VIII. Мысли императора о будущем мире
Сегодня утром Сазонов сказал мне: «Государь примет вас в четыре часа. Официально он ничего не имеет вам заявить, но желает побеседовать с вами с полною свободой и откровенностью. Предупреждаю вас, что аудиенция будет долгая».
В 3 ч. 10 м. я отправляюсь экстренным поездом в Царское Село. Снег падает крупными хлопьями. Под бледным светом, ниспадающим с неба, широкая равнина, окружающая Петроград, расстилается — белесоватая, туманная и печальная. Сердце сжимается при мысли о том, что на равнинах Польши, в эти самые минуты, тысячи людей погибают, тысячи раненых медленно умирают.
Аудиенция носит совершенно частный характер, но тем не менее я должен быть в полной парадной форме, как это подобает, когда являешься к царю, самодержцу всея России. Меня сопровождает церемониймейстер Еврей-нов, также весь расшитый золотом.
Расстояние от станции до Александровского дворца в Царском Селе невелико — меньше версты. На пустой площади перед парком маленькая церковь в древне-русском стиле вздымает над снегом свои прелестные купола; это — одна из любимых молелен императрицы.
Александровский дворец предстает предо мной в самом будничном виде: церемониал сведен к минимуму. Мою свиту составляют только Евреинов, камер-курьер в обыкновенной форме и скороход в живописном костюме времен императрицы Елизаветы, в шапочке, украшенной красными, черными и желтыми перьями. Меня ведут через парадные гостиные, через личную гостиную императрицы, дальше — по длинному коридору, на который выходят личные покои государей; в нем я встречаюсь с лакеем, в очень простой ливрее, несущим чайный поднос. Далее [126] открывается маленькая внутренняя лестница, ведущая в комнаты августейших детей; по ней убегает в верхний этаж камеристка. В конце коридора находится последняя гостиная, комната дежурного флигель-адъютанта, князя П. Мещерского. Я ожидаю здесь около минуты. Арап в пестрой одежде, несущий дежурство у дверей кабинета его величества, почти тотчас открывает дверь.
Император меня встречает со свойственной ему приветливостью, радушно и немного застенчиво.
Комната, где происходит прием, очень небольших размеров, в одно окно. Меблировка покойная и скромная; кресла темной кожи, диван, покрытый персидским ковром, письменный стол с ящичками, выравненными с тщательной аккуратностью, другой стол, заваленный картами, книжный шкаф, на котором портреты, бюсты, семейные памятки.
Император, по своему обыкновению, запинается на первых фразах — при словах вежливости и личного внимания; но скоро он говорит уже тверже:
— Прежде всего, сядемте и устроимся поудобнее, потому что я вас задержу надолго. Возьмите это кресло, пожалуйста. С этим столиком между нами будет еще лучше. Вот папиросы; они — турецкие; я бы не должен был их курить, тем более, что они мне подарены моим новым врагом — султаном; но они превосходны, да у меня и нет других... Позвольте мне еще взять карту... И теперь поговорим.
' Зажегши папиросу и предложив мне огня, он сразу приступает к делу:
— За эти три месяца, что я вас не видал, совершились великие события. Чудесные французские войска и моя дорогая армия дали такие доказательства своей доблести, что победа уже не может от нас ускользнуть. Конечно, я не строю себе никаких иллюзий относительно тех испытаний и жертв, которых еще потребует от нас война. Но уже сейчас мы имеем право, мы даже обязаны посоветоваться друг с другом о том, что бы мы стали делать, если бы Австрия и Германия запросили у нас мира. Заметьте, что, действительно, для Германии было бы очень выгодно вступить в переговоры, пока военная сила еще грозна. Что же касается Австрии, то разве она уже не истощена вконец? Итак, что же мы стали бы делать, если бы Германия и Австрия запросили у нас мира?
— Вопрос первостепенной важности, — сказал я, — это — знать, сможем ли мы договариваться о мире, и не [127] явится ли необходимым диктовать его нашим врагам. Какова бы ни была наша умеренность, мы, очевидно, должны будем потребовать у центральных империй таких гарантий и таких возмещений, на которые они никогда не согласятся, если только не будут принуждены просить пощады.
— Это и мое убеждение. Мы должны будем диктовать мир, и я решил продолжать войну, пока германские державы не будут раздавлены. Но я решительно настаиваю, чтобы условия этого мира были выработаны нами тремя — Францией, Англией и Россией, только нами одними. Следовательно, не нужно конгрессов, не нужно посредничеств. Позже, когда настанет час, мы продиктуем Германии и Австрии нашу волю.
— Как, ваше величество, представляете вы себе общие основания мира?
После минутного раздумья, император отвечает:
— Самое главное, что мы должны установить это — уничтожение германского милитаризма, конец того кошмара, в котором Германия нас держит вот уже больше сорока, лет. Нужно отнять у германского народа всякую возможность реванша. Если мы дадим себя разжалобить — это будет новая война через немного времени. Что же касается до точных условий мира, то я спешу вам сказать, что одобряю заранее все, что Франция и Англия сочтут нужным потребовать в их собственных интересах.
— Я благодарен вашему величеству за это заявление и уверен со своей стороны, что правительство Республики встретит самым сочувственным образом желания императорского правительства.
— Это меня побуждает сообщить вам мою мысль целиком. Но я буду говорить только лично за себя, потому что не хочу решать таких вопросов, не выслушав совета моих министров и генералов.
Он придвигает свое кресло ближе к моему, раскладывает карту Европы на столике между нами, зажигает новую папироску и продолжает еще более интимным и свободным тоном:
— Вот как, приблизительно, я представляю себе результаты, которых Россия вправе ожидать от войны и без которых мой народ не понял бы тех трудов, которые я заставил его понести. Германия должна будет согласиться на исправление границ в Восточной Пруссии. Мой генеральный штаб хотел бы, чтобы это исправление достигло [128] берегов Вислы; это кажется мне чрезмерным; я посмотрю. Познань и, быть может, часть Силезии будут необходимы для воссоздания Польши. Галиция и северная часть Буковины позволят России достигнуть своих естественных пределов — Карпат... В Малой Азии, я должен буду, естественно, заняться армянами; нельзя будет, конечно, оставить их под турецким игом. Должен ли я буду присоединить Армению? Я присоединю ее только по особой просьбе армян. Если нет — я устрою для них самостоятельное правительство. Наконец, я должен буду обеспечить моей империи свободный выход через проливы. Так как он приостанавливается на этих словах, я прошу его объясниться. Он продолжает:
— Мысли мои еще далеко не установились. Ведь вопрос так важен... Существуют все же два вывода, к которым я всегда возвращаюсь. Первый, что турки должны быть изгнаны из Европы; второй — что Константинополь должен отныне стать нейтральным городом, под международным управлением. Само собою разумеется, что магометане получили бы полную гарантию уважения к их святыням и могилам. Северная Фракия, до линии Энос — Мидия, была бы присоединена к Болгарии. Остальное, от этой линии до берега моря, исключая окрестности Константинополя, было бы отдано России.
— Итак, если я правильно понимаю вашу мысль, турки были бы заперты в Малой Азии, как во времена первых Османидов, со столицей в Ангоре или в Конии. Босфор, Мраморное море и Дарданеллы составили бы западную границу Турции.
— Именно так.
— Ваше величество не удивится, если я еще прерву его, чтобы напомнить, что Франция обладает в Сирии и в Палестине драгоценным наследием исторических воспоминаний, духовных и материальных интересов. Полагаю, что ваше величество согласились бы на мероприятия, которые правительство Республики сочло бы необходимыми для охранения этого наследия.
— Да, конечно.
Затем, развернув карту Балканского полуострова, он в общих -чертах излагает мне, каких территориальных изменений мы, по его соображениям, должны желать на Балканах:
— Сербия присоединила бы Боснию, Герцеговину, Далмацию и северную часть Албании. Греция получила бы Южную Албанию, кроме Валлоны, которая была бы [129] предоставлена Италии. Болгария, если она будет разумна, получит от Сербии компенсацию в Македонии.
Он тщательно складывает карту Балканского полуострова и кладет ее с такою же аккуратностью, как раз на то же место на письменном столе, где она лежала раньше. Затем, скрестив руки и даже откинувшись в своем кресле и подняв глаза в потолок, он спрашивает меня мечтательным голосом:
— А Австро-Венгрия? Что будет с нею?
— Если победы ваших войск разовьются по ту сторону Карпат, если Италия и Румыния выступят на сцену, Австро-Венгрия с трудом перенесет те территориальные уступки, на которые принужден будет согласиться император Франц-Иосиф. Австро-венгерский союз потерпел крах, и я думаю, что союзники уже не захотят более работать совместно, по крайней мере, на тех же условиях.
— Я также это думаю... Венгрии, лишенной Трансильвании, было бы трудно удерживать хорватов под своею властью. Чехия потребует по крайней мере автономии — и Австрия, таким образом, сведется к старым наследственным владениям, к Немецкому Тиролю и к Зальцбургской области.
После этих слов он на мгновение замолкает, наморщив брови, полузакрыв глаза, как будто повторяя про себя то, что собирался мне сказать. Наконец, он бросает беглый взгляд на портрет своего отца, висящий сзади меня, и продолжает:
— Большие перемены произойдут, в особенности в самой Германии. Как я вам сказал, Россия возьмет себе прежние польские земли и часть Восточной Пруссии. Франция возвратит Эльзас-Лотарингию и распространится, быть может, и на рейнские провинции. Бельгия должна получить, в области Ахена, важное приращение своей территории: ведь она так это заслужила. Что касается до германских колоний, Франция и Англия разделят их между собою по желанию. Я хотел бы, наконец, чтобы Шлезвиг, включая район Кильского канала, был возвращен Дании. А Ганновер? Не следовало ли бы его воссоздать? Поставив маленькое свободное государство между Пруссией и Голландией, мы бы очень укрепили будущий мир. Наше дело будет оправдано перед Богом и перед историей, только если им руководит великая идея, желание обеспечить на очень долгое время мир всего мира.
Произнося последнюю фразу, он выпрямился на [130] своем кресле; его голос дрожит от торжественного религиозного волнения; особенный блеск освещает его взгляд; Очевидно, и его совесть, и его вера затронуты. Но ни в осанке его, ни в выражении голоса — ни малейшей позы: напротив, полная простота.
— Так, значит, — говорю я, — это конец Германской империи.
Он отвечает твердым голосом:
— Германия устроится, как ей угодно, но императорское достоинство не может быть сохранено за домом Гогенцоллернов. Пруссия должна стать снова простым королевством. Не так ли, дорогой мой посол?
— Германская империя в том виде, в каком ее задумали, основали и как ей управляли Гогенцоллерны, столь явно направлена против французского народа, что я, конечно, не буду выступать на ее защиту. Было бы большим облегчением для Франции, если бы силы германского мира не были сосредоточены в руках Пруссии...
Вот уже больше часа, как продолжается собеседование. После короткого раздумья и как бы сделав усилие памяти, император говорит мне:
— Мы должны думать не только о непосредственных результатах войны; мы должны заботиться также и о завтрашнем дне. Я приписываю большое значение поддержанию нашего союза. Дело, которое мы желаем совершить и которое уже стоило нам стольких усилий, будет прочно и длительно только в том случае, если мы останемся сплоченными. А раз мы сознаем, что работаем для мира всего мира, нужно, чтобы наше дело было прочно.
В то время, как он высказывает это необходимое и очевидное заключение нашего длинного диалога, я вновь вижу в его глазах тот мистический блеск, который освещал их несколько минут тому назад. Его прадед Александр I должен был иметь то же глубоко верующее и просветленное выражение, когда проповедывал Меттерниху и Гарденбергу священный союз царей против народов. Но у друга г-жи Крюденер было много театральной аффектации и какая-то романтическая приподнятость. У Николая II, напротив, искренность полная: он старается скорее скрыть свое волнение, чем обнаружить его, скорее затушеваться, чем выставлять себя на-показ.
Император встает, предлагает мне еще папироску и непринужденно говорит самым дружеским тоном:
— Ах, дорогой мой посол, у нас будут великие общие воспоминания. Помните ли вы... [131]
И он напоминает мне начало войны, предшествовавшую ей тревожную неделю с 25 июля по 2 августа; он восстанавливает малейшие подробности; особенно охотно он вспоминает те личные телеграммы, которыми он обменялся с императором Вильгельмом.
— Ни одного мгновения он не был искренен. В конце концов он сам запутался в своей лжи и коварстве... Так, могли ли бы вы когда-нибудь объяснить себе телеграмму, которую он мне послал через шесть часов после того, как мне было от него передано объявление войны? То, что произошло, на самом деле непонятно. Не знаю, рассказывал ли я вам об этом... Была половина второго ночи на 2 августа. Я только что принял вашего английского коллегу, который принес мне телеграмму короля Георга, умолявшего меня сделать все возможное для спасения мира; я составил, с сэром Джорджем Бьюкененом, известный вам ответ, заканчивавшийся призывом к вооруженной помощи Англии — поскольку война была уже навязана нам Германией. По отъезде Бьюкенена, я отправился в комнату императрицы, уже бывшей в постели, чтобы показать ей телеграмму короля Георга и выпить чашку чая перед тем, как ложиться самому. Я оставался около нее до 2-х часов ночи. Затем, чувствуя себя очень усталым, я захотел принять ванну. Только что я собрался войти в воду, как мой камердинер постучался в дверь, говоря, что должен передать мне телеграмму: «Очень спешная телеграмма, очень спешная... Телеграмма от его величества императора Вильгельма». Я читаю и перечитываю телеграмму, я повторяю ее себе вслух — и ничего не могу в ней понять. Как — Вильгельм думает, что еще от меня зависит избежать войны?.. Он заклинает меня не позволять моим войскам переходить границу... Уж не сошел ли я с ума? Разве министр Двора, мой старый Фредерике, не принес мне, меньше шести часов тому назад, объявление войны, которое германский посол только что передал Сазонову? Я вернулся в комнату императрицы и прочел ей телеграмму Вильгельма. Она захотела сама ее прочесть, чтобы удостовериться. И тотчас сказала мне: «Ты, конечно, не будешь на нее отвечать?» — Конечно, нет... Эта невероятная, безумная телеграмма имела целью, конечно, меня поколебать, сбить с толку, увлечь на какой-нибудь смешной и бесчестный шаг. Случилось как раз напротив. Выходя из комнаты императрицы, я почувствовал, что между мною и Вильгельмом все кончено и навсегда. Я крепко спал... Когда я проснулся в обычное время, я [132] почувствовал огромное облегчение. Ответственность моя перед Богом и перед моим народом была по-прежнему велика. Но я знал, что мне нужно делать.
— Я, ваше величество, объясняю себе несколько иначе телеграмму императора Вильгельма.
— А, посмотрим ваше объяснение.
— Император Вильгельм не очень храбр?
— О, нет!
— Это комедиант и хвастун. Он никогда не смеет довести до конца своих жестов. Он часто напоминал мне актера из мелодрамы, который, играя роль убийцы, вдруг бы увидел, что его оружие заряжено и что он на самом деле убьет свою жертву. Сколько раз мы видели, как он сам пугался своей пантомимы. Рискнув на свою знаменитую манифестацию в Танжере в 1905 г., он вдруг остановился на середине разыгрываемой сцены. Я поэтому предполагаю, что как только он отправил свое объявление войны, его охватил страх. Он представил себе реально все ужасные последствия своего поступка, и захотел отбросить на вас всю ответственность за него. Может быть даже, он уцепился за нелепую надежду, что его телеграмма вызовет какое-то событие — неожиданное, непонятное, чудесное, — которое вновь позволит ему избежать последствий своего преступления.
— Да, такое объяснение довольно хорошо согласуется с характером Вильгельма.
В эту минуту часы бьют шесть часов.
— О, как поздно, — замечает император. — Боюсь, что я вас утомил. Но я был счастлив, имея возможность свободно высказаться перед вами.
Пока он провожает меня до дверей, я спрашиваю его о боях в Польше.
— Это — большое сражение, — говорит он, — и крайне ожесточенное. Германцы делают бешеные усилия, чтобы прорваться через наш фронт. Это им не удастся. Они не смогут долго удержаться на своих позициях. Таким образом, я надеюсь, что в скором времени мы вновь перейдем в наступление.
— Генерал Лагиш мне писал недавно, что великий князь Николай Николаевич по прежнему ставит себе единственной задачей — поход на Берлин.
— Да, я еще не знаю, где мы сможем пробить себе дорогу. Будет ли это между Карпатами и Одером, или между Бреславлем и Познанью, или на север от Познани? Это будет весьма зависеть от боев, завязавшихся теперь [133] вокруг Лодзи и в районе Кракова. Но Берлин, конечно, наша единственная цель... И с вашей стороны борьба имеет не менее ожесточенный характер. Яростная битва на Изере склоняется в вашу пользу. Ваши моряки покрыли себя славой. Это большая неудача для немцев, почти столь же важная, как поражение на Марне... Ну, прощайте, мой дорогой посол! Повторяю, я был счастлив так свободно переговорить с вами... [134]