания быть всегда правым просто ввела его в заблуждение. «Самое главное для юного Фрицля — получить общее представление», — заявил он. «Общее представление» — это было его любимое выражение, и оно являлось весьма показательным для его ментальных процессов. Гитлеру по душе создать в голове общее представление всей ситуации до того, как приступить к отдельным ее деталям. Мы прошли мимо голландских и итальянских старомодных вещей, как патруль берсальеров. Слегка замедлили шаг перед «Флорой» Леонардо да Винчи, но остановились только перед «Человеком в золотом шлеме» Рембрандта.

— Здесь нечто уникальное, — напыщенно произнес Гитлер. — Взгляните на это героическое, воинственное выражение. Оно доказывает, что Рембрандт, несмотря на многие картины, нарисованные им в еврейском квартале Амстердама, в душе был истинным арийцем и немцем!

Как раз именно так не следовало преподносить живопись юному Лаубеку, но худшее было впереди. Бросив мимолетный взгляд на великолепного берлинского Вермеера, мы стали искать еще одного художественного героя Гитлера — Микеланджело. В Берлинском музее не было подлинников этого мастера, одна лишь статуя молодого Иоанна Крестителя, которую ему приписывали, возможно, по ошибке. Гитлер остановился перед этой уравновешенной, почти женской фигурой и заявил, чтобы слышал Лаубек: «Микеланджело — это самая монументальная, самая вечная фигура в истории человеческого искусства, — при этом все время отчаянно ища вокруг себя что-нибудь из еще более лучших образцов его творений. Что же они сделали со слепками, которые обычно находились в этом зале? Постойте здесь минуту, я схожу и отыщу их».

С этими словами он ушел, предоставив мне возможность скорректировать знания Лаубека по поводу находящегося перед нами экспоната, рассказав ему, что по-настоящему Микеланджело можно изучить только во Флоренции и Риме. Гитлер не возвращался, так что мы пошли его искать. Мы нашли его, погруженного в раздумья перед «Ледой и лебедем» Корреджо. Когда мы подошли, он встряхнулся, и, хотя здесь было чувственное изображение двух центральных фигур, которые захватили его воображение, он стал читать нам скороспелую лекцию о чудесной игре света на купающихся нимфах на заднем плане. Со временем мне стало ясно, что сюжет этой картины был для него чуть ли не навязчивой идеей. В последующие годы она, почти самая вульгарная из классических тем, наверняка гарантировала бы золотую медаль любому современному германскому художнику, который использовал бы ее в качестве своего сюжета на одной из нацистских выставок.

Мы опять ускорили шаг и просто неслись через зал итальянского барокко в сторону выхода, когда Гитлер вдруг резко остановился перед картиной Караваджо «Апостол Матвей», вещь несколько напыщенная и особо не отличавшаяся удачной композицией. Меня это ошеломило, потому что это был первый христианский сюжет, на который Гитлер бросил взгляд. Но потом до меня дошло. При своей все еще неутоленной тоске по Микеланджело, Гитлер неверно прочел табличку. Да, имя художника начиналось с Микеланджело, но он не заметил еще два слова, а именно Америги — Караваджо. «Ну, что я тебе говорил, Фрицль, — торжествующе произнес Гитлер. — Его гению нет конца. У нас уже нет времени, но мы должны потом сюда вернуться и взглянуть на это снова». Я часто задумывался, возвращался ли он и понял ли, в конце концов, свою ошибку.

В тот день, так как казалось, что заняться больше нечем, я предложил Гитлеру поехать и провести пару часов на ярмарке с аттракционами в луна-парке. Мы посмотрели на разные интермедии и обнаружили, что одним из главных аттракционов является группа боксеров-женщин. Похоже, ему это нравилось, так что мы зашли и понаблюдали за несколькими схватками. Я полагаю, в тот день подобрался своеобразный состав, и женщины в укороченных трусах и рубашках молотили руками воздух вокруг себя и лишь иногда наносили случайные слабые удары. Все это было чистым цирком, но Гитлер смотрел с интересом. Ему удавалось при этом сохранять безучастное выражение лица. Он сделал несколько высокомерных замечаний насчет того, что бокс — вещь очень тонкая, и все здесь подстроено, и вообще не женское это дело. Но нам пришлось остаться до конца этого спектакля. «Ну, это, по крайней мере, лучше, чем эти дуэли на саблях, которые продолжаются в Германии», — заметил Гитлер, но мне было видно, что он изо всех сил сдерживал эмоции. В конце концов, женщины-боксеры — не лучшая форма эстетического наслаждения, и Гитлер всячески старался скрыть, как ему это нравится.

Мы выпили по паре кружек пива и наслаждались закатом солнца с террасы, к которой вела лестница, собирались уже уходить, как вдруг кто-то с фотоаппаратом узнал Гитлера и попытался сфотографировать. До сего дня не знаю, кто это был, потому что нацисты практически вообще не имели организации в Берлине. Им мог оказаться человек, видевший фюрера в Мюнхене. Гитлер пришел в ужас. Он направился к нему и сказал, что тот должен вернуть ему пленку, что он, возможно, не разрешит публиковать свой снимок, сделанный в парке, что он будет разорен, что это вызовет грандиозный скандал и так далее. Выяснение отношений продолжалось примерно час. В конце концов, этот парень, который на самом деле не желал ничего худого, а просто хотел сделать хороший снимок на память, сдался и пообещал, что не будет проявлять пленку, и обещание сдержал, снимок действительно нигде не появлялся. Если бы стало известно, что Гитлер был в Берлине, то это могло иметь серьезные последствия, так как Карл Зеверинг, прусский министр внутренних дел, был злейшим врагом НСДАП и, полагаю, также отдал приказ на арест Гитлера.

Во второй или третий вечер пребывания в Берлине Гитлер взял меня с собой на ужин у Бехштайнов. Они жили в одном из огромных домов отвратительного вида постройки 1870-х годов где-то в центре города. Все там было очень претенциозно на манер берлинской высокой буржуазии, но, к счастью, их дочери Лотты не было, так что я был избавлен от участия в домашнем заговоре фрау Бехштайн. Мы поговорили о политике, о партии и будущем, но наши хозяева стали вести себя неопределенно, когда был поднят вопрос о деньгах. Нет, нет, времена тяжелые, так много долгов, и герр Гитлер должен понимать. Но это не мешало фрау Бехштайн восседать с огромными, как вишни, бриллиантами вокруг шеи и на запястьях, поэтому я намеренно рискнул нарушить правила приличия и предположил, что, если б она смогла заложить их, партия могла бы существовать несколько месяцев. Потом стало известно, что она так и сделала с некоторыми из своих драгоценностей, хотя Гитлер никогда об этом не упоминал. Все, что мы получили, когда покидали дом, была шляпа. Когда мы вошли в гардероб, он не смог отыскать свою, в которой обычно прогуливался. Вместо нее висела очень дорогая серо-желтая мягкая фетровая шляпа. «Это одна из шляп моего мужа, — объяснила фрау Бехштайн, — и он хотел бы, чтобы вы приняли ее как подарок». Гитлер взял ее и тепло отблагодарил хозяйку. Шляпа, по крайней мере, смотрелась лучше, чем прежняя, и не подчеркивала до такой степени бледность его лица.

Эта поездка была во многом безуспешной, и Гитлер был рад возвращению в Мюнхен на следующее утро. Чтобы не заезжать в Саксонию, мы сделали большой крюк и, наконец, провели ночь в «Пост-отеле» напротив вокзала в Байрейте, где Гитлер расписался как писатель. Он был знаком с Зигфридом и Винифред Вагнер, и, я думаю, его им представил Дитрих Экарт, но на этот раз их не было дома, поэтому на следующее утро я предложил поехать и посмотреть фестивальный театр, которого он никогда не видел.

На двери висел замок, но мне удалось найти какого-то уборщика, который провел нас внутрь, и там были смонтированы декорации для «Летучего голландца». Нам открылся тот же пейзаж, что был оставлен на сцене, когда в августе 1914 года вспыхнула война. С тех пор театр ни разу не открывался и ничто не было тронуто. Тут настал самый подходящий момент для маленькой семейной истории, потому что первоначальная инсценировка была устроена моим прадедом Фердинандом Гейне, который очень много поработал в Дрезденском оперном театре, где она впервые была поставлена. Он проектировал декорации для первой постановки Вебера «Вольный стрелок», а позднее стал другом и покровителем Вагнера. Есть целая коллекция писем Вагнера к нему, и они вместе поставили «Риенци», а также «Летучего голландца». Гитлер упивался всеми этими деталями, был под большим впечатлением от услышанного и тронут этим. Мы обошли весь театр, остановившись, наконец, в комнате, которую Вагнер использовал как рабочий кабинет, где до сих пор висели на стене его указания художникам и персоналу. Гитлер был в восторге, а я был рад, что произвел на него впечатление, потому что понимал, что это даст мне более широкую возможность повлиять на его политические идеи.

Мое ощущение тревоги усилилось со времени нашего первого серьезного разговора в квартире на Генцштрассе, и, хотя, казалось, он усвоил немало информации об Америке, в последующие недели он опять возвратился к своим старым идеям политической стратегии, касающейся Европы. На конечном отрезке пути к Мюнхену мы остановились на пикник. Я точно помню это место. Мы въехали в лес как раз перед переправой через Дунай и уселись, наблюдая, как мимо нас несутся величественные воды. У нас с собой были бутерброды с ветчиной и сыром и несколько бутылок пива. Он заговорил о поездке, а потом упомянул памятник под Лейпцигом, который мы видели по пути туда, посвященный Битве народов против Наполеона в 1813 году.

— Самое важное в будущей войне — добиться надежного контроля за снабжением зерном и продовольствием из Западной России, — сказал Гитлер.

Я ужаснулся. Снова над ним доминировали Розенберг и компания. Розенберг, говоривший по-русски лучше, чем по-немецки, имел на Гитлера и его единомышленников огромное влияние, когда дело доходило до пропаганды антибольшевистской, антирусской линии. Всякий, кто мог претендовать на роль эксперта по русским делам, мог петь эту песню бесконечно, а Розенберг был самым сведущим в этом вопросе. За их аргументами скрывалось стремление вернуть утраченные ими земли в странах Прибалтики.

Я пытался придать мыслям Гитлера менее фантастический характер.

— Это неразумно, — убеждал я его. — Даже если вы захватите Западную Россию, это не поможет в долгосрочной перспективе. Вы можете заполучить все зерно мира, но вам понадобится еще больше, чтобы вести войны. Америка — страна, с которой надо считаться, и у них не только зерна больше, чем вы сможете захватить, но у них также больше железа, стали, угля, больше населения. Если американцы окажутся на стороне противника, вы проиграете любую будущую войну еще до того, как начнете ее.

Он что-то пробурчал и резко оборвал разговор, но я чувствовал, что этот аргумент до него так и не дошел.

Вскоре он сменил тему и стал жаловаться на дороги, по которым мы только что проехали. По совести говоря, они были и вправду плохи, большинство из них были не мощеные и с галечным покрытием, причем баварские шоссе были даже хуже, чем прусские. «Посмотрите на дорогу, которой нам пришлось только что ехать вокруг Чехословакии, чтобы добраться до Восточной Германии, — сказал он. — Это же просто абсурд! Половина народу по ту сторону границы — так или иначе, немцы, и совершенно несправедливо иметь это чуждое нам правительство, расположившееся вдоль наших коммуникаций. — Тут он понизил голос: — Более того, когда-нибудь нам потребуется взять под германский контроль эти заводы «Шкода» в Пльзене». И это, обратите внимание, было произнесено в начале 1923 года. Я всего лишь считал в те дни, что эта линия мышления доступна лечебной коррекции, но, тем не менее, отсюда видна чрезвычайная стойкость его идей. Возможно, я был не прав на 100 процентов, полагая, что на них можно было вообще повлиять, но во многих отношениях Гитлер был еще податлив и уступчив, и я смотрел на его ложные концепции как на нечто, с чем можно было успешно сражаться. «Имейте в виду, что тогда сможете заполучить и пльзеньское пиво тоже», — пошутил я. Он вышел из своей задумчивости и рассмеялся.

Мы поднялись и тронулись в путь, до дома оставалось несколько километров. Окружающая местность не привлекала его внимания. У него была плохая наблюдательность, и он находил мало удовольствия в красотах природы, как таковой. Деревья, ручьи и холмы не вызывали в нем положительного отклика. Он был в основном горожанином и чувствовал себя как дома лишь на рынке. Его мозг был полон проектов неудавшегося архитектора. Ему нравилось набрасывать планы новых зданий либо чертить просторные городские аллеи, но сельская местность не вызывала в нем эмоций. Он уже провел некоторое время в Берхтесгадене, который впоследствии превратил в свои ближайшие подступы к дому, но хоть он и сиживал, размышляя над горным пейзажем, фактически лишь одиночество питало его мысли. Одиночество и ощущение власти, исходящее от высоты, а также то обстоятельство, что он может не прерываясь обдумывать заговоры и планы политических действий со своими сообщниками.

И при всем этом он был занимательным дорожным попутчиком. Он мог сидеть насвистывая или воспроизводя гудением пассажи из опер Вагнера, которые веселили нас обоих в течение многих часов. Однако за все годы, что я его знал, я никогда не слышал, чтобы он насвистывал какую-нибудь популярную мелодию. Он также был одаренным мимом с острым чувством того, что вызывает смех. Он мог пародировать швабский акцент Гансера до тонкости, но его коронным номером было нечто вроде симпозиума некоего патриотического оратора, которые тогда были очень распространены в Германии, да и в нынешнее время никоим образом не вымерли — политически здравая, полупрофессорская личность с бородой, как у Одина. Национализм Гитлера был практичен и прям, а те создавали шумиху вокруг меча Зигфрида, вынутого из ножен, и молний, мелькающих вокруг германского орла, и тому подобного. Он был способен разнообразить эту шутку до бесконечности и быть очень смешным при этом. Он также знал наизусть большую часть какой-то жуткой поэмы, написанной в его честь одним из его поклонников. Этот рифмоплет отыскал в словаре рифм все немецкие слова, оканчивающиеся на «-итлер», которых там было несколько дюжин, и создал бесконечную вереницу неблагозвучных двустиший. Пребывая в хорошем настроении, Гитлер повторял их с собственными украшениями и доводил нас до слез — от смеха. Другие его художественные произведения для вечеринок включали пародирование Амана в приступе бешенства от какого-нибудь докучливого сборщика налогов или этот рыжеволосый ужас — Квирина Дистля, оскорбляющего какого-то политического оппонента. Он отлично имитировал женщин на рынке и детей. Кое-кто может сказать, что дар подражательства есть признак недоразвитой личности. В его случае это был образец экстраординарного контакта, который он мог установить с умами и эмоциями других. Эту особенность Гитлер сохранял все то время, пока я его знал.

Через день или два после нашего возвращения Гитлер отмечал свой день рождения, 20 апреля. Я отправился утром поздравить его и обнаружил в одиночестве, хотя эта неопрятная маленькая квартира уже была заставлена от пола до потолка цветами и тортами. И все-таки Гитлер находился в одном из своих состояний настороженности и не прикасался ни к одному из них. Тут были и со свастиками и орлами, целиком покрытые взбитыми сливками, и это походило на палатку булочника-кондитера на деревенской ярмарке. Это не очень-то соответствовало моему вкусу, так как сам я сторонник пива и сосисок, но даже у меня слюнки потекли.

— Да, господин Гитлер, — произнес я, — теперь вы можете попировать по-настоящему.

— Я совсем не уверен, что все это не отравлено, — ответил он.

— Но ведь все это — от ваших друзей и поклонников, — возразил я ему.

— Да, я знаю, — ответил он. — Но этот дом принадлежит еврею, а в наше время можно пускать по стене капли медленно действующего яда и убивать своих врагов. Я обычно никогда здесь не ем.

— Господин Гитлер, вы читаете слишком много триллеров Эдгара Уоллеса, — ответил я, но ничто не могло переубедить его, и мне пришлось буквально попробовать все самому, перед тем как он коснулся угощений.

И тут он начал раскрываться, когда я воспользовался возможностью поугодничать ему с еще одним из его суеверий — астрологией. Я просмотрел даты и обнаружил, что он не только поделился одним днем рождения с такими почтенными путчистами, как Поль и Альберт Корфанты, которые возглавили мятеж в Верхней Силезии в 1921 году, и Наполеоном III, но и что он родился в тот же день, в который Кромвель распустил парламент. У Гитлера всегда была какая-то романтическая тяга к Кромвелю, и этот факт привел его в восторг. «Ах, Кромвель! — воскликнул он. — Это мой парень! Он да еще Генрих VIII — вот две единственные положительные личности в английской истории».

Похоже, настал удобный момент, чтобы коснуться того, что беспокоило меня с самого момента нашей первой встречи, — это его дурацкие усики. Во время войны было время, когда он отращивал усы, но когда я увидел его в первый раз, они были обкромсаны до размеров какой-то маленькой кляксы, отчего все выглядело так, будто он не мыл свой нос. Я призвал в свидетели Ван Дейка, Гольбейна и Рембрандта, которые утверждали, что усы либо должны отращиваться целиком, либо их надо стричь до самой кромки губ. Я сказал, что чувствую, что было бы куда более достойно, если бы он последовал одному из этих стилей. Он выслушал это, внешне не проявляя эмоций. «Не волнуйтесь, — ответил он мне. — Я установлю моду. Со временем люди будут счастливы копировать это». И по прошествии времени эти усики стали таким же фирменным знаком нацистской партии, как и коричневая рубашка.

И на деле он не был полон самомнения о своей внешности. Он был всегда прилично, продуманно и скромно одет и не рассчитывал силу впечатления от одной лишь его внешности. Его привлекательность таилась в его мощи как оратора, и он это знал и играл на этом изо всех сил. Он был говоруном и верил, что власть произнесенного слова должна преодолеть все преграды. Он даже других оценивал по тем же самым стандартам и никогда по-настоящему не доверял способностям тех, кто не мог говорить энергично, решительно, оставляя свою высокую оценку тем, кто мог владеть вниманием большой аудитории. Такова одна из основных причин окончательного роста его доверия к Геббельсу, хотя дьявольски мелкий доктор в то время не появлялся на сцене. В 1923 году не было таких личностей среди нацистов. Весеннее издание энциклопедии Брокгауза расплывчато описывает Гитлера как Георга Гитлера, а в корреспонденции газеты The Times, где он упоминается в совокупности с Эрхардтом, его имя дается как «Гинтлер».

К тому времени я уже побывал на нескольких его публичных выступлениях и уже начал понимать принцип их привлекательности. Первый секрет таился в его выборе слов. Каждое поколение создает свой собственный лексикон словечек и фраз, и они датируют его мысли и произношение. Мой родной отец разговаривал как современник Бисмарка, люди моего возраста носили отпечаток времени Вильгельма II, но Гитлер застал невольное братство по окопам и, не унижаясь до сленга, кроме случаев специальных эффектов, сумел вести разговор как сосед о своей аудитории. В описании трудностей, которые переживает домохозяйка, не имея достаточно денег, чтобы купить необходимую еду для семьи на Виктуален-Маркт, он произносит как раз те фразы, которые она бы использовала сама для описания своих проблем. Там, где другие ораторы производили болезненное впечатление обращения к своей аудитории свысока, он обладал бесценным даром выражения собственных мыслей своих слушателей. Он также обладал хорошим чувством, или инстинктом, обращения к женщинам в своей аудитории, которые, прежде всего, были новым политическим фактором в 1920-х годах. Много раз я видел, как ему противостоял зал, полный противников, готовых прервать, забросать вопросами, и в поиске поддержки для себя он бросает фразу о нехватке продовольствия или домашних проблемах либо ссылается на здравый инстинкт своих женщин-слушательниц, отчего те первыми начинали кричать «браво». И раз за разом это шло от женщин. И это ломало лед.

К этому времени меня причисляли к его ближайшим сторонникам, сидящим позади него на платформе. Вновь и вновь я замечал, что во время первой части выступления он стоял суровый и неподвижный, пока ему не удавалось первое звучное, меткое замечание, вызывавшее отклик. Каждая его произносившаяся речь имела прошлое, настоящее и будущее. Каждая, казалось, была законченным историческим исследованием ситуации, и, хотя его дар фразы и аргумента был бесконечно разнообразен, одно предложение неизменно повторялось в начальной стадии выступления: «Когда мы сегодня зададим себе вопрос, что происходит в мире, мы должны мысленно вернуться назад к…» Это было признаком того, что он уже управлял своей аудиторией и, обращаясь к событиям, приведшим к краху кайзеровской Германии, он строил целую пирамиду текущей обстановки согласно своим собственным сведениям.

Жесты, которые произвели на меня такое впечатление в тот первый вечер, когда я его увидел, были такими же разнообразными и гибкими, как и его аргументы. Это не были шаблонные, как у других ораторов, движения с целью найти какое-то применение своим рукам, но являлись неотъемлемой частью его метода описания. Наиболее поразительным, в противоположность надоевшему хлопанью кулаком по ладони другой руки, используемому многими ораторами, у него был стремительный взмах рукой вперед, который, казалось, оставлял бесконечные возможности пронзить воздух. Это придавало ему какое-то сходство с действительно великим дирижером, который вместо того, чтобы просто долбить своей палочкой вверх-вниз, предполагает существование скрытых ритмов и значений резким мановением вверх своей дирижерской палочки.

В продолжение этой музыкальной метафоры, первые две трети речей Гитлера исполнялись в маршевом ритме с нарастающим темпом и вели к последней, третьей части, которая была преимущественно рапсодической (восторженной, напыщенной). Понимая, что долгое представление в исполнении одного оратора надоедает, он мастерски имитировал какого-нибудь воображаемого оппонента, часто прерывая самого себя контраргументами, а потом возвращаясь к первоначальной линии рассуждений после того, как его предполагаемый противник полностью уничтожен. Это придавало финалу забавный оттенок. Постепенно до меня дошло, что Гитлер — это тот же нарцисс, для которого толпа представляет собой нечто вроде заменителя женщины, которую он, видимо, не в состоянии найти. Разглагольствование для него было удовлетворением некоего изнурительного порыва, и тогда мне стал более понятен этот феномен его ораторского искусства. Последние восемь — десять минут его речи походили на оргазм слов.

Надеюсь, это не будет выглядеть богохульством, если скажу, что он многому научился у Библии. Ко времени, когда я его узнал, он во всех смыслах был атеистом, хотя все еще на словах признавал религиозные убеждения и определенно признавал их в качестве базиса для размышлений. Его система обращения в прошлое, а потом четырехкратного повторения базиса своих убеждений напрямую происходит из Нового Завета, и никто не может сказать, что это был не испытанный метод. Его политические аргументы были основаны на том, что я назвал бы системой горизонтального изображения цифры «восемь». Он начинал двигаться вправо, изливая свою критику, и загибал влево для подтверждения. Далее он продолжал этот процесс в противоположную сторону и возвращался в нулевую точку с тем, чтобы завершить все выкриком «Deutschland uber alles!»{2} под грохот всеобщих аплодисментов. Он нападал на бывшие правящие классы за их капитуляцию, сдачу нации, их классовые предрассудки и феодально-экономическую систему, вызывая аплодисменты левых, а потом высмеивал тех, кто был готов недооценить истинные традиции германского величия, под аплодисменты правых. К тому времени, когда выступление завершалось, каждый был согласен с тем, что он говорил. Это было искусство, которым в Германии не обладал никто другой, и мое абсолютное убеждение, что это в свое время должно привести его к вершине политической власти, только утвердило меня в намерении оставаться возле него как можно ближе.

Гитлер не терпел ничьего присутствия в той комнате, где он работал над своими речами. В ранние годы он их не диктовал, как это делалось впоследствии. Ему требовалось от четырех до шести часов, чтобы на каждом из больших листов писчей бумаги, которых числом было десять — двенадцать, оставить для напоминания темы лишь пятнадцать — двадцать слов. Когда приближалось время митинга, он обычно начинал расхаживать по комнате, как будто репетируя в уме различные фразы своего аргумента. В это время продолжал звонить телефон, на проводе были Кристиан Вебер, Аман или Герман Эссер, которые сообщали Гитлеру, как идут дела в зале для выступления. Он спрашивал, сколько народу собралось, каково настроение людей и много ли ожидается противников. Он давал непрерывные указания в отношении обращения с аудиторией, пока та ждала его, а через полчаса после того, как митинг начинался, требовал свое пальто, хлыст и шляпу и направлялся к машине, идя за своим телохранителем и шофером. На помосте он обычно раскладывал свои листы с заметками на столе слева от себя, а по мере прочтения каждого перекладывал его на правый от себя стол. Каждой страницы хватало на десять — пятнадцать минут его выступления.

Когда он завершал, оркестр обычно исполнял национальный гимн. Гитлер салютовал направо и налево и уходил, пока музыка все еще играла. Как правило, он доходил до своей машины еще до того, как заканчивалось пение. Этот внезапный уход имел ряд преимуществ. Помимо того, что такой прием облегчал Гитлеру безопасный проход к машине, он не позволял экзальтации толпы улетучиться, оберегал его от нежелательных интервью и оставлял нетронутой картину апофеоза, которая сложилась у публики от конца его речи. Как-то он сказал мне: «Большинство ораторов допускают большую ошибку, слоняясь на месте после выступления. Это приводит лишь к спаду напряжения, когда споры и дискуссии могут полностью уничтожить часы ораторского труда».

Где он меня, а со временем и миллионы других, полностью сбивал с толку, это в том, что он не придавал важнейшим словам того же самого значения, что мы. Когда я говорил о национал-социализме, я имел в виду его в старом смысле Фридриха Наумана, представлял его себе как смешение всего, что было лучшего в традиционных и социалистических элементах общества. Гитлер вообще не думал об этом в рамках патриотического суждения. Мы все понимали, но проглядели более глубокие последствия того факта, что первый расцвет его личности произошел в статусе солдата. Человек, выступавший с трибуны, был не только великолепным оратором, но и бывшим армейским инструктором, которому удалось завоевать умы товарищей по оружию, запачканные ноябрьской революцией. Говоря о национал-социализме, он в действительности имел в виду милитаристский социализм, социализм в рамках воинской дисциплины или, выражаясь гражданским языком, полицейский социализм. Я не знаю, в какое время эта его идеология обрела окончательную форму, но этот эмбрион в ней присутствовал всегда. Он был не только великим оратором, но и неразговорчивым и скрытным до некоторой степени, и, казалось, в нем присутствовало какое-то инстинктивное чувство о том, что не надо говорить, чтобы ввести людей в заблуждение в отношении его истинных намерений. Но тут я размышляю о нем ретроспективно, по прошествии тридцати лет.

К тому времени я стал часто захаживать в редакцию «Фолькишер беобахтер», причем, как правило, с вырезками из иностранных газет, надеясь, что там уделят какое-то внимание событиям в зарубежном мире. Больших успехов я не добился. Вместо того чтобы конструктивно подходить к событиям в Лиге Наций, например, все, что хотел Розенберг, — это статьи и новости, связанные с его антибольшевистскими, антиклерикальными и антисемитскими предубеждениями. Однако мне довелось познакомиться с еще двумя гитлеровскими помощниками — Гессом и Герингом. Скоро я обнаружил, что компания второго из них более занимательна, чем кого-либо еще в окружении Гитлера. Он пробрался в Баварию после послевоенного краха Германии как в самое безопасное убежище для лиц с националистическими настроениями. Геринг был не из интеллектуалов, но когда-то посещал занятия в Мюнхенском университете и слушал лекции хорошо известного историка Карла Александра фон Мюллера на тему германской освободительной войны против Наполеона. Гесс посещал тот же самый курс, и их обоих тянуло к Гитлеру по той же причине, что и меня после прослушивания одной из его речей.

Гесса устроили кем-то вроде административного адъютанта при Гитлере, а Геринг занимался укреплением зародышей отрядов CA и стремился привести их под свой контроль. Гесс был интровертом, легко поддававшимся переменам в настроении, который с ревнивым подозрением относился к любому, кто слишком близко подбирался к Гитлеру. Он был из вполне приличной семьи, а его дядя служил в том же гвардейском артиллерийском полку под командой регента Луитпольда, в котором мой брат-офицер был убит на войне. Но даже это не породило никакой точки соприкосновения между нами, и он был таким же замкнутым и отчужденным со мной, как и со всеми остальными. В последующие годы он меня слегка расположил к себе, когда попросил меня во время одной из моих музыкальных сессий сыграть Бетховена. Он ходил в школу в Бад-Годесбер-ге возле Бонна, где родился композитор, и в нем развилась склонность к музыке этого мастера.

Геринг был полным кондотьером, истинным солдатом удачи, который видел в нацистской партии возможный выход для своей жизненной энергии и тщеславия. Тем не менее у него были веселые, общительные, экстравертные манеры, и я себя рядом с ним чувствовал почти свободно. Очень скоро мы перешли на «ты», и это, возможно, произошло главным образом благодаря нашим женам. Карин Геринг, у которой была мать-ирландка, происходила из зажиточной шведской семьи и была, во всяком случае, дамой, женщиной шарма и воспитанности, и они с моей женой Еленой увидели друг в друге много общего. Геринг выказывал определенное насмешливое презрение к этой маленькой кучке баварцев вокруг Гитлера, которых он считал компанией пьянчужек и подносчиков рюкзаков с ограниченным провинциальным кругозором. В своей чересчур громкой манере он, по крайней мере, вносил свежую струю огромного внешнего мира за его спиной, а его военная биография с орденом «За заслуги» обеспечивала ему куда более широкий круг связей.

Они с Карин жили исключительно богато, хотя большая часть денег принадлежала ей, и у них был дом в Оберменцинге, возле «Нимфенбург-палас», где он оборудовал нечто вроде уголка заговорщиков в погребе, все в очень готическим и германском стиле, с огромными оловянными высоким кружками. Мы с женой иногда бывали там, но не очень часто, потому что у нас не было машины и приходилось полагаться на Герингов, чтобы добраться до них, а потом и уехать домой. Фактически, моим единственным видом транспорта был гигантский старый велосипед производства компании Свифта, который принадлежал еще моему отцу, у которого были такие же габариты, как и у меня. И так я доехал до 1930-х годов, и к этому времени я без всяких вопросов был единственным членом нацистской иерархии, у которого не имелось автомобиля. Но тогда я придерживался идеалистических взглядов в отношении партийного долга перед рабочим классом. Помню, как однажды укорял Геринга в одном из мюнхенских кафе за то, что он вставлял монокль в глаз и оглядывался с дурацким видом превосходства, который обычно любят делать обладатели такого рода предметов. «Мой дорогой Герман, — сказал я ему, — мы считаемся партией рабочего класса, и, если вы будете прохаживаться выглядя как помещик, мы никогда не получим их поддержки». И тут он утратил уверенность в себе, застеснялся и запихнул эту штуку в карман.

Гитлер считал Геринга полезным, но проявлял некоторый цинизм в отношении ведения им хозяйства. Как-то поздним вечером он зашел к нам после того, как побывал у Геринга в гостях, и спародировал эту пару для моей жены. «Да это настоящее любовное гнездышко, — рассказывал он. — Вот мой дорогой Герман здесь, а вот мой дорогой Герман там! — имитируя слегка чересчур влюбленный голос Карин. — У меня никогда не было такого дома, и никогда не будет! — продолжал он с насмешливой сентиментальностью. — У меня одна любовь, и это — Германия!» (Отголосок, я должен добавить, вагнеровской «Риенци».)

У Герингов также был неприятного вида садовник по имени Грайнц, к которому у меня моментально возникла антипатия и которому было суждено сыграть весьма подозрительную роль до того, как закончился этот год. Из него всегда выпирал истинно партийный дух, он то и дело рявкал лозунги и сверкал глазами, но я никогда не доверял ему. «Герман, — как-то сказал я, — готов спорить на любую сумму, что этот парень Грайнц — полицейский шпик». — «Но сейчас, Пущи, — вмешалась Карин, — это такой симпатичный парень, к тому же он — отличный садовник». — «Он делает в точности то, что и должен делать шпион, — сказал я ей, — он сделал себя необходимым».

Геринг и Гесс не выносили друг друга и являли собой одно из многих соперничеств в партии, которое тянулось годами и позволяло Гитлеру стравливать одного с другим. Помимо различия в темпераменте, они во время войны оба были летчиками, но это обстоятельство, вместо того чтобы сблизить их, напротив, только обостряло их неприязнь. Кроме того, Геринг был человеком действия, и на теоретиков партии у него не хватало времени. В его искаженном виде это было как раз то качество, к которому Гесс сам питал склонность. У него было общее прошлое с Розенбергом, когда, будучи членами расистского общества Туле, они еле уцелели во времена Мюнхенской советской республики в 1919 году. Он также оказался под большим влиянием баварского генерала Хаустхофера, который какой-то период выполнял обязанности на Дальнем Востоке и вернулся оттуда фанатичным японофилом.

У Хаустхофера была кафедра в Мюнхенском университете, и его геополитическая чепуха помогла воздвигнуть ряд духовных барьеров, которые мне пришлось попытаться преодолеть, чтобы оказывать влияние на мышление Гитлера. Единственным зарубежным союзником, которого подходящим себе могла представить группа Розенберга — Гесса, была Япония, эти пруссаки Востока, как их эта группа называла, и я годами безуспешно пытался заставить их увидеть, что такой альянс неизбежно приведет Германию к конфликту с Соединенными Штатами. Но проблема была в том, что их было очень много, а я — лишь один.

Всякий раз, когда я пытался довести это до ума Гитлера, кто-нибудь из них вновь направлял его на ложный путь.

Столь же часто, как я старался добавить серьезности в ход мысли Гитлера, другие ослепляли его пылью пехоты. И опять неслись известные фразы об «ударе ножом в спину», о предательстве храброй германской армии, предательстве на внутреннем фронте, о том, что близится день расплаты с ноябрьскими преступниками в Берлине, и о финальной схватке с Францией. Потом он опять возвращался к Клаузевицу, и это приводило к отождествлению сумасшедших страстей с военной личностью, которая придавала престиж националистическому ферменту — человеком, который рассматривался как трагическая фигура, которого предали франкмасоны, социалисты и коммунисты, великая надежда и фигура-корабль германского милитаризма и непобедимой армии, — генералом Людендорфом. На него они возлагали свои надежды, и результату было суждено обернуться гитлеровской гибелью.

Глава 4

Отдельные генералы

Нацисты были лишь одной из многочисленных праворадикальных организаций, процветавших в то время в Баварии. На деле, кроме козырной карты, которой они считали Гитлера, они не были ни в коей мере ни самыми многочисленными, ни самыми значительными. Бавария стала прибежищем всякого сброда воинствующих националистов, часть которых были безработными членами прежнего Добровольческого корпуса, который помог армии разбить солдатские Советы, повсюду возникшие в Германии после войны. Причина, по которой нацистам было дозволено свободно плести сеть заговоров и вести агитацию в Баварии, была двоякой. Во-первых, исторически существовала антипатия католической, сепаратистски настроенной Баварии по отношению к протестантскому Берлину и центральному правительству. Во-вторых, баварцы получили большую дозу коммунизма после войны при режимах Курта Айснера и Эрнста Толлера, а после их свержения правительство прочно оставалось в руках рейхсвера и серии консервативных кабинетов. При преимущественно социалистическом центральном правительстве в Берлине баварские власти активно стремились ему противодействовать и поддерживали из-за присущей тем зловредности все недовольные элементы правого толка, которые стекались на юг в поисках безопасности.

Было бы недостаточным описывать ту ситуацию запутанной. Большинство баварцев хотели реставрации виттельсбахской монархии. Но кое-кто из них желал, чтобы независимой Баварией опять правил король, и некоторые были не против того, чтобы он стал главой новой Дунайской конфедерации, а третьи хотели восстановления этой семьи в качестве германских кайзеров. Признанным лидером правых беженцев из остальной части Германии являлся Людендорф, но он был анафемой для баварских националистов из-за своих сумасшедших нападок на Римскую католическую церковь, а его сторонникам не доверяли как пруссакам. Французская оккупация Рура в 1923 году довела до кондиции это варево, и весь год прошел в воинственном духе националистической агитации, причем наибольшая часть непримиримости исходила из Баварии. Главная роль, которую играл Гитлер, состояла в том, чтобы объединить эти различные патриотические организации и обеспечить сотрудничество с баварским правительством, а особенно с местными частями рейхсвера в марше на Берлин, чтобы свергнуть социалистическое правительство и отвергнуть условия Версальского договора. То, что он зашел так далеко, являет собой удивительный пример того, что может сделать один целеустремленный человек во времена такой смуты.

Он более или менее открыто сотрудничал с людьми из бригады Эрхардта, хотя между ними существовало заметное взаимное недоверие, и именно борьба за сохранение CA в качестве отдельной организации принесла известность Герингу. Когда я начал бывать в администрации «Беобахтер», где находилась штаб-квартира заговора, на страже у дверей кабинета Гитлера стояли вовсе не люди CA, а члены организации «Консул» — части группы Эрхардта, которая стояла за убийствами Эрцбергера и Ратенау, хотя не было причин предполагать, что Гитлер был в какой-либо мере причастен к этим покушениям. В любом случае я не в курсе, какая именно работа велась в этой конторе. Гитлер был таким человеком, который считал, что все можно сделать речами, а бумажную работу можно оставить на долю мелких чиновников.

Он всех доводил до отчаяния, потому что никогда нельзя было быть уверенным, что он появится на условленную встречу, да и было невозможно вырвать из него какое-либо решение. Одним из неудачливых сотрудников, которому суждено сыграть в последующем роль в этой истории, был капитан Ганс Штрек, являвшийся близким наперсником Людендорфа. В свое время он был артиллерийским офицером при баварском Генштабе и хотел организовать службу в надлежащем эффективном порядке. Когда он попытался внести какой-то порядок в автомобильную группу, увольняя водителей, которые опаздывали на службу, он столкнулся с Гитлером, который стал настаивать, что тех надо восстановить на работе, потому что они являются старыми членами партии. В конце концов этот капитан просто сдался. Подполковник Гофман, который фактически был человеком Эрхардта и адъютантом Геринга, жаловался на то же самое. Герман был отъявленным лентяем. Его машина могла прибывать к дверям с опозданием в несколько часов вместе с Карин, восседавшей на заднем сиденье с какой-нибудь титулованной подругой. Не успеешь его задержать, как они уже отъехали пообедать в какой-нибудь дорогой ресторан.

Видя все это, Гитлер постоянно извергал огонь увещеваний. «Господа, — заявил он, когда их удалось прихватить на закрытом собрании, — не морочьте мне голову мелочами. Для них будет достаточно времени. Через пару недель мы выступаем, а там будь что будет». Так что посреди этого хаоса все находились в состоянии белого каления. Шли бесконечные марши и демонстрации, смотры и речи и бряцание оружием, но ничего существенного так и не произошло. Жутким фиаско завершился один крупный смотр полувоенных формирований на Фротманингер-Хайде, который планировалось завершить маршем этих групп на город и занятием правительственных зданий. Единственная проблема состояла в том, что на колонны обрушился ливень, а Геринг, который скакал взад-вперед на коне с орденом «За заслуги» вокруг шеи, промок до костей. Некоторые настаивали на марше, но остальные были против, и в конце концов все, что произошло, это то, что лидеры вернулись в мою квартиру на Генцштрассе, чтобы попить столь необходимого горячего кофе.

Примерно в то же время, 1 мая, похожая демонстрация была организована на Обервайзенфельд, для чего некоторые штурмовики из CA произвели налет на армейский склад и сумели ухватить несколько пулеметов. Рейхсвер позволял им неделями тренироваться вместе со своими кадрами, а посему штурмовики, видимо, считали, что имеют на оружие какое-то право. Однако штаб армии счел, что дело заходит слишком далеко, и заставил вернуть все оружие назад. Это был ощутимый удар по престижу Гитлера.

В те времена движение в целом было по своему стилю значительно более милитаристское. Свастики было не так много, а процессии всегда возглавлялись германскими военными штандартами. CA обычно маршировали вместе с «Викинг бунд» — военизированными частями Эрхардта. Исполнялась баварская музыка, но флаги были черно-бело-красные времен кайзеровского рейха. Фактически имперский флаг дал свое имя и еще одной организации — «Рейхскригфлагге», которую возглавлял капитан Рем, и вот там я впервые встретился с ним. Он был политическим советником при штабе генерала фон Эппа, который освободил Мюнхен от коммунистов в 1919 году, и все еще служил в Мюнхене при штабе местного командующего армией генерала фон Лоссова. Этот человек обладал значительным влиянием и был главным связующим звеном между Гитлером и рейхсвером.

Тогда ли в нем развились наклонности, из-за которых он обрел дурную славу, вопрос остается открытым. Наверняка во время войны его интерес к женщинам имел нормальный характер, и кое-кто говорит, что гомосексуалистом он вернулся только после двух лет изгнания в Боливию в конце 1920-х годов. Но даже если он и не был активным извращенцем, вокруг него было полным-полно таковых. Хайнес и парочка других лидеров патриотических организаций стали печально известны своими вкусами в этом направлении. И когда я вспомнил о своих самых ранних контактах с нацистским агентом-вербовщиком, до меня дошло, что вокруг Гитлера было слишком уж много лиц этого типа.

Частью этого любопытного полутона его сексуального характера, который лишь постепенно стал меня беспокоить, было то, что по меньшей мере он не проявлял внешнего отвращения к гомосексуалистам. Я полагаю, будет правдой, если скажу, что в любом мужском общественном движении такого рода, если во главе его стоит мужчина, вы обязательно найдете фанатиков из сексуальных извращенцев. Такие мужчины-поклонники всегда тяготеют к формированию какой-то группы, которой благодаря своей сплоченности удается захватить некоторые ведущие посты. Но прибалты и пруссаки, образовывавшие столь крупную долю среди членов этих организаций, похоже, не разделяли моих опасений. «Не волнуйся, эти люди будут сражаться с большевизмом, как львы. Это будет нечто вроде Спарты древности, — обычно уверяли они. — Для них это станет чем-то вроде любовной смерти, когда они падут перед врагами». А Гитлер был велеречив по этому поводу. «Мои самые восторженные последователи не должны быть женатыми людьми с женами и детьми, — провозглашал он. — Никто из тех, кто обременен семейными обязанностями, не принесет никакой пользы в уличной борьбе».

Также в компании Рема я снова увидел Генриха Гиммлера, хотя той связи, о какой вы могли б подумать, тут не было. Школьный доносчик стал чем-то вроде адъютанта, занимавшегося административными вопросами «Рейхcкригфлагге» в то время, когда Рем уделял внимание своим армейским обязанностям. У него было бледное, округлое, лишенное выражения лицо, почти монгольского типа, и совершенно безобидный внешний вид. Нельзя сказать, что в его ранние годы я когда-либо слышал, что он выступает защитником расовых теорий, но он стал самым страшным их исполнителем. А до этого (кажется, это было в Вайгенштефане) он учился на хирурга-ветеринара, хотя я сомневаюсь, чтобы он когда-либо обрел полную квалификацию в этой профессии. Возможно, он прослушал только часть курса по специальности управляющий фермерским хозяйством, но, насколько я знаю, обращение с беззащитными животными могло способствовать развитию в нем безразличия к страданиям, которое стало его самой страшной чертой. Однако у нас с ним было общее баварское прошлое, и это добавило немного тепла нашему знакомству. Он никогда не сделал для меня ничего особенного, но был вежлив, общителен и даже дружески настроен ко мне. После прихода нацистов к власти этому суждено было найти свое применение.

Иногда я в мыслях обращался к отцу Гиммлера, когда клика Розенберга проповедовала свои идеи крестового похода против России. Когда-то отец Гиммлера предпринял замечательное путешествие на санях через Россию аж до Новой Земли, и его никогда не покидали впечатления от этих обширных пространств. В школе он часто чертил на доске карту и отмечал невозможность завоевания России с запада. «Россия — это открытый треугольник, — говаривал он. — Всякий, кто вступит в нее с запада, сможет захватить лишь еще большие снежные просторы, и его постигнет судьба Наполеона». Я помнил его аргументы и рисунки с абсолютной четкостью и иногда цитировал их, пытаясь опровергнуть Розенберга и компанию. Но друзья его сына считали, что знают больше!

В качестве легкого отдыха от этой постоянной атмосферы восстания Гитлер часто ходил в кино по вечерам — некая форма релаксации, которая оставалась в пользовании вплоть до тех лет, как он стал рейхсканцлером. Я на самом деле помню, как он откладывал серьезные совещания ради того, чтобы посмотреть какой-то фильм. Одним из имевших в то время величайший успех фильмов был «Фредерик Рекс», вышедший в двух частях, а Отто Гебюр играл там роль Фридриха Великого. Я уже видел его первую часть в предшествовавшем году в Гармише вместе с Рудольфом Коммером, а вторая часть была на экранах в течение нескольких недель весной 1923 года в кинотеатре «Зендлингерторплац». Мы с женой повели Гитлера на нее. Он был под огромным впечатлением от фильма, но что для него типично — сцена, которая ему больше всего понравилась, это та, где старый король, которого играл Альфред Штайнрюк, угрожал отрубить голову наследному принцу. «Это самая лучшая часть фильма! — разразился тирадой Гитлер, когда мы выходили из кинотеатра. — Какой классический пример дисциплины, когда отец готов осудить своего сына на смерть! Великие дела требуют суровых мер!» Потом мы перешли к теме движения сопротивления в Руре во время французской оккупации, и я провел историческую параллель к русскому сопротивлению Наполеону. И вдруг Гитлер заорал: «Ганфштенгль, я вам заявляю, что только тактика партизанской войны может быть эффективной! Если бы русские проявили какие-либо сомнения, колебания в 1812 году, Наполеон никогда не потерпел бы поражение, а Ростопчину никогда бы не хватило мужества поджечь Москву. Какое имеет значение, если пару десятков наших городов в Рейнланде охватит пламя? Сто тысяч мертвых не значили бы ничего, если бы было обеспечено будущее Германии!» Я был потрясен — мы шли по улице и как раз проходили мимо памятника Шиллеру. Мне оставалось лишь пожать плечами и сказать, что Ростопчин дал Германии плохой пример, поскольку мы лишены самого важного стратегического элемента — бесконечных просторов России. Было еще слишком рано, чтобы предвидеть, что эта пироманиакальная черта характера Гитлера доведет его до нигилистической готовности видеть всю Германию превращенной в пыль и пепел.

Я был не одинок в своих тревогах по поводу этих внезапных вспышек Гитлера. Дитрих Экарт был так же обеспокоен, как и я, и был в отчаянии от того влияния, которое оказывал на него Розенберг. Экарт всегда был одним из моих любимцев — этакий большой человек-медведь со сверкающими глазами и подлинным чувством юмора. Но однажды, когда я зашел к нему в «Беобахтер», я застал его буквально в слезах. «Ганфштенгль! — простонал он. — Если б я только знал, что делаю, когда ввел Розенберга в партию, а потом позволил ему взять в свои руки работу редактора с его бешеным антибольшевизмом и антисемитизмом. Он не знает Германии, и у меня есть очень сильное подозрение, что он не знает и России. И потом это его имя на первой странице! Он нас сделает посмешищем, если все будет продолжаться в подобном роде». Мне припомнилось замечание Рудольфа Коммера об антисемитской программе, руководимой еврейскими и полуеврейскими фанатиками, — Розенберг внешне был явный еврей, хотя он первым бы бурно протестовал, если б кто-нибудь подверг сомнению его родословную. И все-таки почти каждое утро я видел его сидящим в захудалом кафе на углу Бриннерштрассе и Аугустенштрассе в компании какого-то венгерского еврея по имени Холоши, являвшегося одним из его главных помощников. Этот человек называл себя в Германии голландцем и был еще одним представителем пресловутых еврейских антисемитов. В последующие годы Розенберг стал близким другом Штеффи Бернхард — дочери издателя «Воссише цайтунг», но это не мешало ему фабриковать бесконечно аргументы и вести пропаганду, с помощью которой нацисты потом стремились оправдать свои самые худшие злоупотребления властью. Я подозревал, что арийское прошлое многих других вроде Штрассера и Штрейхера выглядело еврейским, как и более поздних личностей типа Лея. Франк и даже Геббельс имели бы трудности при доказательстве безупречности своей генеалогии.

Экарт особо не церемонился, высказывая, что у него на душе. Как-то наша группа шла через Макс-Иозеф-плац после обеда, направляясь в квартиру Гитлера, мы на несколько шагов вырвались вперед. «Говорю вам, я сыт по горло этим игрушечным солдатиком Гитлером, — ворчал он. — Господи, евреи вели себя весьма плохо в Берлине, а большевики даже намного хуже, но нельзя же строить политическую партию на основе одних предубеждений! Я писатель и поэт, и я слишком стар, чтобы с ним идти дальше вообще». Гитлер был лишь немного позади нас и, должно быть, уловил смысл слов, но не сделал ни знака, ни комментария.

Еще больше меня тревожили антиклерикальные диатрибы (резкие обличительные речи) Розенберга, особенно в католической Баварии. Мне представлялось равноценным самоубийству идти таким путем, оскорблять такое значительное большинство населения. Как-то я отвел Гитлера в сторону и попытался открыть ему глаза на опасность, объясняя все это своими словами. Я где-то наткнулся на некоторые цифры и рассказал ему, что более 50 процентов кавалеров Железного креста — католики, хотя от всего населения они составляют лишь одну треть. «Эти люди — хорошие солдаты и хорошие патриоты, — настаивал я. — Это как раз те сторонники, которые нужны нам на нашей стороне». Также я случайно встретил одного бенедиктинского аббата по имени Альбан Шахлейтер. Я сидел радом с ним в трамвае и угодил кончиком зонта в его ногу в сандалии. Он не таил на меня обиды и, как я выяснил, оказался членом байрейтского кружка. Его изгнали из Чехословакии, и, хотя он и испытывал некоторую симпатию к общей политической линии Гитлера, осуждал партийный антиклерикализм. Я вновь встретился с ним в доме своей сестры Эрны, и мы там устроили совместный обед с Гитлером. Они хорошо сошлись друг с другом, и Гитлер слушал, кивал и, похоже, был под впечатлением аргументов аббата. Я был в восторге, пребывая в убеждении, что раздобыл источник полезного влияния, но этот контакт длился недолго. В некотором смысле, я сам был причиной разрыва, который стал побочным результатом убийства Лео Шлагетера.

26 мая в Дюссельдорфе французы казнили Шлагетера за саботаж. Впоследствии нацисты причислили его к своим и сделали его одной из главных личностей в своем пантеоне, но я сильно сомневаюсь в том, что он вообще был членом партии. Новость застала меня в Уффинге на озере Штафель, где я только что приобрел дом, поскольку оказалось, что в Мюнхене невозможно подыскать что-то сравнимое в качестве замены для нашей маленькой трехкомнатной квартиры. Газеты были полны сообщений о деле Шлагетера, и различные патриотические организации планировали устроить массовую демонстрацию в его память на Кенигсплац в Мюнхене 1 июня, которое, как я припоминаю, выпадало на понедельник. Родители Шлагетера были набожными католиками, и мне представлялось важным, чтобы Гитлер принял участие в этом митинге, и я надеялся, что этому событию можно будет придать как торжественный религиозный оттенок, так и патриотический. Я успел к поезду на Берхтесгаден, но застал Гитлера в плохом настроении. Нет, у него так много дел, а там все равно будет много выступающих, так что он не хочет тратить свое время. Он немного оживился, когда я предположил, что имеет смысл провезти гроб по всей Германии, имитируя проведение похорон президента Линкольна, которые моя мать видела и так часто мне описывала. Это дело оказалось непрактичным, но я также вооружился трудами Карлайля и обратил внимание Гитлера на цитату о том, что «всякая нация, которая не чтит память своих погибших, не может сама называться нацией». Это ему очень понравилось, и мы сели и стали набрасывать вчерне речь с этой центральной идеей.

К этому времени стемнело, и я решил остаться на ночь в пансионате, который Гитлер часто посещал, бывая в Берхтесгадене. Там было полно народу, и я оказался в двухместном номере с Дитрихом Экартом, который находился в состоянии глубочайшего разочарования и явно угнетал мой дух. Пансионатом «Мориц», как он тогда назывался, владел бывший жокей по имени Бюхнер. Жена его Элизабет была вроде могучей Брунгильды с блестящими золотыми зубами, и Гитлер воспылал к ней одной из своих бесплодных, напыщенных страстей. Он часто играл ради нее роль романтического революционера, топая ногами повсюду и щелкая хлыстом из шкуры носорога, который она ему подарила. Перед тем как пойти спать, Экарт часами отводил душу рассказами о Гитлере. «Знаете, Ганфштенгль, — как сейчас помню, говаривал он, — что-то вышло совсем не так с Адольфом. В этом человеке развивается неизлечимая мания величия. На прошлой неделе он тут ходил взад-вперед по внутреннему двору с этим своим проклятым хлыстом и орал: «Я должен войти в Берлин, как Христос в храм иерусалимский, и отхлестать ростовщиков!» Говорю вам, если он не избавится от этого мессианского комплекса, он нас всех погубит».

У меня появилась еще идея устроить так, чтобы Шахлейтер благословил штандарты формирований CA, участвовавших в этой шлагетеровской демонстрации, и я был очень доволен, когда уговорил Гитлера согласиться на это. После речей — а Гитлер выступал последним и произнес одну из своих лучших речей — отряды прошли строем к церкви Святого Бонифация, что позади Кенигсплац, где лежат останки Людвига I Баварского, и знамена были окроплены святой водой, после чего Шахлейтер прочел весьма зажигательную проповедь об «этом великом движении свободы» и тому подобное. Ну и что случилось спустя пару дней? Розенберг в «Беобахтер» выступил с еще одним из своих действительно отвратительных антиклерикальных лидеров с идиотскими оскорблениями в отношении Христа и насмешками в адрес католиков. Это в самом деле было слишком. Бедный Шахлейтер был не только взбешен, но и был вынужден через короткое время оставить приход в церкви Святого Бонифация из-за разбушевавшейся бури. Я выговорил Гитлеру, что Розенберг все портит, но, как обычно, он искал отговорки, заявил, что поговорит с Розенбергом, и дело так и кончилось ничем.

Все, что осталось на мою долю в этом деле, — песня о Шлагетере, которую я сочинил в тот период и которая стала неотъемлемой частью репертуара нацистского духового оркестра. Сам писать музыку я не мог, но я выстукивал мелодию, а старый имперский капельмейстер сделал для меня оркестровку. Дело Шлагетера в самом деле довело общую атмосферу до кризисного состояния, и, несмотря на свое разочарование, я был намерен держаться как можно поближе к Гитлеру, надеясь, что представятся более благоприятные возможности для оказания сдерживающего влияния.

Я был очень занят приведением в порядок своего дома в Уффинге и договорился, чтобы вокруг него возвели высокую каменную стену, имея в виду неясную идею на тот счет, что, если нам придется столкнуться с чрезвычайным положением, она обеспечит нам надежное убежище. Однажды сюда приехал Гитлер и остался на обед, а потом мы поехали вместе в Мурнау, где он должен был выступить на митинге. Не могу точно припомнить почему, но немало людей приехали из Мюнхена, чтобы послушать его, а мы по окончании направились домой к жившему неподалеку Готфриду Федеру. Он был одним из основателей партии и являлся ее финансовым экспертом, но при этом был неисправимым оригиналом. Не хочу занудствовать на эту тему, но он был настолько смуглым, что в партии за ним закрепилось прозвище «нубийский банщик». Он отнюдь не был необразованным человеком и приходился шурином историку Карлу Александру фон Мюллеру. У него была привлекательная супруга с очень приятным сопрано, и после ужина и кофе я сел и сыграл для нее на пианино. Был прекрасный августовский вечер. Двери были открыты, светила луна, и Гитлер расслабился и получал наслаждение от происходящего.

Как раз когда мы радовались, что сумели гуманизировать его, один из гостей настоял на том, чтоб начать высокопарную философскую дискуссию. Это была Матильда фон Хемниц, которой впоследствии будет суждено стать второй фрау Людендорф. Это была женщина впечатляющей внешности с богатыми пропорциями, которая, я полагаю, уже что-то вносила в зарождающиеся идеи основания какой-то новой нордической религии, и эта религия потом будет отнимать у нее большую часть ее времени. Она бубнила о вселенной и нордической крови, и это привело Гитлера в заметное раздражение. «Что касается меня, то для меня вселенная имеет только астрономический смысл», — попытался он оборвать ее. Но это попахивало для нее чересчур большим материализмом. Она продолжала разглагольствовать о необходимости создания новой философии для этого века, пока Гитлер не вмешался и не заявил: «Искать новую философию — не мое дело. Мои проблемы — чисто практические и политические. Может быть, в будущем какому-нибудь философу удастся свести то, что мы сделали, в какую-нибудь четкую новую систему».

К несчастью, это оказалось лишь вступлением, в котором нуждалась его партнерша. Поднявшись во весь рост — а носила она нечто вроде шифонового покрывала, и каждая черточка ее массивной личности была отчетливо видна, — она объявила: «Но, господин Гитлер, этот философ уже стоит перед вами!» Этого было слишком много даже для Гитлера, который оторвал свой взгляд от ее силуэта и поднялся, чтобы уйти. Было уже весьма поздно, но Федер настоял на том, чтоб мы остались с ними. Так что в конце концов мы разделили одну спальню — Гитлер устроился на кровати, а я — на диване в ногах у него. «Понимаете, — сказал я ему, — вам приходится иметь дело не только с коммунистами, но и с целым племенем «синих чулков». Они еще вас доконают. Сомневаюсь, что сегодня будете спокойно спать». Он хихикнул. Я часто поддразнивал его таким образом, и был почти единственным, от кого он терпел какое-то подшучивание.

К тому времени политическая ситуация в Баварии достигла точки кипения. Падение правительства Куно в Берлине 13 августа и постепенное ослабление французского давления на Рур придало новый импульс националистической агитации. В Нюрнберге в начале сентября 100 тысяч человек из патриотических организаций промаршировали мимо Людендорфа и сделали его главой альянса, называемого «Германским боевым союзом». Вскоре после этого Гитлер был назначен его политическим руководителем. 26 сентября баварский премьер фон Книллинг объявил чрезвычайное положение и назначил генерала фон Кара генеральным комиссаром с высшими административными полномочиями. В тот же день президент Эберт в Берлине передал исполнительные функции правительства по всей Германии в руки министра обороны Гесслера и главы рейхсвера генерала фон Секта с поручением поддерживать закон и порядок через местных армейских командиров. Командующим войсками в Баварии был фон Лоссов — человек, все еще находившийся под властью чар Людендорфа и испытывавший достаточное презрение к берлинскому правительству, чтобы игнорировать его приказы. Он занял выжидательную позицию, готовый использовать свои силы с выгодой, в зависимости от того, кто перехватит инициативу: Людендорф и Гитлер, с одной стороны, либо баварские сепаратисты, которые могли рассчитывать на поддержку фон Кара.

Хотя эти факты стали мне доступны лишь спустя годы через одного родственника моей второй жены, полковника фон Зельхова, еще 11 марта 1923 года состоялось чрезвычайно важное совещание между Сектом, Лоссовом и Гитлером. В то время Зельхов был адъютантом Секта и, помимо адъютанта Лоссова капитана Окснера, был единственным посторонним лицом из присутствовавших.

Сект побывал в Баварии с инспекционной целью, и незадолго до его отъезда Лоссов уговорил его встретить «политического пророка», который, как утверждал он, должен сыграть значительную роль в будущем. Эта беседа состоялась в здании штаба армии, где Гитлер разразился тирадой, длившейся полтора часа, о современном положении. Он разглагольствовал о французах в Руре, литовцах в Мемеле, коммунистическом правительстве в Тюрингии и предположил, что Германия находится на грани крушения. Его план призывал к созданию коалиции всех националистически мыслящих людей, созданию огромной милиции под эгидой CA и увеличению армии. Французов надо было выбросить из Рура и разбить оковы Версальского договора. В конце он пристально посмотрел на Секта и произнес: «Господин генерал, я предлагаю вам руководство всем движением германского рабочего класса».

И тут настала очередь генерала Секта подняться: «В таком случае нам с вами, герр Гитлер, больше нечего сказать друг другу». Когда Гитлера проводили, Окснер подошел к Зельхову и прошептал ему: «С этого момента Сект — конченый человек». В поезде по пути назад в Берлин Сект часами рассказывал своему адъютанту об этом эпизоде. «Пусть будет, что будет, — заявил он. — Генерал фон Лоссов уверял меня, что Гитлер не может устроить путча без рейхсвера, и на данный момент этого достаточно. Я просто не верю, что рейхсвер можно заставить стрелять по другим войскам рейхсвера».

Гитлер никогда и ни при каких обстоятельствах, беседуя со мной, не касался этого разговора. Зельхов записал подробности этой ночи в свой дневник, и его свидетельство абсолютно бесспорно. Самым удивительным аспектом является факт, что Гитлер держал Лоссова и его штаб под своим влиянием до такой степени, что Окснер мог совершить такое вопиющее нарушение воинской дисциплины.

Такая ситуация конфликтующих лояльностей была создана по заказу Гитлера. В прошлом рейхсвер благосклонно относился к нацистам, и, хотя их поддержка ослабела, ее можно было завоевать вновь. Сепаратисты были соперниками, но в своей ненависти к берлинскому правительству — вероятными союзниками. Какое-то конкретное действие все еще могло сплотить все фракции в единый фронт.

Расположение к нацистам росло во многих слоях общества, и Гитлер чувствовал, что нужна только какая-нибудь демонстрация, чтобы утвердить эту позицию. У него были могущественные союзники, и он мог себе позволить опасные вольности. Баварский министр юстиции Франц Гюртнер уже был тайным гитлеровским неофитом, а имея безоговорочную поддержку президента полиции Пенера и его главного помощника Вильгельма Фрика, он мог избегать попыток баварского министра внутренних дел Швейера пришить ему обвинения в том, что тот является нарушителем спокойствия.

Гитлер был вовлечен в бесконечный тур визитов и интервью — тут были Лоссов, Пенер, Рем и Шубнер-Рихтер, еще один прибалтиец и товарищ Розенберга, который был тесно связан с Людендорфом. Макс Эрвин фон Шубнер-Рихтер во время войны был русским агентом в Константинополе, перебежал к немцам и нашел себе место среди организаций правого толка в Мюнхене в качестве делегата русских белогвардейцев и украинских эмигрантов. Частично крепость его положения объяснялась тем, что он убедил великую княгиню Кобургскую, которая приходилась родственницей российской царской семье, переправлять через него самого средства для патриотических организаций. Это был еще один агитатор «удара в спину», который причины поражения Германии видел в нехватке поставок и в провале на внутреннем фронте и считал, что оправиться от этого можно, захватив контроль над житницами Украины и Белоруссии.

Гитлера вообще-то не волновало, какую форму примет восстание против Берлина, поскольку это будет уже восстание. Если ситуация оказалась бы благоприятной, он бы даже мог поддержать сепаратистский путч, а потом устроить контр-путч под старыми имперскими флагами, которым он бы руководил напрямую согласно национал-социалистическим принципам. Я иногда сопровождал его в бесконечных поездках по Мюнхену и помню одну фразу, которую он постоянно использовал: «Мы должны скомпрометировать этих людей, чтобы они были вынуждены идти вместе с нами», что было вообще типично для методов шантажа, которые нацисты позднее развили.

Ключом к данной ситуации были Лоссов и рейхсвер. Гитлер понимал, что все офицеры жаждут смыть обиду унижений первых послевоенных лет, когда коммунистические банды срывали их эмблемы, кокарды и медали. Хотя их героем оставался Людендорф, они признавали в Гитлере политического deus ex machina — бога из машины предстоящего мятежа, и огромное большинство среди них оказывало ему тайную поддержку. Даже курсанты пехотного кадетского училища оказались под влиянием общей атмосферы и выработали в себе полное презрение к властям в Берлине. Один из них — это мог быть молодой Зиландер, вышедший из одной из лучших мюнхенских семей, — расхаживал вокруг с перевернутой вверх ногами кокардой на фуражке, что являлось приемлемой формой ссылки на знаменитую фразу из «Гетце фон Берлихингена» Гете «Leck mich an А…». Еще одним популярным сравнением для этого оскорбления было приклеивать почтовую марку с изображением президента Эберта головой вниз.

Иногда я мог лишь восхищаться нахальством Гитлера. Как-то он выступал на небольшом митинге прямо на улице, перед редакцией «Беобахтер» под охраной штурмовиков CA, когда подъехала пара конных полицейских и попыталась разогнать толпу. Они действительно имели серьезные намерения, но Гитлер принялся бранить их, используя всю мощь своего армейского словарного запаса, и стал выспрашивать у них, что они имели в виду, обнажая сабли против своих друзей. Разве они не понимают, что у них есть эти сабли только потому, что люди вроде Гитлера и его нацистов сражаются с коммунистами, которые отобрали бы у них эти сабли? Он выдал такой шквал оскорблений и аргументов, что в конце концов полиция просто сдалась и ускакала.

Гитлеровская фраза «Через четырнадцать дней мы выступаем» обрела новую актуальность. Теперь его мозг был целиком сосредоточен на необходимости действий. «Ганфштенгль, единственный выход для организации путча — начать его в выходные, — сказал он мне. — В конторах не будет никого из администрации, а в полиции будет только половина состава. И это как раз время для удара». Он вкладывал в борьбу каждый грамм своей энергии. Как-то он арендовал огромный зал «Циркус-Кроне» на целую неделю подряд и выступал там ежедневно днем и вечером. Там были произнесены несколько из его самых лучших речей, которые он когда-либо говорил, а одна, специально адресованная студентам, была совершенным шедевром.

В последний день, это было воскресенье, власти запретили всем группировкам маршировать с развернутыми знаменами и лозунгами. Как только митинг закончился, штурмовики CA тяжелой поступью направились к Марсову полю со свернутыми флагами. Но либо из-за недопонимания, либо из-за сознательного пренебрежения к приказам властей второй батальон под командой Брюкнера развернул знамена и, повернув на Арнульф-штрассе, столкнулся с сильным полицейским заграждением. Произошла стычка, и история, как я слышал, гласит, что одному из знаменосцев полицейская сабля отсекла запястье. Как бы там ни было, в штаб-квартире все взбудоражились, и Гитлер послал Геринга и меня встретиться с Каром, чтобы высказать жалобу на жестокость его сил безопасности. Каким-то образом инцидент был улажен. Даже Кар не был готов подавить нацистов, настолько запутанной стала ситуация.

Я в тот вечер сидел в канцелярии Гитлера вместе с ним, и он был настолько неспокоен, что решил, что Геринг, Ульрих Граф и я должны сопроводить его на вылазку по городу, чтобы выяснить, произошли ли какие-нибудь новые события. Это было типично для него: его никак нельзя было оторвать от улицы. Примерно к восьми часам вечера мы добрались до Хофбраухаус, и у Гитлера возникла мысль подговорить людей, сидевших на заднем дворе, присоединиться к нам в марше протеста, просто ради того, чтобы поднять шум. Любители пива совсем не имели такого желания и, обозвав нас всеми именами, существующими под солнцем, забросали нас своими массивными кружками. Одна просвистела мимо моего носа и вдребезги разбилась о стену, расплескав пиво во все стороны. Я даже не уклонился, что выдает, каким новичком в таких делах я был. Нам пришлось поспешно отойти.

Для того чтобы начался путч, достаточно было любой причины. Однажды в выходные дни — должно быть, дело было в октябре — я застал Розенберга в состоянии возвышенного возбуждения: «Мы как раз выпускаем наши прокламации!» — «Аза каким дьяволом?» — спросил я его. Он немного придвинулся ко мне и произнес своим всезнающим прибалтийским тоном: «В следующие несколько дней откроется новая глава, и мы должны быть к этому готовы». Я порасспрашивал и выяснил, что он сочинил безумный план захвата принца Рупрехта и его персонала вместе со всем правительством на церемонии открытия памятника неизвестному солдату перед военным министерством.

Мне с Германом Эссером удалось остановить это, возражая, что любое нападение на персону Рупрехта неизбежно приведет к тому, что против нас двинут рейхсвер. За этим планом стояли также Людендорф и Шубнер-Рихтер, что являлось хорошим свидетельством того, насколько оторваны эти люди были от реальной ситуации в Баварии. Это дало мне шанс сделать еще один подкоп под Розенберга и предупредить Гитлера о риске быть слишком тесно связанными с этими прибалтийскими заговорщиками. Однако время было неудачное для того, чтобы я мог оседлать свою любимую лошадку. «Америка слишком далеко, — сказал мне Гитлер. — Мы должны, прежде всего, думать о марше на Берлин. Как только мы разберемся с нынешней ситуацией, мы оглядимся, и я смогу подыскать Розенбергу другую работу».

Гитлер продолжал безнаказанно наезжать на центральное правительство в Берлине, и в начале октября фон Сект приказал Лоссову закрыть «Фолькишер беобахтер». Под давлением Кара, который, в свою очередь, полагал, что сможет использовать силы Гитлера — Людендорфа, ничего не было сделано, а когда Лоссову не удалось выполнить следующий категорический приказ 20 октября, его отстранили от командования. В столкновении лояльностей он предпочел оказать поддержку своим соседям. Вековая традиция прежде независимой баварской армии вновь заявила о себе, а нелюбовь к Генштабу в Берлине взяла верх над воинской дисциплиной. Вместе с фон Каром и полковником фон Зайсером, начальником государственной полиции, фон Лоссов создал триумвират для управления Баварией как независимым государством. Их целью было восстановление виттельсбахской монархии, а в их планы, как стало ясно впоследствии, входило вначале использовать силы Людендорфа — Гитлера, а потом сокрушить их. Была подготовлена сцена для следующего акта.

Глава 5

Фиаско при Фельдхернхалле

В течение двадцати дней, последовавших за уходом фон Лоссова из баварского армейского корпуса, Мюнхен буквально кишел заговорами, контрзаговорами, демонстрациями и слухами. Лучшим местом для того, чтобы прослеживать ход событий, была редакция «Беобахтер». Каждый день часть времени я проводил там, и примерно в полдень 8 ноября сидел в кабинете Розенберга, когда Гитлер сообщил нам, что решил начать свой путч.

Розенберг был таким непривлекательным типом! Он только что женился, но его коллеги на бумаге подробно пересказывали бесчисленные истории о его отталкивающей любовной жизни, которая обычно состояла из групповых сексуальных актов с полдюжиной партнеров и партнерш одновременно где-нибудь в грязной квартирке на задворках. В нем, должно быть, было что-то татарское. В одежде у него был вкус какого-то осла, принадлежащего уличному торговцу овощами и фруктами, и по этому случаю, как я хорошо помню, он надел темно-лиловую рубашку с алого цвета галстуком да еще коричневым жилетом и синим костюмом. У него была какая-то теория о том, что стирать рубашки — просто трата денег, а посему, когда их уже было невозможно носить даже по его стандартам, он их выбрасывал.

Однако я сидел у него в его маленьком белоснежном кабинете. Его стол располагался по диагонали в углу комнаты, на столе лежал пистолет, который он всегда держал нарочито на виду. Нам было слышно, как Гитлер топает по коридору взад-вперед и как щелкнули каблуки, когда он выкрикнул: «Где капитан Геринг?» Все было в чисто военном стиле. Потом он ворвался в нашу комнату, мертвенно-бледный от возбуждения, спортивного покроя плащ туго подпоясан, с хлыстом для верховой езды в руках. Мы оба поднялись со своих мест. «Поклянитесь, что не расскажете об этом ни единой душе! — произнес он тоном сдержанного нетерпения. — Настал час. Вечером мы выступаем. Ты, товарищ Розенберг, и ты, товарищ Ганфштенгль (я все еще не вступил в партию), будете входить в мою непосредственную охрану. Встреча — возле Бюргербрау в семь часов. Захватите с собой пистолеты».

Вот такой был план. На тот вечер Бюргербраукеллер был заказан правящим триумвиратом для крупного собрания всех ведущих личностей Баварии, на которое были приглашены и Гитлер с Людендорфом. Наши информаторы в министерствах и в полиции доложили нам, что это собрание станет предвестником провозглашения реставрации Виттельсбахов и окончательного разрыва с социалистическим правительством в Берлине. И в этом конкретном пункте Гитлер и Людендорф весьма радикально расходились со своими коллегами по заговору. Национал-социалисты и «Боевой союз», кроме того, желали покончить с красной республикой в столице, но они не хотели националистической Германии, объединенной под черно-бело-красным флагом, и не допускали присутствия баварского сепаратизма под его бело-синим знаменем. Еще менее готовы они были заслушивать планы некоторых баварцев о создании Дунайской федерации вместе с Австрией.

Будучи такими неудобными союзниками, каждая из этих двух политических групп поддерживала другую тактически, пока видела в этом сотрудничестве выгоду для себя. Двумя днями ранее члены «Боевого союза» и Гитлер были вызваны в канцелярию Кара, где тот вместе с Лоссовом предупредил их о недопустимости подстрекательств к какому-либо путчу, пока временное правительство само не даст сигнала. И только после этой встречи Гитлер выяснил, что католические сепаратисты имеют свои собственные планы перехвата инициативы. Теперь он предложил с помощью путча объединить силы брожения в обществе.

Я в меру своих небольших возможностей помогал довести дело до конца. Один из журналистов, который благодаря мне оставался в курсе событий, отвечал мне взаимностью, рассказывая о тех высказываниях, которые ему удавалось услышать в правительственных кругах. Этот газетчик жил в гостинице «Реджина», и, чтобы меньше привлекать внимания к нашим контактам, я обычно объявлялся в гостинице под именем Георга Вагнера, с которым связана одна история, о которой я расскажу в свое время. За пару недель или вроде этого до путча этот газетчик побывал у фон Кара и извлек из него информацию о том, что тот не имеет никакого намерения ввести Гитлера в правительство, несмотря на их внешне благополучный альянс. Эта информация, когда я передал ее Гитлеру, не стала для того большим сюрпризом. «Это вполне типично для этого старого коварного мерзавца», — прокомментировал он.

Подобный намек пришел и от графа Лерхенфельда, бывшего премьер-министра, который все еще оказывал значительное влияние на происходившие события. Я сидел с моим другом-журналистом в его кабинете, когда объявился Лерхенфельд. У меня не оставалось времени на то, чтобы уйти, не столкнувшись с графом в коридоре, поэтому я поспешно ретировался в ванную комнату. Я смог услышать очень мало из того, что обсуждалось, но когда Лерхенфельд поднялся, чтобы уйти, он, должно быть, повернулся в направлении моего тайника, и я уловил его слова: «Нет, нет, нам не понадобятся национал-социалисты, для наших целей они слишком радикальны!»

Это встревожило Гитлера, но в то время царила типичная атмосфера двойного, а то и тройного обмана. Даже некоторым из наших внешне надежных соратников в «Боевом союзе» нельзя было доверять ни в коем случае. На Рема и его «Военное знамя рейха» можно было положиться. И действительно, на следующий день он штурмовал и удерживал военное министерство с кадетами. С другой стороны, Эрхардт был куда более сомнительным элементом, хотя некоторые из его людей из «Викинга» все еще несли охрану редакции «Беобахтер», хотя сохранял внешнюю видимость теснейшей гармонии с национал-социалистами. За несколько дней до этого я позвонил туда из Уффинга, по ошибке меня подсоединили не к тому номеру, и я, таким образом, стал свидетелем разговора, из которого было ясно, что люди Эрхардта распоряжаются некоторыми общими запасами оружия в определенно подозрительной манере. Я предупредил Гофмана, адъютанта Геринга, но так как тот тоже был членом организации «Викинг», дело каким-то образом прикрыли. Однако мои подозрения получили подтверждение, когда в день путча Эрхардт стал на сторону Кара.

И Эрхардт был не одинок. Еще один из помощников Геринга — капитан Кауттер — также перешел на чужую сторону, а когда пришло время для принятия решения, защищал министерство Кара. Пенер, смещенный с поста президента полиции, но все еще сохранявший огромное влияние, был еще одним сомнительным союзником. Он до этого защитил Гитлера не раз, и на него очень полагались, но, когда путч провалился, он утратил свою выдержку, и Геринг с Ремом не получили от него никакой поддержки, хотя сам он оказался под подозрением, достаточным для того, чтобы оказаться под судом вместе с другими.

Многие титулованные офицеры из примыкавших патриотических организаций придерживались двойных приверженностей. К кронпринцу Рупрехту обычно обращались как к «его величеству», и часть состава «Боевого союза» была явно монархических взглядов, поддерживая Виттельсбахов. Так что в течение многих лет Гитлер делал вид, что намерен восстановить монархические формы правления, и такая тактика позднее одарила его существенной поддержкой Брунсвика, Гессена и Гогенцоллерна, но для последних она обернулась тем, что им в конце оставалось лишь жаловаться, что их предали.

Что оказалось еще более решающим фактором — это пренебрежение Гитлера к необходимости успокоить мнение католиков. Людендорф и значительная часть северогерманских националистических оппозиционеров, нашедших убежище в Баварии, были либо протестантами, либо рьяными врагами церкви, и особенно католической. Было ошибочным полагать, что путч был бы успешным с одной лишь их помощью. Генерал фон Эпп, сам римский католик, был так глубоко оскорблен Розенбергом, что стал безразличен к любому путчу, возглавляемому Гитлером и Людендорфом. Поступок фон Эппа, приказавшего отслужить благодарственный молебен на самой большой площади Мюнхена при освобождении в 1919 году, привел к тому, что Розенберг стал неоднократно упоминать его в саркастически статьях в «Беобахтер» как «генерала Богородицы». Это так оттолкнуло фон Эппа от нас, что в дальнейшем он имел мало общего с нацистами. И тем не менее, у него был персонал из примерно 25 тысяч резервистов лейб-гвардии, а его влияние на Гитлера могло бы склонить чашу весов.

В тот момент сложилась фантастически запутанная ситуация, и вот Гитлер отдает приказ Розенбергу и мне застегнуть кобуру с пистолетом и идти освобождать Германию. В то утро, кокетливо поглядывая в сторону фон Лоссова, «Фолькишер беобахтер» вышла с огромной фотографией на первой странице генерала Йорка фон Вартенбурга, который перешел с прусской армией на сторону русских в бою против Наполеона под Тауроггеном, с заголовком: «Найдем ли мы еще одного генерала Йорка в свой час нужды?» Мы с Розенбергом обсуждали ее возможный эффект, когда перед нами внезапно появился Гитлер. Бросив одобрительный взгляд на копию газеты на столе, Гитлер сказал мне перед тем, как уйти: «Я буду полагаться на вас в том, что касается защиты наших интересов в иностранной прессе». Почти сразу же я ушел вслед за ним. Объявление Гитлера, по крайней мере, положило конец возмутительной привычке Розенберга насвистывать сквозь зубы, когда я с ним разговаривал, но явно пришло время для действия, а не для дальнейших проявлений невежливости.

Моей первой мыслью было позаботиться о жене, которая только что опять забеременела, и моем сыне Эгоне, которому было два с половиной года, и увезти их из Мюнхена. Быстро вернувшись в свою квартиру на Генцштрассе, которую я все еще держал в качестве временного жилья, сказал им, что надо собираться и отправляться после полудня в Уффинг. Мне также надо было переговорить с такими иностранными журналистами, как Х.Р. Никкербокер и Ларри Рю из Chicago Tribune, которые съехались в Мюнхен в ожидании волнующих событий, и передать им, что они любой ценой должны побывать сегодня вечером на митинге в «Бюргербраукеллер», хотя я, конечно, не мог объяснить им, почему. Я сам терялся в догадках, какой оборот могут принять эти события, и хотя и пытался повидаться с Гитлером после полудня, чтобы путем обсуждения проветрить мозги, я так и не смог отыскать его. Мне сказали, что он на совещании с капитаном Дитлем из баварского Генштаба, который был одним из его главных информаторов в рейхсвере и который впоследствии командовал дивизией в Норвегии и Финляндии.

Позднее я выяснил, что план путча был фактически разработан Шубнер-Рихтером, который также получил информацию, что фон Кар вот-вот перехватит инициативу. Как бы там ни было, Гитлеру перешли все заслуги, потому что Шубнер-Рихтер был одним из тех, кто погиб на Фельдхернхалле на следующий день.

Здание «Бюргербраукеллер», этот исключительно уважаемый пивной зал, в то время часто посещавшийся людьми из зажиточных классов, находился примерно в километре верх по Розенхаймерштрассе от центра Мюнхена, на том берегу Изара. Я пришел туда рано, около семи часов вечера, и увидел, что район оцеплен полицией, которая не пропускала в зал ни меня, ни иностранных журналистов, которые уже были там. Происходящее мало смахивало на революцию, хотя, возможно, это было свидетельством неорганизованной и любительской сути всего этого предприятия. А потому мы там стояли, я пытался как-то выкрутиться, а тем временем не было никаких признаков Гитлера. Прошло, должно быть, полчаса или более, пока не подъехал красный «бенц», который он недавно приобрел, и он выбрался из машины вместе с Аманом, Розенбергом и Ульрихом Графом. «Эти господа — со мной», — безапелляционно бросил он дежурному полицейскому инспектору, и мы ускорили шаг.

Я оказался в арьергарде группы вместе с американской журналисткой, и, хотя другие уже прошли, входная дверь захлопнулась перед нашим носом. Я стоял снаружи, чувствуя себя крайне неловко, браня полицейских. «Эта дама представляет американскую газету, — разгоряченно произнес я. — Господин фон Кар произносит очень важную речь, и будет первоклассный скандал, если сообщения о ней не попадут в зарубежную печать!» Ход событий изменило то, что моя попутчица курила американскую сигарету с таким редким и шикарным для убогой Германии ароматом, что ее авторитет был восстановлен. Нас пропустили внутрь, где мы встретили телохранителя Гитлера, которого он отправил, чтоб выяснить, что случилось с нами.

Входной коридор был совершенно пуст, если не считать огромного скопления цилиндров, форменных пальто и сабель в раздевалке. Было совершенно ясно, что здесь собралась элита всей столицы — Мюнхена. Я обнаружил, что Гитлер тихо занял место возле одной из колонн примерно в двадцати пяти метрах от трибуны. Казалось, никто не замечал нас, и мы стояли с невинным видом, по крайней мере, минут двадцать. Гитлер, на котором все еще было его длинное непромокаемое пальто, тихо беседовал с Аманом, то и дело кусая ноготь и изредка поглядывая краем глаза на трибуну.

Кар погрузился в какую-то малопонятную и нудную речь. Я подумал про себя, что это ожидание весьма скучно, но не стоит мучить себя жаждой. И отправился к окошку, через которое получил три литровых графина пива. Помню, стоил каждый из них миллиард марок. Сделал добрый глоток из одного, а другие два передал своей группе, где Гитлер в задумчивости сделал глоток. Мне подумалось, бесполезно стоять просто так, а в Мюнхене никто не заподозрит другого в низменных побуждениях, если нос последнего торчит в кружке пива.

Ожидание казалось бесконечным. Кар все еще что-то бормотал, а я внимательно оглядел зал. Наверняка все были тут: правительственный кабинет баварской провинции, вожди общества, редакторы газет и офицеры. Недалеко от себя я заметил адмирала Пауля фон Хинтце, бывшего германским послом в Мексике до войны, а сейчас жившего в Зальцбурге, где он стал известен за то, что организовал какую-то связь с Отто Габсбургом. И они тоже здесь, подумал я, со своими планами католической Дунайской конфедерации!

Кар буквально усыплял нас. Он только что произнес слова «а теперь я перехожу к рассмотрению…», что, насколько я понимаю, было кульминацией его речи, как дверь позади нас, через которую мы вошли, неожиданно распахнулась, и в зал ворвался Геринг, похожий на Валленштейна{3} в походе, со всеми своими звякающими орденами, да еще примерно двадцать пять коричневору-башечников с пистолетами и пулеметами. Какое тут поднялось волнение! Все произошло мгновенно. Гитлер начал пробиваться к трибуне, а мы, остальные, бросились вперед за ним. Опрокидывались столы с кружками пива. Я увидел, как Вутцхофер, один из членов баварского кабинета, полез под стол в поисках укрытия. По пути прошли мимо майора по имени Муксель, одного из руководителей разведывательного отдела при штабе армии, который начал вытаскивать пистолет, как только завидел приближающегося Гитлера, но телохранитель обхватил его руками, и стрельбы не случилось. Тем лучше, помнится, подумал я. Если б мне пришлось вытаскивать пушку, которую я носил с собой, я бы, вероятно, покалечил самого себя.

Гитлер вскарабкался на стул и пустил очередь в потолок. Всегда утверждают, что он делал это, чтобы нагнать страху на собравшихся и подчинить их, но я клянусь, что он это делал, чтобы разбудить людей. Речь Кара была таким снотворным, что, по крайней мере, треть народу в зале почти заснула. Я сам практически задремал, стоя на ногах. Ну да ладно, оказавшись, наконец, на своей половине площадки, Гитлер рявкнул экспромтом такое воззвание: «Разразилась национальная революция! Рейхсвер за нас! Наш флаг реет над его казармами!..»

Я вдруг уловил взгляд фон Лоссова на Гитлера. На его лице с моноклем, с сабельными шрамами было такое затаенное выражение едва прикрытого презрения, что я понял: ему нельзя верить в том, что он пойдет с нами. Я повернулся к Герингу и сказал: «Герман, будь осторожен. Лоссов собирается предать нас». — «Откуда ты знаешь?» — спросил меня Геринг. «Достаточно одного взгляда на его лицо», — ответил я. Я кончиками пальцев чувствовал, что надвигается опасность. Гитлер с Лоссовом были дружны несколько недель, но я знал, что армейский командир не дал никаких обязывающих обещаний помощи. Он никогда не мог перешагнуть через факт, что он — генерал-аристократ, а Гитлер — бывший капрал. В Германии того времени все еще не было места для выбившихся из низов людей, и борьбе фюрера с таким отношением суждено длиться годы.

Гитлер пригласил Кара и компанию присоединиться к нему в одной из боковых комнат для обсуждения их планов. Там к ним подключились Шубнер-Рихтер и Людендорф — огромный, при полной военной форме и при всех наградах. После первого, безрезультатного совещания Гитлер вернулся в зал и разразился длиннейшей тирадой: «Настало время покончить с грешниками вавилонской башни в Берлине!» и так далее. Объявив, что он вступил в коалицию с триумвиратом, и старательно скрывая факт, что те были явно холодны к этому, он скоро заставил аудиторию реветь от энтузиазма. Это могло частично объясняться тем, что в своем возбуждении он вел речь о «его величестве кронпринце Баварском». А может быть, это было сделано сознательно, чтобы завлечь людей на свою сторону под впечатлением, что он поддерживает реставрацию Виттельсбахов. В любом случае это сработало. Он вернулся, чтобы проинформировать своих неохотных союзников, что общее настроение собрания — на его стороне и что можно приступать к действиям против Берлина.

Для того чтобы слова Гитлера достигли такого немедленного эффекта, им надо было попасть в желающие слышать уши. Для огромного большинства степенной и авторитетной аудитории он был немногим более обычного авантюриста. Тем не менее всех их прельстила роскошная картина власти, которую он изобразил для них. С тех пор как Бисмарк основал Второй германский рейх, Бавария была чуть больше, чем провинциальный вассал, а тут перед Мюнхеном открывались возможности принять на себя лидерство в Германии и отобрать его у презренных пруссаков в Берлине. Аудитория насчитывала довольно много женщин, этих высокопоставленных местных матрон в тяжелых провинциальных мехах, и именно они аплодировали громче всех. Вот вам еще один пример того, как женщины отвечают на явную наглость.

В главном зале бразды правления были целиком в руках CA. Вся полиция куда-то исчезла, и это, фактически, стало важнейшей услугой, оказанной Пенером, который все еще имел достаточно влияния на Фрика в руководстве полиции, чтобы заставить последнего дать своим людям инструкции не вмешиваться в дела. Геринг вскочил на трибуну и со своим несравнимым отсутствием такта объявил собравшимся, что лидеры сейчас заняты на совещании, а все остальные будут оставаться на своих местах. «В любом случае тут есть пиво, чтобы выпить», — произнес он безошибочным тоном презрения северогерманца к баварцу, как бы предлагая, что коль у них кружки в руках, так им больше почти ничего и не надо.

Примерно в это же время я, в свою очередь, взобрался на стул с более миролюбивым и почти до абсурда нормальным объявлением о том, что представители иностранной прессы должны подойти ко мне. Затем я провел импровизированную пресс-конференцию, объяснив, что сформировано новое правительство, что все личности и вся собственность будут уважаться, что в стране будут восстановлены порядок и дисциплина и т. д. — все, во что я тогда искренне верил. Зрелище моих почти двух метров на стуле также привлекло внимание некоторых моих немецких друзей. Там были фон Боршт, бывший лорд-мэр Мюнхена, доктор Герлих, редактор «Мюнхенер нойсте нахрихтен», и другие, которые подходили с шумом. «Ах, дорогой Ганфштенгль, как я рад тебя здесь видеть! — заявил Боршт, старый друг моего отца. — Не мог бы ты помочь мне выбраться отсюда? Нас здесь держат пленниками!»

Я отвел его к главному входу, где на посту стоял штурмовик из CA Шрек, который через несколько лет станет шофером Гитлера. «Никому не положено выходить! У меня такой приказ. Только люди в форме могут отдавать здесь команды. А гражданские лица обязаны делать то, что им сказано!» Да, пресловутый комплекс мундира, подумал я. И с годами он стал бесконечно хуже. Поэтому мы с Борштом отступили, и я предложил ему кружку пива из служебного окошка, где, переговорив с девушками-официантками, я сумел шепнуть Боршту на ухо: «Выходите через кухню». Так он и ушел. В свое время я вывел тем же путем Никкербокера и Ларри Рю, а также Герлиха, который находился в состоянии экзальтации от событий этого вечера. «Как великолепно! Германия снова воссоединится!» — трещал он. Едва вернувшись в свою газету, он продиктовал огромную статью, восхваляющую национальную революцию, которая вышла на следующий день еще до марша на Фельдхернхалле и явилась самым полезным свидетельством на суде над Гитлером, потому что в ней давалось полное описание участия Кара и Лоссова в путче.

Примерно через полчаса главные заговорщики вернулись в зал. Гитлер сбросил свой дождевик и объявился в своей так называемой приличной одежде: черном фраке и жилете, но сшитом на провинциальный баварский манер. Он менее всего был похож на революционера; скорее, это был сборщик налогов в своем лучшем костюме. В нем действительно было это невероятное свойство, он все еще выглядел исключительно заурядно в спокойной обстановке. Какая-то особенность в его глазах и определенная сдержанность в манерах — вот все, что заставляло смотреть на него дважды. Он все еще был явно услужлив в своем поведении, кроме, конечно, тех моментов, когда начинал говорить, что он только что и показал. Тут он превращался в нечто сверхчеловеческое. Это была единственная стихия, в которой он себя чувствовал как дома. Это можно уподобить разнице между скрипкой Страдивари, лежащей в футляре, — какие-то несколько кусочков дерева и струн, и той же самой скрипкой, на которой играет какой-нибудь маэстро. В данный момент он был спокоен, смахивая на чуть взволнованного провинциального жениха, которого можно увидеть на десятках картин за запыленными окнами баварских сельских фотографов.

Они все выстроились на помосте: Кар, Лоссов и Зайсер, Людендорф, Фрик и Пенер, все имели серьезный вид, осознавая историческую значимость, а также Гитлер в этом мешковатом, помятом костюме с большой свастикой на манер пуговицы, укрепленной в лацкане, и Железным крестом на левой стороне груди. Он не собирался терять времени. Он сделал короткое объявление о том, что сформировано национальное правительство. Все партнеры принесли присягу, а за этим последовало самое впечатляющее пение «Дойчланд юбер аллее» из всех, какие мне довелось слышать. Я заметил Готфрида Федера, пробиравшегося ужом к этой группе откуда-то сзади и старавшегося выглядеть внушительно. Ему пришло в голову, что он станет министром экономики в новом правительстве, но, к сожалению, среди присутствовавших не оказалось фотографа, чтобы запечатлеть его кратковременное приобщение к великому.

Все на самом деле выглядело очень возвышенно, и дела еще не стали оборачиваться негативной стороной. Со своим врожденным ощущением массовой психологии Гитлер случайно отыскал правильную формулу, чтобы овладеть властью над различными группами собравшихся. Большинство из них были образованными людьми, они чувствовали, что в заговорщицкой клятве, произнесенной со сцены, есть что-то от клятвы Рютли из «Вильгельма Телля» Шиллера, и их наивный политический романтизм воспламенился. В Гитлере их магнетизировали качества Гамбетты.

Некоторые второстепенные моменты, естественно, были менее романтичны. Гессу была поручена задача изоляции других членов баварского кабинета, и я наблюдал, как он бесцеремонно прогонял их по узкой лестнице в другую комнату. Некоторые из фанатиков-коричневорубашечников были за то, чтобы их вообще ликвидировать без всяких церемоний, но мне удалось силой пробиться к ним и охладить их горячие головы. Моей проблемой было то, что я был слишком цивилизован для такого рода дел. Воспитанный на старых представлениях «лежачего не бьют», я попытался выглядеть более приятно, предложив министрам по кружке пива. Министр внутренних дел Швейер, один из немногих, не имевших какой-либо связи с Гитлером, надменно отказался и просто сидел, мучаясь жаждой, которая была чуть ли не самым тяжелым наказанием, которое приходилось переносить баварцу. Но Вутцхофер схватил свой бокал, как это сделали и многие другие. Однако это стоило моему карману еще шести миллиардов марок, и было это буквально всем, что у меня имелось, так что оставшуюся часть вечера мне пришлось самому ходить с сухим горлом.

Затем наступило что-то вроде затишья. Я пробрался назад к Герингу, который сказал мне: «Путци, сходи и позвони Карин. Скажи ей, что сегодня ночью, возможно, я не приеду домой, а когда выйдешь, опусти это письмо для нее в почтовый ящик». Как-то чувствовалось, что не все идет гладко с реализацией планов путча в городе. До нас дошла новость, что Рему с отрядом курсантов офицерского училища, которых он сумел подговорить, удалось захватить армейский штаб, но в остальных местах события развивались совсем не так блестяще. Некоторые из казарм оставались вне нашего контроля, а поведение полиции выглядело сомнительно. Когда внезапно появился Герман Эссер — он лежал в постели с гриппом, и у него все еще была высокая температура, — я предложил Гитлеру отправить нас на разведку. До меня дошло, что мы можем быть достаточно уверены в том, что полиция не вызовет подкрепления из-за пределов Мюнхена, так что мы поехали в Главное управление с намерением захватить их центр связи. Однако нас обманули, и нам пришлось вернуться в «Бюргербрау». Вообще-то мы, должно быть, какое-то время отсутствовали, потому что, когда мы возвратились, выяснилось, что Гитлер опрометчиво уехал в центр города, чтобы поднять ослабший боевой дух.

Вернувшись вместе с Эссером, мы были неприятно удивлены, обнаружив, что собрание прервано. Большинство народу уже покинуло главный зал, как и Кар, Лоссов и Зайсер, после того, как они дали Людендорфу, который тоже решил уехать, честное слово, что не будут менять ход событий. Эссеру и мне это показалось жутким событием, и, когда через некоторое время вернулся Гитлер, оставались лишь его коричневорубашечники. Он опять надел свой спортивный плащ поверх жуткого фрачного наряда и ходил взад-вперед, похожий на какого-то головореза. Я опять упрекнул его по поводу фон Лоссова, но, хотя он и выглядел обеспокоенным, он ни в коей мере не утратил надежду. Похоже, он согласился с аргументом Шубнера-Рихтера, действовавшего в качестве заместителя Людендорфа, что «нельзя держать старого джентльмена вроде Кара всю ночь в убогой комнатенке в пивном зале».

Я напомнил Гитлеру о рекомендации, которую я давал перед путчем, что нам следует реквизировать какой-нибудь отель, в котором можно было бы поместить все правительство под охрану. Причина, по которой я так отчаянно пытался снова увидеться с Гитлером после полудня, состояла в том, чтобы получить его разрешение на захват «Ляйнфельдера» — очень респектабельного заведения, где питались дипломаты и аристократические семьи. В деле революции, Бог свидетель, я был не более чем любителем — мои основные претензии на известность ограничивались ролью пианиста, — но я достаточно хорошо знал из своих книг по истории, что, если собираешься сместить правительство силой, необходимо, по крайней мере, контролировать действия своих предшественников. В те дни Гитлер был, должно быть, еще более любителем, чем я сам, потому что он пренебрег даже этой простой предосторожностью.

Вместо этого он вернулся в состояние экзальтации. «Завтра либо мы одержим победу и станем хозяевами объединенной Германии, либо нас повесят на фонарных столбах», — заявлял он драматическим тоном и посылал своих наперсников одного за другим в штаб рейхсвера, чтобы выяснить, как идут дела, но те не узнавали ничего для себя хорошего. Я стоял рядом с Герингом, когда тот пытался дозвониться до правительственной администрации Баварии, куда, как предполагалось, отправился Кар. По телефону отвечал только Кауттер, человек из организации «Консул» Эрхардта, который утверждал, что не знает, где находится Кар. Для меня это было первым свидетельством того, что идет какая-то двойная игра и что ситуация становится скверной. Выяснить, что происходит, отправили адъютанта Людендорфа капитана Штрека, но у него состоялся безрезультатный разговор через окно с капитаном Швайнле, офицером полиции, — у него хватило ума отклонить приглашение войти внутрь, — и он возвратился с непонятным докладом: «Ситуация смердит».

Был послан майор Сиры, чтобы узнать, что происходит в армейских казармах, и он вернулся с еще более худшими известиями. Лишь большим чудом ему удалось избежать ареста. Самые плохие вести пришли от лейтенанта Найнцерта, которого отправили с депешей к кронпринцу Рупрехту, умоляя того использовать свой престиж для поддержки путча и предлагая ему пост временного регента. Но лейтенанту был оказан холодный прием, и он вернулся с пустыми руками. На самом деле Кар, Лоссов и Зайсер удалились в казармы 19-го пехотного полка, но мы в то время никоим образом не должны были говорить о сообщении срочного посыльного от Рупрехта, что тот не будет играть никакой роли в путче, связанном с Людендорфом, и что им надо принять все необходимые меры. Стремясь спасти свои шкуры энергичными действиями, Лоссов и Зайсер готовились применить силу, чтобы противостоять какому бы то ни было маршу Гитлера, а Кар собирался уехать в Регенсбург, чтобы укрыть в безопасности свое правительство Баварии.

В этой ситуации, которая становилась более и более сомнительной, Гитлер решил провести ночь в шикарной изоляции Бюргербрау, который находился в большей или меньшей степени осады. Он считал, что я принесу большую пользу, если разведаю обстановку в городе, поэтому я оставил их и, выражаясь прозаически, пошел спать.

Наступил следующий день, известный как Карфрайтаг (Kahrfteitag) — игра слов на немецком, где Страстная пятница пишется как Karfreitag. Вернувшись в «Бюргербрау» около восьми часов утра, я обнаружил, что Гитлер, похоже, вообще не ложился спать. Вернулся Людендорф со своими сторонниками, но все были в цивильной одежде. Они собрались уже не в маленькой комнате на первом этаже, где Людендорф так необдуманно принимал своих коллег-генералов, дававших честное слово, а перебрались в более просторную частную комнату наверху. Старый генерал-квартирмейстер сидел с каменным лицом и пугал своим невозмутимым спокойствием, потягивая красное вино — единственное питание, которым пользовались заговорщики. В воздухе висела пелена сигарного и сигаретного дыма. В передней комнате был небольшой помост для оркестра, и на нем стопкой высотой примерно полтора метра были сложены пачки из тысяч банкнот достоинством в миллион и миллиард марок, которые коричневорубашечники где-то «реквизировали» этой ночью. Я сам мог бы прихватить немного денег оттуда, поскольку мое гостеприимство прошлой ночью оставило меня без пфеннига в кармане, но, очевидно, эти деньги надлежало истратить законным и официальным образом, невзирая на их происхождение.

Это относилось даже к штатскому духовому оркестру, который где-то раздобыл Брюкнер, адъютант Гитлера. К этому времени в зале и вокруг него было около 800 человек в униформе, и все в каком-то угнетенном состоянии. День для путча был неудачный, холодный от шквалов ветра со снегом, а большинство людей CA и Кампфбунда были в тонких хлопчатобумажных рубашках, и с прошлого вечера нечего было поесть. Тем не менее этот мрачный и обиженный оркестр был представлен, и он потребовал сначала завтрак, а потом аванс, но ни того ни другого музыканты не получили, а Брюкнер обматерил их, погнал на помост и приказал играть. До нас доносились негромкие звуки без какой-либо жизни в музыке, они даже сотворили какую-то мешанину из любимого Гитлером марша «Баденвейлер».

Заговорщики все еще вели себя нерешительно, хотя Людендорф твердо настаивал на марше в центр города. Гитлер говорил, что полагается на меня в плане информации об общих настроениях в Мюнхене, и большую часть утра я провел, разъезжая на машине между «Бюргербрау» и «Беобахтер». Мне пришлось выдумать некую версию, чтобы удовлетворить недоверчивых иностранных журналистов, которые в основном квартировали в редакции газеты, и лучшее, что я смог сделать, это предположить, что между лидерами заговора возникли некоторые персональные разногласия и что все скоро будет улажено. Розенберг не питал никаких иллюзий. «Бесполезно, все провалилось», — безнадежно заявил он. К одиннадцати часам я опять вернулся в «Бюргербрау», преодолев огромные трудности со зловеще увеличивавшимися полицейскими кордонами. Я встретил неуверенность и мрачные лица. Никто не проявлял словоохотливости. Геринг был всецело за отступление в направлении Розенхайма, а там мы соберем подкрепления для нового старта. Однако Людендорф положил всему этому конец: «Это движение не может закончиться в канаве какой-то неприметной сельской дороги», — кратко выразился он и, потягивая красное вино, заставил их подчиниться.

Скоро меня опять послали назад в город, чтобы доложить о дальнейших событиях. Я добрался до «Беобахтер», где стало ясно, что игра проиграна. Полиция открыто срывала прокламации о создании национальной республики, подписанные Гитлером, Каром, Лоссовом и Зайсером, а подразделения рейхсвера занимали стратегические точки в городе. Не было никаких признаков Штрайхера, нацистского лидера в Нюрнберге, который, как я видел, возбуждал толпу и распространял листовки перед Фельдхернхалле, да и другие ораторы исчезли с Мариенплац, хотя там все еще была большая толпа. Ситуация казалась безнадежной, и я решил поспешить домой и приготовиться к бегству.

Дома я пробыл недолго, как зазвонил телефон; это была моя сестра Эрна, которая жила в Богенхаузене, на другом берегу реки. «Пущи, — сказала она. — Мне только что звонил Фердинанд Зауэрбрух, знаменитый хирург. Они все идут в город, уже на мосту и в Тале». Заговорщики решили освободить Рема, ныне осажденного в штабе армии на Людвигштрассе. Большинство подступов было заблокировано рейхсвером, за исключением Резиденцштрассе — узкой улицы, ведущей к Одеонплац мимо Фельдхернхалле, которая удерживалась жандармами Зайсера — этой «зеленой полицией», как они себя именовали. Командовал ими Фрайхер фон Годин, который дал приказ стрелять по марширующей колонне.

Я вырвался из своей квартиры и почти побежал в направлении Бреннерштрассе. Я проходил мимо музея Пинакотека — почти там, — когда огромная масса людей хлынула в сторону Одеонплац. Я заметил одно лицо человека, который, как я знал, был чем-то вроде неотложной помощи в одной из бригад CA, а тут ему, оказавшемуся в состоянии коллапса, оказывали помощь. «Ради бога, скажите, что происходит?» — спросил я его. «Боже мой, герр Ганфштенгль! Все слишком ужасно, — произнес он. — Это конец Германии! Рейхсвер открыл огонь из пулеметов по Фельдхернхалле. Это чистое самоубийство. Все перебиты. Людендорф погиб, Геринг погиб…» Небо нас уберегло, подумалось мне, и я довел этого человека до его квартиры, а потом поспешил назад домой, чтобы подготовиться к бегству.

Конечно, все эти три лидера были живы, хотя Геринг получил две пули в пах. Верные своей фронтовой выучке, все старые солдаты бросились на землю при звуках пулеметной стрельбы. Людендорф, однако, прошагал без единой царапины, а Гитлера швырнул на землю мертвый Шубнер-Рихтер, чья рука была связана с рукой Гитлера, при этом Гитлер вывихнул плечо. Еще пятнадцать человек было убито и десятки ранены. Полиция стреляла главным образом в землю, и рикошетирующие пули и обломки гранитной брусчатки стали причиной многих жутких ранений. Руководителей и большинство раненых утащили люди CA, не встречая помех со стороны полиции.

Мчась по Арчисштрассе по пути к себе домой, я увидел приближающуюся с севера открытую машину. Она, визжа тормозами, остановилась, и в ней сидели Эссер, Аман, Дитрих Экарт и Генрих Гофман. В шуме и гаме взаимных расспросов я сообщил им новости, как они были мне известны, и мы все направились на квартиру Гофмана, находившуюся неподалеку, чтобы скоординировать свои планы. «Остается лишь одно. Мы должны немедленно выбраться из Мюнхена, — заявил я им. — Через границу в Зальцбург или Инсбрук, а там посмотрим, как мы сможем реорганизоваться». Мы спешно распрощались и рассеялись в разные стороны.

Мне вдруг пришла в голову мысль, что адмирал фон Хинтце, которого я хорошо знал, в состоянии помочь мне выбраться. Я ожидал, что меня в любой момент схватит полиция. Я был легко узнаваемой личностью и хорошо известен своей близостью к Гитлеру. Тем не менее я решил нанести краткий визит в отель «Ляйнфельдер», где проживал адмирал. «У вас есть паспорт?» — спросил меня Хинтце. Мне пришлось признаться, что такового нет — еще одно свидетельство, насколько плохо мы были организованы. «Господи, да у меня их три!» — сообщил он мне. Однако он дал мне пару имен, и тем вечером я уже был в Розенхайме на австрийской границе. Там секретарь доктора помог мне тайно перейти границу, а на следующую ночь я был в Куфштайне, где находилась небольшая группа из четырнадцати железнодорожников, которые были нацистами. Семья одного из них, с чешским именем, держала небольшую цветочную лавку, и я провел ночь, проспав на черепичном полу под скамейкой с хризантемами. Полагаю, это можно было бы назвать моим первым политическим интернированием.

Самое последнее место, куда бы мне пришла мысль пойти, — это мой собственный дом в Уффинге, где меня наверняка ждали, чтобы арестовать. К своему удивлению, мне сообщили, что Гитлер выбрал как раз это место для своего укрытия. Конрад Хайден изложил совершенно искаженную версию этого эпизода, в котором предположил, что в тот момент в доме жила моя сестра и что Гитлер следующие сорок восемь часов провел в ее постели. Ничего похожего на правду. Моя сестра Эрна оставалась в Мюнхене, и, хотя по семейным причинам дом в Уффинге был зарегистрирован на ее имя, единственными жильцами там были моя жена, которая находилась на первом месяце беременности нашей дочерью, Эгон и служанка. Гитлер определенно испытывал одну из своих стерильных страстей к Елене, но она относилась к его экзальтации скорее как доктор относится к пациенту.

Поздно вечером путча в дверь кто-то постучал, и на пороге стояли Гитлер, доктор Вальтер Шульце — медик одного из батальонов CA, и еще два-три человека. Вывихнутое плечо Гитлера повисло, и он испытывал серьезную боль. Дело в том, что его вправили до конца только в ландсбергской тюрьме, куда он прибыл три-четыре дня спустя, и понадобился более качественный писатель, чем Хайден, чтобы объяснить, как человек с вывихнутым плечом мог провести следующие два дня в том же стиле, что и Тангейзер в Венусберге.

Гитлер спросил, не может ли он остаться на ночь. Моя жена, будучи в полном неведении в отношении происходящего, впустила его, а другие ушли. Она отвела ему маленькую спальню на чердаке, которую я забил своими книгами, а сама спала внизу с Эгоном и служанкой. Гитлер был совершенно угнетен и бессвязно говорил, но ей удалось составить по кусочкам нечто вроде отчета о том, что произошло. Одной из его главных тревог была убежденность, что его телохранитель Граф, который бросился вперед, чтобы заслонить Людендорфа и Гитлера в момент, когда полиция открыла огонь, погиб. На самом же деле этот человек, хотя и будучи тяжело ранен, выздоровел. Позднее по причинам, которые я так и не смог ни понять, ни простить, Гитлер просто уволил Графа, приняв на его место некую грубую личность по имени Джулиус Шауб, и больше не обращал на него никакого внимания.

На следующее утро моя жена сказала ему: «Господин Гитлер, ради вашего блага вы должны поискать другое место, чтобы спрятаться. Полиция наверняка придет сюда, может быть, просто в поисках моего мужа, а это слишком большой риск». Это он отчетливо понимал. По плану ему надо было дождаться приезда машины Бехштайнов, которая забрала бы его и увезла в безопасное место. Поэтому на данный момент он остался, большую часть дня проведя на чердаке в спальне, где кровать была покрыта двумя английскими пледами, которые я приобрел еще в студенческие дни, а он взял их потом с собой в ландсбергскую тюрьму.

В субботу после полудня появился еще один посетитель. Это был «друг» Грайнц, садовник Геринга, к которому я питал столь обоснованные подозрения. Он попросил разрешения поговорить с Гитлером, но, когда моя жена ответила ему, что Гитлера нет, он ушел и провел ночь на постоялом дворе Уффинга. У меня не было ни малейших сомнений, что он навел полицию на следы Гитлера, потому что вечером в воскресенье перед домом появилась пара грузовиков, набитых жандармами в зеленой униформе. Моя жена поспешила наверх, на чердак, и застала Гитлера в состоянии безумия. Он вытащил здоровой рукой револьвер и воскликнул: «Это конец! Но я никогда не позволю этим свиньям схватить меня. Я лучше сам застрелюсь!» Так случилось, что я научил свою жену одному из немногих трюков, чтобы выдернуть пистолет из чьих-то рук. Движения Гитлера были неловкими из-за вывихнутого плеча, и ей удалось отобрать у него эту штуку и засунуть ее в бочку с мукой объемом в два центнера, которую мы держали на чердаке для борьбы с периодически повторяющимися перебоями.

Гитлер несколько успокоился и через несколько минут уселся и нацарапал на листе бумаги политическое завещание. Розенберг назначался лидером партии, а Аман — его заместителем, Герман Эссер и Юлиус Штрайхер — другими членами квадрумвирата. Ниже Гитлер написал: «Ганфштенглю быть ответственным за сбор средств для партии», хотя откуда я должен был еще добывать эти деньги, для меня было загадкой. Более того, мне не по нраву была компания, в которой я оказался. О Геринге вообще не было упоминания, это было началом долгого периода затмения, во время которого Гитлер, все еще страдая от двойной игры фон Лоссова, вынес приговор почти всем членам офицерского класса как совершенно ненадежным личностям.

К этому времени у дверей появились какой-то лейтенант с парой жандармов. Они только что побывали на ферме моей матери, которая располагалась поблизости, где кололи штыками стога сена, разыскивая Гитлера, но сейчас были уверены в своем источнике сведений. Гитлер спустился вниз и не оказал физического сопротивления, но на пределе своих голосовых связок обрушил на них оскорбительные выпады, обвиняя их в нарушении присяги, потворстве расколу Германии и тому подобном, в том же духе. Лояльность полиции в предыдущие три-четыре дня менялась, как флюгер, по распоряжению ее старших офицеров. Посему они произнесли свои извинения и вежливо увели его.

Почти несомненно, что Гитлер мог сбежать в Австрию, если бы хотел этого, и, хотя мы никогда не обсуждали эту тему в деталях, справедливым будет допустить, что у него были особые причины не делать этого. По прошествии лет во время аншлюса гестапо немедленно направилось в управление венской полиции и реквизировало ряд досье. Одно из них, я в этом убежден, имело отношение к Гитлеру и датировалось еще теми днями его юности в этом городе, хотя какие обвинения были выдвинуты против него, мы, вероятно, никогда не узнаем. А на самом деле машина Бехштайнов в конце концов приехала к дому в Уффинге — через полчаса после его ареста.

Глава 6

Сумрак в Ландсберге

Те из нас, кто сбежал в Австрию — Геринг, Эссер, Россбах и я сам, — скоро вошли в контакт друг с другом, и я смог обменяться новостями с женой. Мы получили весть от адвоката Гитлера Лоренца Род ера, что нам надо, насколько возможно, держаться подальше, потому что всякое прибавление к списку арестованных только усугубит проблемы защиты. Геринга я отыскал в госпитале в Инсбруке. Он в самом деле был тяжело ранен, хотя, когда я увиделся с ним, худшее для него было позади. Он рассказал мне, как ему удалось уползти и спрятаться, когда его ранило, за одним из монументальных львов, стоящих перед «Резиденц-палас». Кто-то из коричневорубашечников потом отнес его к первому встречному доктору на Резиденцштрассе, которому случилось быть евреем, и на протяжении многих лет после этого Геринг тепло отзывался о его доброте и искусстве. Геринг никогда не был из этих безумных антисемитов нацистской партии и как один из бесспорно арийских членов гитлеровского окружения был наименее пылким толкователем их расистских идей.

Из Мюнхена его тайно переправили на границу, а в Инсбруке оперировали. Он испытывал сильную боль, и приходилось ему дважды в день вводить морфий. Впоследствии всегда утверждали, что он потом стал наркоманом. У меня нет никаких личных и позитивных доказательств этому, но его лечение в госпитале Инсбрука, вполне вероятно, стало отправной точкой для этой привычки.

Я вернулся с Карин в ее гостиницу и, к своему удивлению, обнаружил, что она живет весьма роскошно. Мы, остальные беглецы, ходили как бродяги, но у Герингов такого никогда не было, и их выставление роскоши напоказ вызывало в партии большую неприязнь. У него просто не было понятия о цене денег, и, когда он в конце концов покинул Австрию, отправившись через Венецию в Швецию, я помог оплатить эту поездку. В ответ я получил скудные слова благодарности, но денег своих так и не увидел. И все же это не вызывало обиды. Он был очень привлекательным, бесшабашным парнем, который может выйти в таких делах сухим из воды. Во многих отношениях жаль, что он так долго был вдалеке. Это был интеллигентный, поездивший по свету человек с много более широким запасом здравого смысла, чем другие нацисты. Сейчас Гитлер был заключен в одной камере с наихудшими из них — Гессом, Вебером, Фриком и другими, действительно узко мыслящими провинциалами-доктринерами, которые в ограниченном пространстве тюрьмы смогли прочно впечатать свою опрометчивую, непродуманную идеологию в его мозги. А со вторым достойным человеком, бедным старым Дитрихом Экартом, в тюрьме случился сердечный приступ во время одного из учений, в которых начальник ландсбергской тюрьмы имитировал побеги заключенных, его выпустили на свободу, где он умер несколько дней спустя.

Как-то мы разработали план, состоявший в том, чтоб переправить через границу несколько человек с парой пулеметов для совершения налета на Ландсберг и освобождения заключенных. Хорошо, что мы не сделали этого, потому что власти были полностью готовы к встрече с нами. Гитлер сам ужасно боялся такой попытки, потому что опасался, что охрана застрелит его и сотоварищей в свалке, и тайно переправил нам записку, приказав воздержаться от таких попыток. Начальник тюрьмы обычно отбирал пару своих стражей для инсценирования попытки побега с целью проверки своих мер предосторожности, и эта инсценировка сопровождалась всеми необходимыми звуковыми эффектами. Эта внезапная пулеметная очередь в ранний час, пущенная бдительным часовым, перепугала Экарта буквально до смерти.

Я воспользовался своим пребыванием в Австрии, чтобы навестить семью Гитлера в Вене. Мне хотелось выяснить все, что можно, о его прошлом, и хотя у меня не было оснований предполагать, что его семья оказывала на него хотя бы малейшее влияние, просто считал, что было бы неплохо подбросить несколько фактов о более ужасных членах его окружения, особенно о Розенберге. Я, возможно, уберег бы себя от проблем, потому что, когда я, наконец, выследил его сводную сестру — фрау Раубаль, я выяснил, что она живет в жалкой нищете на третьем или четвертом этаже разваливающегося многоквартирного дома. Она чуть-чуть приоткрыла дверь, оставив лишь щелку, потому что явно стыдилась своего нищенского окружения, но даже через эту щель я смог разглядеть, что комната была пустой и грязной и что на полу комнаты не было ничего, кроме ветхого соломенного матраца. Но она приняла приглашение отправиться куда-нибудь в кафе и привела с собой не лишенную привлекательности светловолосую дочь Гели, которой в то время было примерно шестнадцать лет.

Это выглядело так, будто я пригласил отобедать свою домработницу. Мать была застенчива и сконфужена, хотя дочь была весьма отважной и симпатичной. Они были одеты в дешевую, трудноописуемую одежду, но я подумал, что смогу завлечь их на свою сторону, и спросил Гели, не хотела бы она пойти со мной в какой-нибудь концертный зал. Шла какая-то второразрядная оперетта, и на сцене стоял толстый тенор, певший жуткую, нескладную балладу о том, «кто будет плакать, когда мы должны будем расстаться, а кто-то другой отыскал путь к твоему сердцу» или какие-то подобные вещи. Это был как раз тот сорт развлечений, который подходил посредственному уму Гели. Там мы прошли через страсти Фельдхернхалле, подумалось мне, а тут племянница Гитлера от души хлопает в ладоши при такой чуши.

Самые худшие ощущения за время пребывания в Австрии у меня остались от встречи с моим старым другом Луиджи Казимиром, гравером. На этот раз встреча не доставила мне радости, потому что он мог принести мне новости о моем доме, а взамен забрать мои. Однако я опять воспользовался именем Георга Вагнера в качестве прикрытия в Австрии, и, когда он стал громко обращаться ко мне в людном ресторане Пущи, я прошептал ему: «Луиджи, бога ради, забудь это Путци и называй меня Георгом. Я, пока нахожусь здесь, живу под именем Георга Вагнера». Тот, потрясенный, посмотрел на меня. «О боже! — произнес он. — Ведь это же тот парень, который наделал фальшивых двадцатифунтовых банкнот! Полиция повсюду разыскивает его. Есть ордер на его немедленный арест в полдюжине европейских стран». Вот что бывает с теми, кто является поклонником Вагнера.

Я возвращался домой, изменив внешность, чтобы провести Рождество с семьей. Это было сопряжено с необходимостью пересечь одноколейный туннель, называвшийся Висячий Камень, что возле Берхтесгадена, — достаточно опасное предприятие, потому что приходилось бегать между составами, снующими в обоих направлениях. На самом деле все обстояло еще более угрожающе, чем я предполагал, потому что, когда спустя десять лет мне удалось заглянуть в свое собственное полицейское досье, я увидел, что был отдан приказ немедленно арестовать меня, как только я перейду границу. Я отрастил комплект бакенбард на манер Франца-Иосифа (узкие вверху и расширяющиеся книзу), носил темные очки и ходил прихрамывая. Как ни странно, никто меня не узнавал, даже когда я подошел к редакции «Беобахтер» и побеседовал с парой водителей. Газета, конечно, была запрещена. К этому времени Гитлер предстал перед судом, приказ на арест был отменен, и я вновь мог свободно передвигаться.

Будучи в предварительном заключении в Ландсберге, Гитлер, взяв пример с членов организации «Шин Фейн», попытался объявить голодовку. Он отказывался разговаривать с охраной и с кем бы то ни было из своих старых товарищей, поэтому его адвокат Родер обратился к моей жене. Она переслала через него записку, в которой заявила, что не дала ему покончить жизнь самоубийством не для того, чтобы он умер от голоду, и что это есть то самое, на что надеются его злейшие враги. Ее совет склонил чашу весов. Гитлер ею искренне восхищался, и само его появление в Уффинге после путча, должно быть, было частью какого-то подсознательного позыва обратиться за помощью к этой женщине, которая так близко отвечала его подавляемым желаниям. Также посреди разгрома всего того, что он организовал, дом в Уффинге, вероятно, обрел ауру экстерриториального убежища.

Я пару раз посещал Гитлера в его камере; в первый раз, когда его держали в тюремной камере под помещением суда на Блютенбургштрассе во время процесса, а потом вновь в Ландсберге после того, как был вынесен приговор. Я даже брал с собой на Блютенбургштрассе маленького Эгона, и Гитлер был в восторге. «Как приятно видеть тебя, Ганфштенгль! — воскликнул он. — Да тут еще и маленький Эгон!» Он посадил ребенка на колени и позволил ему выбрать себе конфеты и пирожные, которые ему прислали сочувствующие. Он обладал каким-то экстраординарным свойством немедленно нравиться детям, и мальчик обожал его.

«Мне так неудобно за все, что произошло в Уффинге, — сказал он. — Я не имел представления, что ваша жена беременна и все это — очень глупая идея».

Он хорошо выглядел и был полон уверенности в отношении исхода судебного процесса. «Какого черта они могут мне сделать? — произнес он. — Все, что мне надо сделать, — это рассказать кое-что из того, что я знаю о фон Лоссове, и все тут же рухнет». От этого веяло некоторой самоуверенностью, но, несмотря на полученные им пять лет заключения, он превратил процесс в крупный триумф, выставив Кара, Лоссова и компанию в таком дурацком виде, что смог в большой степени восстановить свой престиж в Мюнхене. Козырная карта, которую он держал в руках, — его сокровенное знание собственных планов Лоссова и Кара, в которых немало начальников как в Берлине, так и за границей были более чем заинтересованы. Это была та угроза, которую он мог держать над головой своих нерешительных, сомневающихся обвинителей, а его окончательный приговор был скорее браком по расчету, потому что с самого начала было ясно, что он не отбудет заключение полностью.

Доминирующее влияние, которое он завоевал над чиновниками и охранниками в Ландсберге, было просто невероятным. Тюремные надзиратели даже стали, входя в его камеру, произносить «Хайль Гитлер». Частично это объяснялось экстраординарным магнетизмом его личности и его политической жертвенностью, которая находила широкое одобрение среди многих и разных слоев общества. Он получал привилегированное обращение, которое включало в себя свободу получения подарков извне, а это опять же давало ему дополнительные рычаги в общении с надзирателями. Было очень легко сказать «возьми эту коробку шоколада домой своей жене», когда имеешь в наличии почти неограниченное их количество. У них с Гессом были не столько камеры, сколько небольшая анфилада комнат, образующая квартиру. Место заключения выглядело как магазин деликатесов. Там можно было бы открыть цветочно-фруктово-винный магазин со всеми запасами, заставившими камеры. Люди посылали подарки со всей Германии, и Гитлеру явно все более и более льстило получение таких доходов. Фрау Брюкман была одной из самых щедрых доноров, но посылки с продуктами и деньги поступали также от Зигфрида и Винифред Вагнер, которые в 1924 году возобновили проведение байрейтского фестиваля и занимались сбором средств среди своих друзей в пользу политических узников Ландсберга. Винифред Вагнер была еще одной из женщин, чьи имена упоминались в связи с Гитлером, но она опять же была пожилой женщиной, материнского склада, которая находила какой-то выход, оказывая ему дружеское покровительство.

— Вам в самом деле надо участвовать в каких-нибудь гимнастических упражнениях и занятиях спортом в тюрьме, — сказал я ему.

— Нет, — отвечал он, и такой ответ был типичен для его менталитета. — Я воздерживаюсь от этого. Дисциплина будет страдать, если я буду участвовать в физических упражнениях. Лидер не может себе позволить терпеть поражение в играх.

На столе были вестфальский окорок, пирожные, бренди и все, что только можно вообразить. Было похоже на фантастически благополучно снаряженную экспедицию на Южный полюс.

— Если вы не будете следить за собой, растолстеете, как старый Вальтершпиль, тучный хозяин отеля «Четыре времени года», — сказал я ему.

— Нет, — настаивал он. — Я всегда смогу избавиться от лишних фунтов своими выступлениями.

Я захватил с собой пару книг издания Ганфштенгля с репродукциями старых мастеров в коллекциях Пинакотеки и Дрездена, которые были приняты с недовольными словами благодарности. Свежий экземпляр еженедельника Simplicissimus обрадовал его больше. Там была цветная карикатура на первой странице, изображающая Гитлера, въезжающего в Берлин на белом коне в окружении своих обожателей, во всех отношениях схожий с сэром Галаадом. «Ну, что я вам говорил! — произнес он с восторгом. — Пусть смеются, но я все равно там буду!» — хотя настроение его в то время было не особо оптимистичным. «А что говорят люди в Мюнхене?» — то и дело нетерпеливо спрашивал он. Я сказал ему, что настроения все еще преимущественно в пользу парламентской монархии наподобие той, что установил Хорти в Венгрии, и что, если бы Рупрехт оказал свою поддержку, эта цель была бы достигнута сравнительно малыми усилиями.

Все это никак не было по душе Гессу, который с недовольством хмурился, пока я разговаривал с ним. Это был период его наибольшего и длительного влияния, когда он помогал Гитлеру собираться с мыслями для «Майн кампф». Гесс был еще одним, в дополнение к Розенбергу, свистуном, к чему он добавлял невыносимую привычку забавляться со стулом, на котором сидел. Он усаживался на него не так, как все люди, пропускал его меж ног, садился на спинку, вертел его на одной ножке, как какой-то любитель-акробат, стараясь пустить пыль в глаза. Он терпеть не мог, когда видел, как Гитлер излагает какие-то взгляды, отличные от его собственных, и всегда старался отвлечь внимание. Все, что Гесс мог, — это вести разговор афоризмами. «Нам надо быть много более жестокими в наших методах. Это единственно возможный способ обращения с нашими врагами, — бубнил он. — Еще бы чуть-чуть жестокости, и дело «Бюргербрау» закончилось бы совсем по-другому». Ему нравилось слово «жестокий» (brutal), которое на немецком произносится с переливающимся трелью «р» и одинаковым ударением на обе гласные, и Гитлеру тоже, похоже, доставляло удовольствие звучание этого слова. Почти можно было ощутить, как он возбуждался, выкрикивая это слово при подсказке Гесса. Между этими двумя в данный период существовала очень тесная связь, и я впервые услышал, что они обращались друг к другу на «ты», хотя позднее на публике они этого не делали. Были еще Дрекслер и Экарт, к которым, я слышал, Гитлер обращался на «ты», да еще один-два старых товарища со времен войны. Рем то и дело старался перейти на «ты», но никогда не получал такого же ответа, но это, похоже, его не обескураживало.

Несмотря на это, я был крайне обеспокоен обострением его предубеждений в компании Гесса в камере и предпринял безнадежную попытку в беседе с адъютантом Рупрехта фон Редвицем уговорить амнистировать Гитлера. Я пытался убедить монархистов, что если они обяжут чем-то Гитлера, то смогут оказывать на него сдерживающее влияние. Его дар демагога наверняка может привести их дело к триумфу. Я пробовал уговорить их освободить его вместе с другими по случаю приближавшейся десятой годовщины начала великой войны 1 августа. Как доброволец, он мог бы подпасть под эту амнистию. Однако я не смог произвести нужного впечатления. Сам фон Редвиц, с кем я ходил в школу, питал достаточно симпатий, но другие члены окружения Рупрехта не были готовы взять на себя такой риск. Как бы там ни было, но Гитлер просидел в камере буквально до Рождества за компанию с ужасными болванами.

Мне сделали намек, что Гитлер занялся писанием политической биографии, которая на следующий год вышла в виде первого тома книги «Майн кампф». Вначале Гитлер в качестве секретаря использовал Эмиля Морица, но скоро Гесс выгнал его и стал сам долбить страницы текста на изношенном «Ремингтоне». Трудность состояла в том, чтобы ее опубликовать. «Фолькишер беобахтер» была закрыта властями после путча, и, хотя издательство и редакция под Аманом были все еще не тронуты, деньги ниоткуда не поступали. Счета оставались неуплаченными, а кредиторы собирались вторгнуться и захватить всю конторскую мебель и собственность и распродать все это на аукционе. Как-то Аман позвонил мне и стал умолять заглянуть к нему. Кажется, мы встретились перед мюнхенской синагогой, и он отвел меня за угол в сад позади нее, где мы стали ходить взад-вперед. Организация находится на последнем издыхании, говорил он, если не придет немедленная помощь, она развалится и рассеется.

Половину рукописи «Майн кампф» тайно вынесли из ландсбергской тюрьмы, и ее уже набирали, но если нагрянут кредиторы, все будет потеряно. «Вы — единственный человек, который может нам помочь, герр Ганфштенгль. Вы должны это сделать, если вообще верите в Гитлера. Иначе придет конец!» В то время у меня у самого была куча долгов. Я получил очередной перевод из Соединенных Штатов, но часть его ушла на оказание помощи семьям убитых и раненых в Фельдхернхалле, и я к тому же принял решение вернуться в Мюнхен и подыскать дом, чтобы можно было начать более приличную и прибыльную жизнь. Но Аман проявлял такую настойчивость, что я в конце концов сдался. Имелось около полудюжины долговых расписок по триста — четыреста марок каждая, но я оплатил некоторые из них и подтвердил другие, и этого было достаточно, чтобы держать редакцию на плаву. В этом предприятии я не был одинок. Мне думается, Гансер тоже помогал, но то, что Гитлер после освобождения из тюрьмы нашел персонал работающим, было достигнуто полностью благодаря нашим усилиям.

Конечно, национал-социалистическая партия была распущена после путча постановлением правительства, хотя некоторые ее отделения реформировались и очень хорошо выступили в весенних выборах 1924 года под названием «Народный блок». Это произошло в большей степени благодаря моральному триумфу, которого Гитлер добился на своем процессе, сделавшем его впервые национальной личностью. Блок стал фактически второй по величине партией в баварском парламенте и получил две трети мест в рейхстаге. Гитлер, находясь в тюрьме, пытался сохранить в какой-то степени контроль над списком кандидатов, который должен быть подан, и я помню, как он работал над ним во время одного из моих посещений. Фактически, это по моему предложению в этот реестр внесли и нашего эксцентричного изготовителя бомб Эмиля Гансера.

Однако его лидерство никоим образом не воспринималось единодушно, пока, с другой стороны, в несовместимых группах, возникавших и объединявшихся из выборных соображений, скоро возникали ссоры и распри, и такие хрупкие коалиции распадались. В редакции «Беобахтер» сыпался град частично оправданных критических стрел в адрес самого Гитлера, который частично возглавлялся Антоном Дрекслером при активной поддержке Готфрида Федера. Дрекслер хотел перестроить партию согласно своим менее революционным принципам, а Федер, возможно, играл свою собственную игру. Они называли Гитлера диктатором и примадонной и заявляли, что, если партия вообще будет когда-то восстановлена, над ним надо будет осуществлять больший контроль. Его, главным образом, критиковали за провал путча, который в ретроспективе рассматривался как опрометчивая и плохо организованная попытка захвата власти.

Более опасным по-прежнему являлось намерение Людендорфа сосредоточить контроль над националистическими группами в своих собственных руках и воспользоваться отсутствием Гитлера для того, чтобы навсегда нейтрализовать его. Чтобы достичь этого и привлечь под свое крыло запрещенную, но все еще функционирующую нацистскую партию, он пригласил Георга Штрассера на роль политического лидера и организатора. Я не особенно контактировал с ним. У Штрассера была аптека в Ландшуте, где он организовал небольшой батальон CA, бывший на практике куда более дисциплинированным и более эффективным, чем эта группировка в Мюнхене. Штрассер был одаренным организатором и должен был сыграть важную, но часто независимую роль в годы, последовавшие за этим периодом. Штрассер и Людендорф между собой завоевали преданность Розенберга — этого назначенного Гитлером преемника, но это лишь ускорило раскол в партии, поскольку антирозенберговская фракция, возглавляемая тремя формальными соправителями, набирала силы.

Я через Родера был в почти непрерывной связи с Гитлером и держал его в курсе внутрипартийных интриг. Мне стало ясно, что уличные марши и демонстрации никуда нас не приведут, и, выступая за кампанию в парламентских рамках, я оказался, как обычно, в оппозиции к Розенбергу. Я питал мало доверия к менее значительным ориентирам и продолжал обращать внимание на то, что, если наше движение намеревается чего-либо достичь в воскрешенном виде, оно должно находиться единственно под руководством Гитлера. Один злонамеренный акт, совершенный Розенбергом, который я не сумел предотвратить, — когда последний вычеркнул Геринга из списка кандидатов, что виделось мною как чудовищное проявление ничтожности со стороны человека, который безнаказанно выпутался из этой заварухи.

Гитлеру стало понятно, что он не сможет контролировать эти маневры из своей комфортабельной темницы, и в июле он секретно передал письмо, официально отмежевываясь от этой междоусобной драки и фактически отказываясь от лидерства в партии. Его здравая политическая интуиция подсказывала ему, что лучше всего — дать другим фракциям возможность подраться и не привлекать слишком много внимания к себе в данный момент. Умеренное правительство Баварской народной партии под руководством доктора Генриха Гельда взяло на себя политическую власть, а фон Лоссова сменил генерал фон Крессенштайн. Фактически, вполне всерьез обсуждалось, не выслать ли Гитлера после освобождения в его родную Австрию. Сейчас мы знаем, что он не был репатриирован лишь потому, что австрийское правительство не хотело иметь его у себя. Ко времени его выхода из тюрьмы партийное колесо совершило полный оборот, и он был провозглашен единственным человеком, способным все поправить. С того времени его положение никогда всерьез не оспаривалось.

В тот день, когда он покидал Ландсберг, он заехал в мой новый мюнхенский дом на Пиенценауэрштрассе на спокойный торжественный обед. Приглашение было передано через Родера. Тем временем я получил последний платеж за ликвидированные интересы Ганфштенгля в Америке и смог приобрести этот очень привлекательный дом в квартале Герцог-Парк. В нем была огромная мастерская и много шарма, и вот после всех этих лет я опять жил в нем, хотя мы его перестроили, а мастерская исчезла.

Он приехал примерно в половине шестого в своем коротком синем саржевом костюме, которым так гордился, застегнутый на все пуговицы, с тем весом, что он приобрел в Ландсберге. Эгон вместе со мной встречал его в дверях. «Так рад снова видеть тебя, дядя Дольф!» — сказал он, и Гитлер вел его за руку, пока мы шли по коридору. У меня был большой концертный рояль в студии, и не успел я собраться с мыслями или проявить какое-то гостеприимство, как Гитлер, выглядевший возбужденным и взвинченным, почти умоляюще произнес: «Ганфштенгль, сыграйте мне «Либестод»!» Эта была одна из моих пьес, которые я играл в компании. Поэтому я сел и отбарабанил эту великолепную вещь из «Тристана и Изольды» с украшениями Листа, и, похоже, фокус удался. Он расслабился. Появилась моя жена, и он был очень рад ей, снова извинившись за сцену в Уффинге год назад и напевая вполголоса нашей маленькой дочери Герте. В его забавном огорченном поведении сквозила какая-то ревность ко мне за то, что у меня такая симпатичная жена.

Поначалу между нами состоялся короткий разговор. «Итак, — произнес он своим неуверенным тоном, являвшимся частью его характера, — после той вашей маленькой квартиры на Генцштрассе кто бы мог подумать, что мы встретимся вновь в прекрасном доме в лучшем районе города. Вы — самый аристократичный знакомый из всех, кто у меня есть». Он находился под сильным впечатлением и непрестанно повторял фразу о благородном месте, каковым оно и было на самом деле. Это была самая фешенебельная часть Мюнхена. Вдруг он оглянулся через плечо и остановился на полуслове. «Прошу прощения, — с сожалением извинился он, — это последствия тюрьмы. Постоянно ожидаешь, что тебя кто-то подслушивает» — и принялся живописать психологический эффект подглядывания через замочную скважину в тюремной двери.

Мы приготовили по-настоящему роскошный обед, за которым последовали австрийские пирожные, которые он любил. Я заметил, что он практически не пил, так что не было нужды держать бутылку подальше от него. Действительно, примерно в этот период у него начали развиваться вегетарианские вкусы, которые впоследствии стали так заметны. Может быть, это началось с необходимости сбросить лишний вес с помощью диеты, но, как обычно, он сделал это личной темой. «Если я чувствую, что мясо и алкоголь разрушают мою систему, я надеюсь, что, по крайней мере, у меня найдется достаточно силы воли, чтобы обойтись без них, какое бы наслаждение от них я ни испытывал», — обычно говорил он. Но в тот вечер с его аппетитом было все в порядке.

После обеда он стал разминаться, вышагивая взад-вперед по комнате, как солдат, с руками, сцепленными за спиной. Он никогда не был похож на человека, любящего посидеть. Каким-то образом он опять вернулся к военной теме, и мы обнаружили, что его способности подражания охватывают не только человеческий голос. Он поделился некоторыми воспоминаниями о Западном фронте и стал имитировать артиллерийский обстрел. Он мог воспроизвести грохот любой вообразимой пушки: германской, французской или английской, гаубиц, 75-мм орудий, пулеметов как в отдельности, так и вместе. Под звуки его потрясающего голоса мы действительно пережили пять минут битвы на Сомме, и я не могу вообразить, что подумали о нас соседи. К счастью, окна были закрыты, а дом окружал весьма обширный сад. Для поддержания его духа я просто преподнес ему в качестве подарка при возвращении домой подлинный документ, подписанный Фридрихом Великим, который передавался в моей семье по наследству. «Не забывайте, что даже старый Фриц сидел на барабане, грызя ногти после сражения при Гонкирхе, ломая голову, что же ему теперь делать!» — попробовал я подбодрить его. Его глаза засверкали. Мы чуть ли не физически ощущали, как в нем накапливалась энергия.

Вдруг он разразился большущей политической тирадой. К моему ужасу, он изверг еще более дистиллированную эссенцию всей той чепухи, что фабриковали Гесс с Розенбергом. Все эти смехотворные предрассудки мелких мозгов пехотинца, неспособных оценить баланс мировых сил и сосредоточиться вместо этого на внутренних конфликтах чисто континентальной войны и политики. «Мы достигнем решения во Франции! — вопил Гитлер. — Мы превратим Париж в развалины. Мы разорвем версальские оковы!» «О боже, — подумал я. — Париж — в руинах, Лувр и все эти сокровища искусства исчезнут!» Каждый раз, когда Гитлер погружался в это настроение, я ощущал почти физическую боль.

Похоже, он вышел из Ландсберга со своими наихудшими предубеждениями, еще более укрепившимися. Я уверен, что это была точка, в которой его скрытые радикальные тенденции начали кристаллизоваться, хотя пройдут еще годы, пока он станет недоступным фанатиком, не поддающимся учению и разуму, каким его узнал мир с его прихода к власти. Проведенный им в Ландсберге год вместо того, чтобы дать ему время, чтобы сесть и шире рассмотреть политические проблемы, только дал его сокамерникам возможность сузить его разум до их собственных ограниченных пределов. Его антисемитизм обрел еще более отчетливые расовые оттенки. Между собой они наполнили его разум бешенством и яростью из-за использования французами сенегальских войск во время оккупации Рура, и я совсем не уверен, что это не явилось отправной точкой для законов о расовой чистоте, которые в конечном итоге разовьют нацисты. Они подхватят эти идеи и приукрасят, а чтобы подкрепить свои аргументы, даже сошлются на такие уважаемые источники, как Бернард Шоу, который был не прочь поддержать идею о необходимости выведения человеческих существ в соответствии со стандартами, которые мы разработали для мира домашних животных. Конечно, Дж. Б. Ш. имел преимущество в виде густой бороды, так что нельзя было разглядеть, что он все время улыбается и что не стоит воспринимать его всерьез. Но у Гитлера были лишь маленькие усики, и его принимали всерьез, да и он себя воспринимал всерьез, так что эта идеология стала для него идефиксом.

Все это было достаточно плохо, но что в самом деле меня волновало — то, как Гессу удалось забить его голову доверху тезисом Хаустхофера о том, что надо, чтобы русских второй раз нокаутировали японцы, являвшиеся единственно возможным союзником Германии в мире, и тому подобным. Америка была просто изгнана из его разума, и я оказался в той же самой точке, с которой начинал. В известном смысле расовая одержимость сыграла здесь какую-то роль. Он не был по-настоящему антиамериканцем. Он не сумел впитать какую-либо информацию, которую я постоянно старался дать ему, и просто рассматривал Америку как часть еврейской проблемы. Уолл-стрит контролировался евреями, Америка управлялась евреями, а поэтому он не мог принимать их в расчет. Они были вне пределов его досягаемости и не являлись срочной проблемой. Как было суждено продемонстрировать «Майн кампф», он опять оказался во власти политико-милитаристских концепций Фридриха Великого и Клаузевица. Он мыслил лишь европейскими терминами, и его одурачили идеей превратить Англию либо, в случае неудачи, Италию в союзника в день его сведения счетов с Францией. Дело выглядело так, будто человек, реально повернувший ход войны — генерал Першинг, — и миллионы его солдат, переплывших Атлантику, просто не существовали. До него не доходило, что такое же чудо десантной операции может повториться, и даже быстрее, и даже к большему ущербу для Германии.

Когда он успокоился, я начал возражать ему. Я был одним из немногих, кого он слушал, совершенно здраво и трезво, когда мы были наедине, хотя он никогда внешне не проявлял признаков, согласен он со мной или нет, либо что он предлагает сделать в данном случае. В момент появления другого лица Гитлер возвращался к своему стилю декламации с трибуны, и становилось невозможно заставить его увидеть что-то в новом свете. «Бесполезно, — убеждал я его. — Вам надо избавиться от этого Розенберга», — и я показал ему одну из старых статей в «Фолькишер беобахтер», в которой было не менее четырнадцати грамматических ошибок. Розенберг был, в сущности, безграмотен, одержим своими абсурдными обидами за нордическую расу. «Через пятьдесят лет этот его миф, возможно, признают как один из величайших шедевров философии», — заявил Гитлер. «Это вздор, — настаивал я, — а вздор останется вздором». Я действительно разговаривал с ним в таком ключе, сколько угодно свидетелей подтвердят это. «Если сложить листок бумаги с чернильным пятном, никто через пятьдесят лет не совершит ошибку и не признает в нем Рембрандта. Розенберг — опасный и тупой человек, и чем скорее вы от него избавитесь, тем лучше». Как показали дальнейшие события, я с таким же успехом мог разговаривать с кирпичной стеной.

В Гитлере развилась еще одна причуда — страстная нелюбовь к офицерской касте. Вначале Лоссов, потом Людендорф и в какой-то степени Геринг оказались осужденными. Впоследствии он никогда не доверял ни одному из них, как он говорил, и строил великие планы создания коричневорубашечников, которые бы заполонили и нейтрализовали рейхсвер. Это могло показаться неестественным, но у меня была своя теория, что эти идиотское презрение и подозрительность, которые Гитлер позднее проявил к своим генералам и фельдмаршалам, коренятся в этом путче 1923 года. Он никогда не утрачивал своих утопических идей о роли армии, но офицерам он никогда не доверял. «Насколько это касается меня, я никогда в жизни не поверю ни одному честному офицерскому слову, — помнится, сказал он в тот вечер. — Эти господа когда-нибудь узнают мое мнение о них».

Еще одно сильное впечатление, которое он оставил у меня в тот вечер, — эмоциональное качество дружбы, которая возникла между ним и Гессом. «Ах, мой Руди, мой Гессенок! — причитал он, топая взад и вперед. — Разве не ужасно думать, что он все еще там. (Гесса освободили лишь позже.) Я не буду счастлив, пока не узнаю, что последний из них на свободе». Возможно, было бы неверно утверждать, что между этими двумя была какая-то физическая гомосексуальная близость, но пассивное влечение было налицо. Я определенно не верил в мужские качества любого из них. Можно пить очень слабый чай и очень разбавленный абсент, и можно страдать очень разбавленным гомосексуализмом. Существуют граничные эмоции, и в науке сексуального расстройства нам еще предстоит пройти долгий путь, пока мы выследим эти эмоции.

Я чувствовал, что Гитлер был примером мужчины, который был, что называется, ни рыбой ни мясом — ни полностью гомосексуалистом, ни целиком бисексуалом. Каким-то образом безродность его прошлого, это самое его качество уравновешивать ситуацию и его интуитивный дар всегда оставаться выше мелочной личной ревности его сторонников были полностью отражением его сексуальной изоляции. Его никогда нельзя было припереть к стене, связать обещанием, сказать, что он за то или за это; все было плавучим, бескорневым, неосязаемым и промежуточным. Вокруг себя он собрал этих личностей с отвратительными привычками, от Рема и Гайнеса, с одной стороны, до Розенберга, с другой, и, похоже, не испытывал никакого морального недовольства их поведением. Эрнст, еще один гомосексуальный начальник CA, намекал в 1930-х, что от него требуется произнести лишь несколько слов, чтобы заставить Гитлера замолчать, когда он по политическим причинам начал жаловаться на поведение Рема. Возможно, поэтому и его расстреляли.

Наблюдая Гитлера и беседуя с теми, кто был возле него, я сформировал твердое убеждение, что он — импотент подавленного, мастурбирующего типа. Если на момент принять научный жаргон, у него был эдипов комплекс, который часто этим заканчивается. Он ненавидел своего отца — тупого, мелкого, второразрядного провинциального инспектора таможни, и обожал свою мать. Подавленный гомосексуализм Гитлера, возможно, датируется временем, когда он подхватил сифилис в Вене примерно в 1908 году. Со времени, как я узнал его, не думаю, что у него были традиционные сексуальные отношения с какой-либо женщиной. Вероятно, он был не способен на нормальную реакцию, которую должна вызывать их физическая близость. Со временем его стали отождествлять с различными женщинами, и случай с его племянницей Гели Раубаль надлежит изучать с некоторыми деталями, поскольку, по моем размышлении, это была психологическая поворотная точка самой жуткой сути. Но его чувственность была чисто оперной, но никогда — оперативной. Как мужчина-импотент, обладающий гигантской нервной энергией, Гитлер должен был каким-то способом разряжать это напряжение. Он был по очереди садист и мазохист, и в сексуальном полусвете своей жизни он никогда не находил физической разрядки, какую подобные несчастные люди иногда могут получить, часто благодаря какому-то стечению обстоятельств либо вниманию какой-нибудь конкретной личности. В своих отношениях с женщинами Гитлеру приходилось самому разыгрывать трагедию, как это приходилось ему делать в отношениях с миром в целом. Полагаю, его можно было бы назвать «бесплодным героем».

Какая-то часть этой неопределенной и странной сексуальной конституции среагировала на присутствие Гесса — красивого, но весьма подавленно выглядевшего в то время молодого человека — во время их заключения в Ландсберге. Моральная сторона этого дела меня особо не волнует, но эта любопытная разграничительная линия внутренней закрепощенности оказала свое влияние на мышление Гитлера, который стал потом пропитан закостенелыми, ограниченными доктринами группировки Гесса — Хаустхофера с ее прояпонскими и антиамериканскими помрачениями, и мне с друзьями так и не удалось выковырять их оттуда.

Бесполезно размышлять об истории в сослагательном наклонении, но в определенном смысле было жаль, что этот путч не имел даже скромного успеха. Он бы не завел слишком далеко, да и имел бы немного последствий, кроме того, что обеспечил бы территориальную целостность Германии, которая из-за разгула рейнского и баварского сепаратизма, казалось, была под такой серьезной угрозой в то время. Гитлер был бы лишь одним из лидеров, и вместо того, чтобы примирять страсти двух миллионов коричневорубашечников в разгар наихудшей экономической депрессии, пережитой любой из европейских стран, что ему пришлось делать в 1933 году, когда его собственные предубеждения окончательно укрепились, эти десять тысяч коричневых рубашек 1923 года нашли бы себе какое-нибудь тихое место в более упорядоченном обществе.

Пока тянулся наш вечер, позвонил Вильгельм Функ, наш друг-художник (он был другом Цорна и Заргента), и сказал: «Конечно, он у тебя, не так ли?» Весь Мюнхен сгорал от нетерпения узнать, куда спрятался Гитлер, так что в конце концов я пригласил и его. Он являл собой любопытное сочетание англичанина — завсегдатая ночных клубов и льстивого американца. Он начал с того, что принялся подбадривать Гитлера, заявлять, что ему надо все начать вновь, и как велики его шансы, и так далее. После этой тирады к Гитлеру вернулось его скромное настроение. «Ах, господин профессор, — сказал он (в нем еще жил мелкобуржуазный комплекс обращения к любому человеку некоторой образованности с подобным титулом), — все это очень хорошие советы, но никогда не стоит забывать, как это ужасно трудно для человека без имени, титула либо академических званий — дослужиться до титула, когда его имя ассоциируется с какой-нибудь политической программой. Вы недооцениваете всю тяжелую, сопряженную с этим работу». А потом, обернувшись ко мне, он добавил: «Возможно, в конце концов, Ганфштенгль, этот путч был неплохой вещью; по крайней мере, никто не может сказать, что я сейчас неизвестен, а это дает нам основу для нового старта».

Ради нового гостя он пустился в длинные объяснения своих причин для организации путча, неминуемой опасности сепаратистских движений, дезорганизации и разобщенности, необходимости восстановить немецкую гордость и престиж, а потом, вернувшись к вопросу, чуть ли не беседуя с самим собой, сказал: «А что еще мы могли сделать? «Беобахтер» была почти в руках назначенных управляющих, и у нас не было денег. У партии просто не оставалось денег. А что еще можно было от нас ожидать? Нам надо было что-то делать. — Он взглянул на мою жену: — Все это было ужасным разочарованием, дорогая фрау Ганфштенгль, но на следующий раз я обещаю вам, что не упаду с натянутого каната».

Глава 7

Гитлер и Генрих VIII

В течение нескольких недель Гитлер, похоже, старался обрести свою политическую опору. Он опять посетил нас перед наступлением нового года, и я произвел на него впечатление, настаивая на абсолютной необходимости достижения какой-то формы временного соглашения с Генрихом Гельдом, главой нового баварского правительства. «Если вы не сможете убедить его в том, что партия умерила свои взгляды, ее просто запретят навсегда, — говорил я ему. — Надо помнить, что Бавария — преимущественно католическая область. Вы ни к чему не придете, если будете постоянно оскорблять людей либо позволять Розенбергу распускаться с его обличительными речами в печати. Вы достигли того, что ваши пути с Людендорфом разошлись, и если вы сможете заверить Гельда в этом, это произведет очень хорошее впечатление». Несколько дней спустя, к моему удивлению, Гитлер опять зашел ко мне и сообщил, что действительно встречался с Гельдом, имел дружеский получасовой разговор и теперь надеется на лучшее. Должно быть, он был необычно убедителен, потому что через пару месяцев партии было разрешено легально восстановиться.

В доме на Пиенценауэрштрассе у меня был небольшой кабинет, в котором я обычно работал. В нем не было центрального отопления, а чтобы обогреть большую мастерскую, нужны были бешеные деньги, так что большую часть времени я проводил в своем уютном местечке. В доме было полно книг, а на стене я повесил несколько картин и фотографий. На одной из них был Муссолини, которого я повесил скорее в виде предупреждения, чем для чего либо еще, глаза у него были выкачены, и он был похож на актера, играющего Отелло и переигрывающего свою роль. Также это подчеркивало бредовость его претензий на роль ломбарда (лангобарда) древнего происхождения. Было видно, что он на две трети — мавр. Там также была репродукция «Подсолнухов» Ван Гога в исполнении издательства Ганфштенгля, которую я уговорил моего брата, очень не хотевшего это делать, включить в наш каталог. Возможно, я чуть опережал общественный вкус, хотя последние годы она оказалась одной из наших наиболее популярных репродукций и была продана в огромных количествах. Гитлеру она не нравилась. «Для меня цвета слишком кричащие», — заметил он, но ему понравился портрет Муссолини и еще одна фотография Тосканини, дирижирующего оркестром.

Как-то днем в феврале вместе с нами тут побывал Рем. Я попросил его отдалить Гитлера от его друзей по кафе. «Это настоящая императорская голова, — заявил Гитлер, указывая на картину Муссолини. — Он похож на Тиберия, один из бюстов в ватиканском музее». На Рема это произвело куда меньшее впечатление. «Мой любимый Адольф, — произнес он со своим сильным баварским акцентом. — Этот человек похож на абиссинца. Ты никогда не сделаешь из меня фашиста. Я останусь тем, чем был всегда — баварским монархистом». Я взглянул на него, но он, похоже, не шутил, и я навсегда запомнил его ремарку. Настанет день, когда я задумаюсь, а не запомнил ли ее и Гитлер.

Какое-то короткое время действительно казалось, что Гитлер собирается прислушиваться к голосу разума, и первые несколько недель 1925 года я всерьез подумывал над тем, чтобы отдавать большую часть своего времени руководству этим непредсказуемым гением. Политически его капитал находился в стадии отлива. Партию еще предстояло юридически возродить, существовал запрет на его публичные выступления, центральное правительство стабилизировалось, новая марка доктора Шахта излечила инфляцию и лишила нацистов одного из их наиболее эффективных аргументов, а Гитлеру еще надо было вновь навязать себя своим националистическим союзникам. Однажды он приехал ко мне и сказал: «Нам надо 100 тысяч марок, и с этими деньгами все можно будет выстроить вновь». Его главная надежда возлагалась на успех его книги, рукопись которой уже была готова. Тут мне виделось средство сделать его обязанным лагерю респектабельности. Я рассказал своему брату Эдгару, что есть эта книга и что весьма стоило бы нашей фирме обрести права на нее. Мы опубликовали несколько политических биографий, и я предположил, что это было бы очень выгодным титулом в нашем списке. Но Эдгар, будучи очень консервативным бизнесменом, эту идею отверг, что очень показательно в том плане, какого были мнения очень многие люди о Гитлере после провала путча в «Бюргербрау».

К этому времени люди Амана начали набирать гранки, и однажды утром Гитлер появился со связкой их в руке. «Не могли б вы помочь мне с корректурой?» — спросил он, на что я согласился уж слишком легко, пока не начал читать их. Это был в самом деле жуткий материал. Я просмотрел не более семидесяти страниц или около этого, но были уже очевидны его невозможные политические предпосылки, и совсем независимо от этого такой стиль наполнил меня ужасом. Бог знает, немецкий язык дает безграничные возможности для расплывчатости мысли и бесконечное число подчиненных предложений. А здесь это сочеталось с фразеологией школьного класса и вульгарными ошибками стиля.

Я принялся за работу, прежде всего вычеркнув его наихудшие прилагательные страшный и чудовищный, а также излишнее использование превосходной степени. Некоторые из ошибок были весьма показательны. В деревенских школах учат: более вежливым будет писать mein Vater besass ein Haus, нежели mein Vater hatte ein Haus (у моего отца есть дом)! На странице 22 появляется mit mir besass das Schicksal in dieser Hinsischt Erbarmen — «судьба в этом отношении была добра ко мне». Где-то еще он говорит о своем таланте художника. «Вы не можете так говорить, — сказал я ему. — Другие могут сказать, что у вас есть талант, но вы сами этого сказать не можете». Были еще мелкие нечестности типа описания своего отца как старшего чиновника, каковым его отец никогда не был. Его ограниченный кругозор отражался в использовании слова «Weltgeschichte» — мировая история — в связи с весьма незначительными европейскими скандалами.

Скоро он потерял терпение со мной и говорил «да, да, я посмотрю», но, естественно, никогда этого не делал, и эта книга до сих пор читается как один из монологов Фафнера из вагнеровского «Зигфрида». Но если продраться сквозь это многословие, раскроется истинный Гитлер со всеми его «белыми пятнами», где он плохо разбирался в предмете, в сочетании с фантастической энергией и целеустремленностью, с которыми он занимался этой пустой болтовней. Когда я обнаружил, что пропала пачка листов текста, я поинтересовался, что случилось с другими, и мне заявили, что их корректирует Штольцинг-Черны — богемский немец, работавший в редакции «Беобахтер». Я сказал Гитлеру, что, пока у меня не будет всего текста, я не смогу правильно корректировать его, но я так и не увидел остальной части и был вынужден прочесть ее уже в книжной форме, когда она вышла в свет.

Полагаю, это была безнадежная попытка, но мы с женой даже подумывали о том, чтобы привить ему общественную привлекательность, вежливость и такт как средство противостояния угрозе растущего радикализма его взглядов. Мы намеревались смягчить манеру, которая выражалась у сержанта в цивильной одежде, и предложили ему ходить в школу танцев, где, как мы знали, обычно учат и умению держать себя в обществе. В то время очень популярным был чарльстон, но мы хотели избежать его любой ценой и надеялись, что хорошо выученный вальс будет более способствовать внутренней гармонии. Было странно, что человек с таким музыкальным чувством испытывал полнейшую аллергию к этому ее выражению. Даже шарм моей жены не смог ничего поделать. «Нет, — заявил он, — танец — нестоящее занятие для государственного деятеля». — «Но, господин Гитлер, — прервал его я, — Наполеон весьма наслаждался танцами, а на Вашингтона и Фридриха Великого можно было всегда рассчитывать, что они будут на балу». — «Нет, я не буду этого делать. Это пустая трата времени, а венские вальсы слишком женоподобны для мужчины, чтобы их танцевать. Эта мания и пристрастие были не последними факторами в падении их империи. Вот за что я ненавижу Вену».

Хотя мы продолжали весьма часто видеться с Гитлером, я осознавал, что безумные экстремисты в партии снова вцепились в него, и аргументы более благоразумных из нас постоянно отвергались. Даже сам ход событий был в заговоре против нас. 24 февраля власти опять разрешили легализовать существование партии. 27-го Гитлер выступил впервые после перерыва в «Бюргербраукеллер». Хотя он выглядел благоразумно осторожным, налицо был достаточно явный намек для Гельда на старые угрозы, чтобы встревожиться от свободы, которую он предоставил Гитлеру, и тому было вновь запрещено выступать, и этот запрет действовал в Баварии более двух лет, а в остальной Германии — до сентября 1928 года. Я сидел рядом с Гессом, который также уже вышел из тюрьмы. Мы были совсем рядом с помостом, и я пытался поднять дух этого мрачного молодого человека, заключив пари на то, что я точно предскажу слова, которыми Гитлер начнет свое выступление. «Что вы имеете в виду? — спросил Гесс. — Я ставлю любую сумму на то, что он скажет «когда мы зададим себе вопрос…» — свою старую формулу подведения итогов». И действительно, он так и сделал.

На следующий день умер президент Эберт, и Германия неожиданно оказалась в муках выборов. И тут же партия столкнулась с проблемой, что делать. Я считал, что было чересчур рано выступать в поддержку какого-либо кандидата. Партия все еще была расколота и дезорганизована, и мне казалось, что значительно разумнее оставаться нейтральными и взыскивать цену за политическое сотрудничество на более поздней стадии. На эту тему была проведена конференция в доме на озере Тегерн у старого Мюллера, который печатал «Беобахтер», и я вспоминаю, что мои аргументы нашли поддержку не только у Германа Эссера, но и у Гиммлера. Однако Гитлер был настроен на пробу сил, и он был более или менее вынужден своими националистическими союзниками выступить в поддержку кандидатуры Людендорфа.

Между этими двумя людьми не было симпатий со времен суда над путчем, когда генерал занял совершенно независимую позицию и во многом отрекся от своей связи с нацистами. Гитлер рассматривал это как грубый обман доверия и никогда с тех пор не доверял ему, хотя и мужественно перенес это и повторил свои союзнические аргументы о том, что Людендорф — человек с подходящим именем и являет собой единственную объединяющую идею для патриотически настроенных граждан.

Результатом было полное фиаско. Людендорф не получил и одного процента голосов. Однако ни один кандидат также не получил абсолютного большинства, и надо было провести второй раунд выборов 26 апреля, когда Гинденбург успешно выстоял в качестве кандидата правых. Радикальные националисты свои голоса отдали ему, но без энтузиазма, потому что считали его слишком старым и недостаточно политически мыслящим для их целей. Гитлер, переключившись так быстро, как мог только он, заявил, что доволен поражением Людендорфа, и повсюду говорил: «Ну, наконец-то мы, по крайней мере, избавились от него». Этот результат также явился ударом по престижу Георга Штрассера, что Гитлеру было еще более по душе.

Вся эта запутанная ситуация весьма меня разочаровала, и я стал задумываться, можно ли вообще обуздать это экстраординарное существо. Но затем это стало проблемой, которой было суждено в течение десяти лет мучить меня, поскольку я никогда не терял убеждения, что он каким-то образом должен пробиться к вершине. И в этом я был прав. Моя ошибка состояла в допущении, что вообще существовала вероятность исправления. У меня все еще цела копия письма, которое я писал в день рождения Гитлера 20 апреля своему другу, Карлу Оскару Бертлингу, который учился в Гарварде по обмену и был директором Американского института в Берлине. «Недавние события в партии (я имею в виду кандидатуру Людендорфа) почти убедили меня, что этим людям помочь невозможно, — писал я. — Все, о чем они думают, — это сила и военные демонстрации и парады, а принципы рабочей партии, выработанные Фридрихом Науманом, выброшены за борт. Все, что я вижу, — полное помрачение. Как только начинается внедрение в политику тона канцелярии военного подразделения — это конец…»

Но худшее — впереди. В начале года я радовался временному удовлетворению, услышав, как Гитлер устроил Розенбергу самую настоящую головомойку, обвиняя того в вероломстве, некомпетентности и во всех преступлениях в календаре. 1 апреля, между двумя выборами, «Фолькишер беобахтер» снова стала выходить ежедневно. И кто же вновь стал ее редактором, невзирая на все мои мольбы и доводы? Правильно, Розенберг, этот невыносимый, закостенелый антисемит-полуеврей, который, я это утверждаю до сегодняшнего дня, причинил движению больше вреда, чем кто-либо иной, кроме Геббельса. Помоги нам, Господь, подумал я, вот до чего я дошел.

В свою очередь Гесс совершал свой собственный вклад в постепенный раскол между Гитлером и реальностью своим порождением культа фюрера (вождь). До времени путча никто не думал о том, чтобы называть его иначе, чем «герр Гитлер». После того как они оба вышли из Ландсберга, Гесс начал обращаться к нему «шеф», а потом выдал это слово «фюрер» в подражание «дуче» Муссолини. В это время также стало получать распространение приветствие «Хайль Гитлер». В этой инновации не было ничего особо ужасного. У австрийцев был такой старый обычай, когда говорили «Хайль то-то и то-то» либо «Хайль майн либер» в течение поколений. Даже группа велосипедистов, проносясь друг мимо друга, кричит «Всем хайль», даже если они не знают друг друга по имени. Действительно, мы говорили «Хайль Геринг», «Хайль Гесс» еще до путча без какого-либо жуткого мотива. Это было вроде как сказать «Добрый день!». Потом члены партии стали использовать «Хайль Гитлер» как нечто вроде пароля, и с того времени стало почти государственным преступлением обращаться «Хайль Шмидт» либо «Хайль Ганфштенгль». Я никогда не соглашался с этой чушью и прямо до самого конца обращался к Гитлеру либо как «господин Гитлер», либо «господин рейхсканцлер», в зависимости от ситуации, что давало возможность другим ставить напротив моего имени одну из многих черных меток. Несправедливо будет утверждать, что Гитлер открыто поощрял это явление. Он никогда официально не приказывал обращаться к нему «мой фюрер». Но с другой стороны, он никогда не возражал против этого и испытывал тайное удовольствие, а поэтому обычай все более укоренялся.

Тем не менее это были жесты уродливой клики, плевавшей против ветра. Оставалось лишь резко уменьшившееся охвостье из старых верноподданных. Геринг все еще находился в изгнании в Швеции. Рем, чья энергичная реорганизация Кампфбунда и CA, пока Гитлер сидел в камере, рассматривалась как, возможно, затормаживавшая его освобождение, попал в опалу. Ошибка, которую он повторит потом, желая чересчур большой независимости, привела к разрыву, а в конце апреля он подал в отставку со всех постов. Штрассер был отстранен от дел, и он перенес свою деятельность в Берлин, Рейнланд и Саксонию — коммунистические оплоты — в почти автономном качестве. От Людендорфа избавились. Гитлер сознательно допустил развал коалиции с правыми радикалами, чтобы перестроить нацистскую партию уже под своим полным контролем. В результате последовал определенный период пробела.

Я был остро разочарован тем, как повернулись события, и принял для себя решение посвятить себя собственным интересам. Представлялось бессмысленным продолжать связывать себя с этой дискредитировавшей себя группой политических авантюристов, и я понимал, что лишь некоторое фундаментальное расширение гитлеровских взглядов поддержит мою веру в его будущее. Его личные привычки не изменились. В конце лета 1925 года он приобрел, я думаю, с помощью Бехштайнов, виллу в Берхтесгадене — «Хаус Вахенфельд», которая с последующими перестройками, сделанными за счет государства, оставалась его частной резиденцией. Именно там он устроил фрау Раубаль экономкой вместе с ее дочерью Гели. Но до сих пор и в периоды, когда он бывал в Мюнхене, его обычно можно было найти в своем внутреннем кругу в кафе «Гек» на Галериштрассе, которое стало его столом для завсегдатаев после отбытия из Ландсберга. В хорошую погоду они чаще всего встречались в Хофгартене.

Я нередко присоединялся к ним в последней попытке избавить его от пагубного влияния его вульгарного окружения. Правда, там было два или три исключения. Карл Антон Райхель, эксперт в области художеств, был человеком с некоторым образованием, а другого приверженца звали Папаша Бернард Штемпфль (он в свое время был редактором небольшой антисемитской газеты, называвшейся «Мисбахер анцайгер», и помогал в корректуре «Майн кампф»). Помимо этих двух, большинство народу у этого стола для завсегдатаев были из тех, кто утратил свое место после войны и вел ненадежное существование, занимаясь страхованием жизни и подобными вещами.

Удастся ли поговорить с ним и как долго, зависело от его настроения или силы его компании. Оставшиеся верными ему провинциальные тупицы возражали против моего присутствия, как, впрочем, они это делали по отношению к любому, кто, как они опасались, мог оказать на Гитлера какое-то влияние и оторвать его от них. Я старался заинтересовать его на какое-то время идеей выучить английский язык. Я полагал, что, если б он мог читать британские или американские газеты сам, он бы в конце концов сообразил, что за пределами существует и функционирует иной мир. «Дайте мне время во второй половине дня два раза в неделю, господин Гитлер, — говорил я ему, — и через три-четыре месяца вы будете знать все, что надо для того, чтобы начать». Эта идея ему и нравилась, и вызывала подозрение одновременно, но он так и не решился на это. Как и у большинства невежественных людей, у него был комплекс уверенности, что он не нуждается в учебе чему-либо.

Я пробовал дать ему понять, что существует не один, а несколько взглядов на проблему, и проиллюстрировать это, описывая рабочие привычки таких художников-классиков, как Альбрехт Дюрер и Вермеер. Они обычно ставили позади себя зеркало, чтобы время от времени можно было оглянуться и увидеть всю картину в отражении, проверяя на плоскости детали того, что они пытались нарисовать.

— Надо смотреть на проблему под несколькими углами, — говорил я ему. — Невозможно обрести мировоззрение, пока не увидишь мир. Почему бы вам не воспользоваться этим затишьем и не поехать за границу? Вы бы обрели совершенно новый взгляд на проблемы Германии.

— Ради бога, Ганфштенгль, где мне взять время на это?

— Вы забываете, господин Гитлер, что мир становится меньше с каждым днем. Три-четыре месяца или полгода, в крайнем случае, и вы сможете увидеть Америку, Японию, Индию, и даже если вы проведете последние несколько недель во Франции или в Англии, вы получите представление, сколь малую часть земного шара занимает Европа — не говоря уже о Германии. Увидеть Германию извне — это будет для вас открытием.

— У вас это выглядит слишком просто, — ответил он. — А что будет с движением, если я так сделаю? Все развалилось на куски, когда я был в заключении, и все надо строить заново.

— Может быть, это и так, — сказал я, — но вы же не завтра поедете. Кроме этого, не забывайте, что вы свободно могли провести еще пару лет в Ландсберге, и вам следует рассматривать этот период как подарок судьбы. Ничего особо пока не может произойти. Германия от вас не убежит, а вы вернетесь домой, полные новых планов на будущее.

— Что за любопытные у вас идеи! — ответил он слегка раздраженно. — Как вы думаете, где я провел войну? В конце концов, она велась за границами Германии, мне не надо вам это объяснять, и я провел месяцы, годы солдатом в Бельгии и Франции.

Я чуть не открыл рот от удивления.

— Но, господин Гитлер, нельзя же, наверное, оценивать страну глазами солдата. У вас в руках была винтовка, а жители страны либо ползали перед вами, либо относились к вам с презрением. Вы никогда не увидите ее истинного лица и не сможете сформировать какого-либо суждения о ней. Вам надо встречаться с ними на равных во времена мира, чтобы узнать их истинные качества.

— Я вам заявляю, что знаю их, — продолжал он. — Я часто видел французских женщин, выходивших из своих домов поздно утром в грязных фартуках и шлепанцах за ежедневными покупками хлеба и овощей, шатаясь без дела неумытыми. Они остались такими же. Что, вы считаете, я могу узнать от них? И почему я должен стараться выучить чей-то еще язык? Я слишком стар, и у меня нет ни интереса, ни времени. Кроме того, немецкий — мой родной язык, и его для меня вполне достаточно. В конце концов, ваши британские друзья тоже отказываются говорить на каком-либо другом языке.

Однако эмбрион идеи был заложен, и он, очевидно, думал об этом, хотя бы потому, что продолжал находить новые возражения. Я старался вернуться к теме при каждом удобном случае. Нет, он не может путешествовать под своим истинным именем. Но, говорил я ему, у меня есть друзья в крупных германских судоходных компаниях, и вполне возможно организовать для него путешествие инкогнито. Я даже предложил поехать вместе с ним, но меня обвинили, что я действую как турагент, когда я рассказывал ему о пленительных контрастах в Соединенных Штатах, огромных расстояниях Тихого океана и соблазнах Дальнего Востока, который так хорошо запомнился моему отцу.

Говоря о Японии, я подумал, что добился успеха, потому что он погрузился в лирику в отношении этой нации воинов с ее священными традициями, настоящего союзника Германии и тому подобную хаустхоферовскую чепуху. Мне бы следовало прикусить язык, но не смог удержаться и не выдвинуть контраргументы о том, что Германия и Япония — смертельные враги в области мировой торговли, причем Япония сбивает нам цены, где бы мы ни столкнулись, и подделывает немецкие торговые марки, ведя нечестную конкуренцию, не говоря уже о политических опасностях враждебной Америки.

— Это типичный образец вашего буржуазного менталитета, — резко оборвал меня Гитлер. — Вас с вашими семейными связями и друзьями. Вы обо всем мыслите категориями торговли. Вы забываете, что это — лишь материальная сторона вещей, и она может быть изменена одним махом на основе договоров. Самое важное — в том, что мы обязаны идентично мыслить категориями политики и мировоззрения. Мы, немцы, научились мыслить военными категориями, и именно отражение наших собственных идей в Японии мы находим столь привлекательным. Кроме того, какую роль может сыграть Америка? Стоит только взорвать Панамский канал, и они со своим военно-морским флотом не смогут оказать давление ни туда ни сюда.

— Ладно, а если проплыть через Панамский канал, пока он еще существует? — прервал я его, надеясь исправить свой промах.

Даже Гитлер покорно улыбнулся, но мы ни до чего не договорились. Во время моих следующих двух-трех визитов в кафе я не смог ввернуть ни словечка. Снова ситуацией овладели местные политики, и то и дело приходили и уходили политические знакомые, обсуждавшие дела в баварском ландтаге, ситуацию в Северной Германии, статьи в «Беобахтер», проблемы расширения иллюстрированного еженедельного издания и бесконечные личные склоки, на которых Гитлер преуспевал. Когда я застал его одного, он сменил свою позицию. «Имейте в виду, я был совсем не прочь сделать это, — соглашался он. — Но я просто не могу отсутствовать такое долгое время. Я был бы, правда, согласен провести неделю-две в Англии». Ладно, подумал я, это все же лучше, чем ничего. Это только часть мировой проблемы, но он, по крайней мере, увидит что-то еще. Поэтому я старался разжечь его энтузиазм, рассказывая о Виндзорском замке и Национальной галерее и зданиях парламента… Гитлер увлекся и стал делать по памяти набросок Вестминстерского дворца на обратной стороне меню. Это было вроде салонного трюка, который он мог провести в один момент, и рисунок был идеально точен. Это был не более чем архитектурный профиль, но все детали и пропорции были точны, и, вероятно, он носил их в памяти после прочтения старых копий энциклопедий Спеймера или Майера, которые я часто замечал в его квартире.

— Естественно, Тауэр всегда стоит посмотреть, да и Хэмптон-Корт, который все еще в том же виде, в каком Генрих VIII оставил его…

При этих словах он по-настоящему пришел в волнение:

— Да, Генрих VIII… Это действительно был мужчина. Если б хоть кто-то так разбирался в искусстве политики, как он, будь то дома или за границей. Так сколько жен он казнил?

— Думаю, пять или шесть, — ответил я, напрягая мозги, чтобы вспомнить их имена, а потом пытаясь объяснить, что этот необычный оборот был вызван, главным образом, потребностью Генриха обеспечить себе наследника и сохранить свою династию.

— Шесть жен, — размышлял вслух Гитлер. — Неплохо, даже без учета эшафота. Нам надо побывать в Тауэре и посмотреть, где их казнили. Мне действительно надо съездить. Это может быть в самом деле достойное зрелище.

И это все, что осталось от моих планов мирового турне. Ему хотелось увидеть эшафот в лондонском Тауэре. Он явно был захвачен удачливой беспощадностью этого британского монарха, который воевал с папой и навязывал свою волю и укреплял мощь династии Тюдоров. Разве странно видеть в этом обмене показатель жутких комплексов, которые приведут к Дахау, Аушвицу и Майданеку?

К этому времени я уже совершенно пал духом. В партии не осталось никого, к кому я мог бы обратиться за помощью. Экарт умер, Тони Дрекслер еще был жив, но совершенно утратил свое влияние. Помню, как-то встретил его жену Анну, которая рассказала мне: «Вы знаете, мы встретили Адольфа на улице и спросили его, почему он к нам не заходит. И знаете, что он ответил? «Как только куплю новую машину, так приеду». И Тони сказал ему: «Так ты можешь приехать к нам и на старой машине», но он так и не появлялся».

Мне мог бы помочь Геринг, но ордер против него все еще был в силе, и он не осмеливался покидать Швецию, хотя мы поддерживали переписку. Я без радости узнал, что Гитлер планирует будущее, вообще не беря в расчет Геринга. Частично тут играл роль его антиофицерский комплекс, а частично — факт, что у его новых наперсников совсем не было времени на Геринга, и они утверждали, что тот — не национал-социалист; и в том смысле, какой вкладывали в эти слова, они были правы. Также исчез Готфрид Федер, этот совсем безобидный эксцентрик. «Как можно брать власть, имея в запасе лишь эту свору невежд? — как-то он задал мне вопрос. — Гитлеру надо будет иметь более качественную вторую команду на долгую перспективу».

Гитлер не находил выхода своим подавленным чувствам, хотя это не мешало ему не отказывать себе в авансах. Однажды у дома на Пиенценауэрштрассе, когда я отправился за такси, он упал на колени перед моей женой, провозгласил о своей любви к ней и сказал, что это просто позор, что он не встретил ее, когда она была еще не замужем, и объявил себя ее рабом. Елене удалось поднять его на ноги, а когда он ушел, она спросила меня, что ей с этим делать. Я знал, что он разыгрывал эту сцену с несколькими женщинами, поэтому посоветовал ей не обращать внимания и просто рассматривать все это как помрачение ума от одиночества.

Он предпринял еще одну попытку с одной из дочерей своего раннего покровителя Онезорге. Гитлер остановился у того в доме, когда Онезорге куда-то вызвали, и дочери остались дома. Гитлер активно ухаживал за одной из них и в один момент тоже пал на колени. Он заявлял, что не может жениться на ней, но просил ее переехать и жить с ним в Мюнхене. Конечно, Онезорге пришел в ярость, когда вернулся, и фактически с этого времени порвал отношения с Гитлером. Они вновь сошлись только в 1931 году, когда его потомство было благополучно выдано замуж.

На одной вечеринке на озере Тегерн Герман Эссер взял Гитлера с несколькими дамами покататься на весельной лодке. Было бы чересчур утверждать, что Гитлер дрожал от страха, но он чувствовал себя как рыба, вынутая из воды, и не переставая рассуждал о том, почему молодым дамам следует вернуться на сушу. Он, похоже, был абсолютно убежден, что лодка вот-вот затонет, Эссер мне впоследствии рассказывал, что у Гитлера безрассудный страх перед водой. Он не умел плавать и не хотел учиться. Действительно, я не припомню, чтобы он когда-либо был в купальном костюме и чтобы они у него имелись. Нередко рассказывалась история, возможно правдивая, о том, что старые боевые друзья Гитлера, видевшие его раздетым, заметили, что его гениталии были нелепо недоразвиты, и он, несомненно, этого стыдился. Мне думалось, что все это могло являться частью основного комплекса в его физических отношениях, который компенсировался ужасающей тягой к господству, выраженной в области политики. Эта боязнь воды, должно быть, также играла свою роль в его тотальном непонимании вопросов, связанных с военно-морским флотом, и всего, что имело отношение к морю.

У Германа Эссера были свои недостатки, и он вел богемный образ жизни, но, по крайней мере, разделял мою неприязнь к Розенбергу, которого он с удовольствием отправил бы на навозную кучу. Но с Розенбергом, опять восстановленным в «Беобахтер», все еще остававшейся единственной отдушиной для нацистской программы, ни Эссер, ни я ничего не могли поделать. В то время у меня прибавилось своих проблем. Наша маленькая дочь была больна, начало приводящей к истощению болезни, во время которой она угасала почти четыре года, и передо мной громоздилась гора счетов от докторов. Я принял решение получить докторскую степень по истории и стал уделять больше внимания своим обязанностям в семейной фирме, и мне действительно не хватало денег. Этого нельзя было сказать о Гитлере и его ближайшей клике. Откуда бы то ни было, они по-прежнему носились по Мюнхену в больших автомобилях, а их заседания в кафе «Хофгартен» определенно велись не в кредит. Я справедливо считал, что однажды помог им выбраться из ямы с «Беобахтер», что, в конце концов, было лишь предоставлением денег взаймы. Что ж, посмотрим, смогу ли получить назад хотя бы часть их.

Я отправился к Аману и изложил ситуацию, но он поначалу проявил глупость, потом упрямство, а затем — грубость. Вот хотя бы образчик: я был вместе с Эгоном, и тот посмотрел на мальчика и сказал: «Да, это симпатичный и опрятный мальчик, его только что подстригли?» Я ответил: «Да, он только что был у парикмахера», и Аман прокомментировал это таким образом: «А мне, знаете, приходится самому стричь моего мальчика, чтобы сэкономить деньги. Вы б могли делать то же самое, если попробуете, этому очень легко научиться». Таков был его тон, и, когда я сказал, что это не имеет значения и что мне нужны деньги, он опять стал упорствовать, утверждая, что у партии нет средств, и так далее, и тому подобное. Я даже уже не просил рассчитаться долларами, хотя в то время это было бы целое состояние. Я был абсолютно готов согласиться на эквивалент в новых марках.

И это дело тянулось месяцами. Моя жена даже однажды затронула эту тему в разговоре с самим Гитлером в Берхтесгадене, где нам посчастливилось оказаться в начале 1926 года. Он выразил недовольство тем, что мы не ходим на собрания, и нашей индифферентностью. И моя жена спросила его, чего можно ждать, когда он все еще позволяет оказывать влияние таким людям, как Розенберг, а потом упрекнула его в поведении Амана в отношении кредита. Он попробовал уйти от этой темы, заявив, что Аман ничего ему об этом не говорил. Он стал утверждать, что партия оказалась в тупике с финансами, и использовал еще несколько аргументов того же рода.

В конце концов я потерял терпение и отправился к Кристиану Веберу — грубому, драчливому барышнику, которому все еще удавалось удерживать свои позиции в кругу Гитлера, хотя своими грубыми манерами он стал видеть своего шефа насквозь. «Что имеет Гитлер в виду, называя книгу «Моя борьба»? — как-то спросил я его. — Мне казалось, что в самом худшем случае она могла быть названа «Наша борьба». Вебер расхохотался от всей души, тряся брюхом — пивной бочкой: «Ему надо было назвать ее «Моя эпилепсия»,{4} – произнес он. Он был все еще предан Гитлеру, но был не против громогласной критики. Это был старый бандит с внутренней жаждой респектабельности. Мы всегда хорошо с ним ладили, и он посчитал, что со мной подло обошлись, поэтому он, хороший барышник, согласился заняться моим иском за 20 процентов от цены и заплатил мне разницу наличными. Он заключил прибыльную сделку и, конечно, мгновенно получил всю сумму. Он точно знал, как обращаться с Аманом, который, само собой разумеется, пришел в бешенство. Не менее недоволен был и Гитлер, хотя и заявлял, что он выше таких мелочных расчетов, и на какое-то время наши отношения были в той или иной степени прерваны.

Глава 8

Богемец в коричневом доме

Следующие пару лет или около этого мои контакты с Гитлером были более или менее нерегулярными. Я опять погрузился в мои книги по истории и в феврале 1928 года получил весьма запоздалую степень доктора философии при Мюнхенском университете по теме проблем Баварии и Австрийских Нидерландов в XVIII веке. В Германии все еще знаком высокого уважения считалось обращение «господин доктор», и я полагал, что минимум, что я должен делать, — это соответствовать этому званию. Мы с женой также в прошлом году провели какое-то время за границей, прежде всего в качестве передышки для жены от непрерывной и мучительной болезни нашей маленькой дочери. Мы останавливались в Париже и Лондоне, и я хорошо ознакомился со всем, что есть в художественных галереях, делая заметки по возможным новым репродукциям для семейной фирмы. Все здесь казалось значительно более цивилизованным и радующим душу, чем шумные проблемы жизни с Гитлером.

Это были, несомненно, годы его политического затмения. Ему нигде не разрешалось выступать, и, хотя он медленно реорганизовывал партию, это был очень постепенный процесс, и Гитлер оказывал малое реальное влияние. Экономические условия улучшались, превосходя ожидания, с притоком американского капитала, который устремился в страну и явно стабилизировал центральное правительство. В результате его программа и его лозунги во многом утратили свое воздействие. Большую часть времени он проводил в Берхтесгадене, но мы поддерживали несистематическую связь через Германа Эссера, все еще поддерживавшего отношения с ним, и, похоже, Гитлер посылал его время от времени, чтобы получить случайные отчеты о нашем поведении. Совершенно независимо от того, что сейчас я был занят другими делами, я дал ему знать, что, пока Розенберг и Гесс сохраняют свое влияние, я не очень заинтересован в дальнейшей связи с ним.

Тем не менее мы время от времени встречались, хотя не могу сказать, что это было явным удовольствием. В его поведении появились грубость и нетерпимость, которых я не мог припомнить. Его случайные замечания обрели кошмарную окраску. Как-то раз в Мюнхене он подвез нас с женой на своей машине, и я помню, как он сказал, хотя не помню, какова была тема разговора: «Есть два способа оценки характера мужчины: по женщине, на которой он женится, и по тому, как он умирает». Мне показалось, что это звучит ненормально и отвратительно, но следующая фраза была еще хуже: «Политика сродни проститутке: если ты безуспешно любишь ее, она откусит твою голову». Это было похоже на зловещий поворот фразы, и я задумался, в каком направлении стремились его мысли. Однако в своем общем отношении к политике он выглядел разумно примиренческим. Мы вместе пообедали в маленьком винном погребке на Зонненштрассе с кем-то еще, и разговор вернулся к партийной программе из двадцати пунктов, которая являла собой жуткую мешанину, но давным-давно была объявлена непреложной. Кто-то предложил изменить ее и удалить некоторые противоречия, но Гитлер не согласился: «Какое значение имеют противоречия? — заявил он. — Новый Завет полон противоречий. Но это не помешало распространению христианства».

На публике он выставлял себя обращенным в догмы политического равенства и парламентаризма, что хоть немного успокоило меня, поскольку это было то, за что я так энергично выступал после крушения путча. Твердолобые партийцы стояли насмерть против и не сумели даже извлечь уроков из взлета Муссолини, чей марш на Рим, в конце концов, стал возможным после электоральных успехов. Гитлер внешне преодолел эти возражения и в ходе этого заслужил кличку в кругах прессы. Ее придумал какой-то швейцарский журналист, который брал у Гитлера интервью. Я забыл его имя, но это был высокий, приятный парень с очень светлым лицом, который описал мне Гитлера как сбивающее с толку сочетание ультраконсерватора и ультрарадикала, «в этом отношении он очень похож на Филиппа Эгалитэ, или можно было бы называть его принцем Легалитэ».

Не было никаких признаков нормализации частной жизни Гитлера. Какое-то время его случайно видели в компании Хенни, симпатичной блондинки — дочери Генриха Гофмана. Он всегда называл ее «мое солнышко»; но я никогда не слышал, чтобы всерьез заявляли, что у них роман. Вероятно, он также однажды воспользовался отсутствием Германа Эссера, чтобы сделать пылкое заявление его отнюдь не непривлекательной первой жене. Опять была сплошная риторика, а за этим последовал горячий скандал с мужем, в результате чего Эссеру так и не предложили важного поста, когда завершающий успех нацистов привел к раздаче выгодных должностей для этих парней.

Лишь в конце 1927 года я вновь начал потихоньку вовлекаться в дела нацистов, и поводом для этого стало возвращение в Германию Геринга. Осенью была объявлена всеобщая амнистия, и он сперва заехал в Берлин, где, насколько я понимаю, он жил, кое-как выворачиваясь и зарабатывая сколько-то денег на том, что представлял пару шведских фирм, производивших детали к самолетам и парашюты. Скоро он появился в Мюнхене, и я был искренне рад его видеть. Вообще-то не могу сказать с уверенностью, что он не приезжал и не останавливался у нас. Он точно часто делал это в последующие несколько месяцев, а если он не останавливался у нас, то жил у капитана Штрека — адъютанта Людендорфа во время путча, а сейчас удачно устроившегося в качестве учителя музыки. Геринг стал толще, более деловым и материалистичным и заботился в основном об успехе, а не искусстве или интеллектуальных ценностях жизни.

Мне это представлялось очень хорошим признаком, что его расширившееся знание мира будет донесено до Гитлера, но он не считал, что движение к этой цели будет легким. Пока он был в ссылке, мы переписывались, и на ранней стадии я время от времени помогал ему деньгами, так что он стал для меня наперсником. Партийные писаки по-прежнему относились к нему с подозрением, а Гитлер оказал ему отчетливо холодный прием. Всеобщие выборы должны были состояться весной 1928 года, и Геринг хотел занять высокое место в партийном списке как один из кандидатов, частично из скрытых мотивов, я подозреваю, потому что это дало бы ему не только положение и полезный доход в Берлине, но и защиту парламентской неприкосновенности, если бы противники в правительстве решили докопаться до каких-либо его старых прегрешений. Гитлер отделывался от него и искал отговорки, так что в конце концов Геринг потерял выдержку. Дело было в феврале или марте. Помню, что на земле лежал снег, когда мы шли вместе для решающего разговора к Тьерштрассе, где Гитлер по-прежнему снимал свою маленькую квартиру. Геринг долго уговаривал меня пойти с ним, но я предпочел не делать этого. Я только потом узнал, что между ними произошла перебранка, в ходе которой Геринг предъявил ультиматум: «Так не обращаются с человеком, который получил две пули в живот на Фельдхернхалле. Либо вы выдвигаете меня в рейхстаг, либо мы навсегда расстаемся врагами». Это сработало, и Гитлер сдался, хотя вызвало много недовольства в партии, и многие ее члены повсюду говорили, что Геринг шантажировал Гитлера.

Результаты выборов дали мало поводов для радости. Нацисты получили двенадцать мест в рейхстаге и значительно меньше миллиона голосов. Геринг, как мне помнится, был в списке под седьмым номером, и сразу над ним был генерал фон Эпп, который помирился с Гитлером и ушел из армии. Несмотря на почти четыре года деятельности, движение сделало небольшой прогресс и все еще выглядело локальным по виду, находя поддержку лишь среди ультранационалистических фанатиков на большей части Германии. Несмотря на уговоры Геринга, я участия не принял. Его собственная позиция в партии довольно большое время была непрочной. Он за годы ссылки стал безобразно толстым, и ветераны партии считали, что это не может быть хорошей рекламой для партии рабочего класса. Даже Гитлер выразил свои сомнения по поводу его способностей. «Не знаю, справится ли Геринг с этим», — то и дело говорил мне он. Но Геринг всех их одурачил, развившись как оратор, хотя все, что он делал, — это копировал стиль и фразы Гитлера. По каким-то причинам Гитлер воспринимал это как комплимент, признак верности в противоположность своему отношению к Эссеру, который делал то же самое, но с большей интеллигентностью и независимостью.

Конечно, Геринг наслаждался своим новообретенным высоким положением. Я провожал его на вокзал после выборов, и он нарядился в эффектный мундир авиатора, сшитый из кожи, в такой альпинистской шляпе, украшенной эдельвейсом и эмалированными значками, и с огромной кисточкой для бритья, прикрепленной сзади. Возможно, пройдя на выборах в Баварии, он считал, что должен играть такую роль. «Почему б тебе не помириться с Гитлером? — спросил он меня. — Мы в конце концов победим, и он наверняка включил бы тебя в следующий партийный список. Как Д.Р. ты бы везде путешествовал в первом классе, как я», — помахав перед моим лицом своим бесплатным билетом. «Что такое Д.Р.?» — с глупым видом спросил я. «Депутат рейхстага!» — ответил он. Он руководствовался деловыми интересами и стал известен как чудо нацистской партии — единственный человек, поднявшийся с помощью парашюта.

Меня куда больше радовали личные успехи, которых я добился в результате второй поездки в Париж перед выборами, куда ездил навестить старого друга по колледжу Сеймура Блэра. Я послал в Лувр свою визитную карточку директору Эктору Верну, который, как я обнаружил, являлся племянником знаменитого романиста. Он встретил меня с распростертыми объятиями — он хорошо знал название нашей семейной фирмы, — а когда я довольно смущенно спросил, можно ли сфотографировать часть коллекции для создания репродукций, он тут же пообещал мне свою безграничное сотрудничество. Я чуть не упал со стула. В дни моего дедушки, при Наполеоне III, французские власти откровенно отказывали в таких услугах, и мы всегда считали, что такая просьба безнадежна. А сейчас я не только мог отобрать то, что мне понравится, но и мне разрешалось использовать собственного фотографа в студии на верху музея, и мне были обещаны дальнейшие благоприятные возможности в любом музее во Франции. Это было огромной удачей, и в течение нескольких месяцев мое время было главным образом посвящено этому. Я провел два-три длительных периода в Париже, руководя работой, и через Верна и его друзей встретился с некоторыми выдающимися французскими художниками — Пикассо, Дерэном, Мари Лорансен и другими.

Проблемы Гитлера и даже Германии казались столь далекими, хотя однажды они напомнили о себе из-за странного поведения французских рабочих, помогавших мне переносить массивные холсты с их места на стенах в студию, где я работал. Это были отличные парни, в большинстве своем — бывшие солдаты. Мой карман был всегда набит хорошими сигарами, мы прекрасно ладили. Однажды я почувствовал, что они еле таскают ноги и не излучают своей радостной энергии, поэтому в конце дня я рискнул спросить, что произошло. Один из них вытащил из кармана экземпляр какой-то французской газеты с заголовком «Доктор Шахт говорит «нет» и яростной статьей о том, как Шахт в интервью в отеле «Георг V» заявил, что Германия не в состоянии продолжать выплату репараций. Это было примерно во время переговоров по плану Юнга. Посему мне пришлось удвоить мой сигарный рацион и заказать ящик мюнхенского пива «Шпатен», пока восстановились личные отношения. Дома нацисты, конечно, во все горло орали тот же самый лозунг, и я не мог избавиться от ощущения, что было бы неплохо, если б увидели эффект этого дела на пропаганду за границей.

Все еще время от времени я видел Гитлера в этом кафе, когда вернулся в Мюнхен и пытался заинтересовать его своими рассказами о Франции. В нем появилась привычка понижать голос и менять тему разговора, когда он видел, что я приближаюсь к его столу, но я не принимал это близко к сердцу. «Я уже не пользуюсь его доверием, — подумал я, — и он имеет право придерживать некоторые мысли при себе». Когда нам случалось оказаться вместе на несколько минут, он был всегда исключительно приятен, слушая мою парижскую болтовню, а однажды проделал свой маленький трюк, рисуя общественные здания, иллюстрации которых ему довелось увидеть. За десять минут он набросал Оперу, Нотр-Дам и Эйфелеву башню, которые он пододвинул ко мне для оценки с видом, желая доказать, что он — тоже из мира искусств, и рисунки были на самом деле выполнены мастерски. Это была странная, мальчишеская причуда. Он всегда машинально рисовал на обратной стороне карточек меню квадраты, окружности, свастики и фантастические каемки либо сцены из опер Вагнера. Генрих Гофман обычно собирал их, но и я как-то забрал три-четыре штуки, чтобы потом их у меня выкрала служанка.

Как-то мы завели разговор о партийном флаге, который он с большим старанием взялся придумывать сам. Я сказал ему, что мне не нравится использование черного цвета на свастике, которая сама по себе есть символ солнца, а потому должна быть красной. «Если б мы так сделали, я бы не смог использовать красный цвет для фона, — ответил он. — Год назад я был в берлинском Люстгартене на большой социалистической демонстрации, и скажу тебе: там был лишь один цвет, который привлекал массы, и это был красный цвет». Потом я предложил, что было бы лучше поместить свастику в угол старого черно-бело-красного флага и что даже если мы используем красный фон как военный символ, то нам надо использовать флаг мира с белым фоном. «Если я помещу свастику на белом фоне, мы будем выглядеть как какая-нибудь благотворительная организация, — произнес он. — Все нормально, и я не собираюсь ничего менять».

У меня также была возможность съездить в Берлин в конце 1928 года, и там я согласился пообедать с Герингом в Рейхстаге. Он представил меня Геббельсу, которого я увидел впервые. Я много слышал о нем; о том, как он начал карьеру секретарем у Грегора Штрассера, а потом переключился на щедрую поддержку Гитлера, когда Штрассер попытался сделать свою северогерманскую группу слишком независимой. Вообще-то Штрассер тоже был в ресторане, но сидел за другим столом. У Геббельса всегда был хороший нюх, куда дует ветер, и в двух или трех следующих партийных расколах он всегда в последний момент переходил на сторону Гитлера, что, как выяснилось, было очень печально.

Геббельс был странным замкнутым типом со своей косолапой, изуродованной ступней, но у него был прекрасный четкий голос и очень большие карие, умные, почти оленьи глаза. Он оставался радикалом, как Штрассер, и много говорил о засилье бонз и необходимости помочь безработным и низкооплачиваемым людям. Я принялся за свою любимую тему о бесплатных столовых типа «граф Рамфорд», и он сказал «да», не только для самых бедных, но для всех. «Когда мы придем к власти, все будут получать спартанский суп — молодые и старые, богатые и бедные. Мы им покажем, что германский народ действительно един в своих нуждах и в счастье. Мы дадим нашим министрам 1000 марок в месяц, и если кто-то в этой стране думает, что имеет право на большее, мы с ним поговорим». И это говорил человек, который, не задумываясь, когда он пришел к власти, затратил 100 тысяч марок на какую-то византийскую вакханалию в своем доме на Шваненвердер в Ванзее.

Моя связь с Гитлером и партией оставалась случайной и отвлеченной. Я начал писать книгу о XVIII веке, которую в конце концов назвал «От Мальборо до Мирабо», и нанес, насколько помню, еще один визит в Париж, чтобы покончить с цветными фотографиями для фирмы. Правда, я был там снова в конце июля 1929 года и как раз возвращался домой, когда в поезде, стоявшем в тот момент в Баден-Бадене, мне вручили телеграмму о том, что наша дочь Герта умерла. Это было милосердное избавление; ей было пять лет, и она весила девять с половиной килограммов. Возможно, это было с нашей стороны суеверием, но нам казалось, что и мы частично виновны в ее кончине, дав ей имя, начинающееся на «Г». В нашей семье жила старинная легенда, уходящая еще во времена моего дедушки, о том, что какая-то цыганка в Кобурге нагадала ему, что всякого члена нашей семьи, у кого имя не начинается с «Э», будут преследовать неудачи. За единственным исключением, мы всегда придерживались этого правила — у нас были Эдгар, Эгон, Эрнст, Эрна, и определенно с нашим здоровьем было все в порядке.

Я отправил жену к ее родственникам в Померанию на длительный отдых, а когда немного оправился от этого горя, решил поехать и посмотреть на ежегодный партийный съезд в Нюрнберге, который был впервые проведен два года назад. Первый совпал с отменой запрета на публичные выступления Гитлера в Баварии, и в течение года он мог свободно выступать по всей Германии. Пульс движения опять участился, и я ощущал нечто вроде обязанности следить за событиями. Я поехал сам по себе в гражданской одежде, и там, на перроне вокзала, стояли Гитлер и Геббельс, приветствуя массы прибывающих делегатов в коричневых рубашках. Меня ожидало довольно поверхностное приветствие, и Геббельс, уже ввязавшийся в свою долгую кампанию за то, чтобы стать правой рукой Гитлера, и испытывая, как и его соперники, разъедающую душу ревность ко всякому, кто, казалось, имел необычный доступ к Гитлеру, сделал свое типичное полузлобное замечание по поводу того, насколько мрачно я выгляжу. У него была феноменальная память на малейшие промахи в поведении людей, которые он потом раздувал перед Гитлером, и я удивился по прошествии нескольких лет, когда он вернулся к этому инциденту, предположив, что я проявил мало энтузиазма в отношении партийного съезда. И только тогда я сказал ему, что в тот момент я только что вернулся с кремации своей дочери, что, по крайней мере, заткнуло его. Помню, что был под впечатлением от марширующих колонн и оркестров на съезде, но, конечно, это ни в коей мере не обрело гигантские пропорции Голливуда, которым суждено скоро превратить это в эффективное пропагандистское оружие.

Кажется, в Нюрнберге я впервые встретил принца Августа Вильгельма Прусского — Ауви. Мы очень понравились друг другу. Он интересовался деятельностью нацистской партии от имени Гогенцоллернов, и в большой степени через него я вновь помирился с движением. Я понимал, что если член бывшей королевской семьи готовится разделить ее взгляды, то появляется больше надежд на удержание ее в пределах границ. С конца 1929 года Ауви начал использовать мой дом как свою мюнхенскую штаб-квартиру, и там в конце ноября у него состоялась короткая встреча с Гитлером, хотя никаких деталей я не помню.

Также в то время нацисты имели значительные приобретения на провинциальных выборах, особенно в Тюрингии, где Фрик даже стал министром внутренних дел. Это в большой степени явилось результатом временного альянса между Гитлером и Гутенбергом, который захватил руководство Германской националистической партией в ходе кампании за отказ от выплаты репараций и германской подписи под планом Юнга. Хотя и агитация, включавшая в себя и национальный плебисцит, была совершенно безуспешной, Гитлеру удалось оставить впечатление о своих способностях пропагандиста и политика у нескольких магнатов Рура, которые до сих пор ограничивали свою поддержку Гутенбергом. Через молодого человека по имени Отто Дитрих, который имел семейные связи в Руре и стал пресс-атташе Гитлера, Гитлер встретил Эмиля Кирдорфа, который с Фрицем Тиссеном начал выплачивать нацистам весьма крупные субсидии. Это был наверняка более внушительный и более регулярный доход, чем тот, что у них был до сих пор, но так как я не знаю интимных подробностей этой сделки, нет смысла распространяться на эту тему.

Нет нужды говорить, что эти средства стали огромным стимулом для партийных организаций, и с политическими успехами и притягательностью, которые теперь впервые стали уже скорее национальными, чем региональными, Гитлер и его сторонники стали заметно расцветать. Для партийного управления был приобретен большой особняк на Бреннерштрассе, и он стал знаменитым Коричневым домом. Это был поворотный момент, и с распространением по Европе в целом, и по Германии в особенности, последствий экономического краха в Америке Гитлер опять обрел более чем плодородную почву, в которой мог сеять свои семена. Я все еще был привязан к своей литературной и художественной деятельности, но осознавал, что дело вновь обрело движение и что Гитлер не только воскрес как личность, за которой надо наблюдать, но и что если не оказать на него влияние, отличное от того, что оказывает на него ближайшее окружение, может произойти что-то. Это я ощущал более или менее подсознательно и какое-то время ничего практического не предпринимал.

Лишь в начале 1930 года я почувствовал себя вновь затянутым в этот нацистский водоворот. И Ауви, и Геринг находили мой дом удобным центром: Ауви — потому что хотел сохранить разумную дистанцию между собой и партийными конторами, а Геринг — потому что в глазах старых приверженцев партии он все еще никоим образом не реабилитировался. В моей книге гостей есть запись от 24 февраля — на следующий день после убийства Хорста Весселя в драке на берлинской улице, показывающая, что и Ауви, и Геринг были на Пиенце-науэрштрассе с Гитлером и Геббельсом, чтобы обсудить это событие. Руководство было расколото в отношении того, какие меры следует предпринять, и по инициативе Геринга, как я помню, все они собрались в моем доме, чтобы подробно обсудить вопрос.

Возник спор, должен ли Гитлер прибыть и произнести надгробную речь на богослужении в Берлине. Геббельс хотел, чтоб Гитлер сделал это, но Геринг говорил «нет», так как ситуация уже и так напряженная, и партия не может гарантировать безопасность Гитлера. «Если что-то произойдет, это будет катастрофа, — помню, говорил он. — В конце концов, нас в рейхстаге только двенадцать, и у нас просто нет достаточно сил, чтобы сделать из этого капитал. Если Гитлер приедет в Берлин, это станет красной тряпкой для коммунистических быков, и мы не можем рисковать последствиями». Это стало завершающим моментом, и Гитлер в итоге не поехал, но это не умалило моего мнения о Геринге как источнике притормаживающего влияния.

Возможно, не всем известно, что знаменитая песня «Хорст Вессель», которая стала нацистским гимном и была сочинена самой жертвой, вовсе не была оригинальна. Мелодия его точь-в-точь как у одной песенки из венского кабаре начала века, периода «Варьете» Франца Ведекинда, хотя не думаю, что Ведекинд написал ее сам, у которой первоначально слова были примерно такие:

И когда твои глаза встретились с моими,
И когда мои губы поцеловали твои,
Тогда любовь окутала нас…

Потом она стала «Бодро шагай в наших рядах».

Вессель определенно написал новые слова и подогрел мелодию до размера марша, но это лишь в будущем.

Мой основной интерес все еще состоял в моей книге, которая наконец-то вышла в сентябре 1930 года. Главной наградой была наиприятнейшее письмо от Освальда Шпенглера, которого я недавно повстречал в Мюнхене и который у меня вызывал огромное восхищение. Он был совсем непрофессорского типа человеком, по крайней мере для немца, и наносил удары во всех направлениях своим жутким берлинским акцентом. И все же даже у него, при всем его невероятном знании всемирной истории, было много белых пятен в отношении Англии и Америки. Он достиг мастерства в мельчайших деталях того рода истории, какую преподают в германских университетах, но даже его разум не сумел целиком охватить роль морских держав.

Я отправил ему пробный экземпляр своей книги и однажды обнаружил на столе в зале какой-то неряшливый конверт, который, как мне поначалу подумалось, был со счетом от дантиста, в дешевой зеленой обертке. Я его открыл уже позже, днем, и это было от Шпенглера. Он высказал несколько лестных слов о том, что это самое глубокое и имеющее большие перспективы исследование, которое ему приходилось видеть по этому конкретному периоду, XVIII веку, и все это уместилось в одном длинном предложении на всю страницу. Полагаю, это был счастливейший момент в моей жизни. Хотя мой успех в Лувре был достигнут семьей и во имя семьи Ганфштенглей, но тут величайший в мире историк восхваляет нечто являющееся целиком моей собственной работой. Целый ряд перспектив открылся передо мной, и я подумал: ах! вот теперь, наконец-то, с этой поддержкой я могу по-настоящему заняться работой по графу Рамфорду и Людвигу II Баварскому и сделать себе репутацию историка.

В этих обстоятельствах вряд ли стоит удивляться, что политические события этого месяца оказались далеко-далеко от меня, в ином мире. Вот-вот должны были состояться новые всеобщие выборы. Меры, необходимые для борьбы с экономическим кризисом, раскололи рейхстаг на фракции, но когда депутаты стали оспаривать чрезвычайные полномочия, которые получил канцлер Брюнинг от президента Гинденбурга для борьбы с ситуацией, он распустил палату. Это фактически стало началом смертельной агонии парламентского правительства Веймарской республики, которая приведет Гитлера к власти. Нацисты и фактически все остальные партии отдавали предвыборной борьбе всю свою энергию до капли.

Время от времени я пытался выяснить, куда дует ветер, и сейчас вспоминаю один обед в отеле «Четыре времени года» с Сеймуром Блэром, который приехал навестить меня в Мюнхене, и нашим общим другом Антоном Пфайфером, который был одним из лидеров Баварской народной партии. Пфайфер был достаточно крупной величиной, и один из его интересов заключался в большой немецко-американской школе для мальчиков в Нимфенбурге. Я сказал Блэру, что под каким-нибудь предлогом покину стол на несколько минут и отойду к телефону, а он пусть как иностранец спросит Пфайфера, как пройдут, по его мнению, выборы. Геринг приставал ко мне, уговаривая помириться с Гитлером и добиться, чтоб мое имя было внесено в партийный список, но я ничего в этом плане не предпринимал. Потом Блэр рассказал мне, что Пфайфер заявил, что нацисты будут счастливы, если получат шесть мест в рейхстаге, то есть половину их представительства 1928 года. Это мне показалось чересчур пессимистичным, или оптимистичным, смотря с какой стороны посмотреть, и я полагал, что в данной ситуации нацисты могут свободно получить от 30 до 40 мест, но никто не был так поражен, когда я узнал, что они получили около шести с половиной миллионов голосов и увеличили свое представительство до 107 депутатов.

Конечно, это было политической сенсацией первого класса, и мы все еще переваривали ее последствия, когда через день или два у меня дома зазвонил телефон, и на линии был Рудольф Гесс: «Герр Ганфштенгль, фюрер очень хотел бы побеседовать с вами. Когда будет для нас удобно заехать к вам?» Все в очень вежливом и куртуазном тоне. «А что мне терять?» — подумал я и сказал: «Да, разумеется, приезжайте, когда вам угодно». Через полчаса они постучались в дверь, Гитлер — очень повелительным стаккато, а Гесс обеспечивал молчаливую поддержку. Я усадил их и сказал, что очень рад их видеть и что какой удивительный успех достигнут. Все это Гитлер воспринял как само собой разумеющееся и быстро перешел к делу: «Герр Ганфштенгль, я приехал попросить вас занять пост главы по контактам партии с иностранной прессой. Перед нами величайшие перспективы. Всего лишь через несколько месяцев или самое большее через пару лет мы должны, невзирая ни на что, захватить власть. Вы имеете все связи и могли бы оказать нам огромную услугу».

Я знал, что было у него на уме. Мюнхен был наводнен иностранными корреспондентами, которые примчались, чтобы встретиться с этим нарождающимся феноменом, и он просто не знал, как с ними разговаривать. Он никогда этим не занимался, и вот, несмотря на наши годы полуотчуждения друг от друга, я оставался единственным человеком, который был ему известен, знавшим всю подноготную партии и способным справиться с задачей. Я до известной степени был польщен, но не так, чтобы засуетиться. По крайней мере, это давало бы мне какую-то позицию, я надеялся, что влиятельную, возле него, но у меня были и серьезные опасения. Моя супераллергия Розенберг, конечно, также прорвался в рейхстаг на хвосте фрака Гитлера, и я понимал, что это дает ему даже большее поле для его гнусных теорий. Я выдвинул все свои неизменные возражения, которые Гитлер постарался отразить, заявив, что, если партия действительно придет к власти, Розенберг и «Беобахтер» будут иметь куда меньшее значение.

Потом он попробовал подкупить меня, утверждая, что на следующих выборах он определенно выдвинет меня в баварский ландтаг или в рейхстаг, что мне больше нравится, и я смогу претендовать на важную должность в министерстве иностранных дел, и что сейчас это мой шанс. Было очевидно, что это моя лучшая возможность оказаться на равных правах с этими дикарями из партии, чьего влияния я всегда опасался, так что в конце концов я согласился. Я сказал ему, что у меня появилось много других интересов, но что эту работу посредника я буду выполнять на добровольных началах, и мы посмотрим, что из этого выйдет. Он покинул меня, осыпав щедрыми благодарностями и пространными фразами: «Ганфштенгль, вы станете частью моего ближайшего окружения». Но конечно, без намека на практические детали либо куда мне явиться на работу, или как мне работать. Это были детали, которые его никогда не волновали.

Если уж мне было опять суждено тесно связаться с ним, так уж лучше всего будет сколотить небольшую группу советников, с кем я мог бы вырабатывать аргументы для противодействия диким помрачениям партийных экстремистов. Я провел целый ряд совещаний и конференций и ужинов в своем доме на Пиенценауэрштрассе. Там бывал и мэр Грамаччини, многие годы являвшийся итальянским членом Комиссии по разоружению, проживая при этом в Мюнхене, который не только рассказывал мне о том, что все еще было относительно умеренным фашистским режимом в Италии при Муссолини, но и укреплял мои антирозенберговские аргументы о потенциальной опасности оскорбления католического мнения и допущения незаконных методов для завоевания властных позиций внутри партии. Он также предупредил меня, что, если кто-то считает, что будущая дружба между двумя режимами будет автоматической, ему придется серьезно разочароваться.

Я также заходил к генералу Бискупскому — очень презентабельному бывшему царскому офицеру, одно короткое время дружившему с Розенбергом, но рассорившемуся с ним. Я опирался на него в поисках убедительных аргументов о необходимости дружеских отношений с Польшей и Россией. Я даже зашел настолько далеко, что пригласил к себе в дом генерала Хаустхофера, а когда убедился, что его япономанию невозможно поколебать, обратился к мюнхенскому врачу по имени фон Шаб, который долгие годы провел на Дальнем Востоке на важных медицинских постах и обладал куда более уравновешенным взглядом на азиатских людей, чем этот геополитический фантазер. Проблема была в том, что мне так и не удалось заставить Гитлера прислушаться к нему. Пытаясь оживить старое, более консервативное крыло партии, я стал часто видеться с Тони Дрекслером. Он был все еще энергичен и не умер фактически до 1943 года и оставался верен своему твердому профсоюзному прошлому.

Мое первое официальное появление вместе с Гитлером произошло почти сразу же, когда он попросил меня сопровождать его в поездке в Лейпциг на суд двух молодых офицеров, которых обвиняли в распространении нацистской пропаганды в армии. Гитлера вызвали в качестве свидетеля, и если бы я нуждался в каких-нибудь дополнительных проявлениях его способности откликнуться на случай и его экстраординарного владения все большей части общественного мнения, то тут они были налицо. Он закончил, превратив суд в политический форум, и выдал двухчасовую речь, которая была не только хитроумно продумана, чтобы заручиться симпатией армии, но и представляла собой краткий конспект национал-социалистической программы, которая, естественно, была напечатана под огромными заголовками в каждой немецкой газете. Он использовал одну фразу, которой, я должен сказать, не придал в то время значения больше, чем обычной риторике, но она воплотится, когда он придет к власти, и «головы покатятся». «Да, — подумал я, — те, кто предавал интересы Германии, наверняка должны быть смещены с постов и, если необходимо, предстать перед судом», но для Гитлера эта фраза имела физический смысл, и для большинства людей потребовались годы, чтобы понять, что он действительно имел в виду.

Конечно, эффект на аудиторию был огромный, и представители прессы в полном составе мчались со всех ног, чтобы отправить полные отчеты о его выступлении. Там среди корреспондентов был Карл фон Виганд, работавший главным европейским представителем группы Херста. Он хотел, чтобы Гитлер написал две-три статьи за приличную сумму, триста — четыреста марок за каждую, что я и устроил надлежащим образом, Гитлер отдал мне мою долю 30 процентов, что, должен сказать, было совсем не лишнее. Но слух о сделке проник в ряды партии, и радикалы рассматривали очень нелицеприятно этот факт капитуляции Гитлера перед могущественным долларом.

Он определенно начал важничать в финансовых вопросах, а в отеле «Гауффе», где мы остановились, когда я думал, что с моей стороны будет излишне щедро давать горничной 20 центов чаевых на три марки, я заметил, что он дал ей десять марок. В моих поездках с ним он всегда давал в три-четыре раза больше, чем требовалось, и заявлял, что это производит очень хороший эффект, потому что персонал показывает эти банкноты всем на кухне, а иногда даже просят его расписаться на купюре. То же было и в Лейпциге, когда я впервые понял, что он обрел совсем немало приверженцев среди немецкой аристократии. Если я не ошибаюсь, на затягивавшихся допоздна беседах вместе с другими персонами был принц цу Вид вместе со своей очаровательной супругой, и в этом я не видел ничего, кроме хорошего. Это были люди из нужного типа общества, и, если бы развилась политическая ситуация, они бы обеспечили полезное сдерживающее влияние.

При вдруг безмерно возросшей власти и возвышении положения Гитлер собирает свою первую команду для борьбы с тем, что лежит впереди. В течение двух или трех лет отрады штурмовиков CA находились под командой капитана Пфеффера, но Гитлер был недоволен тем, как идут там дела. По совести говоря, это был военный с достаточно старыми традициями Freikorps, поддерживаемыми в радах подчиненных, все еще считавших, что все, что они должны делать, — это поддерживать дух и товарищество, которые родились в окопах. Одно время там даже было движение в пользу того, чтобы заменить их австрийские лыжные кепки на круглые прусские солдатские головные уборы, но это дело было отклонено ради забавного компромисса, непривычно похожего на французское армейское кепи. Пфеффер был солдатом в Эльзас-Лотарингии, и это была его идея. Однако Гитлер хотел расширить CA и превратить их в политическое оружие в масштабе страны, и поэтому опять обратился к одному из лучших организаторов, имевшихся у него, — Эрнсту Рему, тогда служившему наемником в боливийской армии.

К этому времени его сексуальная извращенность была полной, хотя до какой степени это было известно Гитлеру, пославшему за ним, я не знаю. Знавшие Рема по военным годам офицеры всегда утверждали, что тот был совершенно нормальным, и даже описывали оргии, в которых он принимал участие в армейских борделях. Он наверняка в это период заболел сифилисом, и это могло оказать какое-то влияние на его дальнейшее поведение. Скандалы начались вскоре после того, как он вернулся в октябре 1930 года. В руки третьих лиц каким-то образом попали письма его мужчин-компаньонов в Боливии, и начались обвинения. Бывший высокого мнения перед путчем Людендорфа об организаторских способностях Рема генерал фон Эпп даже упрекал его в связи с этими слухами на самой ранней стадии и получил от Рема честное слово, которое совсем не было таковым. Позднее, примерно в 1932 году, скандал стал достоянием общества, и, хотя его как-то приглушили, Рем совершенно открыто признавался Тони Дрекслеру в своем извращении, потому что последний передал это мне. У Гитлера никогда не было иллюзий, и его поддельный ужас, когда он обнаружил, что Рема необходимо расстрелять в 1934 году, был, конечно, чистой выдумкой.

1 января 1931 года Коричневый дом был официально открыт как штаб-квартира партии. Для меня была отведена крохотная комнатка на четвертом этаже, что выглядело совсем неприемлемо, поскольку это означало, что иностранные корреспонденты, приходящие к нам с визитами, будут бродить по всему зданию под тем предлогом, что ищут меня. Моим ближайшим соседом был Генрих Гиммлер. До 1930-х годов он был всего лишь расплывчатым прихлебателем внутренней группировки нацистской партии, но Гитлер, наконец, нашел ему нишу и доверил формирование особой охранной группы, отвечавшей за защиту персоны Гитлера. Рост этой группы был медленным, и прошло какое-то время, пока число ее членов достигло трехзначной величины, а в конце она набирала кадры для концентрационных лагерей и обеспечила 35 дивизий войск СС. Но если бы кто-нибудь попросил меня предсказать это, я бы послал этого человека провериться на предмет сумасшествия.

Именно в кабинете Гиммлера я впервые увидел молодого Бальдура фон Шираха. Не могу догадаться, что заставило его родителей дать ему такое оперное имя. Достаточно было стукнуть его по голове, чтобы он испустил дух. Он говорил действительно на хорошем английском и как-то заглянул ко мне в кабинет, чтобы поинтересоваться, не возьму ли я его к себе секретарем, или адъютантом, используя нацистскую терминологию. Он неуклюже уселся на другом краю стола, взял в руки ручку и, говоря, стал передвигать предметы по столу, поэтому я ответил ему весьма резко и спросил, где он научился таким манерам. Так что наши отношения начались плохо, и я никогда ему не нравился, но кончилось тем, что он женился на Хенни Гофман, и одно время рассматривался золотым мальчиком партии и чуть ли не кронпринцем.

Что касается моих формальных обязанностей, тут я испытывал мало удовлетворения. Гитлер так и не перерос своих привычек кофейной и своей врожденной неспособности соблюдать упорядоченный режим дня. Я организую встречи с журналистами, на которые он не приходит, либо вынужден целый день охотиться за ним в одном из его гласных прибежищ. Вся его жизнь велась в этом импровизированном стиле богемы. Он появлялся в Коричневом доме в одиннадцать или двенадцать, как ему заблагорассудится. Он либо давал знать о своем приходе, либо ничего не говорил и заставлял людей дожидаться его часами.

Единственное место, где можно было с уверенностью рассчитывать на то, чтобы поймать его, — все то же кафе «Гек», где он, как правило, созывал двор примерно с четырех часов дня. Он ненавидел любого рода сборища, где его можно было поймать на слове, припереть к стене, и предпочитал неформальный «стол для завсегдатаев», дававший ему неограниченную возможность говорить и разглагольствовать, не встречая возражений. Обычно рядом с ним были люди, слушавшие его как завороженные, и от него было очень трудно чего-нибудь добиться, потому что каждый жадно ловил его слово, и приходилось ждать часами, чтобы застать его одного. По прошествии времени он сообразил, что я не прихожу слушать те же самые истории в пятый раз и что у меня есть нечто конкретное, чтобы сообщить ему, но это время еще не наступило.

Я делал, что мог. Был в Париже один не чуждый мне журналист по имени Гюстав Эрве, с кем я устроил обмен открытыми письмами, выступая за франко-германское взаимопонимание. Потом был еще старый Эрман Бар — очень приличный австрийский фельетонист и писатель. Он был стойким католиком, но куда-то написал статью, где неплохо отзывался о нацистском движении, и я уговорил Гитлера использовать свой престиж и напечатать статью этого автора в иллюстрированном выпуске «Беобахтер». Розенберг порезал ее на кусочки, и Бар, очень расстроенный, не захотел впредь иметь с нами ничего общего. Был еще один португальский журналист из «Дневника новостей». Я постарался убедить Гитлера коротко переговорить с ним в кафе «Гек», но проблема состояла в том, что Гитлер не имел представления, о чем надо говорить с иностранными журналистами. Он либо хотел заранее обратить их в нацизм, либо рассчитывал, что они станут его страстными обожателями. Он не умел обращаться к журналистам с дружелюбными банальностями, с помощью которых настоящий политик может надуть прессу. В этом случае наш португальский визитер был очень раздражен. Он провел бесполезно несколько дней в дорогом отеле «Регина» и, естественно, написал очень неблагоприятную статью. Она попала в руки Филиппа Боулера — одного из гитлеровских адъютантов, который великолепно говорил по-португальски, потому что долгое время прожил в Бразилии. Они, конечно, набросились на меня за то, что я плохо занимаюсь своим делом.

Сейчас я вижу из письма, которое написал 9 февраля 1931 года, что все мои примечания лишь все более подтверждались. Некто по имени Максимилиан фон Гамм обратился ко мне через моего друга Карла Оскара Бертлинга в Берлине, спрашивая, не найдется ли для него какая-нибудь работа в партийной организации. Он не мог считать мой совет ободряющим: «Зарубежная и внутренняя политика НСДАП при этом русифицированном немце Альфреде Розенберге настолько неуклюжа, если не сказать преступна, что в данный момент я могу разглядеть только второе бедствие, нависшее над партией. Антиклерикальная агитация, разжигаемая самим этим мифом, может привести лишь к национал-большевизму… Большинство в руководстве партией — посредственности, и ничего хорошего не может получиться от их продолжающегося влияния… Вы только будете мне благодарны, если я отговорю вас от того, чтобы присоединиться к нам… Очень грустно все это писать, но пока он не исправится, Гитлер при всей его невероятной мощи оратора никогда не станет больше, чем мальчишкой-барабанщиком для остальных. По нынешним временам он просто не обладает качествами, необходимыми для лидера Германии».

Тем не менее я все еще волей-неволей оказывался впутанным во внутрипартийные распри. Меня в апреле 1931 года Гитлер притащил с собой в Берлин, когда против руководства подняли бунт формирования CA. Им не платили, и считалось, что они застрахованы от того, чтобы сыграть свою настоящую роль в политической борьбе. Гитлеру пришлось колесить с одной окраины города на другую и упрашивать их со слезами на глазах положиться на него и быть уверенными, что их интересы будут защищены. Ему удалось восстановить порядок, и на следующий день мы сидели без дела в чем-то вроде гостиницы для коммивояжеров под названием «Герцог фон Кобург», что напротив вокзала Ангальтер, — Геббельс, Гитлер и Вальтер Стеннес, обычно именовавший себя руководителем восстания, но фактически являвшийся куда в большей степени его жертвой. Мне он показался очень приличным парнем (он был племянником кардинала Шульце из Кельна), и он отвел меня к одному из открытых окон, где наш разговор перекрывался шумом транспорта, и произнес: «Понимает ли Гитлер, что истинный зачинщик бунта находится рядом с ним? — и это был Геббельс. — Он провоцировал людей выйти на улицу, несмотря на приказ Гитлера не ввязываться в борьбу, а сейчас все это валят на меня». Частично проблема была вызвана тем, что какую-то толику денег, которые они должны были получить, прикарманил Геббельс, чтобы устроить себе роскошную жизнь. Был разгар его любовного романа с будущей женой Магдой, которая в то время все еще была замужем за неким Квандтом, и ему нужны были деньги, чтобы, вероятно, произвести на нее впечатление своей мощью и богатством. В итоге Стеннесу не было причинено никакого вреда, и он в конце концов направился в Китай, где стал советником Чан Кайши.

Много более важная встреча состоялась вскоре после нашего возвращения в Мюнхен, когда Ауви вновь пришел ко мне в гости с Герингом и принес письмо от своего отца, кайзера, Гитлеру, который, хотя и формулируя в очень общих выражениях, более или менее официально назначал Ауви своим представителем при нацистском движении и обещал поддержку и благосклонный интерес. Сам я этого текста не видел. Когда письмо передавалось, я находился в двух-трех метрах, а Гитлер молча прочел его, сложил и спрятал в карман с одобрительным ворчаньем. Потом Ауви сказал мне: «Гитлер должен быть этим очень доволен. Мой отец довольно открыто пообещал ему оказать помощь, какую сможет, а я сам буду стараться поддерживать с Гитлером, насколько возможно, хорошие отношения, — а потом, когда ему пришла в голову мысль о возможности реставрации, добавил: — В конце концов, я — самая лучшая лошадь в конюшне Гогенцоллернов».

Ауви оставался моим гостем несколько недель, и постоянно жужжал телефон, по которому звонили в Дорн и Потсдам. Это стоило мне больших денег. Гитлеру хватило ума понять, что монархическая поддержка может оказаться весьма важным фактором, и, по сути, он несколько лет играл на надеждах германских королевских семей на реставрацию, пока это ему было удобно. «Я считаю монархию очень удобной формой государственной организации, особенно в Германии, — сказал он мне однажды, и, конечно, он вел разговоры в подобном ключе с любым, кто хотел в это верить. — Эту проблему необходимо очень тщательно изучить. Я бы опять принял Гогенцоллернов в любое время, но в других провинциях, возможно, придется поставить регента, пока не найдем подходящего принца». Когда пришло время, он поддерживал эту иллюзию, назначив ряд лиц рейхсштатгальтерами, имперскими наместниками, из которых наиболее известным был генерал фон Эпп в Баварии. О кронпринце Гитлер был очень невысокого мнения и считал его ничтожеством, интересующимся лишь лошадьми и женщинами, и, хотя он испытывал некоторую симпатию к его брату Ауви, он не хранил иллюзий в отношении способностей последнего. «Может быть, следующий кайзер уже шагает в наших рядах как простой солдат CA», — сказал он мне однажды, и я понимал, что принцем, которого он держит в уме, был Александр — сын Ауви от первого брака.

Именно Ауви, как никто другой, оживил мои надежды на будущее партии. Он придерживался куда более оптимистического мнения, чем я, и прежде всего его пример подтолкнул меня стать официальным членом партии. Где-то в августе 1931 года он вышел из «Стального шлема» и вступил в НСДАП. Мы зарегистрировались в один день и после одной из многих реклассификаций членства, которые проходили то и дело, получили соседние по порядку членские номера — 68 и 69.

Вмешался еще один фактор, сцементировав мои связи с Гитлером. Теперь экономический кризис оказывал влияние на каждую грань жизни Германии, и судьба не пощадила нашу семейную фирму. Я долго вел переговоры с Эдгаром с целью выяснить, готов ли он взять к себе на полную ставку исполнительного директора, но он сказал мне, что у нас весьма серьезные трудности и об этом не может быть и речи. Я оказался в безвыходном положении. Я определенно не мог продолжать работать на Гитлера бесплатно, если поставить вопрос таким образом. Я пытался придумать, что же лучше всего сделать. Как-то я обедал в кафе «Гек», когда там появился Гитлер.

Я сидел с Отто Гебюром, актером, никогда не встречавшимся с Гитлером, так что я познакомил их. Я помнил, как Гитлер восхищался его образом в роли Фридриха Великого, так что я представил актера как «его величество король Пруссии». Это позабавило Гитлера, и они хорошо поладили друг с другом, что привело Гитлера в хорошее настроение к тому времени, когда Гебюру потребовалось покинуть нас. Мы вскользь поговорили о работе, которую он просил меня сделать, и я сказал ему, что нахожусь в большом затруднении и что действительно не могу так продолжать, если хоть часть моих расходов не будет оплачена. «Сколько вам надо? — спросил Гитлер. — Тысячи марок хватит?» — «Ну, для начала — да», — сказал я, но это стало все, что я практически получил от них вообще, даже после того, как они пришли к власти. Несмотря на все мои опасения, я теперь был привязан к гитлеровской колеснице в этот психологически поворотный момент его жизни.

Глава 9

Гели Раубаль

С поступлением денег из Рура Гитлер наконец-то покинул свою маленькую квартиру на Тьерштрассе и отказался от претензий на роль лидера партии рабочего класса. За некоторое время до конца 1929 года он переехал в симпатичные девятикомнатные апартаменты в доме номер 16 на Регентплац, в одной из самых дорогих частей города. Он взял с собой фрау Райхерт, свою домовладелицу на Тьерштрассе вместе с ее матерью фрау Дахс. Потом он нанял слугой бывшего офицера запаса по имени Винтер, женатого на камеристке графини Терринг, и эта пара стала основной прислугой в квартире. Анжела Раубаль, молочная сестра, которую Гитлер привез из Вены, осталась присматривать за его домом в Берхтесгадене.

Ее дочь Гели к тому времени была полногрудой молодой женщиной двадцати одного года. За пару лет до этого она сняла жилую комнату в Мюнхене неподалеку от старой квартиры Гитлера и, я думаю, претендовала на то, чтобы начать какое-нибудь обучение в университете. Один аспект своего образования она завершила весьма быстро, и скоро у нее завязался роман с Эмилем Морицем, шофером Гитлера. Но она не считала, что ее чувства принадлежат исключительно ему. Однажды Мориц пришел в ярость, обнаружив ее на месте преступления с каким-то студентом, которого он бесцеремонно вышвырнул из комнаты.

Гитлер прослышал об этой связи, но поначалу не было похоже, что он взорвался от гнева на Морица. В своей обычной манере он не уволил его напрямую, ведь этот человек был старым верным партийным шофером, но постепенно стал его выживать, задерживал выплату зарплаты, и в конце концов Мориц сам сломался. Там была, я думаю, небольшая тяжба по поводу денег, и его место было отдано Юлиусу Шреку.

Гели перешла на какое-то время жить к Брюкманам, чтобы удержаться от искушений, но как только Гитлер переехал в свои новые апартаменты, ей там была отведена комната. Конечно, они с матерью полностью зависели от Гитлера, но какую конкретную комбинацию аргументов использовал ее дядя, чтобы подчинить племянницу своей воле, может быть, с молчаливого согласия его молочной сестры, мы, вероятно, никогда не узнаем. То ли он полагал, что молодую женщину, уже не святую, можно будет сравнительно легко заставить подчиниться его особым вкусам, либо она фактически стала той женщиной в его жизни, которая сделала что-то для лечения его импотенции и наполовину превратила его в мужчину, — опять же мы никогда с определенностью этого не узнаем. На основе имеющихся доказательств я склоняюсь к первой точке зрения. Что можно говорить наверняка, так это то, что услуги, которые она была готова оказать, имели такой эффект, что он стал вести себя как влюбленный мужчина. Она расхаживала очень хорошо одетой за его счет, или, более вероятно, за счет партии, поскольку много недовольства высказывалось по этому поводу, и он ворковал с ней с дурацким выражением в глазах, очень правдоподобно имитируя юношескую страстную влюбленность.

Сама по себе она была пустоголовой маленькой потаскушкой с непристойным поведением девушки-служанки без каких-либо мозгов или характера. Она была абсолютно удовлетворена возможностью щеголять в своих прекрасных нарядах и определенно никогда не производила никакого впечатления о существовании взаимности к извращенной нежности Гитлера. Я знаю из третьих рук, так как это не то, что следует ожидать от молодой женщины, говорящей о мужчине, но она будто бы заметила своей подруге, которая пересказала потом одной из жен членов партии, что ее дядя — «чудовище; никогда не поверишь, какие штуки он заставляет меня делать». Помимо этого, конечно, было неприятное предположение о наличии инцеста в этом романе, который, я могу лишь предполагать, восходит к их родственно сожительствовавшей крестьянской семье. Родители Гитлера были двоюродными братом и сестрой, а если взглянуть на его генеалогическое древо, то там есть несколько браков между кровными родственниками. Вот где еще одна грань темной стороны его характера.

Мое первое свидетельство того, что есть что-то ненормальное в их взаимоотношениях, поступило, как я припоминаю, довольно рано — в 1930 году — от Франца Ксавера Шварца, который был казначеем партии. Я знал его несколько лет. Это был квалифицированный бухгалтер, он работал старшим чиновником в финансовом отделе городского муниципалитета. Может, он даже руководил им. Когда он сообщил мне, что нацисты хотят, чтобы он занялся ведением бухгалтерии, я подбодрил его. Их финансовые дела были в явном беспорядке, каждый отщипывал себе кусок, когда только мог, и мне казалось, что этот человек внесет здесь необходимую чистоту и стабильность.

Однажды мы встретились на улице, и он выглядел подавленным. Я сам был весьма пессимистичен в отношении перспектив партии, так что мы обменялись своими бедами, и Шварц сказал: «Давай приходи к нам на чашку кофе. Моя жена будет рада видеть тебя, и мы сможем поговорить». У него была маленькая квартира в убогой части Швабинга. Его жена приветствовала меня, приготовила нам кофе и опять удалилась на кухню, а Шварц излил свою душу. Ему только что пришлось откупиться от кого-то, пытавшегося шантажировать Гитлера, но самая худшая часть всей истории — сама причина шантажа. Этот человек каким-то образом раздобыл книгу с порнографическими рисунками формата в пол-листа, сделанными Гитлером. Как он их достал, об этом я никогда не слышал. Возможно, их украли из машины Гитлера. Это были развратные интимные зарисовки Гели Раубаль с мельчайшими анатомическими деталями, нечто такое, что только извращенный вуайерист может доверить бумаге, в меньшей степени обязывая женщину позировать для этого. Шварц выкупил эти рисунки. «Помоги нам Господь, парень! — воскликнул я. — Почему ты не порвешь эту мерзость на кусочки?» — «Нет, — ответил Шварц, — Гитлер хочет их вернуть. Он хочет, чтобы я держал их в сейфе в Коричневом доме». И это человек, подумал я, который треплется о чистоте Германии, достоинстве супружеской жизни, немецкой женщине и тому подобном.

Где-то в 1930 году Гели начала брать уроки пения. У Гитлера появилась идея, что она может превратиться в какую-нибудь вагнеровскую героиню, и он отправил ее сначала к одному старому партийцу по имени Адольф Фогель. Он был известен еще по дням кафе «Ноймайер» в 1920-х годах, и одна из его первых учениц под именем Берты Морены стала хорошо известной оперной певицей. На самом деле ее настоящее имя — Майер, и она была стопроцентной еврейкой. Гитлер восхищался ее голосом и просто не мог поверить этому, когда я рассказал ему о ее прошлом и национальности. Я сделал это только для того, чтобы показать глупость его антисемитских предрассудков, и дальше будет видно, насколько глубоки они были.

Фогель не обнаружил в Гели очень способной ученицы. Голос ее был неважным, артистические данные совершенно никакие, и шансы на карьеру оперной певицы начали таять. Похоже было, что Гитлеру придется сыграть свою роль Лоэнгрина только в реальной жизни. Следующим учителем был назначен Ганс Штрек, адъютант Людендорфа в дни путча, который убедил Гитлера, что девушку можно научить петь песни. Штрек постепенно накопил себе клиентуру и имел студию на Гедонштрассе возле Английского сада. Было договорено, что он будет давать Гели двенадцать уроков в месяц, за что получит 100 марок. «Гели — ленивейшая ученица из всех, кто у меня был, — обычно жаловался он. — Половину времени она звонит мне, чтобы сообщить, что не может прийти, а когда приходит, то учит очень мало». Она никогда не репетировала дома, и основное впечатление, которое Штрек извлек из всего этого, — безграничная терпимость Гитлера в отношении пустой траты его денег. Иногда он приезжал сам и заходил за ней до окончания урока, тихо входил и слушал из зала.

Моя жена тоже неоднократно бывала у Штрека, чтобы поддерживать свой голос в форме, и случайно встречала там Гели, хотя наши контакты с ней были очень малочисленными. Однажды мы видели ее в «Резиденц-театре» вместе с Гитлером, куда мы ходили смотреть баварский спектакль Людвига Тома. Они стояли в одной из боковых галерей во время перерыва, Гитлер мечтательно глядел на нее, полагая, что его не видят, но как только он увидел меня, лицо его сразу же обрело наполеоновский вид. Однако он был настроен исключительно дружески, и, когда мы предложили им присоединиться к нам для ужина в кафе «Шварцвальдер», он согласился. Мы заняли стол в тихом углу на первом этаже и мило болтали о только что увиденном спектакле. Я был взбешен, потому что у троих актеров был берлинский акцент, который для меня совершенно портил местный характер пьесы, но Гитлер этого не заметил, что меня удивило — ведь в политике и музыке он проявлял высокоразвитое чутье.

Уходя, мы прошли какую-то часть пути вместе, и к этому времени Гитлер опять вернулся к политике и подчеркивал угрозы своим противникам, щелкая тяжелым собачьим хлыстом, к которому все еще испытывал привязанность. Случайно я мельком взглянул на лицо Гели, пока он щелкал хлыстом, и на ее лице была такая смесь страха и презрения, что у меня чуть ли не перехватило дыхание. Еще и хлысты, подумал я, и мне по-настоящему стало жаль эту девушку. В ресторане она не демонстрировала никаких знаков привязанности к нему и казалась скучающей, посматривая через плечо на другие столы, и я не мог удержаться от ощущения, что ее участие в этой связи с ним — по принуждению.

Вечером 18 сентября 1931 года она застрелилась в квартире Гитлера. На следующее утро Винтер обнаружил дверь комнаты Гели запертой изнутри, взломал ее и нашел девушку лежащей на кушетке в бежевом платье с пулей в легком. В руке ее был револьвер Гитлера. Предыдущим вечером никто ничего не слышал. Выстрел, вероятно, прозвучал незамеченным среди обычных криков и шума на улицах Мюнхена, которые предшествуют знаменитому «Октобер фест».

Гитлер в это время был в отъезде. Он отправился после полудня 18-го в какую-то поездку по партийным делам в Нюрнберг и далее на север. После того как фрау Винтер позвонила в Коричневый дом и сообщила о трагедии, Гесс попытался найти Гитлера по телефону в его нюрнбергском отеле, но тот уже уехал, и мальчик-слуга был вынужден догонять колонну на такси. Шрек отвез Гитлера домой на головокружительной скорости, а когда он приехал, то увидел, что в квартире были Грегор Штрассер и Шварц и что ситуация под контролем. Гитлер находился в истерике и в тот же день уехал к Мюллеру, издателю «Беобахтер», на озеро Тегерн. Надо заметить, не к своей понесшей утрату молочной сестре в Берхтесгаден.

Все это дело замяли и заглушили, насколько возможно. Вначале попытались предположить, что произошел несчастный случай. В субботу 19-го Бальдур фон Ширах позвонил в Коричневый дом из квартиры Гитлера, чтобы поручить Адольфу Дреслеру в департаменте печати опубликовать коммюнике о том, что Гитлер находится в глубоком трауре в связи с самоубийством своей племянницы. Потом эта группа в квартире, должно быть, запаниковала, потому что двадцать пять минут спустя фон Ширах был снова на проводе, спрашивая, не вышло ли коммюнике, и заявляя, что оно было неверно сформулировано. Надо было объявить, что произошел прискорбный инцидент. Но к этому времени уже было поздно. Слово — не воробей, и в понедельник, 21-го, все оппозиционные газеты напечатали эту новость.

Социалистическая ежедневная газета «Мюнхенер пошт» была наиболее откровенной. Ее пространный отчет был полон обстоятельных деталей, и в нем утверждалось, что, в последнее время Гитлер и племянница часто ссорились, что вылилось в последнюю перебранку за завтраком утром 18-го. Гели давно выражала желание вернуться в Австрию, где намеревалась обручиться. В квартире было найдено неотправленное письмо подруге в Вену, в котором говорилось, что она надеется скоро уехать. В отчете также утверждалось, что, когда было найдено тело, переносица была сломана, а на теле присутствовали другие признаки жестокого обращения.

Спустя два дня, в среду, «Фолькишер беобахтер» опубликовала в середине номера опровержение всех этих голословных утверждений, написанное Гитлером, к тому же он угрожал подать на «Мюнхенер попгг» в суд, если та не опубликует отзыв своей статьи. Тем временем я узнал от знакомых в партии, что тело покойной было тайно вынесено по черной лестнице этого многоквартирного дома и положено в цинковый гроб в морге мюнхенского Восточного кладбища. После этого на все дело была наброшена завеса, и кроме одного разворота в «Мюнхенер пошт» эта тема исчезла из газет из-за абсолютного отсутствия дальнейшей информации. Оппозиционная газета высказала мнение, что смерть нацистского уличного задиры стала бы в «Фолькишер беобахтер» пищей для передовых статей и кампании на несколько дней, а вот смерть гитлеровской племянницы была обойдена молчанием.

После этого никакие детали не стали достоянием гласности. Партийные тузы сумели прихватить Гюртнера, все еще бывшего баварским министром юстиции, и убедить его обойтись без официального дознания и заключения следователя, ведущего дела о насильственной или скоропостижной смерти. Конечно, это было в высшей степени неправомерно, но Гюртнер давно симпатизировал нацистам и, видимо, посчитал, что так стоит сделать, чтоб сохранить в исправности свою политическую ограду. Если это так, то он был щедро вознагражден, когда через год они поддержали его назначение рейхсминистром юстиции в кабинете фон Папена, то есть еще до того, как сами пришли к власти, и он удерживал свой пост и дальше в 1930-х. Гюртнер также дал разрешение увезти ее тело в Вену, где ее похоронили на Центральном кладбище. Гитлера там представляли Гиммлер и Рем. Возможно, он считал, что скандал затихнет быстрее, если в Мюнхене не будет могилы, напоминающей людям о том, что произошло.

Помимо того, что Гитлер впал в прострацию от горя или от крушения надежд, либо от каких-то более мрачных эмоций, что же случилось на самом деле? Существует мало фактов, но много гипотез. Одной из немногих выживших очевидцев этой сцены является фрау Винтер, и я сильно подозреваю, что для нее имело смысл всю оставшуюся жизнь придерживаться официальной версии необъяснимого инцидента. Спустя две недели нас навестил Геринг, но он выдал нам чисто романтическую версию этого происшествия. Гитлер был явно в ярости на Штрассера за подтверждение и опубликование того факта, что это было самоубийство, и бросился Герингу на шею со слезами благодарности, когда Герман предположил, что это, скорее всего, был несчастный случай. «Теперь я знаю, кто мой настоящий друг», — всхлипывал Гитлер. Я считаю, что здесь со стороны Геринга был чистый оппортунизм. Он хотел исключить Штрассера как своего соперника в борьбе за благосклонность Гитлера. И дальнейшие события так никогда и не исключили эти вечные партийные распри из-за партийной же ревности.

Прошло несколько месяцев, пока я узнал от Штрека, что Гели за два дня до смерти позвонила ему, чтобы сообщить, что в сентябре у нее занятий не будет, так как она уезжает в Вену и даст ему знать, когда вернется. В партийных кругах нашла широкое распространение история, что 18-го за завтраком между Гитлером и его племянницей произошла бурная ссора. Даже фрау Винтер признала, что у них был спор по какой-то причине, но старалась преуменьшить его значение. Тут явно был какой-то эмоциональный кризис. Спустя какое-то время я разговаривал с Карлом Антоном Райхелем, одним из ближайших наперсников по «столу для завсегдатаев» в кафе «Гек». Он сказал мне, что Гитлер показывал ему письмо, которое он написал Гели в Берхтесгадене. Оно все было наполнено романтическими и даже анатомическими терминами, и его можно было читать лишь в контексте некого прощального письма. Его самым экстраординарным аспектом был какой-то порнографический рисунок, который Райхель смог только описать как символ импотенции. Не могу себе представить, чего ради Гитлер показывал ему это письмо, но Райхель был не из тех, кто мог выдумать подобную историю.

Только осенью 1937 года, когда я находился в изгнании в Лондоне, мне предоставили еще один наводящий довод, который мог бы объяснить изменения в поведении Гитлера за период с того момента, когда он писал это письмо, и до утреннего скандала в тот день, когда Гели Раубаль умерла. У меня побывала госпожа Бригид Гитлер, ирландка, которая встретила молочного брата Гитлера Алоиза (то есть родного брата Анжелы Раубаль) в Дублине в 1909 году, когда он учился гостиничному делу в качестве официанта. Она вышла за него замуж, и у них родился сын Патрик, хотя впоследствии Алоиз бросил ее. Она утверждает, что ближайшие родственники в семье хорошо знали, что причиной самоубийства Гели было то, что она была беременна от одного молодого еврейского учителя рисования в Линце, которого она встретила в 1928 году, и хотела перед самой гибелью выйти за него замуж.

Гели распространяла историю о том, что хотела вернуться в Вену, чтобы проконсультироваться еще у одного профессора по вокалу в отношении работы над своим голосом. Она даже справлялась у Ганса Штрека об имени его собственного тамошнего учителя (это был профессор Otto Po). Вполне возможно, что Гитлер вырвал у нее признание об истинной цели ее поездки. Не так трудно воссоздать реакцию, которая терзала его разум и тело. Его антисемитизм привел к тому, что он обвинил ее в нанесенном им обоим бесчестье и заявил ей, что лучшее, что она может сделать, — это застрелиться. Возможно, он угрожал ей, что прекратит совсем помогать ее матери. Он так долго глотал эту леску Хаустхофера о самураях и бусидо и необходимости в таких обстоятельствах совершить ритуальное самоубийство харакири, что мог убедить и вынудить эту несчастную девушку пойти на такой шаг. Если дело обстояло так, то этот случай стал первым из многих подобных, которые последовали за ним. Грегору Штрассеру предложили сделать то же самое, когда он попытался расколоть партию в конце 1932 года. Есть достаточные свидетельства, что Рему дали пистолет для той же цели во время репрессий 1934 года. Также не самой маленькой причиной смерти Штрассера были слишком достоверные подробности, о которых он узнал относительно смерти Гели Раубаль.

В момент смерти племянницы единственной заметной реакцией Гитлера было то, что он запер ее комнату и заставил одного не самого лучшего в Мюнхене скульптора по имени Циглер, к тому же товарища по партии, изваять бюст Гели, который был установлен в этой комнате и возле которого всегда были цветы. В каждую годовщину трагедии он запирался в этой комнате и оставался там часами.

Уверен, что смерть Гели Раубаль стала поворотным пунктом в формировании характера Гитлера. Эта близкая связь, какую бы форму она ни принимала, предоставила ему в первый и единственный раз в жизни возможность высвободить свою нервную энергию, которая уж чересчур скоро найдет свое окончательное выражение в жестокости и дикости. Его длительная связь с Евой Браун никогда не порождала таких дурацких интермедий, которые он испытывал с Гели и которые со временем, может быть, сделали бы из него нормального человека. С ее смертью очистился путь для его окончательного превращения в демона, а его сексуальная жизнь вновь деградировала в нечто типа бисексуального нарциссоподобного тщеславия, где Ева Браун была чуть более, нежели какое-то расплывчатое домашнее приложение.

Он определенно не оставлял без внимания хорошо выглядевших женщин, и о двух или трех из них иногда поговаривали, что они пользуются его особым расположением. Но, насколько я знаю, никто из них не удостаивался чего-то большего, чем многозначительные объятия и вздохи, и безнадежное поднятие очей вверх, чтобы описать, как далеко зашли отношения. Он называл их «моя принцесса» либо «моя маленькая графиня» и никогда не скупился на страстные заявления о любви. Он был отлично подготовлен для того, что приступить к физической прелюдии, но когда дело доходило до воплощения замыслов в жизнь, или еще хуже, когда ему удавалось пробудить женский интерес, и она молча соглашалась на половой акт, тут он ничего не мог сделать.

Психологи могли бы написать целый учебник по Гитлеру, начиная с его собственного описания в «Майн кампф» как маменькиного сынка. Гитлер утверждает, что он эту стадию перерос, но многие не переросли, впрочем, как и он сам. Германия и мир будут еще страдать от того, что у него были все психические недостатки этого человеческого типа, увеличенные до дьявольской степени. Его сверхреабилитация комплекса неполноценности импотентного мастурбатора была движущей силой его жажды власти. Осознавая с тревогой, что он не способен увековечить себя в качестве отца, он развил в себе заменитель — одержимость сделать свое имя знаменитым — и пугающим — в веках, к каким бы ужасным деяниям эта мания ни приводила. Он стал современным двойником Герострата, который, желая обрести вечную славу, пусть даже ценой великого преступления, сжег храм Дианы в Эфесе.

Глава 10

Лоэнгрин берет верх

Справедливо было бы задать вопрос: почему при всех моих опасениях в отношении характера и намерений Гитлера и его окружения я так долго продолжал находиться в тесной связи с ними? Этот вопрос можно в той или иной форме задать и многим другим: промышленникам, которые снабжали его деньгами; многим исключительно респектабельным и правоверным консервативным политикам, которые, когда пришло время, вступили с ним в коалицию; членам семей с безупречной родословной — от Гогенцоллернов и далее вниз, которые связались с его движением; миллионам безработных и членам обедневшего среднего класса, которые поверили, что он предоставит единственную альтернативу коммунистам как решение этой наводящей ужас депрессии начала 1930-х годов, и, наконец, но не в последнюю очередь, этим 43,9 процента населения, которые голосовали за его утверждение во власти.

Я был идеалистичным национал-социалистом и в этом не сомневался. Это термин, который для разных людей означал многое, и я был не политиком, а всего лишь пианистом и любителем искусств с намерением стать историком. Я мог лучше разглядеть результаты, чем причины. Я видел Германию деградировавшей и опустошенной и хотел дождаться возвращения приемлемых и традиционных ценностей моей юности в сочетании с почетным и уважаемым положением, которого все еще требовал рабочий класс. За завесой слов, угроз и преувеличений, я полагал, кроется именно это — то чего хочет Гитлер. В конце концов, во время его второй вспышки политической активности я был опять убежден, что ничто не сможет помешать ему достичь вершины. Если б только радикалов вроде Штрассера и Геббельса да чокнутых вроде Розенберга и Гесса можно было заменить людьми с более космополитическими взглядами, к которым я причислял и себя, я верил, что социальная революция, которую он проповедовал, будет организованной и благотворной. Я был убежден (приведу одну старую фразу), что есть все возможности для того, чтобы из браконьера сделать надежного егеря.

Слишком многие из нас — монархисты, лидеры промышленности, эти Папены, Шахты и Нейраты — полагали, что мы сумеем обуздать его. Никогда не будет предела принятию желаемого за действительное. Мы все надеялись стать мудрыми советниками какого-то буйного, но незаменимого гения. А вместо этого мы держали тигра за хвост. Я однажды слишком сильно его потянул, отпустил и заплатил за это десятью годами изгнания. Я не пытаюсь найти себе извинения, и мне нет нужды полагаться на свои собственные доводы как доказательство того, что я пытался бороться с произволом нацистов, когда они пришли к власти. Я критиковал их в лицо — Гитлера, Геринга, Геббельса, всех их. Достаточно долго мне это сходило с рук, частично потому, что я долго был популярен и все еще играл на пианино для Гитлера и развлекал его своими шутками, частично потому, что у нас было общее баварское прошлое с некоторыми лидерами, был незаторможен, искренен и эмоционален в любом случае, и отчасти, я полагаю, потому, что не руководил никакой фракцией, не был оратором, и хотя многие думали, как и я, мы все же не смогли объединиться и поэтому не представляли никакой реальной угрозы.

Я стал членом близкого круга лиц, главным образом, по личным мотивам. После кризиса, вызванного самоубийством Гели Раубаль, Гитлер, казалось, начал испытывать временный приступ ностальгии по старым временам. Его страстная влюбленность в мою жену, которая полностью никогда не затихала, все чаще и чаще вводила его в нашу жизнь. И он был не единственным партийным лидером, переживавшим муки семейных утрат. В середине октября 1931 года умерла жена Геринга Карин. Она и Елена возобновили свою дружбу, и теперь Геринг искал облегчения своему личному одиночеству в нашем обществе. Его все еще не до конца воспринимали в партии, а наш дом продолжал предоставлять ему полезное убежище. Так и вышло, что в начале периода в пятнадцать месяцев, которые приведут их к власти, они оба, пусть по различным причинам, искали нашего общества.

Гитлер вынырнул из тени, отбрасываемой смертью племянницы, чтобы оказаться в политической ситуации, скроенной по его заказу. Положение нацистов как второй по величине партии в рейхстаге, несмотря на всю их агитацию и прирост сил, никак не приблизило их к власти. Но оборонительные рубежи других действующих сил начали крушиться. Невозможно было создать ни одной стабильной коалиции, чтобы справиться с экономическим коллапсом и с более чем четырьмя миллионами безработных, и ни Гинденбург, ни генерал Шлейхер, появившийся как его военный политический советник, не были убеждены, что чрезвычайные полномочия, предоставленные канцлеру Брюнингу, обеспечат хоть какое-то долгосрочное решение. Их растущая слабость совпала с нарастающей вспышкой политического радикализма и финальным отвердением гитлеровского характера и превращением его в дикий порыв навязать себя всем, с кем он вступал в контакт, в чем был единственный выход для его сдерживаемых чувств и нечеловеческой энергии.

Он все еще декларировал преимущество законности. Вот одно из его многих примечаний к Макиавелли. Он не совершал революции, чтобы захватить власть, но обрел власть, чтобы совершить революцию. Это был процесс, который очень немногие предвидели. Его популярный афоризм того времени, касающийся необходимости реорганизовать государство, — внешне приемлемая необходимость из-за всевозрастающей слабости Веймарской республики. Но потом он дал свое собственное толкование словам, которые он произносил. Однако, исходя из осторожности, ему приходилось камуфлировать свои мысли и намерения. Я обнаружил во время моей возобновившейся с ним связи, что становится все труднее проникнуть в его мысли и вложить мои собственные идеи. Его личные манеры в обществе не претерпели заметных изменений. Он все еще мог расслабиться и оглянуться назад, анализировать ранние этапы своей борьбы и говорить о них с шармом и юмором. Но в своем взгляде на будущее он стал более резким, этот основополагающий экстремизм и радикализм затвердели, а старые гессовские и розенберговские предубеждения обострились. А тут еще и новое влияние Геббельса, и чем ближе мы подходили к Берлину и власти, и Геббельсу с его тирадами в «Шпортпаласт», тем больше для себя я утрачивал Гитлера.

Первое всеобщее признание важности Гитлера на национальной арене пришло в конце 1931 года, когда после предварительных переговоров между Шлейхером и Ремом, который все еще энергично поддерживал свои связи с армией, Гитлеру были устроены встречи с Гинденбургом и Брюнингом. Единственным положительном результатом этого стала резкая вспышка ревности со стороны Геринга, который не мог и подумать, что его баварский соперник получил такой контакт, который он рассматривал как свое исключительное право. Гитлер произвел плохое впечатление, а принят был еще хуже. «Все они — буржуа. Они считают нас смутьянами и нарушителями порядка, с которыми надо обращаться так же, как и с коммунистами, — сказал он мне. — Они вбили себе в голову, что все мы равны перед законом. Если они не способны увидеть, что коммунисты всеми силами стремятся целиком уничтожить государство, а мы желаем придать ему новое содержание на базе германского патриотизма, тогда с ними нечего делать… Ганфштенгль, вам надо было быть там», — так он обычно говорил, когда что-то шло ужасно плохо.

Мое собственное положение было в некотором роде ненормальным. Я никогда не был членом партийной организации, а имел чисто советнические обязанности как шеф прессы, напрямую подчиняющийся Гитлеру. Я вел постоянную борьбу, чтобы удержаться, поскольку не только Гитлер до конца моих дней с ним полностью не понимал особенностей зарубежной печати, но и все остальные 67в партии, бывшие в пределах досягаемости, жаждали хотя бы какой-нибудь кусочек моей работы. Отто Дитрих хотел себе в ней долю как шеф внутренней прессы, хотя был мелкотой и с ним было легко поладить. А Геббельс считал, что она должна быть частью его пропагандистской организации, и, естественно, он имел совершенно иное суждение. У Бальдура фон Шираха тоже были свои амбиции, которые в известной степени молчаливо поддерживал Гитлер, использовавший его в качестве переводчика в некоторых из своих интервью. Это был типичный для Гитлера метод «разделяй и властвуй». Он проделывал это с каждым. Он никогда не делегировал четких функций, и они все перекрывались, так что он всегда мог удерживать за собой окончательный контроль в качестве арбитра.

Ширах стал для меня огромным испытанием. Он то и дело при первой возможности вмешивался в разговоры с посетителями. Когда я пробовал смягчить некоторые более радикальные высказывания Гитлера, надеясь избежать слишком большого битья посуды, Ширах, как правило, потом передавал это Гитлеру. Был один случай, когда Гитлер говорил о евреях с приехавшим британским членом парламента, чье имя я забыл, и я очень осторожно подчеркнул, что нацисты лишь требуют сокращения представительства евреев в профессиях согласно их процентной доле в населении — что, вообще-то, являлось принятой партийной политикой ограниченного допуска, — как тут высунулся Ширах: «Мы, студенты, не желаем видеть ни одного еврейского профессора вообще!»

К счастью, одно из моих ранних интервью принесло мне пользу в дальнейшем. В ноябре 1931 года государственные власти в Гессене захватили ряд документов, составленных местной партийной организацией, в которых содержалась угроза вооруженного переворота силами CA. Они стали известны под названием «Боксхаймские документы» и вызвали политический скандал первой величины. Учитывая очень четкие инструкции, полученные CA от Гитлера, в тот момент воздерживаться от применения силы, это был один из немногих примеров, когда, я думаю, его отказ был, вероятно, настоящим. Партийная пресса все еще играла незначительную роль, а все другие газеты завывали, требуя сделать кровопускание нацистам. В то время мы находились в Берлине, и я пригласил представителей иностранной прессы в отель «Кайзерхоф», который Гитлер уже начал использовать в качестве своей штаб-квартиры, на конференцию. Он приехал и выступил блестяще, четко, рассудительно и с полным убеждением в своей правоте. Их репортажи разошлись с таким эффектом, что германские оппозиционные газеты были вынуждены с грустью перепечатать их под крупными заголовками. Это был полный прорыв сквозь обычно проводившуюся политику либо очернения, либо замалчивания Гитлера, и он, конечно, был в экстазе от этого успеха: «Очень хорошо, Ганфштенгль, это как раз то, что нужно!» Но проблема была в том, что он ожидал, что такой эффект я буду производить каждый раз.

Тут же последовало другое крупное интервью. Мы опять были в Мюнхене, и Гитлер по телефону вызвал меня к себе, чтобы переводить интервью в его квартире какому-то японскому профессору по имени Момо, чей визит финансировался его посольством. «Но я не говорю по-японски», — взмолился я. «Он говорит по-английски, и это очень важно», — возразил Гитлер. Так что я согласился, и тут вошел этот маленький тип, подпрыгивая и шипя, как какой-нибудь персонаж из «Микадо», и они начали отвратительный сеанс обмена взаимными признаниями. «Я приехал, чтобы поговорить о вашем движении, героическим духом которого мы, японцы, так восхищаемся», — сказал Момо. И тут Гитлер занялся нахальным восхвалением японской культуры и самурайских мечей, кодекса чести воина и религии синто — пересказыванием всей этой белиберды из Хаустхофера и Гесса. Момо в поддержке особо не нуждался. «Мы оба — жертвы демократии, мы оба нуждаемся в жизненном пространстве и колониях, нам нужно сырье, чтобы обеспечить наше будущее. Судьба Японии — вести за собой всю Азию…» Это было ужасно, и я попробовал уговорить Гитлера проявлять больше сдержанности, но тот закусил удила. «Азия и Тихий океан — это сфера, в которой мы, германцы, не имеем притязаний, — разглагольствовал он. — Когда мы придем к власти, мы будем уважать законные стремления Японии в этом отношении». Конечно, Момо это доставляло большое удовольствие, и он выпалил огромный доклад. Он был (об этом можно и не упоминать) правительственным эмиссаром, спрятавшимся под личиной журналиста, а во время Антикоминтерновского пакта в 1936 году он опять появился. Я, естественно, был шокирован. Уже мои самые худшие страхи обретали форму, но, высказывая свое несогласие Гитлеру, я мог бы с таким же успехом говорить это на хинди. Мои увещевания, что такая политика в конечном итоге может привести к потере американских симпатий, пролетали мимо ушей. Гитлер отмел их полностью. «Ганфштенгль, сегодня мы сделали историю!» — самонадеянно заявил он.

В качестве противоядия я пробовал привлекать как можно больше американских корреспондентов. Тут были Гарольд Келлендер из «Нью-Йорк тайме», приехавший в конце ноября 1931 года, и, конечно, Никкербокер — возможно, самый осведомленный, самый честный и опытный журналист своего времени. Впервые мне удалось показать его Гитлеру в связи с напечатанным перечнем вопросов, и интервью прошло очень хорошо. Никкербокер великолепно говорил по-немецки, а Гитлеру импонировали его оживленное поведение и рыжие волосы. Единственный негативный момент, который мне пришлось пережить, — фотографии. С Никкербокером был Джеймс Эдвард Эбби — один из лучших фотографов из тех, кого я знал. Я давно хотел получить что-то другое, отличное от тех жутких снимков, которые часто делал Генрих Гофман, показывавших Гитлера со сжатым кулаком и искаженным ртом и пылающими глазами, что делало его похожим на сумасшедшего.

В один из моментов спокойствия я сказал Гитлеру, что ему надо сделать несколько снимков, где он был бы похож на государственного деятеля, на человека, с которым иностранные дипломаты чувствуют, что могут иметь дело, и в конце концов мы получили такие снимки с помощью уловки. Эбби сделал вид, что снимает Гитлера, спокойно беседующего с Никкербокером, но большую часть времени наводил камеру на одного Гитлера, и я считал, что результат получился первоклассный. Он выглядел нормальным, интеллигентным и интересным человеком. Но что случилось? Меня вызвали, когда пришли фотографии, и я обнаружил Гитлера вне себя от ярости. «Мне это не нравится! — заорал он. — Что это такое?» — «Конечно, вы так выглядите, — ответил я ему. — Они много лучше, чем те снимки, на которых вы смотритесь как какой-то факир». Конечно, причина была в том, что Генрих Гофман был взбешен нарушением его личной монополии, а Гитлер перевел это на меня. Более важно то, что Гитлер, вероятно, имел договоренность с Гофманом о разделе прибылей от его работы, и это со временем должно было приносить очень заметный побочный доход.

Ритм жизни 1932 года определялся четырьмя всеобщими выборами: два тура президентских и два тура в рейхстаг, да еще голосование в отдельных землях. Поездом, на машине и впервые на самолете Гитлер провел серию предвыборных кампаний, которые поколебали соперничавшие партии и измотали как компаньонов, так и оппонентов. Я сопровождал его почти повсюду в роли охранника от вмешательства зарубежной прессы.

Первое, что он сделал, — это превратился в обычного гражданина Германии. 22 февраля 1932 года он исчез из «Кайзерхофа» и провел часть дня в представительстве земли Брауншвейг в Берлине, где нацисты обладали достаточной мощью, чтобы назначить его главным правительственным советником на местной государственной службе — штатная должность, дающая автоматическое гражданство. Первоначальный план состоял в том, чтобы дать ему официальный пост профессора искусств в службе образования Брауншвейга. Однако, когда я пригрозил, что буду его приветствовать «Хайль, господин профессор!» после стольких лет, которые он провел, высмеивая академиков, эта идея была изменена. Вернувшись вечером, он продемонстрировал свое удостоверение, и с того времени я иногда шутливо обращался к нему по его новому титулу. Должно быть, я являлся единственной персоной, которой это сходило с рук. «А теперь вы, наконец-то, можете перестать петь «Голубой Дунай» и выучить «Вахту на Рейне», — сказал я ему, что привело его в такое хорошее настроение, что он подписал фотографию для моего сына, которая до сих пор у меня. Там говорится: «Моему юному другу Эгону Ганфштенглю с самыми наилучшими пожеланиями».

Скука и неразбериха во время предвыборных туров были такими, что я уже не могу выбросить их из своей головы. Эту команду с редкими добавлениями и исключениями составляли адъютанты Брюкнер и Шауб, Зепп Дитрих, ставший впоследствии генералом СС как телохранитель, Отто Дитрих, Генрих Гофман, пилот Бауэр и я сам. Мы, должно быть, посетили каждый город Германии по нескольку раз, и повсюду потом объявлялось, что Гитлер — первый политик, пришедший к власти, который знал страну назубок. Конечно, ничего такого не было. Это вполне мог быть и «Бюргербрау», и «Шпортпаласт»: куда бы мы ни приехали, он разжигал массовую истерию внутри четырех стен, а в промежутках между этим мы ехали и спали. Когда он не выступал, он оставался в гостинице за закрытыми дверями, пытаясь улаживать склоки в местной партийной организации.

Как и само руководство партией, они были расколоты на националистическое и социалистическое крылья — надо помнить об этой соединительной черточке в названии партии, потому что эти две группы были, по существу, весьма разными и объединились только из-за своих собственных интересов. Этой соединительной черточкой, конечно, был Гитлер. Местные лидеры обычно приводили его в ярость, и не раз он мне говаривал: «Знаю, почему эти гауляйтеры всегда изводят меня просьбами выступить для них. Они снимают самый большой зал в городе, который сами бы никогда не заполнили. Я набиваю его для них до потолка, а они прикарманивают доходы. Они все понятия не имеют, где достать денег, а я должен разрываться по всей Германии, как сумасшедший, чтобы они не обанкротились».

Думаю, только в последние выборы мы повсюду летали на самолете. На ранних стадиях мы часто передвигались огромной кавалькадой автомашин, которую обычно на окраине города встречал «штурман», чтобы провести нас боковыми улицами к залу для митинга. Гитлер ничего не пускал на самотек, и всегда у него на коленях лежал план города, годный для использования. Эта мера предосторожности, пожалуй, не была излишней, потому что коммунисты всегда ждали удобного случая, чтобы напасть на нас, и дважды — в Бреслау и Кельне — неправильные повороты завели нас на увешанные красными флагами улицы, через которые мы пробрались среди кулачных боев и рева. Не надо забывать, что в те годы коммунисты были сильны. В таких «красных» городах, как Хемниц, люди даже не осмеливались выставлять напоказ рождественские елки из опасения стать объектом нападок фанатиков.

В Нюрнберге с крыши дома была брошена бомба, которая попала в машину Штрайхера, но в ней был только шофер, а еще в Бамберге поздно ночью выстрелами из револьвера нам разнесли пару лобовых стекол. В таких случаях Гитлер до хрипа в голосе разносил местного гауляйтера. Его привычка пользоваться картой укоренилась в нем давно, и я припоминаю случай, когда мы приехали в Брауншвейг, шофером у нас все еще был Эмиль Мориц, а карты не было. Гитлер начал ругаться, но Мориц, у которого был большой стаж и он позволял себе некоторые вольности, заявил: «Господин Гитлер, что вы так переживаете? Да вспомните Христофора Колумба!» Гитлер остановился на полуслове: «Что ты этим хочешь сказать?» — «Ну, у Колумба же не было карты, но это не помешало ему открыть Америку».

Иногда мы еще останавливались по дороге и устраивали пикник. Один оказался неподалеку от какого-то монастыря или богословской семинарии, где две команды духовных молодых людей играли в футбол в длинных рясах. Кажется, это было возле Айштатта. Я обратил внимание Гитлера на них, но тот не увидел в этом ничего забавного. «Мы научим их аскетизму, если придем к власти, — произнес он. — Мне не нужна толпа жирных монахов, болтающихся вокруг, как персонажи какой-нибудь картины Грюцнера. Они могут продолжать свое общественное служение, если им нравится, либо работать в госпиталях, как настоящие христиане. Но я не намерен позволять им прятаться в монастырях, заявляя при этом, что они выше всех нас остальных, и их следует держать подальше от нового поколения. Мы, нацисты, займемся их воспитанием. Конечно, было бы прекрасной пропагандой, если бы папа отлучил меня от церкви». Я с удивлением посмотрел на него, но эту фразу он часто произносил и впоследствии. «Если вы так считаете, почему же вы официально не объявите, что отрекаетесь от церкви?» — спросил я. «Зачем же я буду лишать его этого удовольствия? — ответил Гитлер. — Пусть себе отлучает». Он имел в виду, что если он провозгласит себя атеистом, то потеряет голоса католиков, а как просто еретик он может выйти сухим из воды.

Полеты на самолете были мучительны. Постоянно принимались дополнительные меры предосторожности, чтобы гарантировать, что с машиной ничего не случится. Это было обязанностью Бауэра, и я не знаю, когда он спал. Гитлер обычно сидел на левом или правом переднем сиденье и либо дремал, либо делал вид, что дремлет, выглядывал в окно и сверялся с картой и почти ни с кем не разговаривал. Другие иногда пробовали привлечь его внимание письмом или фотографией, чтобы решить свою просьбу, но он в этом случае прятался за газетой или каким-нибудь документом. Самая невероятная в нем вещь — у него никогда не было записной книжки. Он никогда ничего не писал, никогда не делал заметок, никогда при нем не было карандаша, и лишь изредка бывала авторучка для того, чтобы давать автографы. Его записной книжкой был Шауб — Шауб делал записи о том, о другом — сам Гитлер никогда ничего не писал. Я привык к такой ситуации и всегда имел при себе шесть-семь шариковых ручек в кармане.

Обычно эта атмосфера действовала мне на нервы. Она имела привкус низкоразрядной канцелярии некоего подразделения с этим тупым, лишенным художественного вкуса, невразумительным стадом. Во всех городах, где мы побывали, мы никогда не ходили в музеи либо какое-нибудь достопримечательное здание. Я часто брал с собой две открытки с изображением рабочего кабинета Гете в Веймаре и, когда уже не было сил терпеть эту скуку, вытаскивал их и неотрывно смотрел минутами на них, чтобы расслабиться от вида классического покоя, пока эта колымага в виде самолета надрывалась от усилий. Естественно, другие насмехались надо мной. На первых порах я брызгал на свой носовой платок лаванду Ярдли, чтобы перебить запах бензина, но даже Гитлер возражал против этого, так что в конце концов я прибег к нюхательной соли. Другие тоже не сдерживали презрительного фырканья, поскольку это, конечно, было ниже их достоинства и очень не по национал-социалистически, чтобы страдать воздушной болезнью.

Один инцидент, который, я думаю, нигде не упоминался, произошел тогда, когда мы чуть не упали в Балтийское море на обратном пути из Кенигсберга. Мы сделали короткую остановку в Данциге и, как я припоминаю, направились в Киль. Погода была ужасная, и небо было сплошь затянуто облаками, но Бауэр поднялся выше облаков, и мы летели при ярком солнечном свете. Что не было учтено, так это усиливающийся встречный ветер, и, когда мы, наконец, опять снизились, ничего невозможно было разглядеть, кроме хлещущего стеной дождя. У Бауэра радиопеленгатор был включен, но по какой-то причине берлинская радиостанция пропала, а Бремен и Любек сильно мешали другу и давали нам отличающиеся данные. Горючее заканчивалось, и атмосфера стала очень напряженной. Я сидел впереди радом с Гитлером и, хотя он говорил мало, мог видеть, как работали мышцы его челюсти. «Это уже Северное море!» — воскликнул он. Левая рука на маленьком складном столике непроизвольно сжималась в кулак и разжималась, и тут я вспомнил, что он не умеет плавать, и до меня дошло, какие скрываемые мучения он сейчас, должно быть, переживает. Я попробовал неуклюже пошутить, что скоро мы окажемся в Англии и сможем, наконец, выпить приличную чашку чая, но Гитлера это ничуть не развеселило.

В конце концов он уже не смог вынести такую ситуацию, бросился вперед и заорал на Бауэра: «Тебе надо поворачивать на юг, только так сможем добраться до суши!» Что, конечно, было совершенно верно. Я тоже не принял во внимание встречный ветер и считал, что мы пересекли Шлезвиг-Гольштейн над облаками и оказались над Северным морем. Положение в самом деле оказалось очень серьезным. Баки с горючим были настолько пусты, что хуже не бывает, но в последний момент мы дотянули до побережья и оказались над маленьким средневековым городком, который никто из нас не узнал. Только Генрих Гофман сумел сориентироваться. «Это Висмар!» — вдруг закричал он. Он вспомнил фотографию, которую видел несколько лет назад. Бауэр, заставив нас пристегнуть ремни, уже был готов произвести вынужденную посадку прямо на поле, но быстро рассчитал, что сможет долететь как раз до аэродрома в Травемюнде, что он и сделал, когда в баках оставалось буквально несколько литров горючего. Гитлер еле стоял на ногах, и это был один из немногих случаев, когда я видел его в состоянии крайнего ужаса.

Естественно, эти поездки привлекали большое внимание зарубежной прессы, и время от времени тот или иной корреспондент сопровождал нас часть пути. Сефтон Делмер из лондонской «Дейли экспресс» проявлял к нашей избирательной кампании живой интерес и стал persona grata у нацистского руководства. Один раз я был с ним, когда он отправился брать интервью у доктора Георга Хайма, лидера Баварской крестьянской партии, в Регенсбург. Некоторые замечания Хайма не раз касались исходного пункта — баварской идеи о сепаратизме. Так как мне это представлялось веским доводом, который могли использовать нацисты для ее опровержения, я уговорил Делмера съездить аж в Берхтесгаден и дать Гитлеру полный отчет об этой беседе. Гитлер, разумеется, был в полном восторге. «Это даст нам два миллиона голосов!» — кричал он, хлопая себя по бедрам. Он был в самом деле весьма неравнодушен к Делмеру и, став канцлером, с готовностью согласился дать свое первое эксклюзивное интервью этому человеку из «Дейли экспресс».

Обычно ближе к полуночи меня звали сыграть мою роль придворного менестреля. Гитлер сидел развалясь в углу своего номера или гостиничного холла, изнуренный речами и гауляйтерами, и говорил: «Ганфштенгль, сыграйте мне что-нибудь». Это было не так легко, потому что у меня никогда не было времени для упражнений и приходилось на скорую руку барабанить несколько пассажей, поэтому я обычно начинал с небольших отрывков из Баха или Шопена либо с каких-нибудь маршей, чтобы разогреть пальцы, но в конце всегда должны быть «Тристан» и «Мейстерзингеры», а Гитлер сидел в полудреме и урчал от удовольствия. Обычно это длилось час или более, часто с повторами его любимых пьес, но ему это давало передышку, поскольку шоферня не осмеливалась прерывать мою игру или разговаривать с ним, хотя и громыхала в других номерах, пьянствуя и куря. Никогда не было никаких женщин. В этом темном аспекте его жизни был огромный пробел.

Люди часто меня спрашивают, как Гитлер реагировал на политические события в тот судьбоносный для него год, который привел его к власти. Вопрос не требует специального ответа, исходя из того простого факта, что Гитлер не был политиком в обычном смысле этого слова. Он не утруждал себя анализом повседневного калейдоскопа событий на политической сцене. Он не искал альянсов, или коалиций, или временных тактических преимуществ. Он хотел власти, высшей и полной, и был убежден, что, если бы он достаточно часто выступал и эффективно будоражил массы, он бы со временем легко получил высокий пост. Конечно, темы его выступлений стараниями членов его окружения и местных гауляйтеров привязывались к конкретным событиям и региональным проблемам. Однако общее содержание всех его речей было более или менее одинаковым, он вставлял в свои речи такие пункты, которые усиливали его аргументы либо давали ему возможность для новых нападок и оскорблений правительства и соперничавших с ним партий.

В некотором смысле это можно уподобить поведению некоего музыканта на гастролях. Он дает представление, пакует чемоданы и уезжает в следующий город. А в промежутке остается слишком мало времени, чтобы можно было заниматься чем-то, кроме восстановления сил. Мы были низведены до уровня секундантов, обтиравших его полотенцем между боксерскими раундами, пока он старался отдышаться и собраться с мыслями. Если возникала необходимость в серьезных переговорах в каком-либо месте с какой-то выдающейся личностью, которую можно склонить на свою сторону либо использовать, Гитлер запирался в своем номере наедине либо прохаживался с гостями в саду. Никто и никогда не удостаивался отчета об этих беседах. Он сам накапливал необходимую ему информацию, и тут ничего нельзя было сделать. Также не существовало таких вещей, как совещания для выработки стратегии предвыборной кампании. Идея комитетов была абсолютно чужда Гитлеру. Он подхватывал чьито мысли, а затем сталкивал их с чьими-то еще идеями. Со временем эти предложения взаимно уничтожали друг друга, и тогда он принимал решение, какой линии придерживаться. Его привычка держать людей изолированно друг от друга — одна из первых странностей, которые я в нем приметил, и он сохранил ее до конца.

Даже своих старших партнеров он держал на дистанции. В его высказываниях о них не было и намека на теплоту. Геринга он ценил чуть выше, чем полезного громилу, бросающегося с огромным палашом на их противников. «Набейте ему брюхо — и он действительно обрушится на них», — как-то одобрительно поделился со мной Гитлер. Он выбирал тот тип человека, который он мог использовать. Подбирая гауляйтеров, он всегда искал горластого старшину, готового, если понадобится, применить свои кулаки. Некоторые из нас называли их «гаубуйволы». Только однажды у Гитлера нашлось время для тех людей, которые могли оказывать влияние на аудиторию. Это примирило его с Германом Эссером, хотя втайне он завидовал ему, поскольку Эссер был дамским угодником какого-то вульгарного типа. У Эссера было одно экстравагантное качество: он вступил в партию таким юным и так рано, да к тому же находился под влиянием Гитлера так долго, что мог выступать в точности как Гитлер. Каждая фраза, каждый нюанс да к тому же еще чувство юмора были привлекательными для женской части аудитории… Он всегда и везде мог собрать полный зал, а при скудности ораторских резервов у нацистов это делало его крайне ценным человеком.

Был еще один видный нацист, ревность Гитлера к которому имела еще более глубокие корни. Это был Георг Штрассер. Он был единственным потенциальным, действительно реальным соперником в партии. Рейнскую область он превратил в свое феодальное поместье. Помню, во время одной из поездок по городам Рура я видел имя Штрассера, написанное штукатуркой на стене каждого железнодорожного туннеля. Очевидно, в этих краях он был в самом деле важной фигурой. Гитлер отводил взгляд. Не было никаких комментариев типа «Да, похоже, у Штрассера дела идут неплохо» или какого-нибудь знака одобрения. В Берлине Штрассера вытеснил Геббельс, золотым голосом которого Гитлер просто восхищался. «Я слышал всех, — как-то сказал Гитлер, — но был только один оратор, которого я слышал, не испытывая дремоты, — это Геббельс. Он действительно может добиться успеха у публики».

Еще одной, более зловещей особенностью Гитлера была дистанция, которую он начал держать со своими ближайшими сотрудниками и окружением. Все эти годы, насколько я его знал, он и так был одиноким волком, и, хотя он доминировал над большинством групп голой силой своей риторики, это было скорее инстинктивное, чем сознательное поведение. В его голосе теперь появилась новая суровость, грубость, сознательное стремление вести речь с более высокого уровня и держать людей на их месте. Похоже, он не обращал внимания на вольности, которые себе позволял. Однажды в «Фолькишер беобахтер» появилась статья, которая вызвала у него возражения, и он позвонил Розенбергу, чтобы узнать, кто ее написал. Это была работа какого-то прибалтийского друга, но вместо того, чтобы обругать Розенберга, он обрушился на бедного Отто Дитриха, который не имел власти над газетой, и в моем присутствии обозвал его «собакой», не обращая внимания на все протесты и заявления Дитриха, что он не несет ответственности за газету. «И что ты обо всем этом думаешь? — спросила у меня жертва впоследствии. — Еще немного, и я бросил бы мою статью ему в лицо!» Но конечно, он не сделал этого, но так появился еще один сотрудник, сделавший для себя «зарубку» в памяти.

Гитлер поступал так со всеми по очереди. Однажды за столом он принялся распекать Генриха Гофмана, критикуя его фотографии, заявляя ему, что тот слишком много пьет и курит, что он себя погубит, если будет продолжать вести такой образ жизни, и тому подобное. А потом, когда Гофмана не было в комнате, он похвалил его за спиной, чтобы держать остальных на своих местах. Также Гитлер заявлял такое, что потом оказывалось явной ложью. Мы остановились в одном большом поместье в Мекленбурге, которое, я полагаю, принадлежало бывшему мужу Магды Геббельс. Управляющий имением Вальтер Гранцов был членом партии. Я узнал, что на его и нескольких других фермах в округе трудились безработные студенты, создавшие, как они называли, артаманское общество. Они не получали зарплату, только питание, и главной их целью было не дать польским рабочим прийти сюда и обосноваться на этой земле. Их идеализм поразил меня, и я сказал Гитлеру, что он должен выступить перед ними. Их собрали, он произнес очень неплохую получасовую речь, похвалив их усилия, и особенно поблагодарил за то, что они препятствуют притоку чужой крови в Германию. Что мне больше всего понравилось — это его заявление, что «в Третьем рейхе национал-социалистов мы, немцы, никогда не будем пытаться проникнуть в чужие нации или подчинять их своей воле. Это было бы повторением ошибки римского империализма». Если он верит в это, подумал я, тогда не будет опасности новой войны, если он придет к власти, но я недооценил способность Гитлера говорить людям то, что они хотят слышать, и держать при себе истинные намерения.

На первых президентских выборах 13 марта Гитлер собрал 11,4 миллиона голосов против 18,6 миллиона, поданных за Гинденбурга, лишь чуть-чуть не позволив старому президенту набрать необходимое большинство. Голоса за нацистов за восемнадцать месяцев возросли на 86 процентов, но многие из них были в отчаянии от результатов. Партия была так же далека от власти, как всегда. Геббельс буквально рыдал от пережитого поражения, хотя Герингу удалось сохранить более холодный разум. В какой-то момент было настроение отказаться от участия во втором туре голосования через четыре недели, но я чувствовал, что сейчас останавливаться нельзя. Когда радикалы видели выход лишь в вооруженном восстании частей CA, я спорил с Гитлером и говорил, что ему надо опять выставить свою кандидатуру. Треть населения продемонстрировала готовность воспринять его как человека с качествами президента. «Вам надо дать миру время привыкнуть к идее, что за Гинденбургом может прийти Адольф Гитлер. До сих пор они знали вас лишь как лидера оппозиции, — говорил я ему. — Чтобы победить, вам надо добиться поддержки более мелких партий». Я считал, что необходимость достижения компромисса с другими политическими лидерами подействует как тормоз на необузданных партийцев. Как бы там ни было, Гитлер вновь участвовал в выборах и получил на два миллиона больше голосов. Гинденбург прибавил себе еще один миллион, и этого было более чем достаточно.

Возникновение Гитлера как национальной и действительно международной личности первого ранга породило одну из тех конфронтации, которые приводили в восторг историков, — с сэром Уинстоном Черчиллем. Сэр Уинстон упоминает этот случай в своих мемуарах, но, поскольку в то время он не обладал всеми фактами, эта история будет звучать несколько иначе. Я довольно много времени провел в обществе его сына Рендольфа в ходе наших предвыборных поездок. Я даже организовал для него полеты на самолете вместе с нами один или два раза. Он обратил мое внимание, что его отец приезжает в Германию и что нам следует организовать встречу. В апреле в ходе (или после) президентских выборов я прилетел вместе с Гитлером в аэропорт Мюнхена, где меня ждало сообщение от Рендольфа, переданное по телефону. Его семья остановилась с какой-то группой в отеле «Континенталь» (а не в «Регина-палас», как ошибочно указывает в своих мемуарах сэр Уинстон). Они ждали меня к себе на ужин и надеялись, что я смогу привести с собой Гитлера для встречи с отцом Рендольфа. Я сказал ему, что сделаю все, что смогу, но мы очень устали, были грязные и небритые, и я ему перезвоню.

Я отыскал Гитлера в Коричневом доме и внезапно появился в его кабинете, который был, надо сказать, похож на какой-то холл в отеле в стиле раннего Адлона или позднего северогерманского Ллойда, но таков уж был его вкус. Гитлер хотел заняться делами и был в своем самом неприступном состоянии. «Господин Гитлер, — обратился я. — Мистер Черчилль — в Мюнхене и хочет встретиться с вами. Это великолепная возможность. Меня просили приехать с вами на ужин сегодня вечером в отель «Континенталь».

Я почти увидел, как опустился непроницаемый занавес. «Ради бога, Ганфштенгль, неужели вы не видите, как я занят? Какого дьявола и о чем мне с ним разговаривать?» — «Но, господин Гитлер, — возразил я, — это самый простой в общении человек на земле — об искусстве, о политике, архитектуре, обо всем, что вам заблагорассудится. Это один из влиятельнейших людей в Англии; вы должны с ним встретиться». Я упал духом. Гитлер выдвинул тысячи оправданий, как это всегда делал, когда боялся встречи с кем-то. При мысли о личности, которую он считал себе равной в политических способностях, вновь возник неуверенный буржуа, человек, который не ходит на уроки танца из опасения стать посмешищем, человек, который обретает уверенность лишь в манипуляции ревущей аудиторией. Я попробовал сделать последний гамбитный ход: «Господин Гитлер, я поеду на ужин, а вы приедете позже, как будто за мной, и останетесь на кофе». Нет, нет, нам надо завтра рано вставать — что я впервые услышал от него, потому что думал, что у нас впереди два-три дня отдыха: «В любом случае говорят, что ваш господин Черчилль — ярый франкофил».

Я позвонил Рендольфу и попытался скрыть свое разочарование, отметил, что он встретил нас в наихудший момент, но предположил, несмотря на то что хорошо знал обратное, что Гитлер может присоединиться к нам на кофе. Сам я прибыл в назначенное время. Там были госпожа Черчилль — невозмутимая, интеллигентная и прелестная женщина, лорд Кемроуз, профессор Линдеман, одна из дочерей Черчилля и пара молодых людей, имена которых я забыл. Примерно в десять часов мы сели ужинать, причем госпожа Черчилль сидела по правую руку от меня, а мой хозяин — по другую сторону. Мы толковали о том о сем, а потом Черчилль стал упрекать меня за антисемитские взгляды Гитлера. Я попытался, насколько можно, смягчить тон беседы по этому вопросу, сказав, что настоящая проблема — в притоке восточноевропейских евреев и избыточном представительстве их соратников по вере в ряде сфер деятельности. Черчилль выслушал очень внимательно, заметив: «Передайте вашему боссу от меня, что антисемитизм может быть хорошей начальной закуской, но это плохая реклама». Мне пришлось выслушать объяснение этой части сленга, что вызвало смех у остальной части присутствовавших.

Я заметил, что лорд Кемроуз по ту сторону стола очень внимательно прислушивался ко всему, что говорил Черчилль, но после кофе, бренди и сигар мы с хозяином отодвинули стулья от стола, и тон его речи стал более доверительным. Я до сего дня помню эту сцену. Левой рукой, что была ближе ко мне, он держал рюмку бренди, почти касаясь губ, так что слова его только-только долетали до моих ушей, а другой рукой держал толстую сигару. «Скажите, — спросил он меня, — что ваш шеф думает об альянсе между вашей страной, Францией и Англией?»

Я застыл на месте. Мне казалось, пальцы ног вросли через туфли прямо в ковер. Проклятый Гитлер, подумал я, вот тот случай, который поднял бы его престиж и в то же время держал бы его в рамках, а у него нет даже внутренней потребности, что надо быть здесь и говорить о таких вещах. «А что вы думаете об Италии?» — спросил я в попытке оценить весь диапазон идей Черчилля. «Нет, нет, — возразил он, — давайте не будем их трогать на данный момент. Нельзя же принимать в клуб всех сразу». Мне удалось при всем моем отчаянии произнести, что Гитлеру будет интересно обсудить эту тему, и я стал возбужденно разглагольствовать о своих собственных представлениях по этому поводу. Мне необходимо срочно отыскать Гитлера, подумал я и, обратившись к госпоже Черчилль, неуклюже извинился, заявив, что забыл позвонить к себе домой, чтобы сказать, что я вернусь поздно, и попросил извинить меня за отсутствие на время звонка. «Но конечно, попросите свою жену присоединиться к нам», — сказала она.

Я позвонил в Коричневый дом. Гитлер уже ушел. Я позвонил ему на квартиру. Фрау Винтер его не видела. Потом я позвонил жене, чтобы сообщить, что не знаю, когда она меня увидит. Она в тот день устала и предпочла не дожидаться меня и не выезжать из дому. Я вышел из телефонной будки и, пошатываясь, шел по залу, и кого же я увидел, поднявшись через девять-десять шагов по лестнице? Конечно, Гитлера в его грязном белом пальто и зеленой шляпе, только что распрощавшегося с каким-то голландцем, который, как я знал, был другом Геринга и, предполагаю, в свое время снабжал партию деньгами. Я был вне себя.

— Господин Гитлер, что вы здесь делаете? Неужели вы не понимаете, что Черчилли сидят в ресторане? Они вполне могли видеть, как вы приходили и уходили? Они наверняка узнают от прислуги отеля о том, что вы были здесь. Они ждут вас на кофе и подумают, что это сознательное оскорбление.

Но нет, нет, он все еще не побрился, что было правдой. «Тогда, ради бога, езжайте домой, побрейтесь и возвращайтесь, — попросил я. — Я поиграю для них на пианино или что-нибудь в этом роде, пока вы не вернетесь». — «У меня слишком много дел, Ганфштенгль. Мне надо рано вставать» — и он вырвался от меня и ушел. Я сделал самую приятную мину на лице, насколько сумел, и вернулся к компании. Кто знает, думал я, может, в конце концов, он вернется. Я бранил себя за то, что не объяснил Гитлеру ситуацию более убедительно. В «Континентале» был узкий, обшитый панелями зал, где на каждом шагу натыкаешься на носильщиков или администраторов. Я не мог рассказать об этом в присутствии этого голландца, а Гитлер все время пятился от меня. Посему, вернувшись, я сыграл свои футбольные марши, Annie Laurie и Londonderry Air, отчего публика была в хорошем настроении. Все, кроме меня, естественно.

Гитлер так и не появился. Он просто струсил. Ранним утром следующего дня его автомобиль ждал меня возле моего дома. Мы заехали за ним и его прирученными головорезами и отправились в Нюрнберг, где, если вам угодно, он провел все утро за болтовней с Юлиусом Штрайхером. По пути туда я пододвинулся к нему в машине и рассказал все о моей беседе. Он не верил этому, а если бы и поверил, то я чувствовал, что Гесс и Розенберг уже обработали его, стараясь любой ценой не допустить такого внешнего контакта. «В любом случае, какую же роль играет Черчилль? — спрашивал Гитлер. — Он находится в оппозиции, и никто не обращает на него внимания». — «Люди то же самое говорят и о вас», — раздраженно ответил я. Но все было бесполезно. Он решил для себя не открывать карт никому. Я даже не передал ему комментарий Черчилля в отношении его антисемитизма, потому что это дало бы Гитлеру предлог, который был ему нужен. Я думаю, Черчилли оставались в Мюнхене еще два или три дня, но Гитлер прятался до тех пор, пока они не уехали.

Выборы в рейхстаг в конце июля продвинули нацистов вперед, но они все еще были далеки от цели. Имея 230 мест из 608, они стали самой многочисленной фракцией, и в течение первой половины августа новый канцлер фон Папен вел переговоры с Гитлером о его вхождении в правительство в качестве вице-канцлера. При возможности обретения полной власти, маячившей на горизонте, он стал еще более предусмотрительным, чем когда-либо, чтобы избежать компрометации при коалиции с кем-либо. «Что за человек этот Папен? — спросил он меня. — Вы должны его знать по военному времени по Нью-Йорку». — «Неофициально — он чародей, обольститель, — ответил я. — Но в политическом смысле — ветрогон». Это понравилось Гитлеру. «Значит, ветрогон! — повторил он, хлопая себя по ляжкам. — Да, это точно описывает его. — Но целиком идею сотрудничества с Папеном он не отверг. — Имейте в виду, если его тщеславию приятно продолжать жить с женой во дворце канцлера, а реальную власть они доверят мне, я не возражаю», — добавил он. Но время для этого еще не наступило. Был поздний вечер, когда мы выехали из Берлина после переговоров, закончившихся провалом, и было совсем темно. Мы все сидели молча в машине. Шрек был за рулем, присутствовали все те же Шауб, Брюкнер и Зепп Дитрих. «Еще посмотрим», — бормотал Гитлер.

Конечно, это время было самым неудачным для того, чтобы давить на Гитлера американским комплексом. Заокеанская экономика была почти в таком же плачевном состоянии, что и наша, и только и были слышны истории о гангстерах в Чикаго да скандалах вокруг мэра Нью-Йорка Джимми Уолкера. Все это давало в руки Гитлера превосходные аргументы. «Любая страна, которая неспособна справиться со своими внутренними политическими проблемами, не может надеяться на то, чтобы сыграть какую-то роль в международных делах», — обычно говорил он. Ширах и компания никогда не упускали возможности, чтобы подсунуть ему негативные материалы о нем из прессы, что он приписывал целиком либо еврейскому влиянию, либо моей бездейственности, если был в плохом настроении.

Я пришел бы в отчаяние, если бы не принял частного эмиссара Франклина Д. Рузвельта, моего старого друга по Гарварду, который вот-вот с легкостью победит на президентских выборах. Суть его послания состояла в том, что Гитлер тоже скоро придет к власти и что Рузвельт надеется, ввиду нашего длительного знакомства, что я сделаю все, чтобы предотвратить какую-либо опрометчивость и скоропалительность. «Вспомните свое пианино и постарайтесь воспользоваться левой педалью, если дела пойдут слишком громко, — передавал мой посетитель. — Если ситуация станет затруднительной, немедленно и без колебаний обращайтесь к нашему послу». Это послание чрезвычайно воодушевило и ободрило меня, и по прошествии времени я сделал именно это.

С ноябрем пришли новые выборы в рейхстаг, но, несмотря на бешеные усилия в предвыборной кампании, нацисты уступили. Их представительство сократилось до 196 мест, и вот в этот момент Шлейхер стал канцлером, чтобы применить власть, которую он так долго контролировал, находясь в одном из партийных крыльев. В его планы входило отколоть крыло Штрассера от нацистской партии, последний раз попытаться сколотить большинство с веймарскими социалистами и центром. Эта идея была не так уж плохо задумана, и в атмосфере кратковременной деморализации и финансового краха в нацистских рядах была очень близка к осуществлению. Но с ее провалом пришел окончательный разрыв между Гитлером и Штрассером, который два года спустя заплатил за эту измену своей головой.

Я всегда считал репутацию Штрассера завышенной. Он был хорошим организатором, но всего лишь еще одной из нетевтонских личностей в партии. Он был похож на левантийского торговца. Но некоторые люди все же были о нем высокого мнения, и одним из них был Шпенглер. Я часто пытался свести Гитлера и этого великого историка, надеясь, что его олимпийская язвительность хоть немного поубавит гитлеровской напыщенности. Они и в самом деле встретились без моего участия, и я узнал об этом как-то в воскресенье, когда эта тема всплыла за обедом, устроенным Вагнерами в честь Гитлера в Байрейте. Я видел, что Гитлеру было неловко говорить об этом в моем присутствии, когда он изображал сонливость, чесал ухо и уверял, что Шпенглер высказывался только об условиях компромисса, что все его прошлое уж чересчур монархично и консервативно и что он не обладает пониманием расовых проблем. «Ганфштенгль, вам надо было быть там».

Я едва сумел сдержаться, потому что действительно хотел быть в этой беседе в качестве катализатора. На следующий день я позвонил Шпенглеру в Мюнхен, и он пригласил меня посидеть за кофе и сигарами. При встрече он показался мне совершенно высокомерным. Он считал, что Гитлер — странная личность, и завоевал мое сердце, разбив мифы Розенберга, на тему которых Гитлер, начав разглагольствовать, совершил ошибку. «У этой партии нет мозгов, Ганфштенгль, — жаловался он. — Это просто толпа дураков». Я попробовал завести разговор о генерале фон Эппе, который упоминался как возможный следующий президент. «Это невозможно, — фыркнул Шпенглер. — Это человек без идей, без способности принимать решение, это просто явный болван! Единственный, кто для меня привлекателен во всем этом движении, — Грегор Штрассер. По крайней мере, у него профсоюзное прошлое и чувство реальности».

Да, это, подумал я, достаточно мощная рекомендация, и, когда после моего возвращения в Берлин Никкербокер попросил меня организовать интервью со Штрассером, я это для него сделал. Произошел ужасный прокол. Никкербокер сумел достать какую-то книгу по экономике, опубликованную под именем Штрассера, в которой он внимательно прочел каждое слово, и прибыл с целым списком противоречий. После часа перекрестного допроса Штрассер вытирал пот уже вторым носовым платком и был вынужден отвечать резкостями: «Если вы перечитаете эту книгу, вы поймете, что я имею в виду». Как только Никкербокер покинул нас, Штрассер пришел в ярость и заявил, что, если я еще раз приведу подобного типа, он выкинет его из кабинета. Только потом один из близких к нему людей сообщил мне, что книга была написана каким-то подчиненным и что Штрассер знал о ней меньше, чем Никкербокер.

Первый признак грозящего отступничества Штрассера дошел до меня от Сефтона Делмера — разговаривая по телефону, мы обычно англизировали имена. «Хемпсток, — сказал Делмер, — передай своему боссу, что господин Стритер (т. е. Штрассер) заезжал к господину Криперу (т. е. Шлейхеру)». Я спустился вниз по лестнице в кабинет Гитлера с этой новостью. Он только мрачно промычал что-то, что всегда было наихудшим признаком. Много лет спустя я услышу от одного нашего друга, доктора X. Мартина, частного банкира в Мюнхене, штрассеровскую историю окончательного разрыва с Гитлером. Ссора произошла 8 декабря 1932 года в «Кайзерхофе», в Берлине. Нечего и говорить, что Геббельс присутствовал там и поддержал Гитлера.

В течение последующего года Штрассер придерживался мнения, что единственным решением для преодоления хаоса в Германии является вступление нацистов в нормальную правительственную коалицию. Он знал об антипатии Гинденбурга и Шлейхера к Гитлеру, особенно после инцидента с телеграммой Потемпа, в которой Гитлер одобрял убийство шахтера-коммуниста пятью нацистскими головорезами. В результате Штрассер был готов служить при Шлейхере вице-канцлером, оставив руководство партией на попечение Гитлеру. На встрече в «Кайзерхофе» они не достигли никакого соглашения; фактически, раскол между ними только расширился. Гитлер заявил Штрассеру, что тот — предатель дела партии, и, что у того единственный выход — застрелиться. Штрассер ответил на приглашение тем же самым.

На следующий день доктору Мартину случилось заехать к Штрассеру на квартиру на Тенгштрассе и услышать подробный рассказ о том, что произошло. Он обнаружил Штрассера спокойным и покорным, несмотря на его скорбные слова: «Доктор Мартин, я — человек, отмеченный смертью. Мы долго не сможем дальше видеться, и ради ваших собственных интересов я вас прошу больше сюда не приходить. Что бы ни случилось, запомните, что я говорю: с этого момента Германия находится в руках австрийца — прирожденного лжеца, бывшего офицера-извращенца и колченогого. И я вам говорю, последний — самый жуткий из них всех. Это Сатана в человеческом обличье».

Примерно в это же время я впервые познакомился с Риббентропом, очень поздно вошедшим в нацистскую иерархию. Он был другом графа Гельдорфа, руководителя отрядами CA в Берлине, к которому он втерся в доверие, посылая ящики с шампанским в камеру, когда Гитлера временно задержали. Я сблизился с ним, потому что у него была какая-то элегантность, он говорил по-французски и по-английски и казался на какую-то долю выше большинства этих сумасшедших меднолобых подле Гитлера. По крайней мере, он был и продолжал быть противоядием Розенбергу в области иностранной политики. Мое первое четкое воспоминание о нем связано с дворцом президента рейхстага, который Геринг занимал со времени июльских выборов. Гитлер был там вместе с Гутенбергом в библиотеке на первом этаже, пытаясь выбить из последнего больше денег, но без особенного результата, так что он спустился вниз совершенно измотанным. Он увидел меня и, как обычно, сказал: «Ганфштенгль, сыграйте мне что-нибудь!», так что я энергично занялся мелодиями из «Тоски», которые были у меня в голове, хотя пришлось начинать три раза, чтобы найти правильный ключ. Когда игра закончилась, ко мне подошел Риббентроп и высокопарно произнес: «Ганфштенгль, вы помогли фюреру преодолеть трудный час».

Верхний этаж отеля «Кайзерхоф» на Вильгельмштрассе к тому времени был почти полностью занят под боевой штаб нацистов. Не могу сказать, что из-за этого обстановка там улучшилась. Когда бы в отеле ни появлялось высшее руководство, чтобы перекусить, оно вело себя как толпа старых бродячих актеров и уличных музыкантов. Каждый хвастался своими успехами на недавних митингах и о том, как много букетов цветов ему преподнесли, или о своих успехах в борьбе с коммунистическими обструкционистами. Было страшно, как будто ты находишься в артистическом фойе какого-нибудь мюзик-холла. Берлин к тому же был территорией Геббельсов. У них была большая квартира на Рейхсканцлерплац на западе города, и однажды, когда Гитлер был убежден, что среди кухонного персонала полным-полно коммунистов, которые подкладывают яд в его еду, Магда Геббельс завоевала его сердце, приготовив изысканные маленькие вегетарианские блюда, которые доставили ему в отель в термосах-контейнерах.

И вот в это время Геббельс начал по-настоящему делать успехи. Гитлер часто уезжал и проводил остальную часть вечера с ними, а меня обычно тащили для исполнения моего финального акта на пианино. Мои марши были в большом фаворе, я добыл один сравнительно новый под названием «Немецкий теплый ветер», который понравился Гитлеру. «Вот это мы заставим оркестр играть, когда будем маршировать на Берлин», — обычно провозглашал он, но Геббельсы испытывали ревность. У меня был поэтому особый доступ к Гитлеру, что их возмущало, и они взяли за правило, когда мы приезжали, включать на полную мощность все радиоприемники, так что я уже не мог соперничать. Вскоре Геббельс нашел даже лучший ответ. Он подобрал записи самых успешных выступлений Гитлера и стал прокручивать их. Гитлер съеживался в большом кресле с регулируемой спинкой и обитыми ручками и впадал в полудрему под звуки этого речевого суперотражения самого себя, утопая в своем собственном самовлюбленном звуковом изображении. За этими записями следовала одна из записей Вагнера — только для того, чтобы перехитрить меня, потому что они знали, что, если он послушает мою игру на пианино, это может стать прелюдией к тому, что он будет слушать меня до конца, и иногда им было необходимо предотвратить это любой ценой.

Чуть ли не единственная вещь, примирившая меня с Геббельсом, — это его энтузиазм в поисках подружки для Гитлера. Я был полностью «за». Я полагал, что, если б он нашел себе еще одну женщину, это было бы лучшим способом укротить его и сделать его более человечным и доступным. Одним из их жертвоприношений оказалась оживленная блондинка по имени Гретль Слецак, чей отец Лео был знаменитым оперным певцом, а у самой нее был очень приятный голос. Она была не так молода, примерно 27–28 лет в то время, но была настоящей простушкой и задавала самые восхитительно глупые вопросы о нацистах и о том, за что выступает Гитлер, и действительно ли он свиреп по отношению к евреям и тому подобное. Вообще-то у нее была еврейская бабушка, так что вопросы задавались не такие уж бесцельные. Гитлер умело отвечал и опровергал ее замечания, попросив ее не забивать голову такими вещами, так как самое важное — это провести приятный вечер. Геббельс намеренно выключил свои радиоприемники и спровоцировал меня пойти и побренькать на фортепиано. Я чувствовал то, что должен ощущать человек, который играет сопроводительную музыку в борделе. Однако, думал я, все это доброе дело, и, если только мы сумеем удержать в нем интерес, кто знает, что может выйти из этого.

Гитлер и Гретль ушли в полутемную гостиную по соседству, и я предполагал, что они там ласкают друг друга, поэтому не касался правой ногой громкой педали и отчаянно надеялся, что это, в самом деле, станет началом прекрасной дружбы. После трех четвертей часа или около этого мы все стали собираться покинуть Геббельсов — стоит ли говорить, что вместе с Брюкнером и компанией, — и отправились в «Кайзерхоф», а времени было уже около часу ночи. «Я должен отвезти эту молодую даму домой», — сказал Гитлер. «Если она приведет тебя хоть в какой-то порядок, — подумал я, — она всем нам сослужит большую службу». Остальные выпили по последнему глотку в отеле, чтобы успокоить свою совесть за то, что оставили его одного без охраны. Когда я отправился в свой номер, уверенный, что ботфорты Гитлера будут единственным, чего недостает перед дверью его номера, он оказался совсем рядом с моим номером. Добро, подумал я, это в самом деле благоприятное начало. Я думаю, он на самом деле вернулся достаточно поздно, но из его поведения на следующее утро не было ясно, что же произошло до этого. Гретль Слецак по-прежнему появлялась на людях, и я с ней близко познакомился. Однажды, когда она была в доверительном расположении духа, я спросил ее, что тогда произошло. Она просто возвела глаза вверх, глядя на потолок, и пожала плечами. Это было все, что мне требовалось узнать.

Знакомство с Лени Рифеншталь тоже устроил Геббельс. Она как-то была в его квартире на ужине. Квартира эта, должен сказать, считалась апогеем роскоши, но на самом деле лишь отвечала ранним пульмановским вкусам всей нацистской верхушки. Не хочу быть чересчур злоязычным, но, в конце концов, эти люди появились из ниоткуда, и единственное объемистое внутреннее убранство, которое им доводилось видеть, — это в отелях, в которых они останавливались, так что они стали воспринимать этот стиль как верх хороших манер и совершенства, вместо отношения к нему как к жуткому кичу, которым он являлся.

Лени Рифеншталь была очень энергичной и привлекательной женщиной. Она без большого труда уговорила Геббельсов и Гитлера заехать после ужина в ее студию. Меня тоже прихватили с собой, и я увидел, что помещение полно зеркал и ловких декоративных эффектов интерьера, причем не столь плохих, как можно было ожидать. Там было фортепиано, так что от меня избавились, а Геббельсы, желавшие освободить немного места, прислонились к нему, разговаривая между собой. В результате Гитлер остался в одиночестве, что привело его в панику. Краем глаза я наблюдал, как он делал вид, что внимательно рассматривает корешки книг на этажерках. Рифеншталь явно брала его в оборот. Каждый раз, когда он выпрямлялся или оглядывался по сторонам, она танцевала под мою музыку поблизости — настоящая летняя распродажа женского заигрывания. Я улыбнулся про себя. Поймал взгляд Геббельса, как бы говоривший: «Если уж Рифеншталь не справится, то тогда не справится никто, и нам остается лишь уйти». Поэтому мы извинились и оставили их одних, что вообще-то противоречило всем правилам безопасности для него. Но снова все вылилось в организованное разочарование. Спустя день или два мы с Рифеншталь летели в одном самолете, и опять все, что я получил в ответ, — безнадежное пожимание плечами. Однако она произвела впечатление и получила от Гитлера немало привилегий для работы в кино.

Примерно в то же время появилась и третья женщина. В моей гостевой книге есть запись от 1 января 1933 года, сделанная в нашем доме на Пиенценауэрштрассе Шаубом, Генрихом Гофманом, тогдашней его возлюбленной Эрной Грюбке, на которой он впоследствии женился, Брюкнером и его подружкой Софи Шторк, Рудольфом Гессом и его женой Ильзе, Ингеборг Грен, не оставившей в моей памяти никакого образа, Гитлером — и Евой Браун. Все они приехали на кофе после представления «Мейстерзингеров» в театре «Хоф». Может быть, мы даже вначале поужинали в отеле «Четыре времени года». Я уже не первый раз видел Еву Браун. Это была приятно выглядевшая блондинка, слегка беспомощного типа, которая, казалось, нуждалась в защите, хорошо сложенная, с голубыми глазами и скромными, неуверенными манерами. За несколько месяцев до этого я видел ее за прилавком в ателье Генриха Гофмана и определенно запомнил этот факт. Она была дружелюбно настроенной, представительной и жаждущей понравиться женщиной. У нас не сложилось впечатления, что она здесь присутствует в каком-то ином качестве, кроме как подруга одной из других девушек, приглашенных, чтобы составить компанию.

Гитлер был в своем самом добром настроении. Это напомнило 1920-е, когда мы впервые встретили его. Дирижировал в тот вечер Ганс Кнапперстбуш, и Гитлеру не понравились его ритм и интерпретация, и он принялся разглагольствовать на эту тему. Он действительно мог делать это со знанием дела, мог промурлыкать или насвистеть пассажи, слова которых он знал наизусть, чтобы продемонстрировать, что он хотел сказать. К тому времени мы перестроили свой дом, и студия, которую он помнил с давних дней, утратила свою высоту из-за того, что надо было пристроить дополнительные комнаты. Это вызвало у него сожаление, и он сказал, что лучше было бы расшириться наружу и оставить эту высокую комнату для приемов. Я не мог избавиться от мысли, что, если бы мне вернули мою тысячу долларов, когда я в них нуждался, было бы другое дело, и что ему легко так говорить. Но он с удовольствием предался воспоминаниям о прежних днях, и вечер на самом деле прошел очень приятно. Кажется, это было чуть ли не в последний раз, когда я видел его в таком настроении.

Разговор вернулся к «Мейстерзингерам», которых мы посмотрели. Наверное, это была любимая опера Гитлера, и он сам, естественно, был целиком вагнеровской фигурой. Чтобы слепить его одного, понадобилось бы три-четыре персонажа. Тут было много от Лоэнгрина с немецким смыслом импотенции, что-то от Летучего голландца и смесь Ганса Закса и Вальтера фон Штольцинга. Я не мог избавиться от такой мысли, когда он говорил о черте характера Ганса Закса: «Жук-светлячок не нашел себе подружки, и в этом причина всех проблем». Гитлер так и не нашел своей подружки. Ева Браун не стала решением проблемы.

Перед тем как уйти, Гитлер написал свое имя со словами «В первый день нового года». Он посмотрел на меня и произнес со сдерживаемым волнением: «Этот год принадлежит нам. Я гарантирую вам это в письменном виде». 4 января произошла знаменитая встреча с фон Папеном в доме кельнского банкира Курта фон Шредера — последний шаг на его пути к власти.

Три недели спустя я был опять в Берлине, пытаясь провести моих зарубежных друзей-журналистов через полицейское оцепление на нацистский митинг на Люстгартен. Дело было сразу после новых нацистских успехов на выборах в провинции Липе. Полицейский не пропускал нас. «Но я — доктор Ганфштенгль, пресс-атташе нацистской партии по зарубежной печати, а эти господа должны увидеть все это, чтобы послать свои репортажи», — говорил я ему в раздражении. «Мне приказано никого не пропускать», — упрямо отвечал он. «Но ради бога, друг, не будьте таким упрямым. Через неделю мы все равно будем у власти!» — выкрикнул я. Он не пошевелился. «Приходите через неделю, и я тогда вас пропущу», — сказал он. На этот раз мое заявление было верным.

Глава 11

Разочарование в Нюрнберге

Я испытывал странное ощущение, что меня не тронули шумы, крики и истерия того дня 30 января 1933 года, когда нацистская партия пришла к власти. Определенно, это был волнующий момент, но у меня было слишком много оговорок в отношении опасного неистовства радикалов, чтобы чувствовать себя чрезмерно уверенным в характере грядущих событий. Все мы находились в «Кайзерхофе», пока Гитлер встречался с президентом. Он прошел назад через кричащую толпу и поднялся на лифте на первый этаж. «Только что мы… произошло», — объявил он в эйфории. Мы все столпились вокруг, как и официанты и горничные, чтобы пожать ему руку. «Итак, господин рейхсканцлер, — сказал я, — по крайней мере, мне больше не придется называть вас господином оберрегирунгсратом». Риббентроп тоже был здесь, уже пытаясь походить на Бисмарка, и Геринг, конечно, был тоже тут и там в своей самой блестящей форме. Большую часть празднества мне пришлось пропустить, потому что был прикован к своему кабинету иностранными журналистами и отвечал на телефонные звонки от десятков знакомых со всей Германии, которые вдруг вспомнили, что учились со мной в школе или знали моего отца, и хотели соединиться без задержек с кем-то, находящимся возле власти.

В тот вечер состоялся большой парад формирований CA. И даже исполнялся мой марш «Юных героев», когда отрады печатали шаг по Вильгельмштрассе, но всякое ощущение причастности было грубо разрушено на следующее утро. Кабинеты канцелярии еще не были приготовлены для их занятия, а в «Кайзерхофе» все еще бушевал шквал дискуссий. Я сидел в углу одной из больших гостиных, а по диагонали от меня Гитлер беседовал с Фриком. Как уже было много раз в моей жизни, я, имея в виду акустику, был выгодно расположен. И представьте мой ужас, когда я услышал, как Гитлер произнес: «Самое лучшее, что можно сделать с партайгеноссе Розенбергом, — это назначить его государственным секретарем в министерство иностранных дел».

Мне показалось, будто меня обожгли раскаленным утюгом. Вот как, значит, Гитлер собирался реализовать свои бесчисленные уклончивые заявления о намерениях относительно Розенберга, которые высказывались мне. Как будто бы ему не найдется места в правительстве, и его значимость как редактора «Беобахтер» уменьшится в масштабах нации… Мне нужно было что-то предпринимать немедленно. Почти бегом я выскочил из комнаты, помчался в МИД и потребовал встречи с фон Нейратом. Я никогда в жизни его не встречал, но после короткой паузы меня провели наверх. «Ваше превосходительство, — обратился я, — я должен сообщить вам нечто чрезвычайно важное. Надеюсь, вы знаете, кто я». — «Да, да, вы — глава отдела зарубежной прессы». — «Это для меня очень деликатное дело, и я должен попросить вас сохранить наш разговор абсолютно между нами». — «Да, конечно!» — ответил он, удивленный и озадаченный. «Я только что из «Кайзерхофа», где слышал, как Гитлер заявил, что они собираются назначить Розенберга вашим госсекретарем. Конечно, это лишь шаг на пути превращения его в министра иностранных дел. Я умоляю вас поднять здесь тревогу. Поговорите с президентом, если необходимо. Это нужно остановить любой ценой». Даже флегматичный Нейрат был поражен. «Не знаю, как понимать вас, господин Ганфштенгль. Вы явно один из наиболее известных членов этой партии, не так ли?» — «Да, определенно, — отвечал я, — но здесь идет речь о благе Германии, и есть предел всему. Больше я не перенесу». Нейрат, должно быть, действовал быстро, потому что козни кончились ничем. В качестве подарка для Розенберга он очутился в шикарной вилле в Тиргартене как глава отдела иностранной политики партии, чем, к счастью, и ограничилось его влияние. Нейрат был благодарен мне за вмешательство, и впоследствии мы стали близкими товарищами.

Да, это было плохим началом. С Гитлером было очень трудно общаться в течение нескольких недель. Власть была уже почти в руках, и он прислушивался лишь к тем предложениям, что питали его растущее возбуждение, и отметал все мои предложения придать его грядущему приходу к власти более миролюбивый вид. Был один очень влиятельный французский журналист по имени Драш, фактически еврей, который предложил отметить это событие статьей в журнале «Я все знаю», высказав мысль, что бывшие французские и немецкие солдаты могли бы встретиться где-нибудь на общей границе для торжественной церемонии примирения, чтобы навсегда похоронить топор войны. Это мне представлялось как раз тем жестом, которым новое правительство могло бы правильно начать свою деятельность, и я обратился к нескольким лицам вроде Эппа с предложением поддержать эту идею. Все, что требовалось, — это великодушное одобрение Гитлером. Но тот считал, что это бессмысленная затея, всего лишь еще один трюк какого-то зарубежного корреспондента, а многие из них грубо обращались с ним во время предвыборной кампании, и он стал приходить в ярость просто при виде их.

Мне выделили несколько комнат в штабе соединений Гесса, расположенном по диагонали от канцелярии. Мне было разрешено набрать свой собственный персонал, и, хотя мой заместитель Фойгт был членом партии, другие таковыми не были. Моя секретарь фрау фон Гаузбергер воспитывалась в Соединенных Штатах и, как и ее дочь, была квакером. Этот факт был известен Гессу, который не делал попыток вмешиваться в расстановку моих служащих. Я настоял, чтобы поверхностный нацистский вздор никоим образом не формировал нашей повседневной работы. Никто не приветствовал друг друга кличем «Хайль Гитлер!» или салютом, и все здоровались обычными словами «доброе утро» или «добрый день». Со временем мы превратились в гражданский островок в море военных мундиров.

Я по-прежнему получал то же жалованье, что и раньше. Фактически, после вычетов партийных взносов, налогов и страховки, оставалось примерно 850 марок в месяц — около 850 фунтов в год. Таков был мой официальный доход вплоть до того дня, когда я оставил Германию, так что в последующие годы я работал на относительно хорошо оплачиваемой должности. Какие-то деньги вновь стали приходить из моей доли в фирме Ганфштенглей, но мне всегда приходилось искать денег, чтобы покрыть расходы. Позже в том же году я издал ретроспективную книгу карикатур на Гитлера, которая позволила заработать некоторую сумму, а потом писал музыку и помогал поставить пару фильмов. В первые недели года Геринг пригласил меня остановиться у него в дворце президента рейхстага. Конечно, это не стоило ему ни цента, но он, похоже, рассматривал это как достаточное вознаграждение за те суммы, которые он занял у меня в менее обеспеченные дни, которые я так обратно и не получил. Потом на короткий период я снял квартиру на Гентинерштрассе, а поздней осенью 1933 года переехал в прелестный домик, почти миниатюрный дворец на Паризерплац, совсем рядом с Бранденбургскими воротами. Он до самого конца напоминал мне мой берлинский дом.

Я также счел целесообразным в первый раз появиться в партийном мундире. Я всегда думал, что мышиного цвета форма CA отдает уродством, поэтому позволил себе вольность сшить себе собственный костюм. Я заказал великолепный отрез шоколадно-коричневого габардина из Лондона и сшил мундир, добавив изящный маленький золотой эполет. Гитлер предложил мне рубашку и брюки с вещевого партийного склада, но когда тактические соображения диктовали необходимость появляться в моей цивильной одежде, я делал это исходя из своих собственных представлений. Мое первое появление в мундире на вечере, устроенном Луи Лохнером — корреспондентом Ассошиэйтед Пресс, стало, надо ли говорить, темой для разговоров по всему городу.

Если я и пересказываю такие мелкие детали в период большой революции, то это не в попытке отмежеваться от событий. Нацисты пришли к власти с заявленным намерением очистить авгиевы конюшни экономической катастрофы, безработицы, коррупции, коммунизма, бесполезного и бесцельного пререкания 32 партий в рейхстаге и восстановить национальное достоинство и честь. В это я верил как член партии и не буду, оглядываясь на прошлое, стараться оправдать тот факт, что соглашался со многими из предпринятых драконовских мер. Я был готов рискнуть англосаксонской преюдициальностью,{5} заявив, что сравнивал происходящее с вырубкой подлеска ради того, чтобы могли вырасти деревья. Что я в меру возможного делал как личность, так это вмешивался изо всех сил там, где сила движения революция порождала неприятные излишества. Многие другие делали столько же и больше, чем я, и я, по крайней мере, в конце концов сумел спастись. Чтобы иметь возможность делать такие вещи вообще, мне надо было каким-то образом сохранить свое место вблизи Гитлера.

Мое первое столкновение произошло с Герингом. Я услышал от Лочнера и людей в дипломатических кругах истории о неприятных происшествиях в «Колумбия-Хаус», что возле аэродрома Темпельхоф. Говорили, что CA превратили его в неофициальную тюрьму и центр для допросов политических врагов, кого они, как утверждалось, зверски избивали. Потом некий Граф Шенборн, которого я знал, зашел ко мне во дворец президента рейхстага и подтвердил эту историю конкретными деталями. Я за завтраком набросился на Геринга по этому поводу. Вначале он все отрицал. Потом я предложил удовлетворить себя личным визитом туда. Геринг вел себя уклончиво, затем вызывающе, и, наконец, потребовал сообщить, кто мне это рассказал. Я не хотел этого делать, но, добившись обещания, что моему информанту не причинят зла, назвал Шенборна. Мне следовало лучше подумать заранее, но тогда мне многому еще предстояло научиться. Шенборн исчез и был задержан на несколько недель. Естественно, он был не очень признателен мне, но я поднял такую бучу, что, возможно, так же помог ему выбраться из тюрьмы, как и попасть туда до этого. Вот так я впервые почувствовал, насколько получается не совсем так из того, на что многие из нас надеялись ранее. Следующие три года я поднимал голос протеста всегда, когда мог. Но не следует предполагать, что роль короля Канута так легка для исполнения.

Часто было необходимо использовать самые окольные методы. Когда 24 февраля на штаб коммунистов в «Либкнехт-Хаус» был совершен налет, Геринг как прусский министр внутренних дел издал яркое, зажигательное коммюнике об обнаруженных бочках инкриминирующего материала, касающегося планов мировой революции. Спрашиваемый корреспондентами, я не смог получить от него никаких деталей. На следующий день я обедал с сэром Горацием Ремболдом — британским послом. «Если эти предположения правдивы, в чем я сомневаюсь, — сказал я ему, — наверняка единственный способ добиться фактов — это чтобы британское правительство запросило детали, учитывая особенно, что там якобы затронуты некоторые территории империи». Принял ли он мой совет или нет, я не знаю, поскольку два дня спустя антикоммунистическая кампания достигла своего самого впечатляющего пика.

Надо помнить, что то была как раз середина последней крупной избирательной кампании. 26 февраля я сопровождал Гитлера в жутком двенадцатичасовом полете, во время которого он выступал в трех удаленных друг от друга городах. Поздно вечером мы ужинали с князем Виктором Видом и его женой у них в доме на Курфюр-стенштрассе. Я чувствовал приближение недомогания от простуды, и перед тем, как мы уехали, князь дал мне бутылку водки, посоветовав принимать в случае жара. Я в ту ночь устал как собака, так что не начал лечение, но на следующий день меня охватил такой озноб, что я решил лечь в постель в своей комнате во дворце Геринга и попробовать лекарство. Геббельс пригласил меня на более позднее время, но я оставил по телефону записку с извинениями, натянул пару старых свитеров, завалил постель одеялами, заказал повторяющиеся порции горячего лимонада, чтобы чередовать его с лекарством, и начал потеть. Всем нам на следующий день предстояло выехать в Бреслау, поэтому мне надо было предпринять что-нибудь радикальное.

Примерно после часа попеременных глотков, да еще закутавшись по нос в постельное белье, я почувствовал, что озноб уменьшается, а по моим суставам начинает растекаться долгожданное тепло. Меня охватил приятный покров пота, и тут в соседней гостиной комнате зазвонил телефон. Он все звонил и звонил, никто к нему не подходил, поэтому в конце концов я поднял себя, обтирая лицо полотенцем, и пошел к соседней двери. Это был то ли Брюкнер, то ли кто-то из адъютантов, я уже не помню: «Фюрер настаивает, чтобы вы приехали вечером к Геббельсам. Он хочет, чтобы вы сыграли для него на фортепиано». Я довольно резко объяснил свое состояние, сказал, что он испортил мне все труды, которые я начал, что я, вероятно, не смогу выйти на улицу из-за жуткой температуры и что я иду назад в постель. Я только все вновь привел в порядок и начал согреваться, когда опять заверещал телефон. Ну, это уж слишком, подумал я, пусть звонит, пока не надоест. Но он не перестал звонить, поэтому я вновь поплелся к соседней двери. На сей раз звонила сама Магда. Я расстраивал всю их вечеринку. Мне надо только закутаться и приехать, а потом пропотеть и тому подобное. Я был достаточно тверд в своих намерениях, не стал вешать трубку телефона и возобновил свой режим.

Я попробовал задремать, и до меня медленно дошло, что в комнате чересчур светло, чтобы можно было заснуть. Я не закрыл дверь в соседнюю комнату. «Ну, идиот, — проворчал я, — ты, наверное, не выключил настольную лампу на столе». Я попробовал сосчитать баранов, но бесполезно. К тому же у этого света было какое-то странное свойство. Он как будто мерцал и проникал в мою спальню из какого-то другого источника, а не через открытую дверь. Вдруг в комнату ворвалась фрау Ванда, домохозяйка. «Господин доктор! Господин доктор! — закричала она фальцетом. — Рейхстаг горит!» На этот раз я вскочил одним рывком, подбежал к окну, выходившему на площадь, и там в самом деле все здание было охвачено огнем.

Тут я позвонил, и на другом конце провода оказался сам Геббельс. «Мне надо поговорить с господином Гитлером!» — сказал я. Что случилось, захотел узнать этот маленький гном, не мог бы я сказать ему, чтобы он передал сообщение? В конце концов я потерял терпение: «Скажите ему, что горит Рейхстаг!» — «Ганфштенгль, это одна из ваших шуток?» — ответил Геббельс достаточно грубо. «Если вы так считаете, приезжайте и увидите сами», — и я повесил трубку. Потом я позвонил Сефтону Делмеру и Луи Лохнеру. Только я повесил трубку, как вновь зазвонил звонок. Опять Геббельс: «Я только что разговаривал с фюрером, и он хочет знать, что произошло на самом деле. И только без ваших шуток!» Я потерял терпение: «Я вам говорю, приезжайте сюда и увидите, несу ли я чепуху или нет. Все в пламени, и пожарники уже приехали. Я ложусь в постель».

Моя комната превратилась в какой-то вокзал. Приехал Ауви, а потом принц Гессенский. Оба они остановились во дворце. Все, что я знал, — это то, что очень расстроился, так как мое лечение пошло прахом.

«В любом случае пришел конец этому газовому заводу», — сказал я. Полагаю, это было бессердечное замечание, но я всегда считал это здание архитектурным выкидышем. На следующий день, конечно, нацистские газеты вышли с аршинными обвинениями, что все это — дело рук коммунистов, и началось пресловутое судебное дело.

Боюсь, этот анекдот представит собой небольшое новое существенное доказательство. Потом появились предположения, что я был одним из тех, кто знал всю историю. Поджог не только застал меня в постели с горячкой, но и ни я, а также никто из моих гостей, никто из слуг не знали и не заметили никакой активности в доме, чтобы подтвердить теорию, что Эрнст и его поджигатели из CA пробрались в Рейхстаг через туннель из наших подвалов. С другой стороны, здание было огромным, у них могли быть ключи к люку для спуска угля в подвал, и они могли сработать незамеченными. Что, однако, небезынтересно проследить, это поведение Геббельса и Гитлера.

Маленький доктор, конечно, был законченный лжец, но если когда-либо беспокойство и подозрение в человеческом голосе бывают неподдельными, то именно такими они были в его голосе по телефону. В то время было такое достойное внимания предположение (меня ни в малейшей степени оно не удивило), да еще опираясь на имеющиеся сегодня доказательства, что всю операцию планировал сам Геринг, непременно с ведома Гитлера, как средство перехватить часть инициативы из рук его ненавистного соперника Геббельса. Был ли Геринг в своем дворце в тот вечер или нет, не имею представления. Я его не видел.

Мои собственные подозрения не возросли, пока я сам не прочел много позже в том же году расшифровку стенограммы процесса в Лейпциге над Димитровым и его сообщниками. В одной книге, изданной в Лондоне, я назван одним из лиц, замешанных в заговоре с целью поджога Рейхстага. Я возбудил дело в суде по поводу клеветы через адвоката Кеннета Брауна, который впоследствии стал моим хорошим другом. Я был так шокирован необоснованностью доказательства, приведенного на суде, что вылетел в Лондон, чтобы сказать Брауну, чтобы он отложил слушание, но к тому времени издатели уже в любом случае уступили.

Лейпцигский процесс нанес очень большой ущерб престижу Геринга. Он был взбешен. Однажды за обедом в канцелярии он возвестил: «Мой фюрер, это абсолютный позор, как ведут себя эти судьи Верховного суда. Можно подумать, что под судом мы, а не коммунисты». Ответ Гитлера был разоблачающим. «Мой дорогой Геринг, — ответил он, — это только вопрос времени. Скоро мы заставим этих стариков разговаривать на нашем языке. Все равно, они уже все созрели для отставки, а мы посадим своих людей на их места. Но пока этот старик [Гинденбург] жив, мы мало что можем сделать».

Небольшая доля заслуги в том, что Димитров смог покинуть Германию живым после того, как был признан невиновным, принадлежит мне. В ответ на послание президента Рузвельта я поддерживал тесный контакт с американским послом в Берлине Уильямом И. Доддом. Во многих отношениях это был неважный представитель. Он был скромным мелким профессором истории Юга, и при нем посольство еле сводило концы с концами, да и сам он, возможно, пытался сэкономить и на своей зарплате. Там, где требовался крепкий, грубоватый миллионер, чтобы соперничать с пылом нацистов, он нерешительно раскачивался в тени, будто все еще находился в своем университетском городке. Мышление его и предрассудки были мелкими и мелочными. Это факт, что я — бывший студент Гарварда — заставлял его смотреть на меня как на долбаного янки, но я старался изо всех сил, чтобы помочь ему оказать то влияние, какое он мог. В одном случае я даже организовал для него неофициальное интервью с Гитлером, причем без присутствия представителя МИДа, что, конечно, противоречило всякому протоколу. Нейрат, чью дружбу я очень ценил, был определенно встревожен, когда услышал об этом, и действительно, я, может быть, избежал проблемы для себя. Я уже забыл подробности про этот случай, но было что-то, что я хотел довести до сведения Гитлера. Додд не произвел благоприятного впечатления. Гитлер чуть ли не жаловался. «Этот добрый Додд, — сказал он, — еле-еле говорит по-немецки, и он вообще ничего не понял».

Лучшее, что было у Додда, — это его привлекательная дочь-блондинка, Марта, которую мне довелось хорошо узнать. Я часто оказывал ей покровительство в компании Гитлера в надежде, что он прислушается к моим мыслям через ее посредничество. Однажды мы с ней вместе обедали, и она сказала мне, что ее отец очень обеспокоен, так как слышал, что, даже если Димитрова освободят, он не доберется до границы живым и что у Геринга есть какой-то план убить его. Это показалось мне верхом безумия, поэтому вместе с Луи Лохнером, который был к тому же президентом ассоциации иностранной прессы, мы составили контрзаговор. Под предлогом представления нового сотрудника агентства Рейтер мы пригласили пресс-офицера Геринга — человека по имени Зоммерфельд, на обед. Было устроено так, что этот молодой репортер из Рейтер перескажет историю Марты как некий слух и спросит, может ли Геринг сделать какое-то заявление, как наглому новичку, ему это сойдет с рук. Узнав об этом, Геринг, конечно, будет вынужден публично заявить, что Димитров сможет свободно и в безопасности уехать, что он сам возьмет на себя ответственность и т. д. Это сработало, но потом, боюсь, этот молодой человек из Рейтер похвастался о своей роли в этом эпизоде, и это стало известно Герингу. Было бы преувеличением сказать, что он выразил мне свою благодарность.

Мартовские выборы принесли Гитлеру с его националистическими союзниками большинство, в котором он нуждался, но пока он не получил от рейхстага принятие закона о предоставлении чрезвычайных полномочий, который обеспечивал бы легальную основу для его диктатуры, он был подчеркнуто уважительным к своим партнерам по коалиции. Один пример из моего личного опыта может подтвердить этот тезис. Гутенберг, который, помимо обладания тремя министерскими портфелями, все еще сохранял свои интересы в Руре и контроль над кинокомпанией «Уфа», финансировал съемки весьма предвзятого фильма под названием «Утренняя заря». Технически фильм был блестящим, но в основе его сюжета была война подводных лодок с явно антибританским подтекстом в сценах, касающихся камуфлированных кораблей Q Королевского военно-морского флота. Премьера вызвала фурор, и несколько британских корреспондентов, включая Нормана Эббатта — представителя «Таймc», потребовали от меня выяснить, является ли эта тенденция намеренным выражением взглядов со стороны нового правительства. Я был под прессом, а Гитлера поблизости не было, так что при явном соперничестве с Гессом я сделал заявление, где утверждалось, что это — частная продукция, с которой нацисты не могут ассоциироваться. Это вовсе не было правдой, но на следующее утро меня повелительно вызвали к Гитлеру, чтобы получить головомойку на том основании, что националисты встали под ружье. Мне пришлось отправиться к Гутенбергу лично с извинениями и объяснениями, что я позволил ввести себя в заблуждение.

Наиболее важной политической демонстрацией этого начального периода нахождения у власти была церемония в церкви Потсдамского гарнизона, посещаемая президентом Гинденбургом и всеми представителями до– и послевеймарской Германии. По моему мнению, это был, возможно, главный поворотный пункт в идеологической позиции Гитлера. До сих пор все еще было можно что-то прочесть в его намерениях при обширных свидетельствах из его собственных заявлений, что он предлагает со временем восстановить монархию. Потсдам с его зловещим великолепием имперской Германии обеспечил психологическое раздвоение, стал развилкой дорог. И режиссером был доктор Йозеф Геббельс.

Организация потсдамской церемонии не была исключительно прерогативой национал-социалистов. Рейхсвер, «Стальной шлем», монархисты, религиозные и другие традиционные организации сумели добиться там равного представительства. Геббельсу не нравилось это соперничество, и ему удалось в моем присутствии, накануне вечером, уговорить Гитлера не принимать участия в каких-либо предварительных митингах, а появиться только в самой гарнизонной церкви. А вместо этого маленький доктор устроил на десять часов утра почти частный визит уважения на какое-то пригородное кладбище, где были захоронены несколько штурмовиков CA, убитых в ходе уличных стычек во время прихода к власти. Я входил в состав этой официальной группы.

Со стороны Геббельса это было, конечно, мастерским образчиком трагической импровизации. Тяжело ступая между караулом из людей CA, он возложил венок у подножия каждой могилы, где Гитлер и все остальные каждый раз стояли по минуте или около этого в знак почтения памяти. Со стороны Потсдама, где собрались соперничающие организации для грядущей церемонии, доносился рокот пушек, и оттуда взлетали вверх шлейфы коричнево-малинового фейерверка. Геббельс продолжал болтать нечто вроде надгробной речи в стиле «ах, такие юные, я хорошо знаю его бедную мать». Мне в голову пришла песня о Хорсте Весселе: «Kameraden, die Rotfront und Reaktion erschossen…» — Красный фронт уничтожен. Министр пропаганды уже настраивал мышление своего хозяина на грядущую борьбу с «силами реакции».

Настроение Гитлера после прихода в церковь было уже предопределено. Мне нет нужды описывать эту сцену в подробностях — пустой императорский трон, кронпринц, Гинденбург, старый фельдмаршал Маккензен в гусарском мундире с черепом в виде эмблемы… Это была так называемая «реакция» при всех регалиях. Гитлер только на словах признал коалицию старого и нового, так как на данный момент он знал, что должен это делать, но для понимающего тут появилась свежая нота в его речи. Я стоял с Гессом менее чем в двадцати метрах от него. «Сейчас настало время героической идеологии, которая осветит идеалы будущего Германии…» Я встрепенулся от такого начала. Что это значит? Где я читал это раньше? Это не Шопенгауэр, бывший философским богом Гитлера в дни старого Дитриха Экарта. Нет, это что-то новое. Это — Ницше.

Я вернулся мыслями на несколько месяцев назад к визиту, который он нанес во время одной из предвыборных кампаний на виллу Зильберблик по пути из Веймара в Берлин, где скончался Ницше и где все еще жила его овдовевшая сестра в возрасте 86 лет. Остальная часть нашей группы ожидала снаружи примерно полтора часа. Гитлер ушел со своим хлыстом, но, к моему удивлению, вышел непринужденной походкой с тоненькой маленькой тросточкой конца прошлого века, болтавшейся у него в руке. «Какая чудесная мамаша! — сказал он мне. — Какая живость и интеллигентность! Настоящая личность. Смотрите, она мне дала как сувенир последнюю трость ее брата, это настоящий подарок! Вам надо было быть там, Ганфштенгль!» — что являлось формой некоего оправдания, когда он исключал меня из всего.

Этот эпизод явно породил более глубокое впечатление, чем мне позволило оценить немедленное включение в избирательную кампанию. Мозг Гитлера был подобен глубокой быстрой реке. Невозможно было предсказать, когда то, что он накопил, выскочит опять на поверхность. С того дня в Потсдаме ницшеанские афоризмы стали появляться все чаще. Борьба за героическую жизнь против формального образования, ложащегося мертвым грузом, христианской философии и этики, основанной на сострадании. Шопенгауэр с его почти буддистской мягкостью был похоронен навсегда, и гауляйтеры стали черпать свое вдохновение из дикого ницшеанства — выбрасыванием всего ненужного. Извращение гильотиной, которое Робеспьер придал учению Жан-Жака Руссо, было повторено Геббельсом, Гитлером и гестапо в их политическом упрощении противоречивых теорий Ницше. Но в Потсдаме была пройдена не только эта веха. До этой грозной демонстрации сил представителями старого режима историческим героем Гитлера всегда был Фридрих Великий. Когда при подсказке Геббельса он оценил риск и ограничения, которые на него наложит коалиция с этими традиционными силами, его лояльность искусно изменилась. Начиная с этого момента все чаще как образец возникал Наполеон. Священное осознание искусства возможного, которое характеризовало великого прусского короля, стало погружаться в беспредельную жажду абсолютной власти этого корсиканца.

Никто не мог остановить вихрь революционного прогресса. Политические партии были запрещены, профсоюзы секвестрированы, под давлением оказался «Стальной шлем», но многие опоры истеблишмента все еще оставались — президентство, рейхсвер, министерство иностранных дел, государственная служба. Те из нас, кто располагался по консервативную сторону забора, ожидали, что ажиотаж спадет, а не возрастет, и казалось, что все еще существуют достаточные предохранительные устройства, чтобы сыграть роль пожарных бригад, если вдруг произойдет прямое возгорание. Не следует предполагать, что эти меры тщательно обсуждались на конференциях или в кабинете министров или что были какие-то реальные предварительные дискуссии в партии, касающиеся этих проблем. Большинство из нас буквально читало о них в газетах, когда они происходили. У Гитлера был его закон о чрезвычайных полномочиях, и он действовал, пользуясь предоставленными ему правами. Все шло, как на крупнейших скачках с препятствиями «Гранд нэшнл» (в Эйнтри, близ Ливерпуля). Просто не было возможности услышать, что один жокей сказал другому, когда они примчались к своим барьерам.

В вопросах политики единственная область, в которой я занимал твердую позицию и проявлял упрямство, — это международные отношения. Я был союзником Нейрата и оппонентом Розенберга и всего, за что он выступал. Я также старался сохранять толику здравого смысла в делах религии. Если бы я попытался критиковать Гитлера другими ударами в лицо, он бы просто сказал мне, что это не мое дело и что он один отвечает за свои действия. Надо было просто надоедать и критиковать на низком уровне. При случае я мог помочь какому-нибудь гауляйтеру получить дисциплинарное взыскание за неуемную болтовню чуши в отношении международных дел, но в общем и целом мое вмешательство требовалось на более персональном уровне. Все чаще и чаще доходили истории о людях, которых преднамеренно задерживали без суда, и притом не полиция, которая все еще придерживалась закона, а штурмовики CA, которые закона не почитали. Было посеяно семя будущих концентрационных лагерей, хотя все еще не было логичности и полной информации, и приходилось слышать это через вторых и третьих лиц. Мстительное беззаконие, безусловно, было, но очень немногие люди усматривали в этом систему. Люди знали, что Гитлер ко мне прислушивается, и меня время от времени умоляли привлечь его внимание к конкретным случаям.

Одним из моих двух самых ценных контактов был Рудольф Дильз, служивший при Брюнинге шефом антикоммунистической безопасности, и из-за административного гения его назначили первым руководителем гестапо — все еще (главным образом) полицейской организации. А другим был Генрих Гиммлер. Дильз был неутомим. Это был обученный офицер безопасности того типа, который в любой стране обычно не носит лайковых перчаток. Но то, что он делал, было предписано законом. Он не только был возмущен вольностями, которые себе позволяли CA и СС, но и противодействовал им, когда мог. Мы с ним обычно встречались на приемах в разных местах Берлина, и я передавал ему подробности дел, на которые меня просили обратить внимание. Довольно часто это приносило желаемый результат. Наше сотрудничество также вызывало недовольство Геринга, и он не раз предупреждал Дильза, чтобы тот не проводил так много времени в моей компании.

А с Гиммлером связь была чисто личной. При нашем общем баварском прошлом он был готов слушать неоспоримые аргументы и действовать соответственно. Таким путем я сумел добиться освобождения Эрнста Ройтера, бывшего социалистическим мэром Магдебурга, а после Второй мировой войны он обрел всемирную репутацию обер-бургомистра оккупированного Берлина. Я ничего о нем не знал, но его делом занялись квакеры, и оно привлекло заметное внимание в Англии, а меня одна из их руководителей, мисс Элизабет Говард, попросила вмешаться. Однажды вечером после ужина, не помню где, я вцепился в Гиммлера и рассказал ему, что явно можно ожидать возмущение международного сообщества, если не освободить этого человека. Гиммлер дал мне имя и номер телефона, кому надо позвонить, и дело было таким образом улажено.

В другом случае один депутат-социалист по имени Герхарт Зегер сбежал в Скандинавию, но его жена — урожденная англичанка и ребенок не могли получить разрешения на выезд. Этим делом занялась миссис Мейвис Тейт, британский член парламента, и даже появилась в моем кабинете. И снова я уладил вопрос через Гиммлера. Моей единственной ощутимой наградой за эти усилия (через несколько лет, когда я стал британским интернированным лицом) было то, что я узнал, что миссис Тейт снова выступила в палате общин и высказалась против моего освобождения. Подобных случаев были десятки. Один, о котором упоминает сам Дильз в своих послевоенных мемуарах, — это государственный секретарь Пюндер, брат кельнского юриста, ныне заметное лицо в боннском федеральном правительстве. Еще мне на ум приходят такие имена, как семья Гангофера, баварского новеллиста, и Людвига Вюльнера, исполнителя «Песни».

Еще один человек, которому я был рад помочь, — Фриц Крайзер, скрипач. Он был евреем, но опасность в ближайшее время ему не грозила. Гитлер был большим поклонником его игры. Мы были хорошими друзьями, и он не только помогал мне с оркестровкой некоторых моих маршей, но и переработал одну мою мелодию в качестве пьесы своего репертуара, назвав ее «Канцонетта». Он умел разглядеть будущее и счел разумным эмигрировать в Соединенные Штаты. Через Шахта и Нейрата я сумел устроить перевод его существенного состояния. Те из нас, у кого была возможность помочь, делали то, что было в силах.

Самое умилительное было в том, что многие из нас полагали, что концентрационные лагеря — лишь временное явление. Это была версия, владевшая даже теми, кто был поблизости от внутреннего ядра партии, как я сам, а информация была настолько скудной, что было трудно ей не верить. Однажды я привел к Гитлеру гостившего в Германии британского члена парламента Филиппа Ноэль-Бейкера, чтобы предложить на обсуждение этот вопрос, и сам выдвинул предложение о том, что возбуждение за рубежом можно приглушить, если по очереди, во взаимном порядке, один из проживающих в стране иностранных консулов будет получать разрешение докладывать об условиях, в которых содержатся такие подозреваемые. Гитлер воспринял все это довольно спокойно и заявил, что идея интересна. Он не поручал никому из его консульского персонала в Англии съездить в британские места, где отбывают наказания. В следующий раз, когда я был в канцелярии, я получил взбучку. Кем себя считает этот англичанин, что позволяет себе обращаться ко мне с такими оскорбительными просьбами? Пусть сначала осмотрит свои собственные камеры и тому подобное. Но естественно, это был не единственный повод, по которому я представлял людей Гитлеру для бесед. Когда германское правительство ввело идиотское правило, по которому за выездную визу в Австрию требовалось уплатить тысячу марок, как часть своей начинавшейся кампании против маленького южного соседа, я привел Луи Тренкера, австрийского кинопродюсера, известного своими историческими романами, чтобы уговорить Гитлера как своего соотечественника. Он получил неопределенный ответ, а мне сделали резкое замечание за мое усердие. Однако я получил толику раздраженного удовлетворения от того, что Геббельс, прослышав о нашем визите, посчитал, что я посягаю на его театральные заповедники, и поспешил на следующий же день представить Гитлеру актера Генриха Георга в качестве противоядия.

Моя крупнейшая неудача была связана с попыткой передать решение проблемы роста антисемитских настроений. Условия в тот момент и отдаленно не походили на те, что возникли после 1938 года, когда немецкий дипломат фон Рат был застрелен еврейским эмигрантом в Париже. Еще 1 апреля 1933 года я стал свидетелем беспорядков, но ни в коей мере не смертоносной демонстрации, неофициально подстегивавшейся Геббельсом, против еврейских магазинов на Потсдамерплац и безуспешно пытался отговорить ее подстрекателя в канцелярии. Примерно в августе того же года до меня дошла весть от одной американской дамы, которую я знал — миссис Дейзи Майлс, жившей в отеле «Континенталь» в Мюнхене, что какой-то эмиссар из Соединенных Штатов был бы очень благодарен мне, если я дам ему интервью за швейцарской границей в Линдау.

Она отвезла меня туда, и я имел беседу с Макси Штойером — ведущим еврейским юристом из Нью-Йорка, которому обо мне рассказывали многие американские друзья. Его предложение, поддерживаемое богатыми членами американской еврейской общины (Спейерсы, Варбурги и другие), состояло в том, что они были готовы финансировать эмиграцию в Соединенные Штаты всех тех германских евреев, особенно недавно прибывших из Центральной Европы, которые пожелают уехать. Этот план соблюдал правило пропорциональности, которое нацисты предлагали применять в отношении профессий, и казался восхитительным решением этой колючей проблемы.

Я улетел в Берлин и вначале поговорил с Нейратом. Тот был в восторге. Потом я встретился с Шахтом. И его увлекла эта идея. С такой поддержкой я решил обратиться к Гитлеру. Я перехватил его как-то после обеда, и мы стали ходить взад и вперед по диагонали террасы старой канцелярии, где обычно подавали кофе в прекрасные летние и осенние дни. Его ответ ошеломил меня: «Мой дорогой Ганфштенгль! Жребий брошен. События обретают совершенно иную форму». — «Но, господин Гитлер, — стал возражать я, — это наш лучший шанс разобраться с неразрешимой проблемой». — «Не тратьте мое время, Ганфштенгль, — оборвал он меня. — Мне нужны евреи в качестве заложников».

Держать ногу на мягкой педали было больше похоже на то, как если бы просить машину для забивания свай не делать шума. Но все равно я искал союзников везде, где мог. Одним из них был генерал фон Рейхенау, чья репутация отъявленного нациста не совсем заслуженна. Он определенно был одним из наиболее высокопоставленных защитников Гитлера в рейхсвере, и, хотя он был приглашен на высокий пост в военном министерстве, злоупотребления первого года нахождения у власти быстро разочаровали его. Я знал его около десяти лет. Впервые мы встретились у моего молодого друга, американского военного атташе Трумен-Смита, когда Рейхенау был еще майором. А теперь я возвращал долг, уговорив Рейхенау устроить возвращение полковника Трумен-Смита в Берлин в качестве американского военного атташе. Я понимал, что каждый шаг в направлении укрепления проамериканских чувств в Германии оправдан.

Рейхенау и рейхсвер не только были шокированы злодеяниями CA, но и все чаще тревожились по поводу намерений Рема влить их в армию, а сам он при этом станет министром обороны. Не производили на него впечатления и военные потенциальные возможности CA. Кто-то сравнил было их с рекрутами — борцами за свободу 1813 года против Наполеона. Это вызвало у Рейхенау презрительную насмешку. «Уверяю вас, что битвы под Лейпцигом и Ватерлоо были выиграны регулярной прусской пехотой», — оборвал он. Мне это показалось очень полезным аргументом, на котором можно было сыграть, и я всегда снабжал Рейхенау информацией изнутри партии, на которую армия зачастую могла реагировать с некоторым успехом. В ответ на это он передавал мне свои доклады на случай, если у меня будет возможность поработать с Гитлером. Я был все же ближе к нему, чем кто-либо из них, хотя Гитлер с раздражением обнаружил, что я так хорошо знаю этого генерала. «В Ганфштенгле самое невероятное то, что у него друзья и связи, похоже, есть повсюду», — пожаловался он как-то в моем присутствии. Будучи человеком из ниоткуда, это было нечто такое, чего он не мог постичь. Еще пример такого же рода связан со случаем, когда мы все посещали открытие мемориала в Танненберге в Восточной Пруссии вместе с Гинденбургом. Старик мне виделся очень культурным человеком, и он говорил своим низким басом о моем кузене с той же фамилией, которого он знал в Потсдаме как офицера гвардейского гренадерского полка. Мы стояли, в течение нескольких минут прослеживая генеалогию, что вызвало крайнее бешенство и ревность гитлеровского окружения.

Еще одной выдающейся личностью был Нейрат, отвечавший на мою доверительность своим покровительством. Он взял меня с собой на Лондонскую экономическую конференцию летом 1933 года и помогал мне с валютой через МИД еще несколько раз, когда я ездил в Англию. Надо сказать, что поездки осуществлялись целиком за мой счет. Я хотел дать Гитлеру истинную картину бытовавшего там мнения и представить аргументы, которые, по крайней мере, могли бы пробудить осторожность во внешней политике. Я даже пробовал убедить его организовать обмен визитами между главами государств. Все, что угодно, думал я, чтобы вытащить его и попробовать нормализовать его точку зрения. Единственным непосредственным результатом оказалось то, что Геринг стал претендовать на роль первого приглашенного. Он полагал, что, если бы его принял король, он мог бы получить британскую награду, чтобы прибавить ее к своей коллекции.

Нет необходимости подчеркивать, что значительные группы за рубежом, а также и внутри Германии, смотрели в то время на Гитлера с определенной благожелательностью. Даже Ллойд Джордж, у которого я бывал, не стал исключением. Он дал мне свою фотографию с личной подписью на обратной стороне: «Канцлеру Гитлеру в знак восхищения его мужеством, целеустремленностью и руководством». Было полно людей, готовых признать новую власть, которая возникла в Германии. Во время одной из поездок в Берхтесгаден в конце лета мне было поручено развлечь сэра Джона Сиддли, промышленника, и его жену. До сего дня храню воспоминания о том, как он и Геринг сидели на балконе, рассматривая большие фотографии и чертежи британских военных самолетов, которые, как предполагалось, Германия купит. И все, должен сказать, в прямом противоречии с условиями Версальского договора.

Во время того же самого визита — я думаю, это было, когда я намеревался получить у Гитлера добро на мою книгу карикатур, — я увидел еще один пример удовольствия, с которым партийные лидеры, похоже, воспринимали жестокость, с которой они отправляли властные полномочия. Я захватил с собой Эгона, к тому времени воспитанного мальчика двенадцати лет, и, играя в кустах, он оказался позади и вблизи разговаривавших Гитлера и Геринга. «Мой фюрер, — говорил Геринг, — мне только что пришлось подписать двадцать два смертных приговора для вашего утверждения». Они были очень довольны собой, потирая руки, как рассказал мне Эгон. Очевидно, это все стало обыденным делом, и никакой пощады не давалось.

Если бы я нуждался в каких-то дальнейших свидетельствах того, куда были направлены их мысли, то разговора между Гитлером и Геббельсом, который я услышал через открытую дверь гостиной в канцелярии, было вполне достаточно. «Пока старик [Гинденбург] жив, — донесся голос Гитлера, — существуют две вещи, которых я не могу касаться: армия и министерство иностранных дел». Геббельс не преминул подлить масла в огонь: «А что касается этой потсдамской своры, мой фюрер, для них существует только один способ — выстроить их вдоль стенки и скосить из пулеметов». И тут, естественно, я направился прямо к Рейхенау и рассказал ему эту историю.

Именно ощущение власти превратило Гитлера в непримиримого фанатика. Мне понадобилось прожить большую часть 1933 года, чтобы понять, что в него вселился демон. И даже тогда многие из нас не верили, что уже пройдена точка возврата. Мы думали, что силу движения можно затормозить, направление изменить. Когда бы я ни встречал Нейрата, Шахта, Гюртнера или генерала фон Рейхенау, что бывало часто, мы вели разговор в одном и том же ключе. Никто из них не имел такого доступа к Гитлеру, который я все еще сохранял, и, несмотря на мое растущее отвращение, они упрашивали меня оставаться там, где я был. Гитлер пока еще не достиг точки, где он уже больше не обсуждал вопросы с теми, кто пользовался его доверием. Окончательные решения, принимаемые человеком в таком положении, часто, в крайнем случае, занимают минуты, и, если мне случалось находиться там в этот решающий момент, всегда была возможность, чтобы взгляды, которых я придерживался, взяли бы верх. Проблема была в том, что этот голос разума стал находить все меньше и меньше отклика в его разуме.

Окончательное понимание, что Гитлер и его движение обманули не только меня, но и всех нас, пришло на нюрнбергском партийном съезде в год власти. Вводную часть оживляло присутствие впервые в Германии сестер Митфорд — Юнити и Дайяны, бывшей замужем за сэром Освальдом Мосли. До этого в том же году я встречал их в Лондоне, и они прибыли в Нюрнберг с рекомендательными письмами от, я полагаю, молодого Отто фон Бисмарка. Это были привлекательные дамы, но до кончиков ногтей являли собой образ, напрямую противоречащий недавно провозглашенным нацистским идеалам германской женственности. Их цель — встретить Гитлера, и на нашем пути в отель «Дойчер-Хоф», где он остановился, было так много откровенных комментариев со стороны прохожих, что мне пришлось добираться с ними через задний двор. Я вытащил свой большой чистый носовой платок и заявил: «Мои дорогие, хоть это и неудобно, но, чтобы сохранить хоть какую-то надежду на встречу с ним, вам надо стереть с лиц немного этой штуковины», что они и сделали.

Я был очень рад оказать им содействие, как это мне казалось, чтобы их английское происхождение и связи помогли снабдить Гитлера знакомством с миром, отличным от оранжереи самоанализа, в которую он, похоже, уединялся. Гитлер находился в личном кабинете, и я послал сообщить о нас, и некоторые участники его компании пошли прогуляться с внешним безразличием мимо нашего стола, чтобы вернуться к нему с докладом. Сестры явно не смогли достаточно эффективно воспользоваться моим носовым платком, потому что в конце нас одурачил Гесс, выдавший несколько непоследовательных замечаний о том, как занят фюрер, и на этом наша попытка закончилась. Потом Геринг и Геббельс изобразили деланый ужас при мысли о том, что я пытался представить двух таких размалеванных шлюшек Гитлеру, хотя втайне их беспокоило то, что я был персоной, которую попросили представить девушек. Когда эти девушки опять приехали в Германию позднее и отдали надлежащую дань уважения клике Гесса и Розенберга, их, естественно, приветствовали как выдающихся нордических красавиц. Боюсь, что они прислушивались к моим оппонентам по партии куда больше, чем ко мне, хотя впоследствии я довольно часто виделся с Юнити в Мюнхене и даже помог ей найти небольшую виллу возле Английского сада, где она снимала квартиру.

Тем не менее я привел их с собой на съезд. На них он произвел впечатление, и, несомненно, я был доволен, что многочисленные оркестры во время церемонии в честь жертв соратников по партии исполняли «Похоронный марш», который я сочинил по случаю смерти нашей маленькой дочери Герты. Он действительно звучал очень впечатляюще, и Гитлер впоследствии поздравил меня. Я бы предпочел поздравить его с тем, что многие из нас поверили, что это будет последний партийный съезд. Так называемые непреложные «Двадцать пять пунктов НСДАП» уже десяток лет провозглашали, что, как только будет завоевана и укреплена власть, партия может быть распущена. Гитлер явно их давно не читал. И наоборот, тема его речи была «Государство — это партия, а партия — это государство». Нам дали знать, чего ожидать от будущего.

Глава 12

Цирк в рейхсканцелярии

Когда Гитлер поселился в рейхсканцелярии, он устроил с собой как приятных приживальщиков эту ужасную братию, которая превратила мою жизнь в такой кошмар во время предвыборных поездок, приведших его к власти, — Брюкнера, Шауба, Шрека, Гофмана и Зеппа Дитриха. Слишком тупые, чтобы знать иные чувства, кроме верности, и слишком нечестолюбивые, чтобы представлять собой опасность, они и сформировали его самое близкое окружение. Они всегда мне напоминали одну старую комедию Герхарда Гауптмана под названием «Глоток и дерьмо» — пьеса в стиле Хогарта,{6} которую ставили в Саксонии где-то в XVII веке. Смысл ее в том, что электор или герцог отправился на охоту, и его компания встречает двух спящих мертвецки пьяных бродяг. Ради потехи этих бродяг привозят в Шлосс, укладывают в постель герцога, а когда те просыпаются, дурачат их и дальше, уверяя, что они — это великий герцог и его управляющий двором. Комедия состоит в том, что бродяги начинают верить сказанному. Для меня это была картина ведомства рейхскацлера, не только шоферни, как я звал их, но всех их вообще. Никто из этих примитивов не разыгрывал из себя Меттерниха.

Эта ближайшая клика осознавала, что в Гитлере лежит их собственнический интерес. Они всегда были под рукой и действовали наполовину как оводы, а наполовину — как блокировщики в американском футболе. Они терпеть не могли оставлять его наедине с кем-то и выдавали себя за нечто вроде коллективной совести партии, чтобы не дать ему оказаться под влиянием, которое, как они считали, есть отклонение от генеральной нацистской линии. Они так постоянно были возле него, что не хотели говорить, они хотели лишь слушать и, слушая, мешали каждому беседовать с Гитлером в разумной, конструктивной манере. Они были наподобие знаменитой кавалерии Мюрата у Наполеона, которая носилась вокруг врага, как оса, но не сражалась. Они могли вмешаться в середину разговора, чтобы показать ему какую-нибудь фотографию или принести лист бумаги. Либо вторгался Гофман и принимался снимать.

То же самое происходило почти с каждым, но особенно с теми, кто не входил в число ветеранов партии. То же самое было как в Берхтесгадене, так и в Берлине. Как-то Нейрат пожаловался мне: «Я только что был в Бергхофе, пытаясь увидеться с фюрером, но знаете, Ганфштенгль, с ним невозможно поговорить наедине более двух минут. Обязательно в разговор встрянет кто-нибудь из этой деревенщины». То же самое говорил и Шахт. А для меня, бывшего в течение этих первых двух лет единственной персоной, которая там присутствовала почти каждый день, дело обстояло еще хуже. Даже Геринг стал опять называть меня «Квестенберг в военном лагере» — фраза, которую он придумал в 1923 году, — ссылка на персонаж в трилогии Шиллера «Валленштейн», который всегда советует проявлять осторожность и промедление, а также смотреть далеко вперед. Меня слышали, что я вновь и вновь жалуюсь на CA и их злодеяния, на незаконные явления, на которые обратили мое внимание, и на необходимость дисциплины и консолидации. Так что на меня набрасывались со всех сторон, и в конце концов ситуация стала безнадежной.

Гитлер был непунктуален и непредсказуем, как обычно. Распорядка дня не существовало. Иногда он мог появиться за завтраком, а иногда не появлялся, заправившись в своем номере сначала горячим молоком, овсяной кашей и порошками для улучшения пищеварения. Потом он мог выйти на несколько минут, и, если мне было что-то надо, это было самое подходящее время, чтобы перехватить его. День мог начаться докладами Ламмерса, руководителя канцелярии, и Функа, который в то время был правой рукой Геббельса в министерстве пропаганды и давал ему обзор утренних новостей. После войны Функ был посажен в тюрьму союзников в Шпандау, но это был одаренный парень, которого я никогда не считал особенно опасным. В свое время он был очень хорошим журналистом в области финансов, я его высоко ценил, потому что он имел профессиональную неприязнь к Геббельсу. Он был весьма влиятелен, так как многое знал о промышленниках, и находил средства, чтобы оплатить счета за «Кайзерхоф». Его слабостью было пьянство. Это было семейной чертой. Его дядя Альфред Райзенауэр — любимый ученик Листа — был всемирно известным пианистом, одним из кумиров моего детства, и он создал дополнительное связующее звено с Функом. Гастроли Райзенауэра по Америке пришлось отменить, как говорили, когда он вдрызг пьяный ходил шатаясь по сцене во время концертной поездки по Калифорнии. Сам Функ часто появлялся после жуткого похмелья. Мы всегда знали, когда он был в плохой форме, тогда его стандартный ответ на вопрос Гитлера об информации по какому-то новому событию был таким: «Вопрос еще не созрел для дискуссии», что означало, что у него были настолько затуманены глаза, что он не смог прочесть отчетов с конфиденциальной информацией.

Кульминацией дня был обед, и здесь основным страдальцем был невысокий толстый парень по имени Канненберг — шеф-повар. В прежние времена он держал приличный ресторан в Берлине, а потом стал поваром в Коричневом доме. Он никогда не знал, когда нужно подавать обед. Его могли заказать на час дня, а Гитлер не появлялся иногда и до трех часов. Я узнал, что он готовит обед три раза и два из них выбрасывает, и от него все еще ждут нормальные отчеты. Обед был полностью мобильный с перемещающимися участниками. Иногда Геринг может оказаться там, иногда Геббельсы, менее часто — Гесс, а Рем вообще никогда. У него был свой личный двор на Штандартенштрассе со своими дружками в доме, который, как мне кажется, когда-то был городской резиденцией Ратенау. Завсегдатаи слоняются вокруг, и голод их донимает все больше и больше. Самым мудрым был Отто Дитрих, обычно присоединявшийся к нам. Его желудок не переносил напряжения, поэтому он всегда без четверти час уходил в «Кайзерхоф» и перекусывал там, возвращаясь в половине второго, готовый ко всяким неожиданностям.

Даже в период коалиции никто из консервативных министров никогда не появлялся. Кочующие гости были обычно из шоферни, старых партийных кляч, случайных гауляйтеров из провинций, которые, конечно, великолепно подходили Гитлеру. Вряд ли находился кто-нибудь, осмеливавшийся возразить ему. В отношении кто и где сядет протокола не существовало, кто раньше пришел, того и раньше обслуживали, хотя вся ближняя клика садилась на дальнем конце стола, слушали, присматривались и записывали, кем им потребуется заняться.

Невозможно было узнать заранее, кто собирался придать поверхностный лак компании. Уже стало постоянным элементом гадать, кто собирается быть здесь и о чем они намереваются вести речь. Обычно я ждал, когда начнут нести какую-нибудь опасную ерунду, а потом старался донести более важную точку зрения. Но чтобы достичь какого-то результата, мне приходилось либо шутить, либо разыгрывать из себя сорванца с примесью лести и наглости. Никогда не знаешь, в какой момент Гитлер разразится какой-нибудь тирадой. В итоге мне оказалось слишком трудно быть в форме изо дня в день. Лично я видел только двоих, кто мог отвести Гитлера в сторону для разговора наедине. Первым был Геринг, который, если у него что-то было на уме, приходя на обед, мог сказать: «Мой фюрер, я просто должен поговорить с вами с глазу на глаз». А другим был Гиммлер, который входил, как бы прогуливаясь, и мы сразу догадывались, что он в приемной на нижнем этаже провел полчаса наедине с Гитлером.

Окружающая среда власти оказывала свое формирующее влияние на характер Гитлера. Он находился во внутреннем круге власти, окруженный тремя кольцами охраны. Низкопоклонство, включенное в принцип фюрера, закружило бы и более твердые головы, чем его. Его информация отфильтровывалась, и он все время был подвержен влиянию Геббельса и врожденных радикалов. Он утратил какой-либо контакт с простыми людьми, который у него когда-либо имелся. Его публичные выступления становились все реже, через все удлиняющиеся промежутки времени, и там, где когда-то синтезировал чувства своей аудитории, сейчас он проповедовал уже обращенным. Он был лишен даже этого выхода. Он не знал реально, что происходит в мире, и обычно требовал все германские газеты, упуская из виду тот факт, что все они изготовлены на одной колбасной фабрике, и читал их от корки до корки, выискивая вещь, которую не мог найти, — реальность.

Те, кто прочел сборник его высказываний за столом, полагают, что он поддерживал этот град критических замечаний из разборов и пояснений все время. Это просто неверно. В течение ряда лет, когда я был в канцелярии, он сетовал на врагов режима в своем старом пропагандистском стиле либо говорил о прошлых кампаниях, но не было обсуждения развития его революции. Только после того, как началась война, когда уже больше не было митингов, на которых можно было бы разглагольствовать, и у него появилась новая аудитория, состоящая из генералов, тогда он стал выдавать для потомства, возможно по предложению Бормана, жемчужины мудрости, каким он намеревался остаться в памяти других. Это делалось для воспроизведения хорошо обдуманного эффекта и происходило через много времени после меня.

Реакция Гитлера на старую бисмарковскую канцелярию — ее только потом перестроили, придав ей вид настоящей толкучки, — выражалась в его стремлении очернить своего великого предшественника. «Он не имел понятия об архитектуре и правильном использовании пространства, — то и дело жаловался Гитлер. — Только представьте себе кухни, устроенные на первом этаже». Он систематически стремился принизить величие Железного канцлера, и притом на самых экстраординарных основаниях. «Старик Бисмарк просто не имел представления, как обращаться с еврейской проблемой», — как-то заявил он за столом. Свита, естественно, не испытывала уважения к традициям или окружающей ее обстановке. Шауб и Зепп Дитрих занимались грубой, неприличной игрой на одном из древних парчовых диванов, когда я потерял терпение. «Неужели вы не понимаете, что Бисмарк, возможно, сидел здесь? — обратился я к ним. — Хоть попробуйте вести себя прилично, по крайней мере!» Гитлер был в комнате, но он просто смотрел в сторону и грыз ногти.

Интеллектуальный уровень был никакой. Всего лишь один пример: однажды Шауб натолкнулся на снимки обнаженной Матильды Людендорф, сделанные тогда, когда эта дама проходила какой-то курс лечения природными средствами, и послал их по кругу с гоготом ценителя. Вечерами дело обстояло немногим лучше, потому что даже Гитлеру приходилось организовывать в какой-то мере официальные развлечения, и иногда вызывали меня, чтобы сыграть свою роль за фортепиано. Происходило это уже не так часто, как раньше или как предполагали берлинцы. Возможно, причиной здесь было то, что как-то я устроил вечер в своем доме, и мне из канцелярии позвонил Рудольф Гесс и сказал, что фюрер хочет, чтобы я приехал и сыграл для него. Что ж, я покинул своих гостей и поехал. Это была жертва, на которую приходится идти, чтобы оставаться в хороших отношениях с этим человеком. Там отлично знали, что у меня своя вечеринка, и я уверен, что меня вызвали сознательно.

Вечерняя компания еще не потеряла лицо, как это произошло позже, когда Геббельс привез своих подружек-артисток, и среди них не было ни одной приличной женщины. Да и сами гости не были одного пола. Там была одна примечательная пожилая дама по имени фрау Дирксен, которая, как я думаю, являлась мачехой посла в Токио, которая сразу же сказала Гитлеру в моем присутствии: «Вы должны понимать, что я есть монархистка и ею останусь. Для меня Вильгельм II — все еще кайзер». Требовалось немалое мужество, чтобы заявить такую вещь даже в 1933 году. Гитлер стал раздражать ее длинной филиппикой о реакционерах и о том, что близится время, когда он очистит эти авгиевы конюшни в министерстве иностранных дел.

Все здание всегда было освещено ярким светом. Выглядело так, будто идет постановка какого-то фильма. Я иногда расхаживал вокруг, выключая свет, но Гитлер ничего подобного не делал. Витрина была его идеалом. Может, это было каким-то образом связано с тем, что у него зрение было слабее, чем он признавался в этом сам, из-за того, что в войну он попал под газовую атаку, но правда и то, что у него не было чувства цвета и он был совершенно безразличен к световому эффекту на цвета. Для него хорошая фотография была лучше, чем работа Леонардо да Винчи. Что он по-настоящему любил делать по вечерам, так это смотреть фильмы. Почти каждую ночь ему показывали фильм в его личном кинозале. Одним из самых любимых был «Кинг-Конг», который он прокручивал по два-три раза. Это была история, как помню, о гигантской обезьяне, у которой возникла какая-то фрейдистская нежность к женщине-человеку, бывшей чуть больше, чем его рука, а потом обезьяна взбесилась. Жуткая история, но Гитлера она совершенно завораживала. Он говорил о ней целыми днями.

Его вкус в литературе все еще напоминал мне нижнюю полку книжного шкафа на Тьерштрассее. По какому-то случаю мы вновь оказались в Мюнхене, когда я зашел в ресторан «Остерия Бавария» на обед и встретил Гитлера с его свитой, устроившихся за одним из столов. Они находились в патио снаружи, так что, должно быть, было тепло. Гитлер держал в руке какое-то письмо, написанное на плотной пергаментной бумаге, и я тут же узнал четкий и безошибочный почерк. «Так, значит, Людвиг II написал вам письмо», — пошутил я. «Откуда вы знаете, кто писал это?» — спросил он в замешательстве. И я объяснил, что эта рука известна любому студенту баварской истории. Гофман наткнулся на него у какого-то антиквара и, вероятно, подумал, что Гитлер купит его. Это было великолепно написанное гомосексуальное любовное письмо какому-то слуге, и Гитлер пришел от него в восторг. Он читал его и про себя злорадствовал над фразами. Казалось, он извлекает из текста какое-то искупительное удовлетворение.

Положение мое было не из легких. Гитлер держал меня при себе, потому что чувствовал, что я — единственное лицо из давних знакомых, которое может заниматься иностранными корреспондентами на равных и не давать им раздражать его. Он так и не понял их требований или психологии, или почему я не могу вымуштровать их, как это делают Геббельс и Дитрих с германской прессой. Он считал, что им надо только угрожать санкциями или высылкой, чтобы заставить повиноваться, и так и не усвоил, что эти корреспонденты могли отлично трудиться в любой другой стране. Половину своего времени я тратил на их защиту, а однажды с помощью Функа удалось отразить серьезную попытку Геббельса выслать Никкербокера из страны. Гитлер иногда все еще слушал меня, но всегда старался, чтобы у его камарильи не создалось впечатления, что он пользуется моими советами. Он все еще рассматривал меня в качестве своего американского эксперта, хотя никогда не воспринимал тех вещей, о которых я не переставая твердил ему.

Однажды во время обеда в канцелярии для всех наместников он вдруг выкопал мое прошлое предложение 1925 года о мировом турне. Он выдал одно из своих нескончаемых резюме на тему истории партии — его любимый предмет — и о потрясающих трудностях, с которыми он столкнулся, перестраивая ее после Ландсберга. «И что же предложил наш мистер Ганфштенгль в это время, господа? Он предложил, чтобы я бросил Германию и расширил свой кругозор за границей». Конечно, это вызвало громкий залп издевательского смеха, поэтому я стал возражать и заявил, что ценный опыт очень был бы полезен для того поста, на котором он сейчас очутился. «Да что есть Америка, кроме миллионеров, королев красоты, дурацких рекордов и Голливуда… — прервал он меня. — Я вижу Америку оттуда, где я сижу, намного яснее, чем когда-либо знал ее». Чистейшей воды мегаломания. Из всех гостей только фон Эпп понимающе слегка пожал плечами в мою поддержку. Все бесполезно. Гитлер никогда не учился. Его никогда невозможно застать наедине, а когда рядом были Шауб, либо Брюкнер, либо какой-нибудь наместник, он начинал вопить, как будто находился на публичном митинге. Только в таком тоне и в такой среде он чувствовал себя дома.

Его непримиримость в отношении зарубежных стран была почти патологической. Где-то в 1933 году Нейрат предположил, что для нас может быть очень полезным возвратить египтянам знаменитую головку царицы Нефертити. Она была найдена немецкими археологами, и ее реставрация предусматривалась Версальским договором. Я предложил этот план как средство для улучшения отношений между Германией и Средним Востоком. «Ну что я вам говорил! Наш мистер Ганфштенгль готов все раздать!» — так комментировал это Гитлер. Я возразил, что идея состояла в том, чтобы устроить эту церемонию как предлог для дружеских переговоров, но Гитлер оборвал дискуссию, заявив, что сам факт, что Версальский договор требовал возвращения этого бюста, — достаточная причина для того, чтобы не делать этого.

И еще один образчик творений его ума возник в результате запоздалого дипломатического признания Америкой Советского Союза в ноябре 1933 года, насколько я помню. Мы ехали поездом из Берлина в Ганновер, когда ему передали эту новость, и он вытащил меня из моего купе, чтобы обвинить меня за это. «Ну, что я вам говорил, Ганфштенгль, ваши друзья-американцы объединились с большевиками», — приветствовал он меня. «Это ставит все остальные нации в одну и туже категорию», — сказал я ему. «Так мы признали их столько лет назад. — От Гитлера не так-то просто было отделаться. — Тот факт, что Америка сделала это сейчас самостоятельно — доказательство того, что я говорю», — настаивал он. Все, чего он хотел на самом деле, — это найти какое-нибудь средство, чтобы принизить меня перед остальными людьми из своего окружения.

Моя деятельность в роли шефа зарубежной прессы давала им бесконечные возможности, чтобы пошатнуть мою позицию. Был такой случай. Один арабский профессор, написавший биографию Гитлера, обратился ко мне с просьбой быть представленным ему. Скажу, что выглядел он как три действующих лица из Ветхого Завета, все спрессованные в одном человеке, но я, тем не менее, отвез его в Байрейт, где остановился Гитлер, чтобы наткнуться на залп презрительных замечаний от Брюкнера и компании по поводу моего подопечного. Однако я проявил настойчивость. Когда нас вели в сад, Гитлер только что расстался с группой красивых белокурых членов его молодежной организации, и, когда он увидел моего спутника, он чуть не сел на пол от изумления. Сомневаюсь, чтобы он когда-либо до этого видел араба. Я сообщил ему, что этот посетитель — достойный автор, который сравнил его в его биографии с Мохаммедом. К счастью, экземпляр книги, который он подал ему для автографа, был целиком на арабском, так что Гитлер оказался не мудрее меня.

Стоит ли говорить, что этот визит на недели стал больной темой в разговорах с шоферней. Мне приходилось проходить через подобное каждый раз, когда я устраивал интервью для иностранного корреспондента, обладающего некоторой независимостью ума, потому что всегда прочитывались полные отчеты об их статьях, и на меня всегда возлагали вину за все, кроме похвальных фраз. Другой моей проблемой было давление на Гитлера со стороны Геббельса, который хотел заполучить под себя отдел иностранной прессы. Я достиг с Отто Дитрихом модус вивенди и имел дружеские отношения с людьми Нейрата в МИДе. Бывали отдельные нападения со стороны Розенберга и, конечно, Боля, который создавал свою организацию зарубежных немцев, но больше всего проблем исходило от Геббельса. Естественно, Гитлер обожал такого рода жульничество, которое шло на всех уровнях и позволяло ему удерживать контроль в своих руках.

Дьявольским гением второй половины карьеры Гитлера был Геббельс. Я всегда уподоблял этого насмешливого, ревнивого, злобного, по-сатанински одаренного карлика рыбе-лоцману акулы по имени Гитлер. Это тон окончательно превратил Гитлера в настроенного фанатически против всех установленных институтов и форм власти. Он был кичливым, тесно привязанным и бесконечно податливым. У него были какие-то водянистые глаза и чудесный голос и постоянный поток злобных новинок. Он был воплощением запрещенной социалистической печати с националистическим глянцем. Он снабжал Гитлера всей информацией, которую тот не мог прочесть в своих собственных газетах, вместе с отталкивающими, непристойными маленькими историями как о врагах, так и о друзьях. Его комплекс неполноценности, конечно, происходил от его хромой ноги, и я, возможно, один из немногих доживших до сего дня людей, кто видел его без обуви. Это было в их квартире в рейхсканцелярии. Мы возвратились из-под проливного дождя. Сейчас уже не помню точно обстоятельств, но мы что-то торопливо обсуждали, когда Магда повела меня вместе с ними в его комнату для переодевания. И тут я увидел его правую ногу с надетым на нее носком, и она была похожа на кулак, страшная, и это был, так сказать, Геббельс по своей сути. Правой рукой он отдавал салют коммунистам, а левой выполнял нацистское приветствие. Он был не только шизофреником, но и шизопедиком, и это делало его еще более страшной личностью.

Он был вторым по-настоящему великим оратором в партии, и его горизонты, как и у Гитлера, были широкие, как «Шпортпаласт». Он видел только свою аудиторию и думал, что, если сможет напоить ее допьяну своими словами, вся страна тоже опьянеет и что его пьянство может быть переведено на английский, французский и любой другой язык и может быть отправлено на экспорт, как готовое к употреблению безумие. Я обычно называл его Геббельспьер, что впоследствии дошло до него, и он меня возненавидел за это, ибо, клянусь, многие пассажи в его речах были заимствованы прямо из Робеспьера.

Лучшее описание его — одна шекспировская строка из «Макбета»: «В улыбках людей блестят кинжалы». Геббельс творил с помощью внешних улыбок и фальшивого дружелюбия, заманивая своего врага в паутину несерьезности, а потом вдруг выставлял его в постыдном для него свете. «Он, вообще-то, такой приятный парень, но, представляешь, вдруг иной раз брякнет такую чушь, ха-ха!» — такой линией поведения он доводил Гитлера до танталовых мук. И Гитлер не выдерживал и спрашивал: «Ну и что дальше?» А Геббельс изображал из себя притворного друга и продолжал: «Мне, вообще-то, не надо было вам говорить, но…» Тут Гитлер, естественно, взрывался, и, когда Геббельс буквально заставлял его лезть на стену, он принимался защищать человека от этого извержения, отлично зная, что это только еще больше разгорячит Гитлера. Я сам видел, как именно таким путем он перехватил департамент прессы у министерства юстиции Гюртнера.

Даже Магда, кого он заставил влачить жалкое существование, не могла уберечься от его комплексов. Одно время у него в доме был личный кинотеатр, и как-то раз, когда он выходил, провожая отъезжающих гостей, поднимаясь по полированным деревянным ступенькам, его покалеченная нога поскользнулась, и он полетел вниз. Магде удалось спасти его и вытащить на себе наверх. Едва придя в себя, перед всей компанией он схватил ее за шею ниже затылка, силой нагнул ее голову до своего колена и произнес с каким-то безумным смехом: «Да, на этот раз ты спасла мне жизнь. Похоже, это тебе очень понравилось». Все, кто не видел этой сцены, не могли в это поверить, но те, кто видел, затаили дыхание при виде глубины безнравственности характера, которую она раскрыла. Помню, я как-то помог ему в похожих обстоятельствах на одном митинге, когда шел сразу сзади него вместе с принцем Ауви. Вроде бы следовало ожидать от него благодарности, но, конечно, мой поступок лишь усилил его ненависть.

С ростом Геббельса значимость Розенберга как личности таяла, хотя в этом было мало причин для утешения. Он устроился в роскошной вилле в Тиргартене за счет партийного отдела по иностранным делам и уже был готов занять место Нейрата. Он побывал в Лондоне с шумной рекламой и, слава богу, выставил себя в дурацком виде. Закончив показное возложение венков у Сенотафа, кто-то после всех его трудов выбросил тот венок в Темзу. Как жаль, что и его самого не бросили туда вслед за венком. Защищавший его до самого конца Гитлер, похоже, не питал особых иллюзий насчет его полезности, но пытался убедить других, что этот визит был успешен. Я-то знал лучше и высказал это без сожаления и угрызений совести, и по этой причине он набросился на меня в рейхсканцелярии и заявил: «Ганфштенгль, ваша критика Розенберга, товарища по партии, зашла слишком далеко. Если я еще раз услышу что-то подобное, вы будете уволены!» В ответ я попытался протежировать Риббентропу, который все еще находился на периферии и полагался в основном на меня как канал ко двору. Кто угодно, думал я, будет лучше, чем Розенберг. Риббентроп определенно с энтузиазмом воспринимал мой тезис об исключительной важности Америки, и я без колебаний поддерживал его. На Гитлера ему все еще не удавалось произвести впечатления. «Ach, das ist ja ein fader Patron» — почти не поддающееся переводу описание — что-то между «тупой парень» и «зануда». Потом он добился своего, но в конечном итоге Гитлер был прав.

Мои близкие отношения с Нейратом скоро вынудили меня прекратить свою опеку Риббентропа, и это произошло незадолго до того, как достоянием гласности стал ряд неприятных фактов, касающихся его. Фрау Майснер — вдова государственного секретаря при Гинденбурге — знала его еще мальчиком, когда жила в Меце перед Первой мировой войной. Его отец был кадровым офицером, чей полк размещался в Визеле, на Рейне. Юный Иоахим был известен как самый тупой мальчик в своем классе в гимназии. Его наиболее примечательной характеристикой в детстве были амбиции и тщеславие, которых он так и не утратил. Фрау Майснер не могла поверить, что человек, поднимавшийся по ступеням нацистской партийной иерархии и становящийся специалистом в международных делах, — тот же самый человек.

Приставка «фон» к его имени была обретена путем покупки. Одной из странных черт Веймарской республики было то, что она не упразднила дворянства и титулов. Стало вполне законным сменить свое буржуазное имя, если сумеешь уговорить какого-нибудь бездетного аристократа усыновить тебя. Риббентроп, который в 1920 году женился на богатой наследнице фирмы Хенкеля, выпускавшей шампанское, отыскал одного престарелого бедного родственника, который согласился послужить этой цели. В 1920-х годах он и его жена переехали в энергичное и остроумное берлинское общество, в котором выделялся ряд богатых еврейских банкирских семей. Риббентроп получил кредит у Герберта Гутмана из Дрезднер-банка, который использовал для создания фирмы, специализирующейся в импорте и экспорте дорогих вин и спиртных напитков. То ли случайно, то ли нарочно торговая марка этой фирмы, составленная из инициалов ее наименования, всплыла в неудачной форме «Импогрома». Зимой 1933 года, после того как Гитлер пришел к власти, когда Риббентроп натолкнулся на Гутманов на концерте Фуртвенглера в Берлине, он сделал вид, что их не замечает.

Риббентроп был единственным человеком, ставшим ведущим членом партии, который имел значительные личные средства. Первым его знакомым в движении, возможно, был граф Гельдорф — руководитель берлинских штурмовых отрядов CA. Будучи тщеславным и амбициозным человеком, он скоро навязался в знакомые Герингу, по настоянию которого состоялось знаменитое совещание на вилле Риббентропа в берлинском пригороде Далем между Гитлером, Папеном и Оскаром фон Гинденбургом 22 января 1933 года, которое напрямую привело Гитлера к власти. Однако его принятие в круг избранных было лишь частичным. Его всегда можно было найти во дворце президента рейхстага, занимаемом Герингом, и он вечно наживался за мой счет в фойе либо в моем офисе в отеле «Кайзерхоф». Не всегда были успешными унижающие достоинство его попытки оказаться в числе гостей за столом Гитлера.

Оружие, которым он преодолевал отсутствие у Гитлера интереса к его персоне, — неистребимое выражение угодничества. Кое-какие воспоминания о скромном военном звании его папаши навели его на мысль вести себя перед Гитлером как послушный младший офицер. К этому можно добавить его собственное полное отсутствие интеллектуального снаряжения. Он перехватывал фразы Гитлера, разукрашивал их и отпасовывал назад — вот качество, которое в конце концов полюбилось хозяину, которого себе выбрал Риббентроп. Но одним этим не объяснить его взлет к конечному посту министра иностранных дел. На самом деле он оказался выгодоприобретателем той бесконечной междоусобной войны, которая шла между главными нацистами. Гитлеру понадобилось пять лет, чтобы понять, что он может обойтись без профессиональных услуг Нейрата. В течение этого времени большинство нацистских лидеров алчно интриговали, стремясь стать преемниками. Самым опасным кандидатом, возможно, был Розенберг, но затем он настроил против себя почти всех и никогда не имел реальных шансов. Герингу хотелось бы получить этот пост, но, в конце концов, у него было так много других постов, что его неизбывный аппетит более или менее успокоился. У Геббельса тоже имелись амбиции в этом плане, но даже Гитлер должен был понимать, что физическая внешность его — крупный недостаток. Вероятно, счастливая рука в финальном назначении Риббентропа принадлежала Отто Дитриху не потому, что он испытывал какую-то особенную любовь к Риббентропу, а у него возникла такая зрелая и дикая ненависть к Розенбергу, что по тактическим соображениям он предпочел поддержать кандидатуру относительного новичка. Тот факт, что Риббентроп поздно вступил в партию, был его преимуществом, потому что он не успел запятнать себя связью с противоборствующими фракциями в партии. У него было определенное изящество и учтивость манер, по крайней мере, когда этого требовали обстоятельства, но свое раболепие в присутствии Гитлера он совмещал с невыносимой помпезностью в обществе остальных лиц. Кроме того, и это, возможно, было решающим — другие ведущие члены партии верно охарактеризовали его как посредственность и не видели в нем серьезного соперника в их конкурентной борьбе за влияние на Гитлера.

Гитлер разрешил Риббентропу создать бюро, которое конкурировало, с одной стороны, с партийной секцией иностранной политики под началом Розенберга, а с другой — с самим министерством иностранных дел Нейрата. На партийные деньги был установлен контакт с иностранными дипломатами и была создана соперничающая сеть, которая часто снабжала Гитлера более красочными отчетами о событиях за рубежом, чем те излагались в более трезвых и реалистичных отчетах МИДа. В конечном итоге Риббентроп уничтожил позиции Нейрата, надоедливо твердя при каждой возможности о необходимости для Гитлера иметь во главе МИДа такого человека, который был бы полностью надежен, обязан ему и твердо намерен внедрить среди традиционно мыслящих чиновников МИДа национал-социалистические стандарты. «Со старой командой у вас ничего не получится, — то и дело вторил он Гитлеру. — Они никогда не поймут ваших целей, и от них надо избавляться».

Было бы отнюдь не искусственным связать конечную ненависть к Англии, которая была ареной его первых дипломатических успехов в 1935 году, когда он вел переговоры по англо-германскому военно-морскому договору, с отказом членов совета принять его сына в Итон. Риббентроп был до глубины души озлоблен тем, что он счел прямым публичным оскорблением, которое никоим образом не изгладилось, когда ему было разрешено послать своего мальчика в Вестминстерскую школу. Несмотря на годы пребывания в Лондоне послом, он так и не сумел по-настоящему понять британцев, а его совершенно неправильное представление об основных силах, движущих британской дипломатией, было отнюдь не маленьким фактором, убедившим Гитлера, что он сможет обойтись какой-нибудь недорогой войной.

Риббентроп не только насмехался над неэффективностью германского МИДа, но и доставлял своему хозяину удовольствие в той же степени уничижительным отношением к германской армии. Но тому была более неприятная причина. Со временем я узнал от Нейрата, что в рейхсвере было досье на Риббентропа с деталями о том, как в сентябре или октябре 1918 года, когда германская армия отступала на восток, Риббентроп оставил свою роту без положенного на то разрешения. В то время он был лейтенантом запаса, и в обычных обстоятельствах его бы судили как дезертира и расстреляли. Революция и перемирие спасли ему жизнь. Геринг и Гитлер наверняка получили такие сведения, и это, вполне возможно, использовалось, чтобы держать Риббентропа в узде.

Геринг, конечно, процветал. Он был у Гитлера на хорошем счету, выдумывал себе все новые мундиры, чтобы появляться в них с дюжиной шляп, которые он носил, и расхаживал с важным видом по Берлину с эполетами размером с фруктовый торт. Он коллекционировал награды так, как иные люди собирают марки, и часто шантажировал своих знакомых из старых княжеских фамилий, требуя отдать большой крест, принадлежащий их родовому ордену. Князь Виндишгретц, который сильно нуждался в деньгах, был одним из таких, и он рассказывал мне, что это маленькое удовольствие стоило ему 150 фунтов. Геринг был совершенным ребенком, не дураком и не человеком, с которым можно шутить, но вполне здравым в глубине, и это был лишь фасад, и он мог сохранить свое положение, только блефуя. Он погряз в упитанной, доходной жизни, которую устроил для себя, и Гитлер понимал, что тот сделает все, чтобы удержаться за ее плоды. Когда возникала нужда в безрассудных и незаконных действиях, Гитлер знал, где найти такого человека, который сделает это для него. Мои собственные отношения с Герингом к этому времени стали остывать. Когда я был в Лондоне, занимаясь делом о клевете на меня в случае с поджогом Рейхстага, я кому-то сказал: «Геринг совсем не национал-социалист. Он — милитари-социалист, солдат удачи». Это было ему доложено и задело его за живое, к тому же многие из старых нацистов обвиняли его в этом же. «Не дай бог, я еще услышу подобное, Ганфштенгль! — пригрозил он мне. — И я разберусь с тобой!»

Большинство остальных были все еще фигурами заднего плана. Лей был пьяницей. Гиммлер — все еще бюрократом, закладывающим фундамент под свое будущее. Гитлер чувствовал, что может на него положиться. «Это один из тех, кто выполняет свои обязанности с ледяной целеустремленностью», — как-то мне прокомментировал он Гиммлера. Прошлое Гиммлера — студента-аграрника объясняет многое. Редко найдешь в деревне людей, разглядывающих пейзажи в Мюнхенской пинакотеке, но они повалят толпами и проведут часы в Германском музее технических изобретений. Вместо того чтобы глазеть на пейзажи Ван Гога в позолоченных рамках, они лучше будут перелистывать новейший каталог «Международного Харвестера» и рассматривать иллюстрации новых молотилок. Такого типа был Генрих Гиммлер. Для него Германия была ничем иным, кроме большого поместья, а он отвечал за ее безопасность. Если что-то ухудшалось, это надо было либо улучшить, либо устранить причину ухудшения; если что-то испытывало недомогание, надо было поместить его в карантин; если что-то распространяло заразу, его необходимо было стерилизовать или ликвидировать. Страдающие животные не особенно волнуют фермера, который, как правило, не состоит в Обществе по борьбе с жестоким обращением с животными. Гиммлер извратил теорию Дарвина как оправдание для превращения человеческих существ вновь в животных и видел себя кем-то вроде универсального коновала, отвечающего за их выборочное выращивание.

Главным достоинством Гиммлера в глазах Гитлера была его твердая преданность. Как-то я шутливо назвал его в присутствии Гитлера «наш Фуше». Гиммлер вполне вежливо отклонил этот намек: «Нет, нет, пожалуйста, не надо». Он явно чувствовал, что в Фуше было слишком много от политического ренегата, чтобы даже в шутку можно было связывать это имя с кем-либо из уважаемых людей.

Гесс в своем слабовыраженном качестве главы Объединенного штаба связи пытался воздействовать на Гитлера, выступая в роли посредника. Гитлер так часто отвергал и отрицал его действия, что в итоге он никогда не принимал решений, а отделывался от людей туманными обещаниями разобраться в вопросе. Отчаявшиеся руководители провинций даже придумали такую фразу, описывающую его поведение: «Приидите ко мне все страждущие и жаждущие, и я не сделаю ничего». Гесс уже становился весьма странным и эксцентричным и ударился в вегетарианство, лечение природными средствами и прочие фантастические верования. Дошло до того, что он не ложился в кровать, не проверив с помощью лозы, есть ли здесь какие-нибудь подземные водные потоки, которые ориентированы не так, как его ложе. Его жена постоянно жаловалась: «Я из нашего супружества набралась столько же опыта, что и кандидат для конфирмации».

Борман все еще был помощником Гесса. Это был опрятный, скромный и расчетливый человек, и, я думаю, он оказывал хорошее влияние, потому что они с Гессом вели непрерывную кампанию против коррупции в партии, и Борман старался вести аккуратную отчетность. Гесс постепенно превращался в ничто, в некий флаг без древка. Даже Гитлер как-то сказал мне о его качествах в роли заместителя по партии: «Единственная моя надежда на то, что ему не удастся занять мое место. Я просто не буду знать, кого больше надо жалеть, — Гесса или партию».

Единственное, что было у них общим, — это мелочное соперничество и ревность. Геринг и Геббельс ненавидели друг друга, соревнуясь, кому удастся произвести наибольший эффект в Берлине; Геринг и Рем ненавидели друг друга, заискивая и стараясь завоевать расположение к себе в армии. Даже внешне мягкий Гиммлер держал нож за пазухой на Геббельса, который пытался настроить Гитлера против кавалерийского подразделения СС, которое он описал как носящее привкус классовых привилегий. Для старого студента-ветеринара это было как ножом по сердцу. Геринг ненавидел Гесса, которого называл piesel (что-то вроде полугосподина) за то, что тот не приехал, и не извинился, на какой-то день рождения, устраивавшийся кронпринцем. И этому не было конца, они вели себя как дикие коты в клетке. Я часто вспоминал, как однажды в 1932 году Гитлер сказал Анне Дрекслер: «Если я приду к власти, мне надо будет очень постараться, чтобы избежать того, что случилось с Вильгельмом II, который не терпел подле себя никого, кто говорил бы ему правду. Этого я никогда не позволю». С ним произошло нечто худшее. Никто из них ничего не знал, а он никого не слушал.

В 1933 году в Нюрнберге на съезде партии я был ошеломлен свидетельством того, что нацистская революция, вместо того чтобы завершить свой путь, угомониться и трансформироваться в обновленную структуру закона и порядка, напротив, только начинается. Радикализм вместо уменьшения крадучись увеличивался. Очень многие из нас слишком поздно поняли, что возрождение национальной жизни и экономики было лишь частью цели. Гитлер и большинство его сторонников на самом деле верили в свои антиклерикальные, антисемитские, антибольшевистские и человеконенавистнические афоризмы и были готовы всю страну держать в волнении, чтобы воплотить эти лозунги на практике.

У меня сложилась тесная дружба с итальянским послом Черутти и его восхитительной супругой Елизабет. У них был самый цивилизованный в Берлине салон. Надо понимать, что Муссолини в то время являлся относительно уважаемой личностью. Его фашистская революция имела поддержку консервативных кругов в ряде стран, и определенно его режим был, слава богу, все еще свободен от антиклерикального, антисемитского радикализма, который так тревожил меня в нацистах. Эти два режима, хотя и схожие по природе, находились по разные стороны дипломатического барьера. Италия все еще оставалась одним из победоносных союзников, а нацистские интриги в Австрии, в этом районе, который Италия считала нервным центром своей южноевропейской сферы влияния, были постоянным источником трений между двумя странами. Я решил посмотреть, можно ли использовать влияние Муссолини для того, чтобы восстановить более стабильные условия в Германии.

И случай, хотя и достаточно необычно, представился первоклассной ссорой между мной и Геббельсом. В течение 1933 года я пытался пополнить свои скудные доходы пресс-секретаря по иностранной печати сотрудничеством в одном фильме о Хорсте Весселе. Через какое-то время после его смерти у одного хорошо известного немецкого автора Ганса Хайнца Эверса, которого я встретил в Нью-Йорке в Первую мировую войну, зародилась мысль написать биографию Весселя, и он попросил меня представить его Гитлеру, чтобы получить необходимое разрешение. Литературная репутация Эверса в то время была несколько сомнительной. Впервые он сделал себе имя романами отчетливо эротического привкуса, но он был способным писателем, и его книга замалчивала более неприятные недостатки ее героя и придавала истории некий идеалистический уклон. Достаточно удивительно, что Вессель был сыном священника, и акцент в его биографии был сделан на его патриотическом идеализме, который являл собой некоторую натяжку фактов, но был определенно не оскорбителен.

Гитлеру книга понравилась, а когда нацисты пришли к власти, он помог Эверсу, чтобы она без труда превратилась в сценарий фильма. Автор связался со мной, чтобы я написал музыку к фильму, что я и сделал, используя как кульминацию свой невыразительный похоронный марш. В итоге я стал чем-то вроде помощника режиссера-постановщика и мог использовать свое влияние на то, чтобы подчеркнуть патриотическую идею и приличное начало биографии Весселя, в то же время опустив более неприятные аспекты нацистской идеологии. У нас были бурные обсуждения во время некоторых внестудийных съемок. Одна сцена представляла столкновение между бригадой штурмовиков CA, к которой принадлежал Хорст Вессель, и коммунистами, и она должна была сниматься в том же пригороде Берлина Веддинге, где и произошла та самая драка.

Все получилось слишком реалистичным, чтобы передать словами. Мы уговорили ряд бойцов бывшего подразделения Хорста Весселя принять участие, одолжив несколько настоящих коммунистических знамен из нацистского музея партии в «Принц-Альбрехт-Палас» для их оппонентов по кинокартине, и привлекли вдобавок небольшое количество берлинских полицейских в их мундирах. Проблема возникла в том, что традиционно большинство обитателей Веддинга были коммунистами, и, когда они услышали какую-то толпу из кинобоевика, орущую во всю глотку их старые боевые кличи, они и в самом деле подумали, что началась контрреволюция. Люди высыпали из своих домов, стали избивать киногероев в форме CA, бросать цветочные горшки из окон, нападали на полицию и, в общем, устроили бурный день. Конечно, результатом был хаос, но и великолепный материал для фильма. Просто нельзя было сделать это более реалистичным. Повсюду была кровь, полицейские шлемы валялись в водосточных канавах, и царила беспредельная суматоха. Было в какой-то мере похоже на Французскую революцию.

Гордые достигнутым реализмом, мы с энергией трудились над другими сценами. У нас был первоклассный актер Пауль Вегенер, игравший коммунистического агитатора, мы его загримировали так, что он был сильно похож на Ленина, и, хотя некоторые из других эпизодов были сработаны не так добротно, не было сомнения, что получилась хорошо возбуждающая вещь. Я показал Гитлеру и Генриху Гофману черновой монтаж фильма, и им, похоже, он понравился, но я не учел Геббельса и болтуна Гофмана. Была назначена премьера. Были розданы приглашения. Должно было присутствовать все берлинское общество, начиная с кронпринца, и вдруг Геббельс запретил показ фильма.

Это было уже слишком. Столько денег было вложено в создание фильма, а сейчас крах смотрел нам в лицо. Я бросился на поиски Гитлера, а потом Геббельса, но этот карлик придумывал тысячи причин, почему фильм нельзя показывать, хотя истинной причиной была зависть. Мол, фильм был слишком буржуазным по своему подходу, чересчур подчеркивал христианское прошлое Весселя, кинокартине недоставало национал-социалистического революционного духа, — в общем, все было не так. Дальег, который при Гитлере стал начальником полиции, жаловался, что показывать, как его подчиненные ползают в водосточной канаве, значит отрицательно влиять на дисциплину и тому подобное. В конце концов был разрешен показ версии, из которой было выброшено все нежелательное, и, по-моему, 27 эпизодов было вырезано из оригинала, который вышел под бессмысленным названием «История Ганса Вестмара». И не было никакой надежды вернуть затраты на эту картину.

И вот эти события подвели меня к моему итальянскому визиту. Не стану утверждать, что совершенно не был в нем заинтересован. Я надеялся, что если нам удастся организовать его показ там, то мы смогли бы вернуть свои деньги. Я поговорил с Черутти, который полагал, что это будет прекрасная причина для того, чтобы увидеться с Муссолини, и что у меня появится возможность обсудить более обширные темы. Мне дали очень хорошее рекомендательное письмо, и я отправился в Рим.

Я переговорил о своих планах с Нейратом, который счел идею превосходной. Его сын был секретарем посольства в Риме, где нашим представителем в то время был фон Хассель, женатый на дочери адмирала фон Тирпица, и позднее стал еще более известен как противник и жертва Гитлера в результате путча 20 июля 1944 года. И даже на этой ранней стадии они дали Муссолини ясно понять, что представляют влиятельные в Германии группы, недовольные развитием событий. Получить интервью у дуче не составило труда.

Тем не менее меня встретил определенно прохладный и официальный прием, когда я вступил в его громадный кабинет на палаццо Венеция. Он совсем не был уверен, что я не прибыл от имени Гитлера, чтобы что-то выпытывать у него, и что Черутти не преувеличил независимость моего поведения. Он задал несколько коротких вопросов о Гитлере, а когда я повел речь о сюжете фильма, достаточно резко ответил, что, если я возьму на себя труд оставить копию фильма у его помощников, он его посмотрит и сообщит мне свое решение. В отчаянии я выдумал небылицу об этой копии, что из-за вырезанных цензурой мест она находится в плохом состоянии, некоторые из кусков мы тайком заменили и что только немецкий киномеханик, которого я привез с собой, сможет разобраться с этим фильмом.

В поисках чего-нибудь такого, что могло бы смягчить его поведение, я лихорадочно извлек из своего портфеля книгу карикатур на Гитлера, которые я собрал воедино, и даже экземпляр своей собственной книги «От Мальборо до Мирабо». В конце концов он поддался и назначил для меня время для показа этого фильма частным образом на «Вилла Торлония». К счастью, фильм ему понравился, он сделал мне комплимент в отношении музыки, и я набрался смелости спросить его, не мог бы он чуть позже дать мне интервью, чтобы обсудить более серьезные проблемы. Он согласился.

Этот второй визит состоялся 17 февраля 1934 года. Муссолини был куда в более приветливом настроении и более общителен. Он поднялся и предложил мне кресло по другую сторону своего огромного стола, и, сев, я заметил небольшой столик с бутылочками с йогуртом и сухариками, которые он ел из-за своей язвы желудка. На одну минуту он склонился, лениво перелистывая книгу карикатур на Гитлера, и я увидел на его черепе римлянина времен империи, по цвету напоминавшем кофе с молоком, крупный карбункул, который всегда тщательно удалялся с его официальных фотографий. Он взглянул на меня:

— Вы что-то хотели мне сказать. Я собрался с духом:

— Ваше превосходительство, я хотел бы говорить с вами совершенно открыто, как мужчина с мужчиной. Отношения между нашими двумя странами плохи. Мне представляется всецело ненормальным тот факт, что такие трудности могут существовать между нашим двумя фашистскими государствами. Меня очень беспокоят эти события, и я много говорил на эту тему с итальянским послом в Берлине…

— Я знаю, знаю, — прервал меня Муссолини.

— Вы должны понимать, — продолжал я, — что я вижусь сейчас с вами без ведома Гитлера или его разрешения. Когда я говорю, что существуют тревожные тенденции в нацистской партии, это мое частное мнение. У нас слишком много ветеранов партии, которые не смогли понять, что сейчас они представляют не только партию, но они представляют и саму Германию. Они считают, что могут и за рубежом использовать те же методы казаков-разбойников, что привели их к власти дома. Мне не удалось, например, убедить господина Гитлера в опасности поведения нацистского лидера в Австрии Габихта.

Муссолини ударил кулаком по столу и злобно уставился на меня:

— Габик!.. Габик!.. Да понимают ли ваши люди, насколько опасна и безответственна такая политика?

Я понял, что очутился на зыбкой почве, и вернулся к первоначальной теме:

— Ваше превосходительство пришло к власти в течение двух лет. Господин Гитлер обременен движением, которое выросло до двух с половиной миллионов членов за четырнадцать лет его кампании. Штурмовые отряды CA нельзя распустить, иначе распухнет армия безработных, и слишком многие наши лидеры так долго были заговорщиками, что не могут приспособиться к нормальной обстановке.

Муссолини кивнул в ответ:

— Я понимаю. Это нелегко. Но господин Гитлер — великолепный организатор, и он должен укротить своих партийных фанатиков. Нельзя разрешать солдатне управлять международной политикой нации. Государство значит закон и порядок. И там, где есть лидер, там должна быть дисциплина. Всегда найдутся люди, которые полезны, чтобы сделать революцию, но, когда победа достигнута, они становятся опасными, и от них надо избавляться.

Я подумал, а не имеет ли он в виду Рема.

На своем беглом, но очаровательном по акценту немецком Муссолини был очень откровенен и говорил именно то, что я хотел услышать. Я решил затронуть самое главное.

— Ваше превосходительство, мне представляется исключительно важным, чтобы вы и господин Гитлер встретились. Вы оба — поклонники Вагнера, и это даст вам общую отправную точку. Подумайте, что было бы, если бы вы пригласили его в палаццо Вендрамин в Венеции, где умер Рихард Вагнер. Он бы извлек пользу из вашего богатого опыта и получил бы столь необходимую способность проникновения в суть проблем Европы с точки зрения того, как это видится вне Германии.

К моему восторгу, Муссолини согласился с этой идеей, и я пообещал уговорить Гитлера. Я с трудом верил своей удаче. Наконец-то Гитлер услышит от равного себе руководителя политические реалии жизни, которые он, похоже, не был готов усвоить. Кроме того, он бы узнал об этом на своем собственном языке, они могли бы встретиться наедине. Даже не понадобится переводчик.

Когда мне пришло время уходить, я попросил Муссолини подписать одну фотографию, на что он благосклонно согласился. А потом я вынул еще одну. Он поколебался мгновение.

— А это для кого? — спросил он подозрительно.

— Это поможет делу, если я смогу передать ваше приветствие господину Гитлеру, — произнес я.

Он снова склонился и написал: «A Adolfo Hitler — Benito Mussolini, Roma, Febbrario 1934». Я снова расстегнул свой портфель и достал оттуда копию краткого меморандума, который написал сам (ни один дипломат не смог бы разработать свой план более тщательно, чем это сделал я) и который содержал предполагаемые детали встречи.

— Другой экземпляр я передам господину Гитлеру, когда вернусь в Берлин, — объяснил я.

— Когда вы уезжаете? — спросил Муссолини.

— Как можно быстрее, — ответил я, с нетерпением намереваясь приступить к другой половине проблемы.

— Хорошо, доктор, — пожал мне руку Муссолини, — передайте фюреру мои наилучшие пожелания.

Я все еще находился в состоянии эйфории, когда вернулся в Мюнхен, но тут меня опустили на землю, да еще ударив, когда я пытался поймать такси, чтобы уехать домой с вокзала. Совершенно случайно я наткнулся на двух своих старых друзей, которые тут же схватили меня под руки и стали рассказывать: «Слава богу, ты вернулся, Пущи. Партия намеревается отобрать немецко-американскую школу в Нимфенбурге. Из нее хотят устроить колледж для руководства гитлеровской молодежной организации или что-то вроде этого. Бедный доктор Пфайфер не знает, что делать. Ты должен что-нибудь предпринять, чтобы помочь ему!» О господи, подумал я, тут дела еще хуже, чем было до сих пор. Я обещал посодействовать чем могу, избавился от друзей и отыскал себе такси. По сути, этот захват был из разряда тех вещей, которые я могу остановить. Я вцепился в Нейрата и объяснил ему, какой прискорбный эффект это может оказать на германо-американские отношения, и приказ был отменен. Директор был бесконечно благодарен мне. Фактически, из всех, кому я помогал в те трудные времена, по-моему, он был единственным, кто не только не забыл, но и ответил добром, когда я сам оказался в беде. По возвращении в Германию в 1947 году я обнаружил, что, несмотря на мой разрыв с Гитлером и годы изгнания, предпринимались попытки захватить дом в Уффинге в рамках законов о денацификации. Я был полностью обязан доктору Пфайферу за то, что удалось убедить власти принять справедливое решение.

Как только вернулся домой, я узнал, что Гитлер находится в Берлине. На следующее же утро я отправился в столицу. По приезде в рейхсканцелярию первым, кого я увидел, был, конечно, Шауб, вульгарный и чрезмерно любопытный. Находясь на дежурстве, его задачей было мешать всему. В своей грубой баварской манере он спросил меня, чего ради я тут оказался, зачем мне нужен Гитлер, и стал утверждать, что мне никак нельзя увидеться с Гитлером наедине. К счастью, в этот момент распахнулась дверь, и вошел сам Гитлер. Он, похоже, был в хорошем настроении.

— Доброе утро, Ганфштенгль, где вы были все это время? — спросил он.

— У меня для вас хорошие новости, господин Гитлер. Я только что приехал из Рима.

Его внутренние задвижки-ставни ощутимо сузились.

— У меня есть нечто очень важное для вас. Было видно, что шоферня готовилась к прыжку.

— Ладно, и так что же это? — спросил Гитлер. — Вы определенно можете сказать мне это здесь.

— Господин Гитлер, я действительно на этот раз должен просить вас о разговоре наедине.

— Очень хорошо, уж если это так важно, — послушно ответил он и направился по коридору вместе со мной в музыкальный салон.

— Ну, и в чем же дело?

— Господин Гитлер, у меня только что был разговор с Муссолини…

Он грыз ноготь и смотрел в окно, но тут повернулся ко мне:

— Что вы, черт побери, имеете в виду, Ганфштенгль? Вы же знаете, каковы наши взгляды в отношении этих людей…

— Господин Гитлер, уверяю вас, я видел его три раза, причем дважды наедине. Он попросил меня передать вам его наилучшие пожелания и сказать, что он был бы рад пригласить вас в Италию на встречу.

До меня доносилось шарканье шагов в коридоре за дверью. Шоферня не собиралась упустить это событие. Дверь была слегка приотворена, потому что Гитлер не дал мне плотно закрыть ее, когда мы входили в комнату.

— Что за ерунда, Ганфштенгль? О чем вы говорите? Однако что вы делали в Риме?

Я сказал, что поехал туда поначалу для того, чтобы устроить показ фильма «Ганс Вестмар» в Италии, и это, естественно, предоставило Гитлеру отличную возможность отойти от главного пункта нашего разговора и снова раскритиковать вдребезги фильм.

В отчаянии я вынул из своего портфеля копию меморандума, содержавшего намечаемые детали визита, который я передал Муссолини. Гитлер с подозрением посмотрел на него.

— Это и есть приглашение от итальянского правительства? — спросил Гитлер.

— Ничего подобного! Настало время показать мою козырную карту. Перед этим я съездил к Прантлю, бывшему поставщику канцелярских товаров для короля Баварии, и купил симпатичную серебряную рамку для фотографии Муссолини, но перед этим аккуратно удалил с тыльной стороны рамки ценник (она стоила 72 марки) и имя производителя. Помимо этого, господин Гитлер, дуче подарил вам эту фотографию, — сказал я. — Только взгляните на надпись.

Как я и подозревал, Гитлер осмотрел рамку с обеих сторон, но это было такое доказательство, от которого нельзя отвертеться.

— Только подумайте, какие возможности это открывает, господин Гитлер! — произнес я, разминаясь перед своей работой. — Это изменило бы наши позиции во всем мире. Могу я проинформировать Муссолини, что вы в принципе принимаете это приглашение. Вам надо воспользоваться этой возможностью и ковать железо, пока оно горячо.

Но Гитлер не собирался делиться со мной хотя бы частицей этого триумфа.

— Это не из тех вопросов, что решаются за ночь, Ганфштенгль! — сварливо произнес он. — Вы все видите глазами журналиста. А я, вероятно, не смогу так легко выбраться из Берлина. Нам надо очень серьезно изучить этот вопрос.

— Но это приглашение — выход из нашей нынешней ситуации, — лихорадочно продолжал я. — Я убежден, что если б вы только переговорили с Муссолини с глазу на глаз…

В дверь постучал и вошел адъютант:

— Мой фюрер, господа уже здесь.

— Вот видите, Ганфштенгль, как ограничено мое время, — произнес Гитлер, весьма довольный этим вмешательством.

За дверью стояли генералы Рейхенау и Фриш.

— Смотрите, что мне только что прислал Муссолини! — торжествующе приветствовал их Гитлер, размахивая фотографией в рамке.

— Однако это чудесно, мой фюрер! Колоссально! — хором подхватили они и довольные пошли по коридору вместе с ним.

Я остался один. Я вложил ему в руку превосходную козырную карту и не получил ни слова благодарности. Когда бы я ни пробовал выяснить, каковы результаты моей акции, он прерывал меня либо заявлял, что они все еще изучают этот вопрос, что еще не пришло время, одним словом, все, что угодно, лишь бы держать меня в стороне от моего детища. Сколько же мне это терпеть, думал я. Ничто его не способно образумить.

Барометр европейской политики показывал «бурю». Конференция по разоружению стала проявлять признаки крушения. Доктор Зауэрбрух осмотрел старого президента и высказал мнение, что тому осталось жить всего месяцы. Несколько недель спустя я опять оказался в Риме и сидел радом с тогдашним министром пропаганды графом Чиано на премьере итальянской версии нашего фильма, который шел под названием «Один из многих». Муссолини там не было. Он не получил ответа, и отношения между Германией и Италией продолжали ухудшаться.

Глава 13

Радушие убийцы

Если по какой-либо причине Гитлер не хотел вам чего-либо рассказывать, этого из него не вытянуть и клещами. Весной я несколько раз пытался выяснить его намерения в отношении предполагаемой поездки в Италию, но у него всегда находились какие-то пустые отговорки. Я даже не знал, ответил ли он письмом благодарности за фотографию. Не было не только никаких признаков уменьшения враждебности и подозрений между европейскими соседями Германии, но и наблюдался повсеместный, не поддающийся объяснению подъем внутренней температуры. Зависть и конфликты между партийными лидерами становились все более острыми и, похоже, все более поляризовались вокруг Рема и Геббельса, с одной стороны, с их постоянными требованиями больших вознаграждений для старых партийных бойцов и CA, и Герингом (и до некоторой степени Гиммлером), с другой стороны, которые представляли группу более удовлетворенных своей долей добычи.

Как-то днем я сидел в своем кабинете, когда вошел Отто Дитрих со словами: «Ганфштенгль, вам надо немедленно ехать в «Кайзерхоф». Там некому пить чай с «ним». Все где-то в разъездах, а я просто не могу сделать этого». Я застонал. Похоже, я погряз в должности затычки рейха. Я увидел Гитлера сидящим в его любимом углу под пальмами, недалеко от псевдовенгерского оркестра. Я полагал, ему захотелось, чтобы его развлекали, поэтому мы сели и заговорили о Вагнере и Людвиге II, вальсах Штрауса и о том, что жаль, что он не научился танцевать, а тем временем Гитлер настукивал ритмы некоторых мелодий. Постепенно гостиная заполнилась людьми. Весть о том, что Гитлер находится в отеле, всегда быстро распространялась, и я подозреваю, что один официант даже зарабатывал немалые чаевые за то, что передавал эту новость по телефону.

Не могу сказать, что публика была высшего класса. Тут находились несколько провинциальных посетителей, которые, несомненно, привезли с собой ярко выраженный местный колорит, но большая часть клиентуры, похоже, состояла из слишком нарядно одетых дам, не совсем из полусвета, но и не полностью респектабельных, от которых отдавало мехами и чересчур обильными французскими духами. В последнюю пару лет до прихода Гитлера к власти не было видно женщин, как правило из достаточно хороших семей, которые из идеалистических побуждений отождествляли бы себя с гитлеровским движением. Парад в «Кайзерхофе» состоял из ненадежного и бесполезного слоя общества, которое всегда находит для себя удобным ассоциировать себя с чьим-то успехом. Мне припомнились его пропагандистские афоризмы о спартанской жизни и о том, что настоящая немецкая женщина — это воплощение дома, которая не курит, не пьет и не пользуется косметикой. Реальность доказала обратное. Гитлер смотрел на этих женщин, прохаживавшихся вокруг, с видом развратника.

«Блонд фронт сегодня неплохо представлен!» — заметил я про себя довольно кисло. Ситауция напоминала столичную версию Венериной горы.{7} Гитлер внезапно вернулся к своей трагической роли Тангейзера. «Мой милый Ганфштенгль, я прекратил вести личную жизнь», — заявил он. Тем более жаль, подумал я. Не было явно никаких свидетельств, что его вкусы от этого стали менее неестественными. Примерно в это время, а может, чуть позже партийные друзья стали поговаривать о двух маленьких балеринах, представленных ему этим отъявленным негодяем Геббельсом, которых иногда выпускали через черный ход рейхсканцелярии в ранние утренние часы. Это были сестры, и они всегда были вместе, и те истории, что о них ходили, совсем не говорили о том, что Гитлер становился нормальным человеком, как раз наоборот. Потом, примерно в то время, когда я сбежал, у него развился вкус к созерцанию артисток кабаре и акробатов в мюзик-холле «Скала», и чем меньше было на них одежд, тем больше нравилось Гитлеру. Во время моего изгнания, в Лондоне, я встретил одну из них. Ее наилучшее описание как видавшего виды циника произнесла она с гримасой на лице: «Знаете, ваш господин Гитлер — просто старый вуайерист».

Мое замечание, похоже, вернуло его к осознанию своей общественной значимости как личности. Мне показалось, что это подходящий момент затронуть тему Венеции. И я смог получить лишь слабый отклик. «Не понимаю, что толкового может получиться из этой идеи, Ганфштенгль! У меня здесь слишком много дел, и я, возможно, не смогу выбраться. По тому, как складываются дела…» И он оборвал себя на полуслове. Что же пришло ему на ум? — задавал я себе вопрос. Но он ничем себя не выдал и начал с отсутствующим видом листать страницы одной из иллюстрированных газет. Тогда я решил выдвинуть на обсуждение еще одну, свою личную проблему. «Если дело обстоит таким образом, господин Гитлер, — сказал я, — я вам больше не понадоблюсь. Будут ли у вас какие-нибудь возражения, если я совершу короткую поездку в Соединенные Штаты?» Гитлер взглянул на меня с подозрением: «Что вам там надо? Продать свой фильм?» — «Нет, — ответил я, — в этом году проводится двадцать пятая встреча моего класса в Гарварде, и это более-менее почетное дело — посетить ее. Будет хорошая возможность поговорить со старыми друзьями; некоторые из них уже очень влиятельные люди. Я даже смогу увидеться с президентом Рузвельтом». Гитлер изобразил свою поддельную сонливость, протирая глаза костяшками пальцев: «Ну да, насколько касается меня, у меня нет возражений». Никаких посланий, никаких инструкций, ничего, кроме ложного безразличия.

Новость о моем принятии приглашения просочилась в печать в Штатах, и многие газеты устроили нечто вроде кампании против моего приезда. Я сидел дома в Мюнхене, репетируя этюд Шопена, который всегда не удавался мне, когда наш прямолинейный баварский повар постучал в дверь моей студии и объявил: «Господин докта, Ботсдам на проводе!» Я был раздражен оттого, что меня прервали, к тому же, как я подозревал, звонок был даже не мне. На несколько дней у нас останавливался принц Ауви, и он только что уехал, а поэтому я предполагал, что звонит один из его знакомых, правда, чуть запоздало. Но вместо этого какой-то женский голос сквозь пелену атмосферных помех произнес: «Говорит Бостон. Это доктор Ганфштенгль?» Она соединила меня с Элиотом Катлером, президентом нашего класса, который был очень любезен, позвонив мне, чтобы предупредить о кампании в прессе. Когда я сказал, что, может быть, было бы лучше, если бы я вообще не поехал, он и слышать об этом не захотел, но при этом предложил, что будет лучше, если я приеду в качестве частного гостя без слишком большой шумихи.

Чтобы замаскировать свой отъезд, я устроил вечеринку в саду в моем доме на Паризерплац в Берлине за день до отъезда. Там были все, кто находился в столице, за исключением Гитлера, Геринга и Геббельса, хотя жены последних двух ненадолго появились формальности ради. Большое нацистское трио весьма делано отказалось от приглашения, причем Гитлер придумал какое-то неправдоподобное извинение якобы из боязни скомпрометировать себя, если вдруг его загонит в угол какой-нибудь иностранный дипломат, а потом пошлет к себе домой совершенно ложный доклад об их разговоре. Он в особенности опасался Черутти, что я воспринял как плохое предзнаменование.

На следующее утро я довольно-таки театрально надел темные очки, поднял воротник своего дождевика и вылетел в Кельн, где я договорился о пересадке на германский почтовый самолет, отправлявшийся со свежей почтой к лайнеру «Европа» в Шербур, его последний европейский порт захода перед грядущим плаванием. Я также смог уберечься от проблем. Хотя я и быстро прошел на корабль по сходням в последний момент, уже через какую-то пару часов каждый на судне знал, что я там нахожусь. Меня увидели лорд Фермой и его брат-близнец, Морис Роч, гарвардские соседи по общежитию. Даже пресса сумела пронюхать об этом факте.

Вообще-то это было не столь важно. Катастрофическим было короткое экстренное сообщение, которое принес мне стюард вместе с завтраком уже посреди Атлантики:

«Венеция, 14 июня. Сегодня утром личный самолет Адольфа Гитлера приземлился в аэропорту Венеции. Его встретил Муссолини, который провел своего гостя…»

Ну и свинья, подумал я, двуличная свинья! Он неделями водил меня за нос, дожидался, пока я не повернулся спиной, а потом воспользовался моим предложением, когда узнал, что я не смогу быть там, чтобы направлять разговор в нужное русло. Естественно, Нейрат и Хассель были с ним в роли официальных лиц, но их держали на запасных путях, и там не было никого, кто мог вмешаться, чтобы изменить партийную линию. Гитлер не взял с собой даже Геринга, который, по крайней мере, мог бы внести хотя бы какую-то долю здравого смысла. С ним были просто близкие его сердцу друзья Шауб, Брюкнер, Отто и Зепп Дитрихи. Сейчас мы знаем, что он вел разговор с Муссолини, как если бы находился на публичном митинге, и что этот первый контакт закончился чуть ли не фиаско. Даже если бы Муссолини и удалось вставить свою часть о необходимости убрать со сцены этих неисправимых революционеров, это случилось бы, увы, в конце месяца, то есть имело бы совершенно не тот эффект, который я намеревался получить.

Мой приезд в Нью-Йорк был просто красочным. Улицы сразу после района причалов были заполнены тысячами людей, выкрикивавших неразборчивые лозунги. Однако ничто не было оставлено на самотек, потому что они несли транспаранты и плакаты с такими фразами, как «Долой нацистского Ганфштенгля!», «Отправить гитлеровских агентов назад!», «Свободу Эрнсту Тельману!». Это была весьма внушительных масштабов демонстрация левых.

Капитан «Европы» коммодор Шарф вызвал меня на мостик, вручил мне бинокль и сказал, что и думать нечего, чтобы я выехал через главные ворота. Перед мной стояла дилемма. Его долг состоял в том, чтобы защитить корабль, а не меня. Проблема, однако, решилась с появлением шести исключительно опрятных юных джентльменов в новых с иголочки блейзерах Гарварда и в галстуках, а старший из них представился: «Доброе утро, сэр, меня зовут Бенджамин Гудмен, департамент полиции Нью-Йорка, а это мои коллеги!» Он показал мне свое удостоверение и добавил: «Президент Рузвельт прислал записку, чтобы сообщить, что надеется, что ваш визит будет приятным. Мы здесь для того, чтобы оградить вас от каких бы то ни было инцидентов». Мне пришлось покинуть корабль вместе с ними на полубаркасе, и меня поселили далеко на окраине возле могилы Гранта.{8}

Это означало, что мне каким-то образом пришлось сократить свою программу и отменить обещанные визиты в музеи и прочие старые места посещений, но я добрался до Бостона без всяких проблем, а шумные протесты немного стихли. Я устроился в гостинице неофициально, повидался с друзьями и попробовал надеть маску самоуверенности на то, что произошло в Германии. Как-то утром президент Гарварда моих времен — профессор Лоуренс Ловелл — заехал в «Катлер-Хаус», где я остановился, и попросил разъяснить ему, что такое национал-социализм.

«Вам надо хорошо представлять себе, с чего он начинался, — сказал я. — Мы проиграли войну, на улице хозяйничали коммунисты, и нам пришлось попытаться все восстановить. В конце концов, в республике было тридцать две партии, и все слишком слабые, чтобы сделать что-то серьезное, и в итоге нужно было собрать их в одну партию страны, и этим занялся Гитлер. Если машина застряла в грязи и начинает еще больше погружаться в нее все глубже и глубже, а двигатель заглох, и тут подходит какой-то человек и что-то вливает в этот механизм, который опять вдруг заводится, вы же не станете выяснять, что там такое он влил в нее. Вы просто возьметесь за дело и вытащите эту проклятую штуку из грязи. Тут могут быть только воодушевление, подъем чувств, восторг и экзальтация, но на данный момент этого достаточно». И мудрый старый Ловелл посмотрел на меня и произнес: «Эта — как бы вы там ни называли ее — штука годится, чтобы начать, но что будет, когда шофер напьется?» Тут уж он, конечно, был прав. Я также получил отпор от нынешнего президента Гарварда — профессора Джеймса Конанта. Я предложил учредить стипендию до одной тысячи американских долларов для американских студентов, приезжающих на учебу в Германию. Я даже договорился с несколькими немецкими мэрами на дальнейшие субсидии, когда студенты приступят к учебе. Но Конант заподозрил, что эти деньги идут от Гитлера, что было на самом деле не так, и отклонил предложение.

Кульминацией этих крупных встреч является парад на футбольном стадионе, который вмещает 80 тысяч зрителей. Все это дело — совершеннейший цирк, конфетти, плакаты, духовые оркестры и полная суматоха. Мы прошли беспорядочными рядами, и рядом со мной был какой-то тучный невысокого роста парень, которого, как я ни старался, так и не смог вспомнить в течение всей жизни. Он вел себя очень дружелюбно и на полпути к центру стадиона, посреди нестихающего грома аплодисментов явно намеренно пожал мне руку. Только позднее я узнал, что его звали Макс Пинански, это был судья из штата Мэн, и он был евреем. Этот жест привел громадную толпу в неистовство и был ухвачен фотокорреспондентами и появился во всех послеобеденных газетах на первой странице. Я, совсем не проявляя инициативы, превратился до некоторой степени в героя часа. «Ганфштенгль хоронит топор войны» — таков был смысл комментариев, и, конечно, этот шаг явился великолепной прогерманской пропагандой, стоящей сотни интервью с Гитлером. По крайней мере, так могло бы быть. Потом мне пришлось за это расплачиваться.

Уехав из Бостона, я провел пару дней в Ньюпорте, штат Род-Айленд, и посетил свадьбу Астора и Френч — общественное событие того лета. Бракосочетание произошло в церкви Троицы в субботу 30 июня 1934 года. Я сидел на скамье на стороне Асторов рядом с проходом, наслаждаясь разворачивающейся сценой и думая, какой завидной жизнью живут эти по-настоящему богатые американские семьи, когда какой-то довольно неряшливый парень взял меня за локоть. Он прокрался в церковь на четвереньках. «Не могли бы вы, доктор, прокомментировать это?» — спросил он, вручив мне мятую депешу агентства Ассошиэйтед Пресс: «Сегодня утром капитан Рем и его сторонники были арестованы Адольфом Гитлером. Их доставили с Висзее в Штадельхайм, где капитан Рем, вместе со своими сторонниками обвиненный в заговоре против нынешнего режима, был казнен…» Затем следовал длинный список имен людей, которых я знал, включая даже графа Гельдорфа — берлинского начальника полиции, что потом оказалось ошибкой. «Не здесь… потом… на улице», — удалось мне пробормотать, а потом мне показалось, что колени у меня подкосились. Орхидеи, рододендроны и розы поплыли у меня перед глазами. Я смутно расслышал, как священник произнес: «Согласны ли вы, Джон Джейкоб Астор… Согласны ли вы, Елена Так Френч…» и занудный звук органа.

Я напрягал мозги. Уже сколько лет мои контакты с Ремом были минимальны и формальны, хотя он всегда был вежлив и даже дружески настроен и, казалось, рассматривал меня как возможный канал в рейхсканцелярию. Он даже пробовал убедить меня, что обвинения его в гомосексуализме были выдуманы его врагами, хотя он, должно быть, отчаянно пытался одурачить меня. Я ощущал нараставшее внутри партии напряжение, знал об антипатии Рейхенау и армии к CA и знал, что Рем и его коричневорубашечники чувствовали, что их проигнорировали, лишили, как они считали, справедливой доли в благах власти. На нюрнбергском партийном съезде осенью 1933 года случилась крупная ссора между Штрайхером и Ремом, когда последний отказался выполнять распоряжения Штрайхера по церемонии. «Никто не смеет диктовать CA!» — разорялся Рем, а потом составил отдельный, собственный план прохождения торжественным маршем.

Вечером перед отбытием в Штаты я получил приглашение на общественное мероприятие и кабаре-шоу в его штабе CA на Штандартенштрассе в Берлине. Я думал, что побуду там недолго, и появился в вестибюле очень поздно, но развлечения были в полном разгаре. Мое намерение было извиниться и исчезнуть, поэтому я сообщил о себе Рему и стал ждать. Я стоял, разглядывая пышный, богатый декор, гобелены, ценные картины, превосходные хрустальные зеркала, ковры с толстым ворсом и блестящую мебель. Казалось, это был бордель какого-то миллионера. Из большого зала доносился звон бокалов и шум аплодисментов и разговоров, при этом с неприятным обертоном визга фальцетом.

Распахнулась главная дверь, и, пошатываясь, вышел Рем, его пухлые щеки блестели, в одной руке была сигара, и он явно был пьян. Мельком поприветствовав меня, он тут же разразился самой экстраординарной тирадой, какую я когда-либо слышал, из мата, крика, угроз, и, как я мог разобрать из этого потока слов, он сосредоточил свою злобу на генерале фон Рейхенау: «Скажите этому своему другу, что он свинья! — таков был, в общем, смысл его высказываний. Он завлек Гитлера на свою сторону и ничем не занимается, кроме как грозит мне и CA». — «Может быть, он опасается воздействия столь многих демонстраций CA на международное, и особенно французское, общественное мнение», — попытался возразить я. Это вызвало новый взрыв. «Но имеет ли это значение? Пора французам дать знать свое место!» — орал он. Он бушевал, как маньяк. «Ради бога, Рем, следите за тем, что говорите!» — умолял я и в конце концов сумел отвязаться от него и распрощаться. Я не смог уловить смысла в том, что он говорил, и ломал себе голову, что за темная игра ведется за кулисами.

И вот Рем мертв. Мне удалось избавиться от своего знакомца из газеты и его коллег, заявив чистосердечно, что не имею ни малейшего представления о том, что произошло. Сообщения о намечавшемся восстании не имели никакого смысла, а потом и вообще стали абсурдом после того, как добавились новые имена: Шлейхер, Штрассер, Бозе в правительстве Папена. Это совсем было непонятно. Я поразмышлял какое-то время, следует ли мне возвращаться, но моя семья все еще находилась там, так что я отправил осторожное письмо Нейрату через германского генерального консула в Нью-Йорке, и тот дал мне понять в ответ, что мне надо возвращаться любой ценой. Расписание движения судов так совпало, что я опять очутился на борту «Европы».

В Ла-Манше мы услышали по радио оправдания за свои действия, с которыми Гитлер выступил перед рейхстагом. Как, возможно, единственный человек на борту, знавший подноготную, я был в замешательстве и более озлоблен, чем когда-либо. Самым невероятным было утверждение Гитлера, что тот был поражен и возмущен доказательством гомосексуальности Рема. А вот это, как я знал, было чистейшей ложью. Еще летом 1932 года в разгар предвыборной кампании в рейхстаг некий журналист по имени Белл, втершийся в доверие к Рему, предъявил очень четкие детали жизни шефа CA, которые выплеснулись на страницы всех оппозиционных газет. Я помню, как Гитлер сидел на складном стуле где-то в «пивном саду» то ли где-то еще, с каменным лицом просматривая эти отчеты и кусая ноготь мизинца — верный признак надвигающейся бури.

Мы все ушли в Коричневый дом, где дожидался Рем, и они вдвоем исчезли в кабинете Гитлера. Последовавшая за этим ссора не поддается описанию. Она продолжалась буквально часы, и некоторые свидетельства того, как орал Гитлер, можно было получить из того, что все стекла в оконных рамах в доме дребезжали от шума. Когда я с чувством отвращения уходил домой, он все еще бушевал. Казалось, будто происходило непрерывное небольшое землетрясение. На следующий день Рем послал в суд заявление с требованием возбудить дело по обвинению в клевете, которое, конечно, не дошло до суда. Вскоре после того, как нацисты пришли к власти, Белла нашли застреленным в доме, куда он удалился, в Австрийском Тироле. Убийц так и не нашли. Еще более невероятным был другой пассаж в речи Гитлера: его предположение, что Рем замышлял заговор с представителем иностранной державы — явный намек на то, что это был Франсуа Понсе, французский посол, — утверждение настолько невероятное в свете последнего разговора Рема со мной, что я чуть не прокомментировал его вслух посреди салона. С того момента, как я ступил на землю Германии, я осаждал людей, выспрашивая информацию. Что меня ужасало — это факт, что люди, какими бы отвратительными личностями ни были Рем и его приспешники из CA, были расстреляны без суда, без защиты и правовой процедуры. Я застал своего старого друга генерала фон Эппа в состоянии отчаяния. Он всерьез подумывал порвать со своими корнями и покинуть страну, и лишь мысль, что тогда его место наместника рейха будет занято этим невыносимым баварским гауляйтером Вагнером, заставила его остаться. В Объединенном штабе связи Гесса, где находились мои кабинеты, люди вели себя как будто их напичкали хлороформом. Просто невозможно было получить никакую информацию. «Благодари свою звезду, что тебя не было здесь. Вопрос был лишь в том, кто выстрелит первым» — единственная реакция, которую мне удалось добыть.

Гитлер, как я обнаружил, был вместе с Геббельсом в Гейлигендамме, самом первоклассном, а тогда еще и самом престижном приморском немецком курорте на Балтике. Я позвонил туда и сообщил о своем приезде. Меня встретила какая-то сказочная страна, зажатая между мощным поясом сосен со стороны суши и огромным пространством гальки, защищающей ее от моря. Я добрался туда и нашел отель, где группа Гитлера устроилась практически одна. «Фюрер еще не выходил, — сообщил мне адъютант, — но герр и фрау Геббельс уже на пляже с детьми». Это походило на сцену из какой-то хорошо поставленной комедии из жизни высокого общества. Я забронировал за собой номер на ночь и побрел к череде безупречно чистых пляжных будок. «Магда, смотри, кто вернулся!» — произнес слишком хорошо знакомый голос, и появился этот маленький калека в фланелевом костюме — ну, ни дать ни взять какой-нибудь богатый глава семейства приветствует старого друга семьи.

«Если вы подойдете сейчас, герр доктор, фюрер сможет вас принять», — сказал мне менеджер по моем возвращении в отель. Это не было приватное интервью. Как обычно, нас прерывали то и дело входившие и уходившие члены его вездесущего ближайшего окружения. Но для нашей встречи нас оставили одних. Он сидел у окна, механически перелистывая страницы ежедневного обзора прессы, который теперь готовил для него Геббельс. Он взглянул на меня враждебно и произнес — психологи могут обратить внимание: «Ага, вот и вы! Они вас еще не уничтожили?» Он произнес мое имя на манер жителей Верхней Германии, выговаривая «с», как это делают англичане. Это всегда было сигналом близящейся бури. Я знал, если он пользовался обычным немецким звуком «ш», то дела обстоят более или менее нормально.

Мне всерьез показалось, что у меня перед глазами поплыли черные круги. К тому же тут было употреблено и «мистер» — сознательно оскорбительный намек на мое англосаксонское мировоззрение. Наступил один из тех самых моментов, когда воспоминания всей жизни проносятся сквозь сознание, как быстро прокручиваемая кинопленка. Передо мной вдруг возник вид моей неприбранной квартиры на Тьерштрассе и этого изнуренного, осунувшегося оратора-гения, стоявшего в гостиной, голодного до красот жизни и успехов в ней. Долгие годы за этот краткий момент снова растаяли и превратились в злое лицо передо мной. До меня дошло, что это — перекошенное лицо убийцы, патологического убийцы, который уже попробовал крови и обрел аппетит и потребность в новой крови. Через окно доносились расплывчатые и знакомые звуки приморского курорта. Я с дрожью и трепетом собрался с силами. Что значит один ответ в таких обстоятельствах? Я решил изобразить храбреца.

«Нет, господин Гитлер, коммунисты в Нью-Йорке, в конце концов, меня не тронули», — ответил я, вручив ему кипу газетных фотографий и вырезок новостей. Гитлер, похоже, воспользовался моментом, чтобы перестроиться. «Ах, это! — произнес он. — Не могу поверить, что там было так опасно. Мы какое-то время тому назад уже разобрались с такого рода демонстрациями». Он скользнул взглядом по фотографиям и задержался на одной, где был я с тем еврейским судьей в Гарварде. «Однако, хорошенькие у вас друзья, — прокомментировал он снимок. — Какого же рода будет пропаганда для партии, если глава отдела иностранной печати братается с каким-то евреем?» Я попытался объяснить, что еврейское население в Америке очень большое и что евреи — уважаемые члены общества, но он оборвал меня.

Наступила короткая пауза. «Ганфштенгль (сейчас это прозвучало немного лучше), вы должны были быть там». Что он хотел этим сказать? Он использовал более знакомое произношение моего имени, но что он имел в виду? Что мне следовало оказаться в списке лиц от 30 июня? «Быть где…» — запинаясь, произнес я. «В Венеции, конечно! Муссолини был бы рад увидеть вас еще раз». Угрызения совести вынудили его на ходу придумывать грубую ложь, хотя эта старая, знакомая фраза дала понять, что эта встреча закончилась неудачей. «Ну, это вряд ли моя вина, — возбужденно ответил я. — Я был в контакте с вами по этому поводу вплоть до того момента, когда почувствовал…» — «Знаю, знаю, — ответил он, — но все было организовано на скорую руку в самый последний момент, а к этому времени вы уже уехали». Кого же ты думаешь одурачить, подумал я.

Было совершенно очевидно, что он не собирался дать мне возможность коснуться самого важного, что было у меня на уме. Дверь начала открываться и закрываться, его люди стали входить и выходить, и вскоре все мы двинулись группой в столовую. Она на самом деле походила на сцену из Льюиса Кэрролла — обеденное застолье у Безумного Шляпника. Вся Германия стонала в атмосфере убийств, страха и подозрения, а тут Магда Геббельс исполняла обязанности хозяйки в каком-то воздушном летнем платье при нескольких других молодых женщинах за столом, причем одна или две были из аристократических семей, для которых Гейлигендамм всегда был летним курортом.

Гитлер резко преобразился. Он был общительным, легкомысленным чародеем, деловым человеком, решившим расслабиться вдали от мирских забот. Я все еще до глубины души был потрясен таким приветствием, которое было мне высказано, и вяло отвечал на его болтовню типа «а вот и опять наш Ганфштенгль», как будто бы годы прокрутились назад, а я все еще был личным другом, который открыл ему двери в мир искусства и в общество. Я оглядел других гостей в комнате и представил, как они пишут домой: «Наш стол был совсем рядом со столом канцлера. Его гости были всегда в веселом настроении, и все эти разговоры о каком-то кризисе в партии, должно быть, полная ерунда. Даже доктор Геббельс развлекается и выходит на пляж каждый день со своей женой и с детьми».

Геббельс сидел за столом напротив меня. Когда кто-то затронул тему моей поездки в Штаты, он был тут как тут. «Да, Ганфштенгль, вы должны рассказать нам, как вы храбро избежали той коммунистической демонстрации на пристани», — произнес он со своим поддельным веселым смехом. Я ожидал этого вопроса; он был у Гитлера и узнал об этом. Я ни в коей мере не собирался воспринимать это как шутку. «Господин доктор, — сказал я, — а как вы себе представляете, каким образом я смог бы пробиться сквозь эту толпу в одиночку? В любом случае я был гостем властей и должен был вести себя согласно мерам безопасности, которые они организовали для меня». Но от него не так-то легко было отделаться. «Да, нельзя сказать, что ваш приезд в Иерусалим Нового Света произвел героическое впечатление», — продолжал он. «Похоже, вы забыли, какие серьезные меры предосторожности вы предпринимали во всех предвыборных кампаниях, проезжая по закоулкам и стараясь избежать коммунистов!» — резко парировал я. Кто-то смягчил неизбежную ссору. В любом случае я только зря тратил свои нервы. К этому моменту меня твердо зачислили в перечень израсходованных материалов, я был отнесен к некоей нежелательной совести, посредством которой разум Гитлера полагалось систематически отравлять. Я узнал, что после обеда он вернулся к этой теме в разговоре с Гитлером и описал мой приезд в Нью-Йорк как отсутствие перед врагом партийного духа мужества. Он даже предполагал, что мне следовало принять вызов и попытаться пробиться сквозь толпу силой. Гитлер только пожал плечами. Такова была идеология международных связей, с которой нацистское руководство намеревалось утвердиться в мире.

В послеобеденное время я печально бродил по окрестностям. Я определенно достиг точки, после которой нет возврата. Мои последние иллюзии рухнули. Вместо возрождения Германии мы привели к власти кучку опасных гангстеров, которые сейчас могли уцелеть, лишь поддерживая кинетическую энергию своей бесконечной радикальной агитации. Что же делать таким людям, как я? Я — немец. Моя семья и вся моя нить жизни связаны с будущей судьбой Германии. Лежит ли решение проблемы в изгнании, или я все еще должен удерживаться вблизи этого процесса и искать момента, когда, может быть, можно будет применить тормоза? В то время самое худшее для гитлеровской Германии лежало впереди: эти концентрационные лагеря в том смысле, в котором мы говорим о них сейчас, это систематическое уничтожение евреев и эти планы вооруженной агрессии. В конце концов всякая придерживающая рука была отброшена в сторону этим преступным маленьким внутренним кругом ограниченных, узколобых фанатиков. Никому не дано предвидеть будущее в его полном масштабе, и я, несущий и свою малую долю ответственности за то, что случилось, ошибочно считал, что все еще должна быть возможность, чтобы направить ход событий в более достойные уважения рамки.

Ближе к вечеру я столкнулся с Зеппом Дитрихом. Большая часть группы отправилась на какую-то экскурсию на побережье, а он вернулся раньше других. Это был еще один баварец — грубый, бесцеремонный парень, но он не был так враждебно настроен ко мне, как другие. «Ради бога, скажи, что случилось? — обратился я к нему. — Я провел в Берлине лишь день или два, но иностранные корреспонденты жужжали вокруг меня, как шмели. Существует ли, наконец, полный список лиц, которых убили? Даже опуская вопрос суда и доказательств, должен же быть хоть какой-то порядок во всем этом! Кто подписывал ордера на их казнь? Вы даете сведения о том, что было убито немного, но пресса составляет свои собственные списки, и становится более похоже, что было убито около тысячи! У кого-то должна быть точная информация, а возбуждение за рубежом не утихнет, пока сведения не будут опубликованы». Дитрих счел за лучшее признаться, что он в то время выезжал с Гитлером в Висзее, но разговор не поддержал. Я всерьез подумал, что даже он был потрясен тем, в чем сам принял участие. «Ты не имеешь понятия, — пробормотал он, — благодари свою счастливую звезду, что тебя тут не было. Мои приказы подписывались, но я практически заставлял его поставить под ними подпись». Мне казалось, у меня есть шанс расколоть его, но только я хотел продолжить разговор, как откуда-то из мрака возник Шауб и присоединился к нам, как обычно подозрительный и угрюмый. Вновь воцарился заговор молчания.

Мне нечего было делать в Гейлигендамме, и единственное, что оставалось, — это вернуться в Берлин. Гитлер со временем возвратился в отель, поэтому я попросил извинения за то, что у меня в столице на утро назначены встречи, и уехал. В моем мозгу сформировалась картина человека, чья движущая сила довела его до экстремальной позиции, из которой не было выхода, на которого уже не действовали нормальные аргументы. Его ограниченный провинциальный ум окончательно поглотил этот извращенный нордический и нацистский миф а-ля Розенберг и снабдил его одной духовной опорой в каком-то мире наваждений с бессмысленными пропорциями. Верования и навязчивые идеи, каким бы ложными они ни были, могут побудить к жизни сверхчеловеческую энергию и в это же время запутать все чувства и уничтожить все способности к здравому суждению и оценке реальностей. Как пилот в тумане, потерявший всякую связь с землей и ориентацию, так и Гитлер, ослепленный облаком партийной и пропагандистской доктрины, постепенно терял свой контакт с реалиями жизни.

Ночью разразился пришедший с запада шторм. Небо затянуло облаками, и спокойная Балтика стала набрасываться на галечный пляж. Трепещущие струи дождя хлестали по деревьям и грохотали по окнам гостиницы. Я сидел в своем темном номере, и мысли мои обратились к Рихарду Вагнеру, который за сто лет до этого в такую же погоду плыл из Риги в Лондон, и всего лишь в трех милях от этого места на него нашло вдохновение для создания его «Летучего голландца». В моей голове проносились слова баллады Сенты:

Встречал ли ты в открытом море
Корабль с кроваво-красными парусами и черной мачтой?
Высоко на палубе мертвенно-бледный человек —
Хозяин этого судна —
Несет свой беспрерывный дозор.
Как же воет ветер!
Как же он свистит в корабельных снастях!
Он летит, как стрела, без цели,
Без отдыха, без спокойствия.

Эта параллель была слишком идеальной. Именно в тот момент где-то глубоко во мне возникло ощущение, что Адольф Гитлер и я достигли точки, где пути расходятся.

Глава 14

Последняя струна

На следующее утро я рано поднялся с постели. К тому времени шторм уже прекратился, и я побрел к пляжу, чтобы подышать воздухом перед тем, как отправиться к своему поезду. На лодочной пристани примерно в ста метрах от отеля я встретил принцессу Викторию Луизу Брауншвейгскую — дочь кайзера и сестру Ауви. «Ваше высочество, мне надо поговорить с вами», — сказал я ей. И мы направились к концу причала и просидели там примерно полчаса, пока я рассказывал ей о своем совершенном разочаровании и своем убеждении, что для людей нашего консервативного склада осталось одно — отмежеваться от этой банды убийц.

Она ни в коей мере не разделяла моих тревог. «Все снова придет в норму, — отвечала она. — Возможно, это — поворот к лучшему. По крайней мере, мы избежали гражданской войны и избавились от этих опасных коричневорубашечников». Конечно, поэтому Гитлеру удалось отделаться после того, что он натворил. Огромное большинство поверило его объяснениям, что тем самым удалось избежать гражданской войны. Армия и правые элементы были готовы пропустить мимо ушей нарушения закона и смерти второстепенных Шлейхера и других не нацистов, потому что основная масса жертв относилась к пугающим и радикальным CA.

Та же атмосфера встретила меня по возвращении в Берлин. «Это было самое время — надо было провести уборку в доме — все командование CA было коррумпированным» — такого рода замечания слышал я, и не только от нацистов. Я был убежден, что этот режим никогда не восстановит престиж и международные позиции, которые он утратил из-за полного пренебрежения к юридической процедуре, какие бы преступления при этом ни приписывались жертвам. Я был намерен оставить свой пост, но Шахт, Нейрат, его госсекретарь Бюлов и другие уговорили меня остаться и продолжать использовать свое положение возле Гитлера как один из голосов разума. Политика очень схожа с парусной гонкой — таковы были их аргументы. Ветер в любой момент может поменяться, и, если ты выпрыгнул из лодки, ты уже не сможешь совершить решающий поворот руля. Даже Гюртнер, министр юстиции, которому пришлось ответить за многое в своем поведении, цеплялся за свое место, потому что боялся, что, если уйдет, какой-нибудь из этих дикарей возглавит его министерство, и вся юридическая система рухнет. «Это бесполезно, Ганфштенгль! Нам надо быть терпеливыми, — говорил он мне. — Сейчас, когда это позади, надо постараться снова собрать все по кусочкам».

Я всем надоел, стараясь составить полный список жертв. Я пытался провести межу между теми, чья смерть имела какую-то связь с властью, и теми, кто был убит просто из личной ненависти или из мести. Я докучал многим людям в Объединенном штабе связи Гесса, разговаривал с Кернером, госсекретарем Геринга, и пытался изложить свою точку зрения всем известным мне ветеранам партии. Все, что я получал, — безразличное пожимание плечами либо открытую наглость. Уцелевшие ни в коей степени не стыдились того, что произошло. Я слышал, как Аман хвастался за столом в канцелярии: «Да, мы отлично почистили эту банду!» И он даже заявил, что Гюнлейну, командиру нацистского моторизованного корпуса, еще повезло, что он смог удрать. Такова была атмосфера.

Я даже пробовал заручиться поддержкой Франсуа Понсе. Мы оказались в одной компании за обедом у сэра Эрика Фиппса в британском посольстве, и я проводил его в его послеобеденной прогулке до конца Унтер-ден-Линден и обратно. «Ваше превосходительство, — сказал я, — этот вопрос требует, чтобы в нем разобрались. Вы совершенно очевидно наводили по нему справки в связи с Ремом в радиовыступлении Гитлера. Почему бы вашему правительству не потребовать разъяснений? Тогда бы Гитлеру пришлось выложить все карты на стол, и мы бы знали, что правда, а что нет». Но он был слишком стар и мудр, чтобы сразу же каким-то образом оказать мне поддержку, но что-то в этом роде он сделал, хотя единственным результатом стало заявление германского правительства о том, что ведется расследование, в которое он, фактически, вовлечен не был.

Я несколько раз беседовал с фон Рейхенау и его коллегами из рейхсвера под впечатлением, что смерть Шлейхера должна была бы инициировать с их стороны требование проведения полного расследования ее обстоятельств. Но даже они были готовы отложить это либо отвлечь меня, получая заверения, что дела о всех незаконных действиях во время репрессий будут переданы в суд. Мы ждали неделями и месяцами, и, конечно, ничто не материализовалось. Я полагал, что Гельдорф может оказаться моим союзником, и как-то затащил его из коридора к себе в кабинет, чтобы выспросить, что знал он. Я рассказал ему, что, будучи в Америке, я прочел в первых сообщениях, что он был среди жертв. Гельдорф был моим хорошим другом и одним из наиболее разумно мыслящих членов партии, как это доказала его трагическая роль десять лет спустя в заговоре 20 июля. В этой ранней критической ситуации он предпочел осторожность и предостережение. «Позволь мне дать тебе, Ганфштенгль, один совет, — сказал он. — Перестань проявлять свою такую чертовскую пытливость! Людей это начинает раздражать. Я тебе скажу больше. Я видел один из списков, которые они составляли. И там было твое имя!»

Как сейчас помню, Гитлера в течение июля я видел в Берлине лишь один раз. Он уехал из Гейлигендамма прямо в Берхтесгаден и держался на значительном удалении от столицы, пока пыль не улеглась. Однажды вечером он незаметно приехал, и мне удалось перехватить его на следующий день после обеда. «Ну, Ганфштенгль, — произнес он с какой-то поддельной веселостью, — похоже, вся эта шумиха в иностранной печати немного утихла». — «Может быть, и так, — ответил я, — но я могу вам сказать, что зарубежные корреспонденты все еще день и ночь надоедают мне. Пока вы не позволите мне передать им истинные факты и разумные оправдания всему, что произошло, этот шум будет продолжаться. Не надо забывать, что многие из них находятся в Германии уже длительное время. Они знают многих людей, замешанных в этом деле, и будут продолжать делать свои собственные выводы». — «Мне придется всю эту свору отправить паковать чемоданы! — взорвался Гитлер. — У них полным-полно навоза в своих странах, есть и там что ворошить. Им надо каждый кротовый холмик в Германии превратить в гору! Они просто опасны для нас!»

Я не собирался дать ему так легко отделаться и стал опять нападать: «Насколько правдиво утверждение о зарубежных связях Рема? Кто этот посол, на которого он ссылался?» В конце концов он потерял терпение. «Досье по делу Рема давным-давно закрыто!» — заорал он, и, помимо туманных обвинений в том, что Рем и Штрассер устроили заговор вместе с Шлейхером и австрийским принцем Штархембергом, это все, что мне удалось вытянуть из него.

Даже сейчас, двадцать с лишним лет спустя, существует так много гипотез и предположений, касающихся подноготной и деталей этой ремовской чистки, что версия из первых рук, которую я услышал не так давно, может оказаться не лишенной интереса. Насколько я знаю, не сохранилось практически никаких документальных свидетельств, но мой рассказ исходит от доктора Эмиля Кеттерера, который был группенфюрером, отвечавшим за медицинское обслуживание CA, а также личным врачом Рема в то время. Они были близкими сообщниками, начиная с путча Людендорфа, когда доктор был членом организации «Рейхскригфлагге».

В период, предшествовавший его смерти, Рем лечился от тяжелой формы невралгии, которой он страдал. Лечение состояло в курсе инъекций, и вечером 29 июня 1934 года Кеттерер приехал в пансион «Гансбауэр» в Визее, где остановился Рем, чтобы сделать ему инъекцию, входившую в данный курс. Кеттерер, Рем и группенфюрер СС Бергман вместе поужинали, а потом уселись до 11 часов играть в тарок, баварскую карточную игру на троих. Затем Рем отправился спать, получив свою инъекцию, а Кеттерер уже готовился уезжать назад в Мюнхен, когда Бергман предложил ему остаться на ночь.

На следующий день, как припоминает Кеттерер, должно было состояться совещание командиров CA, на котором должен был присутствовать Гитлер, где Рему предстояло затронуть вопрос превращения формирований коричневорубашечников в милицию в качестве резерва рейхсвера. Этот план уже обсуждался на предыдущем совещании руководства CA в феврале 1934 года в Фридрихсроде в Тюрингии. Однако вскоре после этого в министерстве пропаганды на встрече с Геббельсом и Ремом Гитлер отверг это предложение. Он обосновал его неоспоримым правом рейхсвера проводить грядущее расширение германских вооруженных сил, при этом военная власть должна оставаться неприкасаемой.

Рем был глубоко оскорблен, отказывался выбросить из головы эту идею и говорил своим коричневорубашечным командирам, что, если Гитлер откажется принять даже измененную форму, он уйдет со своего поста и опять эмигрирует в Боливию. План был тот, который он обсуждал с Гитлером вчерне уже ряд лет, и он приписывал неожиданное сопротивление Гитлера влиянию на него Бломберга, Рейхенау и офицеров рейхсвера. Совещание, намеченное на 30 июня, планировалось как попытка обязать Гитлера изменить свое настроение под совместным влиянием всех старших членов CA. Если бы оно провалилось, а Рем ушел в отставку, основная их масса, возглавляемая группенфюрером Вилли Шмидтом, который ранее был руководителем отдела кадров, готовилась прибегнуть к силе и получить то, что требовали, с помощью второго путча. Они хотели отделить CA от партии и при их потрясающей мощи в стране могли бы в один прекрасный день вынудить Гитлера уйти в отставку, если понадобилось бы. Насколько далеко была спланирована эта акция, конечно, неясно, но и состояние здоровья Рема и его объявленное намерение удалиться от дел вряд ли свидетельствовали о том, что он готовит срочный переворот.

Кровать Кеттерера находилась в комнате адъютантов на втором этаже, но он оставался в гостиной примерно до часу ночи. За полчаса до этого прибыл из Бреслау обергруппенфюрер Гайнес и пожелал увидеться с Ремом, но Кеттерер не дал ему этого сделать, заявив, что Рему надо поспать несколько часов, чтобы избавиться от воздействия укола. Кеттерер также явно противоречит тем рассказам, что Гансльбауэр в ту ночь участвовал в гомосексуальной оргии. Да, граф Шпрети, который был общепризнанным бойфрендом Рема, находился в пансионе, но кроме Гайнеса, Бергмана да двух адъютантов и двух шоферов там больше никого не было.

Примерно в пять часов утра Кеттерер проснулся от суматохи и криков, а вскоре после этого увидел возле своей постели двоих людей в гражданской одежде, которых он описал как переодетых детективов. Немного погодя вошел штандартенфюрер СС Гофлих, адъютант гауляйтера Баварии Вагнера — врага Рема, чтобы сказать этим двоим детективам, что они могут уйти, так как по приказу Гитлера Кеттерер не подвергался аресту. Он встал, надел мундир, спустился по лестнице в некотором возбуждении и внизу увидел Гитлера и Лют-це, который занял место Рема после этой чистки. Кеттерер уже собирался пойти и поговорить с Гитлером, когда Лютце взял его под руку и сказал, что Рема арестовывают, на что Кеттерер решительно запротестовал, а потом проводил его на машине до Мюнхена. С тех пор он никогда вновь уже не видел своего пациента.

Дело Рема было не единственным скандалом того лета. 25 июля пришла шокирующая новость об убийстве австрийского канцлера Дольфуса — безошибочно, дело рук местных нацистов. Гитлер был в Байрейте. Сообщение поступило на телетайп в отдел связи. «Ганфштенглю немедленно явиться к фюреру. Специальный самолет ожидает в аэропорту Темпельхоф». «Ну вот, опять они! — сказал я себе. — Меня игнорируют, унижают и мне угрожают, а когда организуется какое-нибудь новое свинство, тут должен появиться я и демонстрировать свое приличное лицо и быть камуфляжем».

Меня затянуло в обычный водоворот гитлеровского кризиса. В маленьком аэропорту Байрейта стояла с работающим мотором автомашина, люди вокруг меня просили поспешить, как будто проявление одной спешки устраняет все проблемы. Мы пронеслись через город к его вилле, и в зале я увидел Отто Дитриха, диктовавшего распоряжения по телефону для германской прессы: «Фюрер находится в Байрейте с частным визитом. Эта новость застала его врасплох, как и всех других…» Вам определенно нужна управляемая пресса, чтобы она поверила этому, подумал я. Снаружи, на лужайке было нечто вроде архитектурного фриза с изображением верхушки нацистов: Хабихт и Прокш — два партийных лидера из Австрии, вверху слева, а в дальнем конце возбужденно прохаживались Гитлер, Геринг и очень помятого вида германский министр в Вене — Рит.

Я уже много лет был знаком с Прокшем — еще с 1923 года. Он был вовсе не из этих дикарей. Как только он увидел, что я появился, подошел ко мне и произнес со своим смачным австрийским акцентом:

— Слава богу, вы здесь, доктор! Какое грязное дело! Наша сила растет с каждым днем, и время на нашей стороне, и, — поглядывая через плечо, — они прислали этого коллегу Хабихта для принятия дел, со всеми полномочиями от Гитлера. Этот человек раньше был коммунистом. Им бы следовало знать об этом.

Хабихт был членом германского рейхстага.

— Мой дорогой Прокш! — сказал я. — Везде одно и то же. Ничего, кроме этой горячей деревенщины, которая изводит Гитлера, твердя, что пришло время для действий. Они считают, что так надо вести международную политику.

Я заметил, что эта беседа с человеком, известным своими умеренными взглядами, не осталась незамеченной, потому я направился к Хабихту.

— Ну и отличную гадость вы организовали, — приветствовал я его.

— Что вы имеете в виду?

— Вы вломились в фарфоровую лавку, и каков результат? Полное фиаско. Почему бы было не подождать и прийти к власти законными средствами, как это сделал Гитлер в Берлине?

— Почему вы считаете, что дела идут плохо? Операция стоила этого.

— Боже мой, о чем вы говорите? — спросил я, пораженный ужасом.

— Ладно, эта свинья Дольфус убита, не так ли? И тут я взорвался:

— Вы полагаете, что этим все кончится! У вас будет, может, гражданская война, а итальянцы перейдут через Бреннерский перевал! — Я был так взбешен, что повернулся на каблуках и ушел от него.

К этому времени подошел Гитлер.

— Итак, что теперь говорят о нас зарубежные газеты? — попытался он пошутить, но я по глазам его видел, что и он, и Геринг на самом деле встревожены.

Мы поднялись по ступенькам через веранду в библиотеку. Геринг что-то гудел об итальянских дивизиях, концентрирующихся на австрийской границе:

— Мой фюрер, мы должны считаться с вероятностью итальянского вмешательства. Со вчерашнего дня поступают сообщения о том, что несколько дивизий берсальеров занимают позиции у Бреннера и на границе с Каринтией. Это похоже на частичную мобилизацию.

Гитлер бушевал:

— Я скоро разберусь с этой бандой! Три германские дивизии сбросят их всех в Адриатику!

Геринг успокоил его и вернул к главному.

— Ганфштенгль, мы хотим, чтобы вы отправились в Вену и доложили нам о ситуации, — сказал Гитлер. — Поговорите с британским и американским министрами. Во всяком случае, вы знаете всех этих старух в полосатых штанах.

— Что я должен им сказать, господин Гитлер? — спросил я. — Мне нужны какие-то официальные инструкции.

Гитлер вел себя неясно. Он был в затруднительном положении и знал это, и прибегнул к своему последнему средству — словесному залпу:

— Этот господин Дольфус сажал наших товарищей по партии в концлагеря на месяцы! Народ должен знать, что это ничтожное католическое меньшинство, находящееся у власти, не имеет права прибегать к такой тирании, когда большинство населения хочет союза с Германией! Это Дольфус был диктатором, не я! За мной — девяносто процентов немецкой нации, а у него нет и одной десятой своей нации!

Мне была хорошо видна бессмысленность всего этого.

— Господин Гитлер, некоторые иностранные корреспонденты в Берлине уехали в Вену. Позвольте мне позвонить и выяснить, какова сейчас там ситуация, и это позволит нам решить, что надо делать!

— Да, да, Ганфштенгль, так и сделайте, — ответил Гитлер, удовлетворенный любым видом инициативы.

Я знал, как добраться до Луиса Лохнера — очень трезвомыслящего и опытного корреспондента Ассошиэйтед Пресс. Он был на телефоне как раз перед тем, как я уехал из Берлина. Мне удалось дозвониться до него, и он не стал тратить зря времени. Он встречался со всеми важными лицами, и суть его информации заключалась в том, что кризис преодолен и исключает какие-либо провокационные действия со стороны Германии, что нет и подобия физического вмешательства со стороны итальянцев.

Это я и передал Гитлеру и Герингу, и это было как раз той соломинкой, за которую им требовалось ухватиться. Они перестраховались и, что казалось мне более важным, успокоились. Уже не было помпезных разговоров о том, чтобы сбросить итальянские дивизии в Адриатику. Когда я вернулся в комнату, они разглагольствовали об оккупации итальянского Южного Тироля в качестве ответной меры, хотя даже Гитлер выразил свое беспокойство опасностью обнажения западной и восточной границ ради совершения такого шага. Они цитировали друг другу высказывания Фридриха Великого и Клаузевица, как будто десяток лет ничему их не научили. Они никогда не учились, но, по крайней мере, моя информация, хотя они и опять вышли сухими из воды с этим убийством, прекратила этот бред. Однако не все еще потеряно, подумал я. И это доказывает, насколько я стал легковерным либо то, как отчаянно человек цепляется за ложные надежды.

Мы все сели обедать. В разгар застолья вошел связной СС и объявил: «Государственный секретарь Майснер на проводе». Брюкнер вышел, чтобы ответить на звонок. Майснер был главой кабинета Гинденбурга, и я подумал, насколько плохи были новости о здоровье его престарелого шефа. Казалось, все происходило одновременно. Смерть президента породит еще один кризис, теперь уже с монархистами, вероятно возглавляемыми фон Папеном, в своей последней попытке хапнуть свое. Возможно, те же самые мысли пронеслись и в голове у Гитлера. «Конечно, не может быть и речи о возвращении Рита в Вену в качестве министра, — размышлял он, а потом во внезапном озарении: — Я догадался! Это Папен, вот кто! Как вы его называли два года назад, Ганфштенгль? Ветрогон! К тому же и католик в придачу! Он будет болтать с этими попами и монашками в Вене до тех пор, пока они не узнают, остаются или уходят!» — «Отличная мысль! — вступил в беседу Геринг. — Тем самым еще и удалим его из Берлина. Еще после дела Рема он стоял на дороге». И не дай бог кому-нибудь подумать, что я выдумал этот разговор.

Новость от Майснера состояла в том, что состояние здоровья президента в очередной раз ухудшилось. Пустив австрийскую ситуацию на самотек, Гитлер со своим штабом вылетел в Восточную Пруссию. Через неделю Гинденбург скончался. Этому событию суждено было стать последним из крупных политических явлений, с которым я был связан как шеф иностранной прессы при Гитлере, но мне мало что остается добавить в смысле новых доказательств. Не знаю, до какой степени разум Гитлера был столь же чист, как и меры, которые он предпринял, чтобы встретить эту возможность. Если у него были какие-то планы, они в моем присутствии не обсуждались, и я сильно подозреваю, что последовавшая за этим окончательная концентрация его власти явилась результатом чисто прагматических решений. Вопрос о наследовании был табу в его ближайшем окружении. Некоторые из нацистов поговаривали о генерале фон Эппе в качестве президента, а консервативные и монархические круги выступали за выборы одного из королевских принцев. Лишь после нашего возвращения в Берлин я впервые услышал, что посты канцлера и президента следует совместить.

Первый оказанный нам прием в Нойдеке, имении президента, в последние дни июля был ледяным. В дом пригласили только Гитлера да Брюкнера как его адъютанта, и я помню, как мы с Отто Дитрихом сидели на скамейке возле служебных пристроек без малейшего намека на гостеприимство к нам или вообще к кому-то. Это в таком-то восточнопрусском имении с феодальными традициями хотя бы формального приветствия и освежающих напитков путникам и посетителям было признаком настроения, царившего в окружении президента. Гитлер, выйдя из дома, был молчалив и необщителен и не давал никаких намеков на то, что там произошло. Мы отправились на ночь в поместье Финкенштайн графа Донья, где Наполеон провел часть своего романа с графиней Валевской, и его спальня осталась такой же, как и при нем; но Гитлер резко отклонил предложение заночевать в ней.

Неизбежное было объявлено на следующее утро Майснером, захлебывавшимся в слезах. Его преданность старику была неподдельной. «Президент потерял сознание вскоре после того, как вы ушли, — всхлипывал он. — Его сердце может отказать в любой момент». Тем не менее Гитлер улетел назад в Байрейт, и там весть о кончине президента достигла нас. Мы вновь полетели в Нойдек, где нас встретили безмолвные толпы недоверчивых местных людей да тройное кольцо оцепления людей из СС, охранявших дом. Мое главное воспоминание — о том, как прискорбно вел себя Генрих Гофман, который алчно и незаметно для других фотографов использовал свое влияние, чтобы удалить всех их, а потом пытался продать свои фотографии иностранной прессе по ценам черного рынка. Это породило самый страшный скандал, и впервые на моей стороне оказался Геббельс, хотя, действуя в своей обычной манере, он скоро забыл обещания. Когда жалобы стихли, он смог за мой счет набрать очки в глазах Гитлера за ревностную поддержку требований зарубежной прессы.

Моей другой проблемой были настойчивые слухи в мировой печати о существовании политического завещания Гинденбурга (и якобы намерении Гитлера скрыть его). Я завел об этом разговор с Гитлером, Герингом и Геббельсом во время чаепития в саду рейхсканцелярии. Гитлер пришел в раздражение. «Попросите своих зарубежных друзей подождать, пока не будут официально опубликованы документы», — сказал он. «Они предполагают, что содержание будет подделано», — ответил я. «А меня не волнует, что там думает эта банда лжецов!» — заорал Гитлер. «Единственный способ, чтобы они удовлетворились, — перебил я, — это сфотографировать завещание и распространить копии. Дайте мне полчаса, и я смогу в отделении нашей семейной фирмы в Берлине сделать эту работу». Гитлер с сожалением посмотрел на меня: «Странные у вас идеи, мистер Ганфштенгль!» Я уловил интонацию и понял, что что-то идет не так. Могу поклясться, на лицах и Геббельса, и Геринга появилась самодовольная ухмылка.

Спустя день или два за обедом в канцелярии вновь был поднят вопрос завещания. У меня было ощущение, что дела шли совсем не так гладко, как они планировали, но мои возражения были грубо отвергнуты Гитлером, который повернулся ко мне и отрывисто произнес: «Мой дорогой Ганфштенгль, здесь не до шуток. Если что-то пойдет не так, то вздернут не только нас, но и вас тоже». Им нужно было время, и, конечно, они его использовали. Удобная часть завещания была с триумфом продемонстрирована как раз перед референдумом, который подтвердил обретение Гитлером верховной власти, а Оскара фон Гинденбурга привезли на радио, чтобы сказать, что оно отражает желания его отца. Имея Геббельса во главе его министерства непрерывной революции, теперь уже ничто не стояло на пути реализации параноидальных кошмаров Гитлера.

Я все еще угрюмо посещал полуденные заседания в канцелярии, но уже была достигнута точка, когда даже Гитлер часто не изволил приветствовать меня. То, что наша последняя ссора была тривиальной по форме, не скрывало факта, что она была фундаментальной по сути. Корни ее находились в том самом первом вечере, когда я увидел его, когда я ощутил мгновенно неприязнь к одному члену его окружения. Это был человек сомнительного поведения, который постепенно занимал ряд мелких должностей на задворках этого движения. Наши пути не раз пересекались, но, когда после восшествия Гитлера к власти он попытался получить для себя более важный пост, я получил доступ к его полицейскому досье и показал его Герингу, который не только отменил назначение, но и арестовал этого человека. В конце концов он сбежал за границу, и вопрос о его деятельности всплыл в ходе беседы за обедом в канцелярии.

Гитлер сидел через два стула от меня. К этому времени моя чаша переполнилась. «Вот, господин Гитлер, — произнес я, — в течение последних одиннадцати лет я предупреждал вас о том, что не стоит держать людей такого типа вокруг себя». А потом я углубился в некоторые детали полицейского досье, которые я знал слишком хорошо. «Все движение запятнано тем, что таким людям дается чересчур много свободы. Стоит ли удивляться, что у нас плохая репутация?» Гитлер аж побагровел от ярости. «Это все ваша вина, Ганфштенгль! — парировал он. — Вам следовало обращаться с ним куда более дипломатично». Я был вне себя. «А как, по-вашему, можно обращаться с такими людьми дипломатичнее?» — ответил я. Атмосфера становилась все более неловкой и неприятной. Гитлер попробовал прикрыться, утверждая, что в полицейских материалах речь идет о другом человеке. «Хорошо, я опять возьму их и покажу вам, — с горячностью возразил я. — Эти факты касаются его одного, и все это знают». Все разошлись из-за стола, гадая, что же будет дальше. Я занялся опять добыванием этих материалов, и в этот период вопрос не поднимался. Два или три дня спустя я прибыл в канцелярию на обед, и, когда мы уселись, Гитлер вдруг сказал: «Ганфштенгль, сыграйте-ка ту вашу вещь!» — «Какую?» — сконфуженно спросил я. «Да ваш похоронный марш», — сказал он. Многочисленные оркестры играли его не так давно перед партийным съездом в Нюрнберге. Странно, подумал я с предчувствием чего-то дурного. И я отбарабанил его. Он воспринял марш довольно пассивно. Как это ни звучит мелодраматично, но это был последний раз, когда я вообще видел его.

Спустя день или два я принес полицейские материалы и положил их на стол Брюкнера. Тот прокашлялся и смущенно взглянул. «Ведется расследование, — сказал он. — Фюрер хотел бы, чтобы вы не приходили сюда в ближайшие две недели, пока не будет принято решение». Позднее я узнал, что эти материалы оказались на столе Гитлера, и, как только он услышал, что это за бумаги, он смахнул их на пол в бешенстве и заорал: «Больше не хочу и слышать об этом!» Эти две недели стали для меня двумя годами, а потом мне пришлось спасать свою жизнь бегством.

Если бы Гитлеру удалось получать некое удовлетворение в унижении тех немногих женщин, которых он оказался в состоянии уговорить вступить с ним в сексуальные отношения, он бы, может, никогда и не был бы центром нашего интереса либо кончил бы в какой-нибудь психиатрической больнице для уголовников или в тюремной камере, что, по сути, одно и то же. Но у него были дополнительные внутренние качества выдающегося оратора. Его мозг являл собой нечто вроде первозданного желе или эктоплазмы, которая вздрагивала в ответ на всякий импульс, исходящий из окружающей ее среды.

Что большинство людей забывают в своем суждении о характере Гитлера — это то, что этот характер просто не подходил ни под одну из четырех категорий, изложенных Альбрехтом Дюрером: сангвиник, меланхолик, холерик и флегматик. У него были характеристики какой-то средней личности, которая поглощала и давала выражение с помощью индукции и осмоса страхам, амбициям и эмоциям целой германской нации. Ни одна сторона его темперамента не была так твердо развита, что ее можно было столь долго использовать, как некий канал для внешнего влияния на его разум. Он мог часами лежать, растянувшись, как крокодил, дремлющий в нильском иле, или как паук, неподвижно застывший в центре своей паутины. Он может грызть ногти, бездумно уставиться в пространство, иногда насвистывать. Как только в его компании появляется какая-нибудь интересная личность — и не было никого такого, кто бы его какое-то время не интересовал, — было почти видно, как он приводил в движение свою внутреннюю машину, тут же излучались запрашивающие импульсы, как у гидролокатора, и через короткое время он уже обладал четкой картиной длины волны и тайных побуждений и эмоций своего партнера. Маятник беседы начинал колебаться все быстрее, и человек подпадал под гипноз, веря, что в Гитлере находятся бездонные глубины симпатии и понимания. Гитлер обладал самой потрясающей силой убеждения любого мужчины либо женщины из всех, кого мне когда-либо доводилось встречать, и было почти невозможно избежать того, чтобы не оказаться как бы окутанным им, спеленутым.

Повсеместно считается, что Гитлер обращался к любому так, будто они находились на каком-то массовом митинге. Это верно лишь отчасти. Это справедливо, главным образом, для периода после 1932 года, когда он в своих выступлениях стал пользоваться микрофоном. Он упивался этим металлическим рокотом своего собственного голоса, который, естественно, не был его голосом. Громкоговоритель усиливает человеческую речь, но при этом совершенно лишает голос природных свойств, превращая его в звуки какой-то лягушки-вола. Потом, когда он пришел к власти, окончательное обожествление культа Гитлера довело его паранойю до той точки, где он был уже не способен вести разговор как между равными людьми. Ничего этого не было в его ранние годы, когда он все еще сохранял способность использовать людей как отдельные личности и будил в них убеждение, что он обращается к их лучшим инстинктам.

И даже в этом случае его власть была властью речи. Он считал, что если говорить достаточно долго и решительно, повторять свои аргументы десяток раз в десятке различных форм, то не будет никакого препятствия, человеческого или технического, которое невозможно преодолеть. Нацистское движение было движением ораторов, кроме важных администраторов вроде Гиммлера и Бормана, и люди были нужны Гитлеру в прямой пропорции с их способностью доводить массовую аудиторию до истерии. Никто из тех, кто не имел такого дара, не играл при его режиме более чем второстепенную роль. Он полагал, что весь мир — чуть больше Хофбраухауса или «Шпортпаласта», и им, мол, можно управлять теми же самыми методами. У него был этакий хамелеоновский дар отражения желаний масс, и эта информация передавалась ему на волне, которая не относилась к речи, а была неким иным набором колебаний, на которые он себя настраивал. Это может даже являться одной из причин его полного презрения к иностранным языкам и необходимости учить и понимать их. Он разговаривал с иностранцем, пользуясь переводчиком для слов, но его дар медиума, похоже, срабатывал одинаково здорово и с готтентотом, и с индусом.

Еще в 1923 году, когда я, возможно, стоял к Гитлеру ближе всего, он однажды обрисовал ту привлекательность, которую он старался создать, привлекательность, которая привела его к власти только для того, чтобы эти идеалы были развращены самой властью, которая и уничтожила его. «Когда я говорю с людьми, — сказал он, — особенно с теми, кто еще не вступил в партию или которые вот-вот покинут ее по той или иной причине, я всегда разговариваю так, как если бы судьба целой нации была связана с их решением. Что они могут дать отличный пример для многих, которому можно следовать. Определенно, здесь обращаешься к их тщеславию и амбициям, но как только я довел их до этой точки, остальное уже легко. Каждый индивидуум, будь то богатый или бедный, имеет внутри себя ощущение нереализованности. Жизнь полна подавляющих разочарований, с которыми люди не могут справиться. Бездействие, полусонное состояние — это готовность рисковать какой-то последней жертвой, какого-то приключения для того, чтобы дать своей жизни какое-то новое очертание. Они затратят последние гроши на лотерейный билет. И мое дело — направить этот порыв в политических целях. По сути, всякое политическое движение базируется на желании своих сторонников, мужчин или женщин, сделать жизнь лучше не только для себя, но и для своих детей и других людей. Здесь вопрос не только денег. Конечно, каждый рабочий хочет повышения своего уровня жизни, и марксисты наживаются на этом, не имея возможности пойти дальше заданной точки. Кроме того, у немцев есть чувство связи с историей. Миллионы их соотечественников погибли в войне, и, когда я призываю к равному чувству пожертвования, вспыхивает первая искра. Чем скромнее, беднее люди, тем сильнее у них стремление отождествить себя с делом, которое больше, чем они сами, и если я смогу убедить, что на карту поставлена судьба немецкой нации, тогда они станут частью непреодолимого движения, охватывающего все классы. Дайте им какой-нибудь национальный или социальный идеал, и их повседневные заботы в большей степени исчезнут. Это граф Мольтке сказал, что надо требовать невозможного, чтобы добиться возможного. Всякий идеал должен выглядеть до некоторой степени нереализуемым, если ему не суждено быть запятнанным мелочами и пустяками реальности».

Контраст между Гитлером начала 1920-х и Гитлером у власти был таким же, как между пророком и священником, Мохаммедом и халифом. В свои ранние годы он был конкретным неизвестным солдатом, который выступал от имени миллионов своих погибших товарищей и пытался воскресить нацию, за которую они сражались. В его движении было «возрожденческое» качество; я пишу «возрожденческое», потому что было бы богохульством утверждать, что оно было религиозным, но каждый, кто изучает организацию его движения, найдет много параллелей с активистом католической церкви. Нацистская иерархия была организована на манер Игнатия Лойолы — в чем можно опять же увидеть влияние Геббельса, которого воспитывали иезуиты. Слепое подчинение своему начальнику — доктрина обеих организаций, и при магнетизме и фанатизме Гитлера в центре прямое сравнение приводило к Геббельсу как генералу ордена, к гауляйтерам провинций, которые представляли следующее звено в цепи.

К этому надо добавить эту невероятную мощь оратора, которая дала Гитлеру его первоначальный контроль над массами. Он знал, что в какой-нибудь гостиной или в обычном обществе он был бы относительно незначительной фигурой. Крест, который ему было суждено нести в жизни, в том, что он не являлся нормальным человеком. Его фундаментальная стеснительность при столкновении с отдельными людьми, особенно женщинами, которым, как он знал, ему нечего было предложить, компенсировалась этим титаническим порывом завоевать одобрение масс, которые были заменителем партнера-женщины, которую он так и не нашел. Его реакция на аудиторию была сродни сексуальному возбуждению. Он наливался краской, как петушиный гребень или бородка у индюка, и только в этих условиях он становился грозным и неотразимым. Когда он пришел к власти, он считал, что такой же подход позволит господствовать над страной, и в течение многих лет это получалось, но лишь для того, чтобы сооружение рухнуло, потому что внешний мир не поддался этим чарам. Он находил отдохновение только в атмосфере, которая отвечала его собственному духу, в эротических крещендо вагнеровской музыки. Он мог погружаться в этот поток звука и превращаться в то, что ни при каких других обстоятельствах себе бы не позволил, — в ничто, в нечто среднего рода.

Люди часто спрашивают, не был ли Гитлер всего лишь демагогом. Я попытался показать, что качеств в нем было больше, чем одно это, но он в столь превосходной степени обладал даром всех великих демагогов, что низводил сложные вопросы до ярких афоризмов. Он был огромным почитателем методов британской пропаганды в войне, с которыми немцы со своими длинными заявлениями, составленными пятьюдесятью профессорами, никогда даже и близко не могли сравниться. Опасность, конечно, лежала в том факте, что он до конца так и не осознавал, что занимается сверхупрощением вещей. Серые оттенки в аргументе или ситуации, естественно, доходили до него, но то, что выходило наружу, всегда было черным как сажа либо безукоризненно белым. Для него существовала только одна сторона вопроса. Розенберг, его самый опасный наставник, выработал дилетантскую теорию о превосходстве нордической расы, доведя ее до карикатурного вида. Тем не менее ее прямота нравилась Гитлеру, и он заглотнул ее целиком. Моя борьба с ним в течение нескольких лет была, главным образом, попыткой доказать, что вещи — не простые, а сложные. Я использовал одно сравнение, когда впервые начал играть для него на фортепиано, что безнадежно пробовать играть его любимый «Либестод», пользуясь только белыми клавишами. Он посмотрел на меня наполовину изумленно, наполовину обескураженно, но эта фраза запомнилась, и я пользовался ею время от времени в течение нескольких лет, когда мои советы все меньше и меньше приветствовались.

Гитлер был не таким уж специалистом-винокуром, как какой-нибудь гениальный бармен. Он брал все ингредиенты, которые предлагал ему немецкий народ, и смешивал их через свою частную алхимию в коктейль, который им хотелось выпить. Если мне позволительно смешать мои метафоры, он был еще и канатоходцем, удерживавшим, пока он подавлял все возможные источники сопротивления, шаткий баланс между их конфликтующими требованиями. Его так называемая интуиция была не чем иным, как камуфляжем неуклюжих решений, которые могли оскорбить ту или иную фракцию. Его величайшая сила зиждилась на ограниченности его кругозора. Многие из нас могли бы стать знаменитыми, или прославленными, или могучими, если б мы только делали то же самое, что делал Гитлер. Во вторник он делал то, на что он решился в понедельник, и то же самое — в среду, и так всю неделю, и все месяцы и годы. Он добивался своего, со всеми своими ошибками и недостатками, которые такое поведение заключает в себе. Остальные из нас все выходные дни размышляют над решением, просыпаются утром, так и не приняв решения, на следующий день опять передумываем и так или иначе портим то, что делали вчера, небольшим непостоянством завтра или послезавтра. Гитлер выдерживал свой курс, как ракета, и долетал до цели.

Это может вызвать удивление, но тайным идолом Гитлера был Перикл. Одним из многих разочарований Гитлера в жизни была его неудача в попытке стать архитектором, а великий греческий архитектор-политик был чем-то вроде героя его молодых лет. Я знал много книг, которые Гитлер читал в свои ранние дни, и одной из них был том столетней давности «Исторические портреты» A.B. Грубе. Книга обычно лежала в груде предметов в его квартире на Тьерштрассе, и он помнил наизусть многие подробности этой концентрированной истории. Для Гитлера совет старейшин на холме Ареопага, который штурмовал Перикл, олицетворял коррумпированные буржуазные силы, которые нацисты поклялись ликвидировать. В своем слепом преклонении перед символами Гитлер даже не мог разглядеть, что параллели стали жалкими, вызывающими презрение. Мне представлялось, что Анаксагор, наставник Перикла, был забавным маленьким профессором Петшем, который учил Гитлера в Линце. Если Фидий был Генрихом Гофманом, тогда Зено — этот диалектик — был, вероятно, Розенбергом. И тут, конечно, запас имен иссякает, потому что у Гитлера — этого фальшивого Перикла — не было Аспазии.

Поскольку Перикл нес гром на кончике языка, а богиня убеждения проживала на его губах, Гитлер считал, что слова — это все, что Перикл когда-либо использовал, и видел в себе воплощение мятежного агитатора-воина. Но в его личном случае трагедия оратора стала трагедией его слушателей.

Глава 15

Пустыня и полет

Я продолжал вести себя как обычно. С моей стороны это не было ни героизмом, ни бахвальством, а чистой инерцией. Со временем моя контора была переведена из Объединенного штаба связи в другое здание, дальше по Вильгельмштрассе на углу Унтер-ден-Линден, напротив отеля «Адлон». Мои старые комнаты занял Риббентроп, сейчас становившийся соперником Розенберга в области иностранных дел. Гитлер никогда не признавал, что я изгнан, и весть о том, что я уже не пользуюсь его доверием, не вышла за пределы внутреннего круга лиц. Я все еще мог видеться с Гессом и Герингом, а иногда с Геббельсом и мог побеседовать с Нейратом. Офис иностранной прессы продолжал поддерживать свой ритм. Я устраивал интервью через Ламмерса и Функа, передавал информацию и делал все, что мог, чтобы мои иностранные друзья-дипломаты могли оценить, что происходит, всегда надеясь, что, несмотря на все, ситуация в конце концов придет в норму.

Таких несуразностей и перемен, из-за которых оказываешься в такой ненормальной ситуации, был легион. Каждый утверждал, что ничего не изменилось. Когда Эдда Чиано приехала в Берлин и сказала: «А где наш старый друг Ганфштенгль?», Геббельсу, конечно, пришлось пригласить меня в загородный клуб рядом с его домом в Шваненвердере. Я, в свою очередь, должен был делать вид, что все еще являюсь членом внутреннего круга, на случай, если вдруг Муссолини пожелает использовать меня в качестве канала для какой-нибудь связи с Гитлером. С Герингом еще осталось что-то от старой сердечности, пока я не раскритиковал его в лицо однажды в 1935 году за налеты на германские музеи с целью раздобыть картины и предметы искусства для его пышных резиденций. На последнем праздновании его дня рождения, на котором я присутствовал, устроенном «в двухэтажной манере»: его семья и близкие друзья находились на втором этаже, а партийная иерархия — в гостиной этажом ниже, — я оказался сосланным во второй дивизион.

Притворство полностью скрывать не удавалось. Когда мой старый друг Уильям Рендолф Херст, которого я сопровождал в его интервью с Гитлером осенью 1934 года, послал своего лондонского корреспондента Билла Хиллмана встретиться с Гитлером, мне пришлось вернуться. Поводом был плебисцит в Сааре в начале 1935-го, когда Гитлер объявил, что евреи на оспариваемой территории будут освобождены от предписаний, существовавших тогда на остальной территории Германии. У Херста была идея посмотреть, нельзя ли воспользоваться этим случаем, чтобы получить заверения от Гитлера о том, что это — прелюдия к послаблениям во всей Германии. Мне пришлось сказать Хиллману, что я уже не являюсь персоной грата, и мы прошли через пантомиму вручения запечатанного письма от Херста Гитлеру через Брюкмана, который дал нам честное слово, что передаст его лично в руки Гитлеру и что сам будет отвечать за ответ. После того как мы прождали час, тяжело ступая, вошел неописуемый Шауб с открытым конвертом в руке, чтобы сообщить, что Гитлеру нечего заявить в ответ.

Мое настроение не улучшилось от истории, которую я услышал от Рольфа Гофмана, который был представителем моего отдела иностранной прессы в Коричневом доме в Мюнхене. Примерно в это время был закончен мой павильонный фотопортрет, на котором было слишком ясно видно, в каком состоянии духа я находился. Я послал его копию Гофману, который повесил его в рамку на стене своего кабинета. Однажды он говорил по телефону, когда вошел Гитлер. Гитлер дал ему знак продолжать разговор, а сам простоял две или три минуты, сердито глядя на мою фотографию с расстояния не больше чем полметра. Его концентрация была настолько интенсивной, а выражение на лице настолько угрожающим, что Гофману стало явно неудобно. Когда он положил трубку, прошло две-три секунды, пока Гитлер не прервал молчание. Потом он никак не высказал своего отношения и лишь оставил самую банальную записку. На Гофмана так повлияло настроение Гитлера, что, когда я на следующей неделе оказался в Мюнхене, он отвел меня в сторону и предупредил, что убежден, что затевается нечто неприятное.

Кампания с целью моей нейтрализации не обошлась без нелепых аспектов. Я поехал в Нюрнберг на партийный съезд 1935 года и попытался отвлечь иностранную прессу от господствовавшей там атмосферы, устроив для корреспондентов прием в Германском музее. Я подготовил речь, которой был весьма доволен. В конце концов, это была моя собственная тема. «Господа, — начал я, — я очень рад приветствовать вас в городе этого великого художника Альбрехта Дюрера…» И что же произошло к тому времени, когда ведомство Геббельса кончило кромсать этот доклад? Эта часть уже выглядела так: «Доктор Ганфштенгль, руководитель отдела иностранной прессы, вчера приветствовал журналистов в городе фюрера…»

Из чистого упрямства я возобновил контакты с самыми старыми приверженцами партии раннего периода. Антон Дрекслер, пренебрегаемый и позабытый, был почти калекой. Все его амбиции ограничивались маленькой инвалидной машиной, которую благодарная партия так и не сочла уместным подарить ему. Он был в отчаянии от того, как разворачивались события, но не имел абсолютно никакого влияния. Герману Эссеру наконец-то удалось найти синекуру на посту министра провинции Баварии, и я обычно встречался с ним, когда бывал в Мюнхене. Это он ввел меня в курс дела в отношении ситуации с Евой Браун. Она ходила в школу с его второй женой, и они часто виделись друг с другом. Было ясно, что Ева — это не больше чем часть домашней декорации в мире грез, в котором теперь жил Гитлер. Она едва ли могла покинуть Мюнхен без разрешения Гитлера или Бормана, а однажды появилась у Эссеров в слезах, жалуясь на свое положение невольницы. «Я самая настоящая заключенная! — рыдала она, а потом добровольно поделилась впечатляющей информацией: — Да я ничего не имею от него как от мужчины!»

Тем не менее Гитлер оплачивал ее присутствие своей протекцией. Она скромно появилась на нюрнбергском партийном съезде в 1935 году в очень дорогой меховой шубе. Магда Геббельс, считавшая себя единственной женщиной, которой Гитлер должен оказывать внимание, весьма неосмотрительно позволила себе сделать пренебрежительное замечание, которое привело Гитлера в бешенство. Магде несколько месяцев запрещалось бывать в канцелярии, и она ходила кругом, умоляя людей замолвить за нее словечко, несомненно подстрекаемая на это своим мужем, который не мог вынести даже мысли, что его власть над Гитлером как-то ослабла. В конечном итоге ее стали вновь принимать, но соперничество между этими двумя женщинами никогда не прекращалось. Не надо быть хорошим драматургом, чтобы представить себе эмоции, вынудившие каждую из них оставаться до конца в осажденном бункере фюрера, поскольку там оставалась и другая.

В 1936 году я утратил еще одно звено из ранней цепочки связей с Гитлером. Моя жена покинула меня. Ее неприязнь к Гитлеру давно превзошла мою, хотя он продолжал посылать ей цветы на ее день рождения до тех пор, пока она не уехала из Германии в Соединенные Штаты, где провела эти военные годы. Долгое отсутствие и растущая несовместимость сделали наш разрыв неизбежным.

Мое положение в Берлине становилось все более и более небезопасным. За моим персоналом в конторе велась слежка, и людей допрашивали о моем общем отношении к событиям. Партийная организация требовала от меня представить генеалогическое древо для доказательства того, что, имея дедушку по имени Гейне, я не был частично евреем, — еще один образчик их тупой зацикленности. Друзья старались предупредить меня, что мои несдержанные комментарии доведут меня до беды. Помню, Марта Додд еще в 1934-м сказала мне: «Пущи, твоя толпа тебе уже не верит!» Теперь еще более прямое предостережение поступило от Розалинды фон Ширах — сестры Бальдура. Они с отцом постоянно осуждали поведение брата, и у нее хватало мужества в таких обстоятельствах приходить и видеться со мной. Она рассказала, как Бальдур однажды вечером выпил чуть больше, чем надо, у них в доме в Баварии и сказал ей, чтобы держалась от меня подальше, потому что я занесен в черный список и мне недолго еще быть на свободе. Мне стали чудиться писания на стене, и по предложению еще одного друга я начал вывозить в Лондон предметы из золота и платины, чтобы быть готовым ко всякого рода неожиданностям.

Когда мог, я продолжал конфликтовать с Гиммлером от имени лиц, поссорившихся с нацистской системой. В случае с одной американской матерью мне удалось вызволить из концентрационного лагеря в Саксонии ее дочь по имени фон Пфистер, куда ее посадили за пренебрежительные высказывания о режиме. Я протестовал против хода событий в разговоре с каждым, кто меня слушал, и один из моих друзей того времени, Эдгар фон Шмидт-Паули, автор книги «Люди вокруг Гитлера», свидетельствовал в мою пользу в 1948 году, что пройтись со мной по улице и послушать мои комментарии могло стоить жизни. Это был комплимент, который я был счастлив принять на свой счет.

Все, во что я верил, было предано, но, по крайней мере, я не был одинок. Фрау Бехштайн, опекунша Гитлера десяток лет назад, принимавшая его с жалким букетиком цветов на свой день рождения, отправилась к нему на прием и назвала его в лицо «жалким подобием канцлера». Я снимаю перед ней шляпу. Я становился все более неосмотрительным в своем осуждении. В начале 1937 года, помню, была вечеринка в швейцарской дипломатической миссии в Берлине, где я долго беседовал с генералом Иоахимом фон Штюльпнагелем, который в то время был начальником отдела кадров сухопутных войск, а в 1939-м стал главнокомандующим резервной армией. Несколько членов его семьи были старшими офицерами и находились среди наиболее стойких противников военной политики Гитлера, хотя в ранний период власти Геринг хвастался своей дружбой с ними. Мы говорили, быть может, с неуместной откровенностью о сгущающихся военных тучах. Гитлер шел маршем в Рейнскую область, и разразилась испанская гражданская война при активном германском вмешательстве на стороне Франко. «Это может привести только к катастрофе, — сказал я. — Теперь только рейхсвер может выступить и призвать остановиться».

Слухи о таком поведении расходились кругами, и антиганфштенгльское настроение партийной иерархии достигло опасной степени. В течение года я написал музыку и помог снять еще один фильм, который назовут «Народ без пространства». Я опять был в Лондоне в конце 1935 года и увиделся с сэром Робертом Ванситартом, постоянным главой Форин Офиса. Суть моего разговора с ним состояла в том, что, учитывая, что ситуация в Германии показывает признаки успокоения, британское правительство не имело бы возражений против обсуждения проблемы бывших германских колоний. Мне представлялось, что, если эту возможность довести до сведения моих соотечественников в разумной форме, это могло бы отвлечь их умы от более опасных авантюр и помочь разрядке внутренней напряженности.

Этот фильм был попыткой достичь такой цели, а сценарий был написан Гансом Гриммом, поэтом. Часть финансовой поддержки поступила от Шахта. Мне следовало бы получше знать, что нельзя упускать из виду накопленный яд министра пропаганды. На этот раз Геббельс запретил фильм, даже не просмотрев его, и в своей последней попытке он убедил Гитлера, что во время съемок я истратил слишком много. Дошедший до меня комментарий Гитлера был таков, что если мне позволить зарабатывать слишком много, то они бы видели меня в последний раз, а так будет много лучше, если я буду зависим от них. В последний момент мне удалось одолжить достаточно денег, чтобы опровергнуть обвинение в злоупотреблении средствами, но сейчас невод подбирался ко мне все ближе.

Я никуда не ходил без действующего паспорта в кармане с визами Швейцарии, Франции, Голландии и Англии. Когда 1936 год стал 1937-м, я решил ночевать у таких своих друзей, как Фойгт, мой помощник, и То-рак, скульптор. Это было лучше, чем подвергаться риску ужасного звонка в квартиру ранним утром. Финальная неестественная развязка была рядом.

Мои взаимоотношения с Гитлером начались с телефонного звонка, когда меня попросили встретить американского военного атташе. Последний акт имел ту же самую прелюдию. Я сидел в своем кабинете в Мюнхене, когда раздался звонок из Берлина. Это было днем 8 февраля 1937 года в половине четвертого, и я готовил свое выступление по случаю 205-й годовщины рождения Джорджа Вашингтона, исполнявшейся через две недели. «Говорит рейхсканцелярия, — произнес чей-то голос. — Это доктор Ганфштенгль? Вам надо срочно прибыть в Берлин. Капитану Бауэру дано распоряжение доставить вас на специальном самолете из мюнхенского аэропорта». Это был всего лишь кто-то из адъютантов. Не было смысла расспрашивать его о деталях. С чего все это вдруг? — спрашивал я сам себя. У меня уже два года практически не было контактов с этим узким кругом в канцелярии, но эта атмосфера секретности для меня не была в новинку. Тот факт, что за мной послан личный пилот Гитлера, слегка утешал. Гитлер наверняка знает об этом, подумал я. Возможно, несмотря ни на что, он убедился, что рядом нужна рассудительность. Надежда живет вечно.

После такого волнующего начала последовал обычный пробел. Бауэр так и не появился, но приказ есть приказ, посему я на следующее утро сел на первый же самолет «Люфтганзы» и к полудню был в Берлине. В своем офисе я узнал, что адъютант Гитлера Фриц Видеман уже спрашивал, прилетел ли я, и просил меня явиться в канцелярию к четырем часам дня. Инструкции, имевшиеся у него для меня, содержали то, что я меньше всего ожидал: «Господин Ганфштенгль, фюрер желает, чтобы вы немедленно вылетели в Испанию, чтобы защитить там интересы наших корреспондентов. Вероятно, у них много проблем, и надо, чтобы кто-то вроде вас уладил там дела». Из меня как будто выпустили воздух. «Тогда, черт побери, к чему такая спешка? — спросил я. — Послезавтра мое пятидесятилетие, и у меня в Уффинге будет семейный праздник. Это дело наверняка могло бы подождать. В любом случае, почему для этого выбрали именно меня?» — «Я понимаю, что дело срочное и что вы должны вылететь завтра, — ответил Видеман. — Вы очень хорошо знаете генерала Фаупеля, нашего посла в той стране, не так ли?»

Это было истинной правдой, я знал его. Мой приказ начал обретать приблизительный смысл. Видеман продолжал говорить: «Почему бы вам не придерживаться договоренностей, Ганфштенгль? — сказал он дружеским тоном. — Кое-кому из нас будет страшно недоставать вас здесь. Если вы добьетесь успеха в этой миссии, я не сомневаюсь, фюрер вновь возьмет вас сюда, а ваше влияние будет очень ценным».

В ретроспективе я могу только допускать, что Видеман говорил искренне. Он был чуть выше остальных членов гитлеровского ближайшего персонала, немножко провинциальный кадровый офицер, командовавший пехотной ротой в войне, на которой Гитлер был посыльным. Мы с ним всегда ладили. Если бы все, что он сказал, было правдой, подумал я. Кто знает, может, еще есть шанс все поставить на правильные рельсы. «Советник министерства пропаганды Берндт введет вас в детали, — продолжал Видеман. — Я схожу к нему прямо сейчас».

Берндта я знал. Он был руководителем отдела прессы у Геббельса и был из тех, кто железной рукой держал однополую германскую прессу. Его обязанностью было следить, чтобы газеты никогда не отклонялись от узкой тропки, проложенной его шефом. Он принял меня достаточно приветливо. «Наши люди не получают от властей Франко того содействия, какое должны. Там находится капитан Болин, который, похоже, и есть причина всех проблем. Вам надо заставить его изменить свое поведение. Вы полетите в Саламанку и устроитесь в Гранд-отеле, который мы заняли целиком под свой штаб под прикрытием фиктивной организации, называющейся «Хисма». К ней вы будет прикреплены».

Все выглядело совершенно правдоподобно. Затем Берндт углубился с каким-то неуместным смакованием во множество ненужных деталей о том, как опасны условия в Испании, где нет четко обозначенной линии фронта, где вражеские патрули появляются в самых неожиданных местах, и так далее. Не знаю, то ли он пытался припугнуть меня, но он сам был в Испании несколько месяцев назад и, кто знает, рассчитывал найти во мне симпатизирующего слушателя. «Выдадим вам поддельный паспорт, — продолжал он. — Пожалуйста, пришлите нам, как только сможете, пару фотографий». Эта просьба сопровождалась дальнейшими деталями об опасности быть подбитым над коммунистической Испанией и необходимости из соображений безопасности никому не сообщать, даже персоналу моего отдела, о моей миссии. «И как долго мне предстоит быть в отъезде?» — спросил я. «Примерно пять или шесть недель». — «Теперь слушайте, Берндт. Ваших людей я знаю. Это означает что-то до трех-четырех месяцев. Я не могу уезжать на такое длительное время при таком коротком сроке на подготовку. Даже если я заброшу свой день рождения, у меня есть еще домашние дела, которые надо уладить. Кроме того, большая часть моего гардероба — в Мюнхене. Я не могу ехать в район боевых действий в полосатых штанах и в фетровой шляпе». — «Вам пришлют ваши вещи самолетом из Мюнхена, — ответил Берндт. — У нас было много проблем с организацией этого рейса, и вы должны вылететь завтра в четыре часа дня. Мы пришлем за вами машину в три, чтобы довезти до аэродрома. К тому времени у меня будут ваши документы, и все формальности будут улажены».

Вернувшись в свой отдел, я лихорадочно сделал кое-какие свои дела, сказал своим сотрудникам и всем тем друзьям, с кем смог связаться, что буду отсутствовать какое-то время, велел передать, что, если кто будет меня искать в тот вечер, я на ужине в финской дипломатической миссии, и отправился домой для перемены обстановки. Это был мальчишник, и за кофе появился дополнительный гость — личный адъютант Геринга полковник Боденшатц, которому также было суждено сыграть какую-то роль в последовавших за этим событиях. Он приветствовал меня с чрезмерным дружелюбием, вновь повторил тот аргумент, что у меня есть прекрасная возможность реабилитировать себя перед Гитлером, и сказал, что сам Геринг хотел бы меня видеть на следующее утро перед вылетом.

Я нашел этого толстяка в его самом веселом настроении, как будто бы никогда и не существовало вражды между мной и нацистским триумвиратом. Он заявил, что хочет, чтобы я напрямую докладывал ему о ситуации, с которой я столкнулся, и давал ему совершенно неискаженную оценку политической жизни в Испании. Потом в своей грубой манере, с громким хохотом посоветовал мне быть поосторожнее с женщинами, когда доберусь до места, и рассказал о том, как его военные летчики уже подхватили венерические заболевания. Но это был Геринг, типично в своем духе.

Ко времени, когда машина подъехала к моему дому, меня все еще досаждало, как меня подгоняли вот таким образом, но я был более или менее убаюкан относительно характера моего задания и, возможно совершенно глупо, надеялся, что оно может привести к тому, что моя рука опять ляжет на рычаг тормоза в канцелярии. Внешне явно не виделось никаких признаков перемен в политике Гитлера, но совсем не представлялось неестественным, что он почувствовал, что зарвался, особенно в отношении германского вмешательства в Испании, и что настал момент, когда мой голос Кассандры не будет лишним. Это потом окажется самыми дурацкими мыслями, когда-либо приходившими мне в голову.

В машине находились два человека: один — функционер из министерства пропаганды, а другой — довольно неопрятный и неряшливый молодой человек в пальто из верблюжьей шерсти, который представился как Яворски и сказал, что придан мне как фотограф и что знает Испанию как свои пять пальцев. На шее у него болталась фотокамера, но, насколько я понимал, это было единственное, что он умел делать. Я всегда подбирал себе работников сам, и мне не понравилось, как его мне навязали. По дорогое в аэропорт он и другой парень — думаю, его звали Нойман — вели громкую беседу об ужасах и жестокостях испанской гражданской войны, с жуткими подробностями и даже фотографиями расчлененных женских тел. Мое мнение о Яворски упало еще ниже.

К своему удивлению, я заметил, что машина едет не на юг, где расположен аэродром Темпельхоф, а по западному шоссе, ведущему из города. Однако мне объяснили, что мы едем на аэродром Штаакен, так как я должен лететь на военном самолете. Потом на углу Адольф-Гитлер-плац, в пригороде Берлина, мы подобрали Берндта, который взобрался на переднее сиденье, наклонился и вручил мне германский паспорт. «Вас зовут Август Леман, — сказал он, — а ваша профессия — художник и декоратор интерьеров». Что за дурацкая идея, подумал я, и пристально посмотрел на него. Клянусь, он усмехался уголком рта. Подъехав к въезду на аэродром, мы остановились, и Берндт исчез за воротами минут на двадцать или около этого. Когда он вернулся, мы въехали и в конце концов остановились возле нескольких самолетов. Там нас ждал Боденшатц с комендантом авиабазы полковником Кастнером.

С того момента, как мы покинули Паризерплац, Яворски фотографировал на свою камеру каждую деталь нашей поездки, хотя пару раз я ему откровенно посоветовал не тратить пленку. С этого времени все завертелось. Подошел пилот и представился как капитан Фродель. Потом Кастнер вручил мне парашют, который, как он сказал, мне надо надеть. Поскольку я не очень подхожу для этого вздора с ремешками и тесьмой и никогда в жизни не надевал подобных вещей, я, несомненно, выглядел с парашютом довольно глупо, особенно когда еще и Яворски запечатлевал весь процесс на пленку. Мне были даны детальные инструкции, как пользоваться парашютом, сосчитать до восьми, если я прыгну, а потом дернуть за кольцо и т. д. Развитие сюжета ускорилось с прибытием мрачно выглядевшей личности, настоящего гестаповца, представлением которого стало замечание Кастнера: «Имя не имеет значения». Мы явно выглядели странно укомплектованным экипажем, и я стал задумываться, что же происходит.

«Машина в порядке?» — обратился Боденшатц к летчику. «Абсолютно, 100 процентов, господин!» — ответил тот, хотя мне показалось, что у него был напряженный и взволнованный вид. Я взобрался в самолет. Это был легкий бомбардировщик, по крайней мере, мне так показалось. Я такие вещи не различаю. Вся внутренность машины, казалось, была украшена гирляндами ручных гранат, и я увидел, что мое сиденье сделано из простого металла. Да, отличный способ провести девять часов, сказал я про себя. Моторы работали, но Яворски и А.Н. Отер продолжали снаружи разговаривать с Боденшатцем и комендантом. Наконец, когда мое терпение кончилось, они поднялись, дверь задраили, и мы взлетели.

Едва ли прошло десять минут полета, как Яворски пришел в кормовую часть самолета и сказал: «Летчик хочет поговорить с вами». Я протиснулся вперед, и мне показали кивком на место второго пилота. Мы начали беседовать о том о сем под рев моторов, и я заметил, что он прерывал разговор, когда наш анонимный попутчик маячил позади нас. Тем не менее, когда тот отлучился на несколько минут, Фродель посмотрел мне в лицо и спросил:

— Вы не доктор Ганфштенгль?

— Конечно, это я, — ответил я, удивленный, — а кто я еще по-вашему?

— Я знаю вас только как Августа Лемана, но я узнал вас по фотографиям в газетах. Какие у вас инструкции?

— Ничего подробного, — ответил я. — Я должен направиться в Гранд-отель в Саламанке и доложить о себе генералу Фаупелю.

Теперь настала очередь Фроделя удивляться.

— Кто вам сказал, что мы летим в Саламанку? — спросил он.

— Конечно, я лечу в Саламанку, — грубо ответил я. — Все было организовано вчера по приказу фюрера. Там какие-то проблемы с германскими корреспондентами.

Голос Фроделя обрел новую настойчивость:

— Господин Ганфштенгль, у меня нет приказа доставить вас в Саламанку. Мои инструкции — сбросить вас над окопами красных между Барселоной и Мадридом.

Я внезапно понял, каким истинным идиотом я был. Я попал прямо в ловушку.

— Вы, Фродель, наверно, сошли с ума! — выкрикнул я в смятении. — Ведь это смертный приговор! Кто вам дал такой приказ?

— Мне его дали в запечатанном конверте за две минуты до того, как я поднялся в самолет. Подписан лично Герингом. Я ничего не могу поделать. Приказ есть приказ.

— Это какая-то фантастика! — воскликнул я. — Если им хочется избавиться от меня, то есть более простые способы, чем этот. Зачем тратить керосин? Зачем вся эта чехарда с фотографами, самолетами и пилотами? И зачем вовлекать в заговор так много людей — Видеман, Берндт, Боденшатц, Геринг — это слишком невероятно…

— Не понимаю, господин доктор, — говорил Фродель. — Мне сказали, что вы вызвались добровольцем для этой миссии.

— Добровольцем? — взорвался я. — Меня сорок восемь часов назад вызвали в канцелярию и сказали лететь к Фаупелю в Саламанку. Это было первое, что я услышал. Я не говорю по-испански и не так хорошо по-французски, чтобы меня не задержали. Меня же сразу схватят! Фродель, тут какое-то недоразумение. Сядьте где-нибудь и позвоните в Берлин, чтобы можно было разобраться!

Фродель пожал плечами:

— Бесполезно, господин доктор, приказ мне подлежит выполнению. Постарайтесь успокоиться; посмотрим, что выйдет. Я уже бывал в таких переделках. Ничего, кроме свинства, с какой стороны ни погляди.

Ну и способ для убийства человека! Понятно, как работали их мозги. Все шито-крыто, и мерзкого Ганфштенгля нет на пути. Я почти видел заголовок в «Фолькишер беобахтер»: «Шеф иностранной прессы Ганфштенгль лишился жизни при выполнении тайного задания», а потом, может быть, хвалебный некролог. Все приятно и чисто и с сожалением — и вот финал. В кабине появился третий мужчина, и Фродель попросил меня пройти в корму.

Вдруг через какие-то полчаса полета послышались лязг и громыхание из одного из моторов. Фродель уменьшил газ. Нас швырнуло вперед. «Что-то неисправно! — крикнул Фродель, многозначительно поглядев на меня. — Мне придется сделать посадку и выяснить, что случилось». Я шепотом поблагодарил этого человека. Все еще оставался шанс. Мы приземлились на каком-то небольшом аэродроме, окруженном соснами. Оказалось, что это Вальдполенц, недалеко от Лейпцига.

Место выглядело почти пустынным. Не было никаких признаков присутствия механиков. Возможно, они уже сегодня прекратили работу, и Фродель отправился на поиски коменданта. Мои попутчики, похоже, испытывали полное замешательство от такого поворота событии, не зная, что делать дальше. И в этом я видел свой шанс. Во многом это был Третий рейх в миниатюре. Приказ был, конечно, приказом и не допускал никакой самостоятельности. Если приказ нельзя было выполнить, надо было дожидаться нового приказа. Вероятно, им дали только простейшие инструкции, и даже этот тип из гестапо оставлял впечатление, что он присутствовал здесь лишь для того, чтобы оказать помощь в выполнении этой рискованной, но совершенно прямолинейной операции. Мы нашли столовую, и я заказал порцию пива в надежде выиграть время. Фродель присоединился к нам, сказав, что нет никакой надежды отремонтировать машину до завтрашнего дня и что комендант через двадцать минут приготовит машину, чтобы отвезти нас в Лейпциг переночевать. Я вспомнил о густых лесах, которые заметил по пути, и взглянул на гестаповского типа. Мне надо удрать любой ценой.

Извинившись перед спутниками за то, что чувствую себя неважно после полета, я оставил их. Я понимал, что мне надо кому-нибудь сообщить о ситуации, в которой я оказался, и я рискнул в атмосфере всеобщего замешательства направиться в телефонную будку и оттуда позвонил в свою контору в Берлине. К счастью, мы работали допоздна из-за анализа прессы, и моя секретарша фрау фон Гаузбергер все еще была на месте. Я рассказал пришедшей в ужас женщине о том, что попал в ловушку, но мне еще какое-то время придется прикидываться непонятливым, и что я постараюсь опять позвонить ей, как только смогу. Ей удалось сообщить мне, что несколько иностранных корреспондентов спрашивали, где я буду отмечать свое пятидесятилетие, и, не зная, что им ответить, она позвонила Видеману. Тот предложил ей отвечать, что я по этому случаю «буду в лоне своей семьи в Уффинге».

Едва выйдя из телефонной будки, я натолкнулся на Фроделя. Я сказал ему, что только что звонил в Берлин и получил приказ фюрера возвращаться в Уффинг. Похоже, это удовлетворило его, и, когда я начал жаловаться на злую шутку, которую только что сыграли со мной, он положил свою руку на мою и произнес: «Не говорите больше ничего, здесь есть посторонние. Я не хочу участвовать в этом деле». Я заказал еще одну кружку, чтобы продолжить создавать правдоподобную видимость, но, пожаловавшись на расстройство желудка, снова покинул компанию. На этот раз снаружи уже была кромешная тьма. Я зашагал от здания и через минуту уже был на дороге за аэродромом. Скоро я встретился с какой-то крестьянкой, ехавшей на подводе, и женщина со своим явно саксонским акцентом сообщила, что железнодорожная станция находится меньше чем в двух километрах отсюда. Через четверть часа, шагая так быстро, как мог, я был уже там. Через десять минут должен был подойти поезд на Лейпциг.

Если моему рассказу не хватает связности и логичности, то я могу лишь сказать, что пишу не какой-нибудь шаблонный триллер, а действительный отчет о событиях, как они происходили. С пыхтением подошел местный поезд, и я поднялся в вагон. Когда мое купе поравнялось с закрытым шлагбаумом, над ним я, к своему ужасу, увидел лицо Фроделя. «А мы вас везде искали! — прокричал он. — Приезжайте к нам в отель «Гауфе» в Лейпциге…» Его голос остался позади. Было ли это дружеским предупреждением? А где остальные двое? Не схватят ли меня на одной из промежуточных станций? У меня не было одежды, кроме той, в которой я встал утром, и я находился в географическом центре Германии. Я знал лишь одно. Я должен выбраться из страны как можно быстрее. Я возлагал надежды на то, что все конторы в Берлине должны быть закрыты, и, какие бы инструкции у моего друга из гестапо ни были, немецкая бюрократическая иерархия не даст ему новых до следующего утра.

Я попытался выспросить у пассажиров-попутчиков, как называется последняя перед Лейпцигом станция, но, пока они разбирались, мы ее проехали и прибыли в сам город. Я задержался позади толпы, устремившейся с перрона, прошел через вагон в другой его конец и вышел через другой выход. Там не было и признаков встречающих, а посему я вскочил в такси и доехал до гостиницы «Астория». Там я узнал, что есть ночной экспресс, отправляющийся на Мюнхен через пару часов. Я рискнул позвонить и вновь застал свою секретаршу. Добрая женщина догадалась остаться в конторе. «У вас все в порядке?» — спросила она взволнованно. «Да, я нахожусь в Лейпциге — и один. Если кто-нибудь спросит, слышали ли вы что-либо обо мне, скажите, что я возвращаюсь в дом моей матери в Уффинге праздновать свой день рождения».

Я вышел, взял другое такси и поехал к отелю «Гауфе», попросив шофера подождать меня на углу, не выключая двигателя. Осторожно приблизившись, я всмотрелся сквозь стеклянную дверь. В вестибюле никого не было, но возле будки портье, что вы думаете, стоял мой багаж. Я вошел. «Хайль Гитлер, господин доктор! — произнес портье, который знал меня по многим моим визитам в Лейпциг вместе с Гитлером. — Господа сказали, что вы приедете, и я вас ожидал. Ваш номер готов. Мне отправить ваши вещи наверх?» — «Я только что встретил одного друга и остановился в «Астории». Отнесите мои вещи прямо сейчас в такси, хорошо?» — сказал я и вручил ему приличные чаевые. Потом я написал записку Фроделю: «Позвонил в канцелярию и получил новые инструкции. Провожу ночь в «Астории». Увидимся завтра».

На следующее утро я был в Мюнхене. Я выяснил, что есть поезд на Цюрих, отправляющийся менее чем через час. Я бросился в отель «Регина», что находится возле Центрального вокзала, и позвонил сестре Эрне на ее виллу в пригороде Цольна. Я умолял ее немедленно приехать в отель, даже в ночной рубашке, если так выйдет, потому что мне надо сказать нечто очень срочное. Я прождал ее до последнего момента, но она так и не появилась. Спустя три часа я уже был за швейцарской границей в Линдау. Вот такой был у меня пятидесятый день рождения, и я в последний раз увидел свою родину перед разлукой на предстоящие десять лет.

Со временем я смог собрать воедино большую часть элементов этой смертельной головоломки. Видимо, одно замечание, сделанное Юнити Митфорд, стало начальным звеном этих событий. Мы продолжали часто встречаться с ней в Мюнхене, и она стала близкой подругой Эрны. Она постоянно шлялась у Коричневого дома, ее опекали Геринг, Розенберг и Штрайхер, но, на мой взгляд, проводила слишком много времени с не теми людьми в партии. Она была без ума от Гитлера. Фюрер для нее был всем. Я думаю, у нее была мысль, что если ее сестра была замужем за сэром Освальдом Мосли, то она всегда могла бы достичь большего и закончить тем, что стать женой Гитлера. Поскольку она была настолько персоной грата, я старался не ссориться с ней и пытался вложить в нее собственные мысли в надежде, что она повторит их. Возможно, все, что она докладывала, была моя сердитая критика Геббельса и Розенберга и этой шоферни, а также мои жалобы на то, что эти люди вводят Гитлера в заблуждение.

Наверное, однажды я зашел слишком далеко. Мы были на Штарнбергском озере с Эгоном на моей лодке, и я, должно быть, чересчур разошелся в своей обычной манере, когда она обернулась ко мне и заявила: «Если вы думаете таким образом, вы не имеете права оставаться на посту шефа иностранной прессы». — «Наоборот, я имею на это право! — возразил я. — Если он будет терпеть вокруг себя только подпевал и подхалимов, дела будут еще хуже». Потом, когда мы швартовались у Баварского королевского яхт-клуба, Эгон, которому тогда было пятнадцать и он всегда был очень наблюдателен, сказал: «Папа, эта женщина ненавидит тебя. Я это вижу по ее глазам».

Фатальное мое замечание, которое она повторила, касалось моей критики бешеной милитаризации и солдатского культа в партии. «Со всем должным уважением к тем, кто погиб, — сказал я, — если начнется еще одна война, я буду скорее в окопах, чем торчать в Нью-Йорке так, как я бы должен. На передовой опасность — прямая, и ты находишься со своими людьми. Как чужой во враждебной стране, ты совсем один, и каждый день — невыносимая нагрузка. У меня часто били окна, мне и моим работникам угрожали и нас оскорбляли. Там нет передышки».

Сам Фриц Видеман в своих мемуарах, изданных в 1950 году, описывал ярость Гитлера, когда эту историю рассказали ему. Видеману дали указание позвонить мне на следующий день в Берлин и заявить, что весь этот эпизод с самолетом — дикая шутка, чтобы до смерти напугать меня и поставить на колени. Отчет Яворски в фотографиях демонстрировался в канцелярии под саркастический смех. Эта история держала их в веселом настроении до тех пор, пока, как пишет Видеман, они не обнаружили, что я бежал в Швейцарию. Это их обеспокоило. Я слишком много знал.

Единственная приписка, которую я могу здесь привести, — результат нашей совсем недавней встречи с пилотом. Через несколько лет после своего возвращения из изгнания я отыскал его в Аугсбурге и пригласил на обед с особенными возлияниями. Он признался, что в том, что касается полета в Испанию, он сказал неправду, что он не знал о том, что я должен быть его пассажиром, пока не увидел меня. Он также сказал, что преднамеренно подстроил неисправность с двигателем. То, что, как он утверждает, было его настоящим приказом, звучит даже более жутко. Он должен был сделать круг, а потом подняться и снизиться над аэропортом Борк возле Потсдама и ожидать дальнейших указаний. Ему дали понять, что Геринг развлекает высоких гостей из-за границы, а в качестве кульминации показа воздушных маневров должен быть подстрелен какой-то манекен на парашюте…

До сих пор все это не звучит для меня шуткой.

Глава 16

Разговор в Катоктине

Нет ничего особенно приятного в историях об изгнаниях, и моя — не исключение. Я какое-то время находился в Цюрихе в подполье, предпринимая, главным образом, отчаянные усилия, чтобы тайно вывезти Эгона из Германии и воссоединиться с ним, пока нацистские власти не прознали о моем месте нахождения и не начали следить за перемещениями моей семьи за границу. Он все еще ходил в школу в Штарнберге, и в какой-то момент я погрузился в некий кошмарный обмен сдержанными телефонными сообщениями с директором его школы с целью получить для него паспорт, а в это время полиции в Уффинге, менее чем в тридцати километрах, был отдан приказ о моем аресте.

Я зарегистрировался в отеле «Баур-о-Лак» под именем доктора Францена и проводил большую часть своего времени, укрывшись в своем номере на верхнем этаже. Тем не менее я не мог там оставаться весь день, и, вероятно, один из морских атташе в американском посольстве в Берлине увидел меня в фойе. Вскоре после этого — это было, должно быть, в середине марта — он был на каком-то вечере со своим послом и услышал, как господин Додд и Луи Лохнер комментировали тот факт, что не видели меня уже три или четыре недели, и спрашивали друг друга, известно ли, где я нахожусь. И он немедленно выдал информацию, что видел меня в Цюрихе, и эта новость скоро дошла и до канцелярии.

В результате — череда попыток примирения, тянувшаяся с перерывами более двух лет, с целью убедить меня вернуться. Аргументы варьировали от протестов, что весь этот эпизод — не более чем грубая шутка, розыгрыш, до высокомерных попыток подкупа и угроз. Средством для немедленных переговоров был избран Боденшатц, чье имя, к моему огромному удивлению, мне объявил носильщик в отеле «Баур-о-Лак» более чем через пять недель после моего приезда. Он привез письмо от Геринга, украшенное сердечными обращениями на «ты», который пытался убедить меня, что все это было всего лишь грубым розыгрышем, «имевшим целью заставить меня пересмотреть некоторые чересчур опрометчивые замечания, которые я сделал», и заверял меня своим честным словом, что я могу вернуться в Германию в абсолютную безопасность и свободу под его защитой. Там даже был приписанный рукой постскриптум, в котором говорилось: «Я ожидаю, ты поверишь моему слову». Я не собирался так легко обманываться и вскоре разговаривал повышенным тоном с Боденшатцем. Моей главной заботой было выиграть время, пока я не верну к себе мальчика, и не говорить ничего такого, что могло бы навлечь подозрения на Фроделя, если он, фактически, дал мне возможность спастись. Я негодовал, что это абсолютный скандал, что со мной обращались самым позорным образом и что мне понадобится время, чтобы все обдумать. Боденшатц предложил, что сам он поедет на пару дней в Ароса, а потом вернется за ответом.

Спустя два дня все еще не было признаков Эгона, поэтому я решил запутать все дело, став бранить Боденшатца по поводу Геббельса, которого я подозревал в организации всего этого заговора. Мне хотелось знать, гарантирует ли Геринг мне защиту от будущего мщения со стороны этого маленького доктора? У Боденшатца определенно были запасные инструкции проявлять жесткость, если потребуется. «Мы не можем бесконечно замалчивать это дело, — заявил он. — Представители иностранной прессы в Берлине начинают задавать всякого рода неловкие вопросы. Если вы не проявите благоразумие, дело может обернуться очень неприятно для вашей семьи…» Но на это у меня уже был готов ответ. «Скажите своему хозяину, чтобы он выкинул из головы всякие мысли о заложниках! — резко ответил я. — Если я услышу, что кому-нибудь из них вот так же угрожают, я опубликую все, что знаю обо всем нацистском режиме. Все мои записи находятся в безопасных местах, и могу сказать вам, что даже Геббельс не сможет две недели залезть в свои штаны». Это заткнуло Боденшатца, который к тому времени исчерпал все свои аргументы. Я даже испытывал к нему некую мрачную симпатию из-за его неприятной миссии. «Очень хорошо, — покорно ответил он, — я доложу Герингу и позвоню вам из Берлина. Ведь должен же быть какой-то способ, чтобы уладить это».

Через три дня он объявился с новым визитом, привезя с собой новые заверения. Все, что он имел предложить по приезде, — неуклюжую взятку. Да, сказал он, это правда, что ваш отдел в Берлине закрыт, но это было сделано лишь в связи с реорганизацией информационной службы. Мне предложили важный пост у Геринга, связанный с четырехлетним планом, — и я мог сам назвать, какое пожелаю себе жалованье. Геринг встречался с Гейдрихом, и ордер на мой арест отозван. К Пасхе я должен принять решение, приму ли я это предложение. А иначе все последствия моей намеренной эмиграции падут на меня. Это все, что мне требовалось узнать. В тот же вечер я наконец-то поехал на вокзал, чтобы забрать Эгона. Пуповина была перерезана.

Из Цюриха мы отправились в Лондон, где я устроил Эгона в школу Святого Павла по рекомендации писателя Оливера Онионса. У меня в Англии была некоторая сумма денег — доход от дела о клевете, которое я выиграл против газеты «Экспресс» в 1935 году, а то, что мне требовалось сверх этого, я одолжил у английских друзей. Потом со всеми я расплатился. Игра в кошки-мышки с Берлином продолжалась. Я слышал, что Гитлер даже привозил в Берлин Германа Эссера и пытался уговорить его поехать в Лондон и использовать свое влияние, чтобы заставить меня вернуться. «Дайте ему мое честное слово, что для него нет никакой опасности в возвращении. Все было всего лишь шуткой, и нет для него нужды бегать», — как мне сказали, заявил Гитлер. Эссер проявил осторожность и порасспрашивал одного-двух моих друзей в МИДе, думают ли они, что его поездка принесет какие-то плоды. «Не тратьте свое время, — сказали ему. — Как вы думаете, какие гарантии вы можете ему предложить? Ганфштенгль не вернется, можете быть уверены».

Должно быть, этот триумвират был озабочен всерьез тем, что я могу опубликовать, потому что эти люди потом стали чередовать уговоры и лесть с угрозами и послали Боденшатца в Лондон, чтобы заявить, что гарантии Геринга остаются в силе и что я могу укомплектовать свою службу тем же персоналом. Сейчас международная ситуация быстро ухудшалась. В воздухе уже витали разговоры о войне — вероятности, которая приводила меня в ужас. «Можете сказать Гитлеру, — заявил я Боденшатцу, — что, если я получу от него личное письмо с извинениями и предложение какого-нибудь значимого поста его личного советника по международным делам, я подумаю о возвращении». Естественно, никакого такого письма не пришло, хотя Гитлер и сказал Винифред Вагнер, что он в самом деле его отправлял. Я даже писал через дипломатическую почту своему старому другу Трумен-Смиту в Берлин, спрашивая его, будет ли моя жизнь в опасности, если я вернусь. Он тут же связался с генералом фон Рейхенау, который ответил через пару недель, что «для нашего общего друга было бы небезопасно возвращаться». Следующее, что я узнал, — мое имущество было захвачено и подвергнуто сначала штрафу в 42 тысячи марок в виде «налога на бегство из рейха».

И даже тогда их попытки вернуть меня под их власть не прекратились. Мартин Борман писал мне, что все эти карательные меры будут отменены, а стоимость моего пребывания в Лондоне возмещена, если я вернусь. Снова приехал Боденшатц и даже привез с собой мужа моей бывшей секретарши, который работал в конторе Геббельса, с убаюкивающим посланием от этого самого маленького демона. Когда я проявил упрямство, Боденшатц стал груб. «Если вы не вернетесь, есть другие способы заставить вас замолчать!» — пригрозил он. Я ответил ему, что мои мемуары уже написаны и находятся в сейфе у моего адвоката. Если я умру естественной смертью, их уничтожат. Если со мной случится нечто другое, они будут опубликованы.

Даже Юнити Митфорд пыталась сыграть роль посредника. Я тогда не знал, что она, возможно, была невольной причиной моих злоключений. Европа содрогалась под ударами аншлюса, Мюнхена и Праги. С наступлением польского кризиса я понял, что мои самые страшные опасения вот-вот станут явью. Мания Гитлера к господству над его окружением стала сумасшествием. На следующий день после того, как его армии вошли в Польшу, я отправил Эгона в Америку. После последнего совместного обеда в маленьком ресторанчике в Сохо я проводил его на поезд, согласованный с расписанием пароходов. Я хотел проводить его как можно дальше, насколько мог. Потом я вернулся, чувствуя себя беспомощным, сбитым с толку и несчастным, в свою маленькую квартиру в Кенсингтоне. Тем же вечером раздался властный звонок колокольчика. У дверей стояли двое в штатской одежде: «Господин Ганфштенгль? У нас есть приказ на ваше задержание как врага!»

Интернирование — совсем не желанная вещь. Британские власти широко раскинули свои сети. Там оказались политические беженцы и евреи, нацистские функционеры из организации зарубежных немцев Боле, персонал немецкого госпиталя, команды кораблей, схваченные в портах. Я не ощущал своей принадлежности ни к одной из этих категорий. После пары ночей в лондонской «Олимпии» нас перевели в лагерь в Глектон-он-Си, и на нас стала опускаться свинцовая длань лагерной дисциплины. Неужели британцы не могут понять, как я сражался против того, что сейчас происходит? Какая польза от того, что я сижу в бараке за колючей проволокой? Мне было разрешено связаться с моим адвокатом Кеннетом Брауном, который помог мне в моем лондонском деле о клевете, и он подготовил прошение к королю с просьбой освободить меня. Моих рекомендательных писем было бы достаточно. Они поступили от сэра Роберта Васитарта, сэра Горация Рамболда и сэра Эрика Фиппса — британских послов, которым я старался помогать в Берлине, от графа Мюнстера, лорда Фермой, Вернона Бартлетта…

На моем досье стоял штамп «министерское дело», когда я предстал на слушании перед консультативным комитетом под председательством сэра Нормана Биркетта. Мое прошение было отклонено. «Причина, — написал потом Кеннет Браун, — была в вашей готовности вернуться в Германию, если бы вы получили требуемые заверения от Гитлера». Идиоты, подумал я, неужели им не понятно, что я хотел вернуться только для того, чтобы попытаться остановить все это! Уничтожить Гитлера, ведь они собирались уничтожить Германию. Единственное место, которое у них нашлось для меня, было то, которое я еще не был готов занять. «Доктор Ганфштенгль! — сказал один из допрашивавших меня. — Если вы готовы помочь нам своей пропагандой, вы можете свободно писать». Это было не очень приятное предложение, но война есть война. «Разве вы не понимаете, что доктор Геббельс сможет тогда заявить, что все, что я пишу, сделано под давлением, а посему — ложь? — ответил я. — Есть и другие способы, которыми я мог бы помочь вам, но не как ваш пленный».

Не думаю, что у моих британских друзей есть какие-либо причины гордиться условиями, в которых нас содержали. Из Глектона нас перевели в Ситон-он-де-Си, где поселили в купальные кабины. Пища была жуткой. Нам давали разбавленный чай с бисквитами и бисквиты с жидким чаем. Место было болотистое. В деревянном полу было отверстие, через которое, лежа на своей кровати, я мог наблюдать за угрями. Я сам не считал их деликатесом, но те, кто их обожал, были готовы чистить за меня мои ботинки в обмен. Следующая остановка — ипподром в Лингфилде — бетонные кабины под трибуной для зрителей. Но тут хоть было сухо. И здесь несколько интернированных прокопали туннель, который был обнаружен. Их посадили в огороженный загон под открытым небом на хлеб и воду. Некоторые из нас прохаживали мимо и бросали им часть своего рациона. Меня поймали за этим занятием и за мои хлопоты перевели в исправительный лагерь в Суонвике.

Он полностью был в руках воинствующих нацистов, осуществлявших террор против любого, кто, как они подозревали, не придерживался их взглядов. Охрана, похоже, умывала руки при всем, что творилось, и только чистая удача позволила мне тайно переправить записку Кеннету Брауну, которому удалось поднять эти вопросы в палате общин через группу либеральных членов парламента. Меня перевели опять в Лингфилд, и условия улучшились. Единственное, что удерживало меня под трибуной, — благословенное присутствие пианино, где я мог упражняться от души и составил камерный квартет с тремя другими пленными. Но это не улучшило моей популярности. Война развивалась в пользу Германии, и лишь немногие из пленных желали рисковать поддерживать хорошие отношения с тем, кто так решительно порвал с Гитлером. За сражением под Дюнкерком последовали новые распоряжения в отношении нас. Нас спешно эвакуировали в Ливерпуль, где несколько тысяч из различных лагерей затолкали в два парохода для отправки в Канаду. Я очутился на борту Duchess of York. А другое судно называлось Arandora Star.

В месте назначения — барачный лагерь у Ред-Рок, вблизи озера Онтарио — с нами обращались неважно. Несколько печек не обеспечивали практически никакой защиты от злого зимнего холода, даже в тех случаях, когда день и ночь следили за тем, чтобы не гас в них огонь. Чашка жидкого кофе, замерзавшего на полу, там, где он проливался. Было немало смертей. К октябрю 1941 года стало ясно, что еще одну зиму здесь мы не переживем, и нас перевели в казематы Форт-Генри возле Кингстона. В подвале было легче удержать тепло, но там было темно и сыро, и единственным местом для прогулки для 800 интернированных был центральный двор — 35 шагов в длину и 17 в ширину. Санитарных удобств не существовало, и каждое утро приходилось тащить и опорожнять наши туалетные бачки. Охрана так боялась эпидемии, что все вокруг было буквально забрызгано хлорной известью. Я называл это нашим самым хлористым годом,{9} но тут было не до шуток. У нас воспалились глаза, зубы и ногти шатались, а подошвы ботинок отделились от верха. Условия были хуже некуда.

И вот в этих условиях я испытал кульминацию пугающей одержимости двадцати лет. Германия и Америка воевали друг с другом. Пришел триумф Хаустхофера. Я не сомневался, что Гитлер со своей командой поднимали тосты за присоединение этих «пруссаков Азии» к их благородному делу нападением на Пёрл-Харбор. Теперь я знал наверняка, что Германия будет разбита. Если суждено хоть чему-то остаться от моей родины, я должен что-то предпринять, чтобы предоставить свои знания в распоряжение союзников до того, как сотрут в порошок все хорошее и плохое заодно. Как-то корреспондент агентства Херст Пресс Кихоу получил разрешение на посещение Форт-Генри. Мне удалось переброситься с ним в уголке парой слов. «Я хорошо знаю вашего босса, — сказал я ему. — Не окажете ли вы мне небольшую услугу?» К счастью, он вспомнил мое имя. Я дал ему письмо, которое он сунул в карман. Оно было адресовано американскому госсекретарю Корделлу Халу. Спустя несколько дней оно лежало на столе моего друга по гарвардскому клубу — Франклина Делано Рузвельта. В нем я предлагал себя в качестве советника по ведению политической и психологической войны с Германией.

Ответ пришел немедленно. К воротам Форт-Генри подрулил большой черный лимузин. С разрешения, полученного через американского посла в Канаде Пирпойнта Моффета от премьер-министра Макензи Кинга, сидевшие в машине попросили встречи с заключенным номер 3026. Меня посетили Джон Франклин Картер, советник президента, которого я знал еще по Германии, и его жена. «Президент принимает ваше предложение, — сказал он мне. — Но вначале скажите мне, как ваши дела здесь?» Хотя я и пощадил их, не стал знакомить с большинством подробностей, однако бедная госпожа Картер была доведена до слез. Я сказал им, что просто мне невозможно работать в моем нынешнем месте заключения, с чем Картер полностью согласился, хотя он и предупредил меня, что придется преодолеть ряд трудностей перед тем, как можно будет все окончательно организовать.

Прошло несколько месяцев, пока стали происходить дальнейшие события, но однажды прибыл какой-то американский агент и забрал меня с собой. Это случилось 30 июня 1942 года, в годовщину путча Рема. «Вынужден вас огорчить, доктор Ганфштенгль, — произнес он, — мы не можем предоставить вам полную свободу. Мы, так сказать, одолжили вас у британцев, которые настаивают на том, что вы должны оставаться под замком». Я был в таком восторге, что удрал из Форт-Генри, что возражать не стал. «Понимаю, — заметил я, — я — первая единица ленд-лиза». Мы поехали на виллу Картера в Вашингтоне, где теплый и дружеский прием хозяина смыл злоключения почти трех лет. «Перед тем, как приступим к обеду, доктор Ганфштенгль, — сказал он, — я должен познакомить вас с охранником, которого выбрал президент в соответствии с нашими договоренностями с британским правительством». Это было чем-то вроде холодного душа, но я подумал, что чем скорее я увижу этого парня, тем лучше. Картер провел меня в соседнюю комнату, а там стоял сержант армии Соединенных Штатов Эгон Ганфштенгль. Мы обняли друг друга медвежьей хваткой, и я, не стесняясь, расплакался.

Мое первое интервью чуть вообще не положило конец моей миссии. Меня поместили в офицерское бунгало в Форт-Бельвуар. Меня представили командиру в звании генерала, и мы стали говорить о том о сем и о ходе военных действий. Во время разговора я встал и подошел к висевшей на стене большой карте Атлантики. «Для вторжения в Европу у вас есть лишь одно место, генерал, и оно — вот здесь, — сказал я, коснувшись пальцем Касабланки. — Это — ближайшая точка к вашим складам, и вы сможете захватить Северную Африку и через минуту будете в Италии». Я ничего не знал о военной стратегии и просто делал, как мне казалось, разумный комментарий. Генерал меньше бы ужаснулся, если бы я взорвал бомбу. Он без объяснений прервал беседу, вышел из бунгало, охрану которого потихоньку утроили, а Эгона быстро убрали. Потом я слышал, что генерал бушевал, что я — шпион и, похоже, все знаю об операции «Факел». Дело дошло до самого президента, который, как мне рассказали, от души хохотал, но предположил, что будет лучше, если меня поместят где-нибудь в другом месте.

Суть того, что следует дальше, была с огромным мастерством рассказана в художественной форме самим Джоном Франклином Картером в его книге «Разговор в Катоктине», которую он опубликовал под именем Джея Франклина. В ней он от моего имени излагает в качестве моего вклада в воображаемый разговор с Рузвельтом и Черчиллем в разгар войны в охотничьем домике в горах Катоктин суть докладов, которые я делал в течение последующих двух лет.

Фактически, я был первым государственным преступником в истории Соединенных Штатов. Моим реальным убежищем была старомодная вилла в Буш-Хилл, что примерно в пятидесяти километрах от Вашингтона, за Александрией по дороге на поле сражения Булл-Ран времен Гражданской войны. Когда-то симпатичный кирпичный дом, окруженный широкой верандой, с гниющими остатками конюшен и хижинами рабов — сомневаюсь, чтобы его хоть как-то ремонтировали со времени бума 1850-х. Он находился несколько поодаль от дороги в смешанном лесу из дуба, клена и бука общей площадью 150 акров. Его выбрал доктор Генри Филд, один из моих основных собеседников, который, разъезжая по окрестностям, отыскал двух старых дев — хозяек дома, ежившихся в кустах в попытке укрыться от буйства пьяного старшего дворецкого. Они были в восторге от предложения отдать дом в аренду властям на любой срок. В главной гостиной дома, обветшалой, сгнившая парча отделялась от стен, нависая на портреты американских предков.

Остальная челядь состояла из Джорджа Баера — еврейского художника, которого я однажды встретил в Швабинге — мюнхенском пригороде, где жили художники, до того, как он бежал от нацистов, и его американской супруги — дочери хорошо известного тенора Патнема Грисволда. Единственным недостатком было то, что они считали обязанности по дому чем-то ниже своего достоинства. Случались разные домашние кризисы, и, хотя мы разработали сложный график мытья посуды по очереди, в конечном итоге они ушли. Соответственно, наше питание варьировало между хаосом и чуть ли не голодом из-за пьяницы повара и периодами обжорства, когда порядок восстанавливался. Скучать определенно не приходилось. Самое лучшее — Эгону было разрешено быть со мной.

У меня был удобный кабинет и гигантский мощный радиоприемник, по которому я слушал все немецкие радиопередачи, что помогало мне в работе над докладами. Каждую неделю шесть-семь машинописных листов с анализом текущих событий оказывались на столе у президента. Непрерывным потоком прибывали посетители из вооруженных сил и Государственного департамента, желавшие услышать мои объяснения внутренней напряженности нацистского режима. Единственной ложкой дегтя был доктор Филд, с которым, боюсь, я не очень ладил. Он приезжал, как правило, дважды в неделю и, вовсе не относясь к тем, кто всегда полагает, что есть те, кто лучше знает, ощущал неуместное удовольствие в том, что досаждал мне мелкими неприятностями. Особо он обращал внимание на продолжающееся присутствие Эгона, и я слышал, что лорд Галифакс даже поделился с президентом своими сомнениями в надежности моего охранника. Как мне рассказали, президент возразил: «Да, он может быть сыном Ганфштенгля, но он также и мой сержант!» Президент был достаточно любезен, приказав, чтобы на вилле установили «Стейнвей-Гранд». Филду понадобились девять месяцев, чтобы договориться о настройщике, но оказалось, что к тому времени несчастный упомянутый джентльмен уже настраивал в раю арфы ангелам.

Мои доклады охватывали широкий диапазон. Я мог рассказать целиком о прошлом нацистской иерархии и интимных деталях биографии ее членов. Читая между строк речи Гитлера или Геббельса, я мог сделать вывод, на критике чего в данный момент может сосредоточиться пропаганда союзников. Мои личные знания внутренних проблем гитлеровского рейха позволяли мне противостоять целому ряду дичайших предположений союзников. Например, в феврале 1943 года, когда какое-то время перестали появляться публичные сообщения о деятельности Гитлера, тот факт, что на 23-й годовщине нацистской партии обращение к старой гвардии зачитал Герман Эссер, породил широко распространенные слухи о том, что Гитлер ликвидирован. Я отметил, что он, должно быть, все еще жив, насколько я знаю, его смерть стала бы сигналом к революции в Германии под водительством рейхсвера, но никаких признаков этого не наблюдалось. В мае того же года я, должно быть, стал первым, кто понял, что в германских заявлениях была истина в том, что резня польских офицеров в Катыньском лесу была совершена русскими, но, естественно, в то время такое предупреждение не приветствовалось.

Одно из моих предложений на фронте психологической войны — надо понимать, что я рассказываю по памяти и что мне не удалось сохранить практически ничего из документов, — касалось отношений между Германией и Италией. Я знал из переписки Франческо Криспи с Бисмарком, что одно из условий, которые предъявил этот основатель итальянской независимости, состояло в том, что Италия никогда не будет вовлечена в ситуацию, ведущую к конфликту с Англией. Криспи все еще являлся национальным героем даже для фашистов, и его авторитетное мнение можно было бы использовать для того, чтобы подорвать эту политику, ведущую к разрушению его страны. К концу 1943 года я точно предсказал, что не видно признаков политической слабости внутри Германии, а поэтому надо полагать, что военный фронт будет удерживаться. Геббельс придумал довольно искусную прохристианскую пропаганду — человеческие ресурсы беспредельны, — чтобы нанести встречный удар по заявлениям о присутствии Вышинского в качестве русского представителя в Алжире и союзной поддержке Тито в Югославии.

Я скоро ощутил реальную опасность сложившейся ситуации. Гитлер пожинал бурю, которую сам посеял. Уже никто не мог отказать союзникам в их праве на справедливый гнев. Что заставляло меня опасаться за будущее Европы — это настрой ненависти и мщения, с которым, похоже, планировалось полное уничтожение Германии. Для меня в 1943 и 1944 годах формула безоговорочной капитуляции означала уничтожение последних европейских бастионов на пути коммунизма. И это мне представлялось еще более страшным исходом, чем даже Гитлер. «Вы играете в игры Геббельса, — часто повторял я своим посетителям. — Похоже, вы предпочитаете стереть Германию с лица земли, нежели дать ей шанс капитулировать. Если вы полагаете, что ваши ковровые бомбежки принудят Германию к безоговорочной капитуляции, то это говорит о том, что вы ничего не знаете о народе или его нынешних лидерах».

В сентябре 1943-го в одной из своих оценок президенту я писал: «…Затягивать эту войну — значит проиграть ее. Полная военная победа не будет иметь никакого значения, если она завершится политическим фиаско… Существуют лишь две возможности. Союз с христианско-демократическими силами либо коммунистическая Германия со Сталиным в Страсбурге. Если христианско-демократическая Германия предпочтительней, тогда каждый потерянный день — это риск. Если союзники не предоставят немцам возможности сделать восстание против Гитлера имеющим смысл, тогда война приведет лишь к истощению сил обеих сторон, а в Берлине будет установлена Советская республика. Переход от свастики к серпу и молоту — всего лишь маленький шаг. В Германии есть лишь одна группа, способная осуществить то, что сделал в Италии Бадольо, и это та группа, которая с 1933 года пытается отстранить Гитлера и вырвать у него власть. Они уже понесли немало жертв в этой борьбе против атеистической философии нацистов. Старый прусский рейхсвер, представленный Гинденбургом, Тренером и Сектом, никогда не принимал этого австрийского капрала. Гитлер никогда не доверял своим генералам и уволил всех, кто рекомендовал осторожность. Совершенно ошибочно полагать, что все они — его сторонники. Как раз наоборот… Поэтому очень важно убедить их в том, что их не всех будут клеймить одним клеймом…»

Нет удовлетворения в том, чтобы быть пророком без почета. «Если вы настаиваете на разгроме Германии до того, как взяться за японцев, — говорил я своим гостям, — то увидите, как Сталин будет шантажировать вас в Европе. Надо за сегодняшними врагами видеть завтрашних. Свяжитесь с Редером, Рундштедтом или Кессельрингом. Они — не нацисты. Дайте возможность произойти перевороту Бадольо, если хотите сохранить Европу в целостности. Шахта можно было бы сделать канцлером в качестве прелюдии к введению конституционной монархии. Принцесса Виктория Луиза была бы приемлемой в качестве регентши». Но это было бесполезно. Мой совет вызывал подозрение. У меня было стойкое впечатление, что британцы, которые читали мои доклады, возражали моим аргументам. Но я не сдавался. Еще в конце августа 1944 года, после вторжения во Францию, я все еще выражал те же самые взгляды. «Германия будет защищаться до последней пяди, — снова написал я Рузвельту, — пока сохраняется требование полной капитуляции. Заговор 20 июля провалился потому, что возможные его сторонники не имели поддержки в поисках альтернативы той судьбе, которая их ожидает. В этом году Германия не пойдет на мир. Безусловная капитуляция — это последний спасательный пояс, что есть у Гитлера и Геббельса…»

Моя самозваная миссия не имела успеха, в течение многих месяцев она терпела неудачу. В сентябре 1944 года ко мне приехал Картер с неизбежной новостью: «До президентских выборов осталось всего шесть недель. Его оппоненты в Вашингтоне грозят, что, если вас не вернут британским властям, они раскроют ваше присутствие и вашу миссию здесь. Вы понимаете, что это может означать. Это просто даст в руки прессы оружие, которое ей необходимо для нарушения равновесия». В тот вечер я был глубоко расстроен. Эгон попросился на службу за океаном и сейчас находился в Новой Гвинее, если бы совершенно случайно не пришло одно из его писем, я думаю, я бы покончил со всем раз и навсегда. Но так или иначе, настроение покончить с собой прошло. Я привел в порядок свои документы и был готов к приходу конвоя, когда он и прибыл, чтобы забрать меня. Моя следующая остановка была на острове Мэн.

Спустя год после того, как война кончилась именно так, как я в отчаянии предсказывал, лондонская «Дейли мейл» на своей первой странице 14 сентября 1945 года опубликовала список, который отыскал в гестапо один из ее корреспондентов, всех тех, кто должен был быть немедленно ликвидирован в случае, если вторжение в Англию завершится успехом. В этом списке было немало славных имен, но где-то посредине скромно фигурировало и имя доктора Эрнста Ганфштенгля. К тому времени меня перевели в лагерь в Стенморе, возле Лондона. Мое внимание к этой газете привлекли какие-то немецко-еврейские собратья по заключению, которые поздравили меня и сказали, что мне осталось недолго ждать освобождения. Я показал копию газеты руководителю разведперсонала в лагере, и мне удалось переправить из лагеря письмо моему адвокату Кеннету Брауну. Он попытался предпринять какие-то действия, но мои тюремщики, видимо, все еще не были готовы оценить по достоинству это вмешательство.

Весной 1946 года меня переправили в Германию и еще шесть месяцев продержали в лагере интернированных в Реклингхаузене. Моя сопротивляемость превратностям и несчастьям предшествовавшей дюжины лет была почти на исходе. Мое кровяное давление упало со 160 до 45. Мой скелет весил чуть меньше 63 килограммов. 3 сентября 1946 года меня выпустили с 15,4 марки в кармане на билет в вагоне третьего класса до Мюнхена и пятью марками на пропитание. Германия являла собой груду развалин, валюта безнадежно упала в цене. С тех пор мы пережили нечто вроде лихорадочного экономического восстановления, подобного тому, что, я помню, было в конце 1920-х годов в Веймарской республике. Всей душой надеюсь, что она не та, в которую я когда-то вошел. Мое единственное желание — дожить, чтобы увидеть Германию и мир, где Гитлеры уже не будут возможны.

Примечания

{1} Франтирьеры — вольные стрелки. (Примеч. пер.)
{2} Германия превыше всего! (нем.)
{3} Валленштейн Альбрехт фон (1583–1634) — немецкий воин и государственный деятель времен Тридцатилетней войны. (Примеч. пер.)
{4} Игра слов: Kampf — борьба и Krampf — судорога, эпилепсия (нем.).
{5} Преюдициальность — обязательность для всех судов, рассматривающих дело, принять без проверки факты, ранее установленные судебным решением, вступившим в силу. (Примеч. пер.)
{6} Xогарт Уильям (1697–1764) — британский художник и гравер, чье искусство отличалось критической направленностью. (Примеч. пер.)
{7} Венерина гора — народное название ряда гор в Тюрингии. (Примеч. пер.)
{8} Грант Улисс — американский генерал времен Гражданской войны и президент США с 1869 по 1877 год. (Примеч. пер.)
{9} Игра слов: chlorious (хлористый) и glorious (славный). (Примеч. пер.)
Титул