Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

II. Накануне войны

(24 июля — 17 августа 1914 г.)

Пятница, 24 июля 1914 г.

Очень утомленный этими четырьмя днями беспрерывного напряжения, я надеялся немного отдохнуть и приказал моим слугам не будить меня. Но в семь часов утра звонок телефона внезапно нарушил мой сон; мне сообщают, что вчера вечером Австрия вручила свой ультиматум Сербии.

В первый момент и в том состоянии сонливости, в котором я нахожусь, новость производит на меня странное впечатление неожиданности и достоверности. Событие является мне в одно и то же время нереальным и достоверным, воображаемым и несомненным. Мне кажется, что я продолжаю мой вчерашний разговор с императором, что я излагаю гипотезы и предположения. В то же время у меня сильное, положительное, неопровержимое ощущение совершившегося факта. В течение утра начинают прибывать подробности того, что произошло в Белграде...

В половине первого Сазонов и Бьюкенен собираются у меня, чтобы переговорить о положении. Наш разговор, прерванный завтраком, тотчас же возобновляется. Основываясь на тостах, которыми обменялись император и президент, на взаимных декларациях двух министров иностранных дел, наконец, на ноте, сообщенной вчера агентством Гаваса, я не колеблюсь высказываться за политику твердости.

— Но если эта политика должна привести нас к войне... — говорит Сазонов.

— Она приведет нас к войне, если германские державы уже теперь решили применить силу, чтобы обеспечить себе гегемонию на востоке. Твердость не исключает примирения. Но нужно, чтобы противная сторона согласилась договариваться и мириться. Вы знаете мое личное мнение о замыслах Германии. Австрийский ультиматум, мне кажется, служит началом опасного кризиса, который я [40] предвижу уже давно. С сегодняшнего дня мы должны признать, что война может вспыхнуть с минуты на минуту. И эта перспектива должна быть на первом плане во всяком нашем дипломатическом действии.

Бьюкенен предполагает, что его правительство захочет остаться нейтральным: он боится поэтому, чтобы Франция и Россия не были раздавлены тройственным союзом.

Сазонов ему замечает:

— При настоящих обстоятельствах нейтралитет Англии равнялся бы самоубийству.

— Вы не знаете наших нынешних правителей, — грустно отвечает сэр Джордж. — Ах, если бы консервативная партия была у власти, я убежден, что она поняла бы, что повелевает нам с такой очевидностью национальный интерес.

Я настаиваю на решающей роли, которую Англия может сыграть, чтобы унять воинственный пыл Германии, я ссылаюсь на мнение, которое четыре дня тому назад высказывал мне император Николай: Германия никогда не осмелится напасть на объединенные Россию, Францию и Англию иначе, как потеряв совершенно рассудок. Итак, необходимо, чтобы британское правительство высказалось в пользу нашего дела, которое является делом мира. Сазонов с жаром высказывается в том же смысле.

Бьюкенен обещает нам энергично поддерживать перед сэром Эдуардом Греем политику сопротивления германским притязаниям.

В три часа Сазонов нас покидает, чтобы отправиться на Елагин остров, где премьер Горемыкин созывает Совет министров.

В восемь часов вечера я еду в министерство иностранных дел, где Сазонов ведет переговоры с моим германским коллегой. Через несколько минут я вижу, как выходит Пурталес, с красным лицом, со сверкающими глазами. Спор, должно быть, был горячим. Он уклончиво пожимает мне руку в то время, как я вхожу в кабинет министра.

Сазонов весь еще дрожит от спора, который он только что выдержал. У него нервные движения, сухой и прерывистый голос.

— Ну что же, говорю я ему, что произошло?..

— Как я предвидел, Германия вполне поддерживает дело Австрии. Ни одного слова примирения. Зато и я заявил весьма откровенно Пурталесу, что мы не оставим Сербию один на один с Австрией. Наш разговор окончился в очень резком тоне. [41]

— Ах, в очень резком?

— Да... Знаете ли вы, что он осмелился мне сказать? Он меня упрекал, меня и всех русских, что мы не любим Австрии, что мы не совестимся тревожить последние дни ее почтенного императора. Я возражал: «Конечно, мы не любим Австрии... и почему стали бы мы ее любить? Она делала нам только зло. Что же касается ее почтенного императора, то если он еще носит корону на своей голове, так этим он обязан нам. Вспомните, как он нам изъявлял свою благодарность в 1855, в 1878, в 1908 годах... Упрекать нас в нелюбви к Австрии... нет, в самом деле, это слишком».

— Все это нехорошо, дорогой министр. Если разговор между Петербургом и Берлином должен продолжаться таким образом, он долго не затянется. В самом непродолжительном времени мы увидим, как император Вильгельм поднимется в «своих сверкающих доспехах». Ради Бога, будьте сдержанны. Исчерпайте все способы примирения. Не забывайте, что мое правительство есть правительство общественного мнения и что оно сможет деятельно вас поддерживать только в том случае, если общество будет за него. Наконец, подумайте о мнении Англии.

— Я сделаю все возможное, чтобы избежать войны. Но, как и вы, я очень обеспокоен оборотом, который принимает дело.

— Могу ли я уверить мое правительство, что вы не дали еще приказания ни о каком военном мероприятии...

— Ни о каком, я утверждаю это. Мы только решили вернуть по секрету восемьдесят миллионов рублей, которые мы хранили в немецких банках.

Он прибавляет, что постарается добиться от графа Берхтольда продления срока переданного Сербии ультиматума, чтобы державы имели время составить себе мнение об юридической стороне конфликта и поискать путей примирения.

Русские министры соберутся завтра под председательством императора. Я советую Сазонову крайнюю осторожность в мнениях, которые он будет высказывать.

Нашего разговора было достаточно, чтобы дать отдых его нервам. И он отвечает очень положительно:

— Не бойтесь ничего... к тому же вы знаете благоразумие императора... Берхтольд доказал свою неправоту: мы должны заставить его взять на себя ответственность за то, что может последовать. Я считаю даже, что если венский кабинет перейдет к действиям, сербы должны [42] будут допустить захват их территории и ограничиться указанием цивилизованному миру на низость Австрии.

Суббота, 25 июля.

Вчера германские послы в Париже и Лондоне вручили французскому и британскому правительствам ноту, в которой заявляется, что австро-сербская ссора должна быть покончена исключительно между Веной и Белградом. Нота оканчивается такими словами: «Германское правительство горячо желает, чтобы конфликт был локализован, ибо всякое вмешательство третьей державы должно, по естественной игре союзов, вызвать неисчислимые последствия». Вот начинаются и приемы запугиванья!

В три часа пополудни Сазонов принимает меня вместе с Бьюкененом. Он объявляет нам, что сегодня утром происходило чрезвычайно важное совещание в Царском Селе под председательством императора и что его величество принял, в принципе, решение мобилизовать тринадцать армейских корпусов, которые предположительно назначены действовать против Австро-Венгрии. Затем, обращаясь к Бьюкенену, он всеми силами, очень серьезно настаивает на том, чтобы Англия более не медлила перейти на сторону России и Франции, в виду кризиса, ставящего на карту не только европейское равновесие, но даже свободу Европы. Я поддерживаю настояния Сазонова и заканчиваю аргументом ad hominem, указывая на портрет канцлера Горчакова, украшающий кабинет, в котором мы совещаемся.

— Вот здесь, в июле 1870 года, дорогой сэр Джордж, князь Горчаков заявил вашему отцу{6}, который ему указывал на опасность германских честолюбивых замыслов: «Рост германского могущества не представляет собою ничего, что могло бы беспокоить Россию». Пусть современная Англия не совершает той ошибки, которая так дорого стоила тогдашней России.

— Вы прекрасно знаете, что вы убеждаете того, кто уже убежден, — говорит Бьюкенен с жестом безнадежности.

С каждым часом волнение в публике возрастает. Прессе сделано сообщение: «Императорское правительство внимательно следит за развитием австро-сербского конфликта, который не может оставить Россию безучастной». [43]

Почти в то же время Пурталес дает знать Сазонову, что Германия, как союзница Австрии, поддерживает, само собою разумеется, законные требования венского кабинета против Сербии.

Со своей стороны Сазонов советует сербскому правительству без промедления просить о посредничестве британского правительства.

В семь часов вечера я отправляюсь на Варшавский вокзал, чтобы проститься с Извольским, который поспешно возвращается к своему посту. На платформах большое оживление. Поезда донельзя нагружены офицерами и солдатами. Это уже пахнет мобилизацией. Мы быстро обмениваемся нашими впечатлениями, делаем одинаковый вывод:

— На этот раз это — война.

Вернувшись в посольство, я узнаю что император отдал приказ о подготовке мобилизации в киевском, одесском, казанском и московском военных округах. Кроме того, Петербург и Москва с их губерниями объявлены на военном положении. Наконец, лагерь в Красном Селе снят и войска с сегодняшнего вечера отосланы обратно на зимние квартиры.

В половине девятого, мой военный атташе, генерал де Лагиш, вызван в Красное Село для переговоров с великим князем Николаем Николаевичем и военным министром, генералом Сухомлиновым.

Воскресенье, 26 июля.

Сегодня днем, когда я отправляюсь к Сазонову, мои впечатления несколько более благоприятны.

Он только что принял моего австро-венгерского коллегу графа Сапари, и побудил его «к откровенному и честному объяснению».

Затем он прочел, статью за статьей, текст ультиматума, переданного в Белград, отмечая недопустимый, нелепый и оскорбительный характер главных статей. После этого он сказал самым дружеским тоном:

— Желание, которое породило этот документ, справедливо, если у вас не было иной цели, как защитить вашу территорию от происков сербских анархистов; но форма не может быть одобрена.

Он с жаром заключил:

— Возьмите назад ваш ультиматум; измените его редакцию, и я гарантирую вам благоприятный результат. [44]

Сапари, казалось, был тронут, даже почти убежден этими словами; тем не менее, он отстаивал точку зрения своего правительства.

Сегодня вечером Сазонов предложит Берхтольду начать непосредственные переговоры между Петербургом и Веной, чтобы условиться об изменениях, которые должны быть внесены в ультиматум.

Я поздравляю Сазонова с тем, что он так удачно вел разговор. Он отвечает мне:

— Я не откажусь от этого положения. До последнего момента я буду стремиться к соглашению. Затем, проводя рукой перед своими глазами, как если бы страшное видение возникло в его мыслях, он спрашивает меня дрожащим голосом:

— Откровенно, между нами, думаете ли вы, что можно было бы еще спасти дело мира?

— Если бы мы имели дело только с Австрией, у меня оставалась бы еще надежда. Но есть еще Германия; она обещала своей союзнице большой триумф самолюбия; она убеждена, что мы не осмелимся до конца противиться ей, что тройственное согласие уступит, как оно уступало всегда. Но этот раз, мы не можем более уступать, под опасением не существовать более. Нам не избежать войны.

— Ах, мой дорогой посол, ужасно думать о том, что готовится.

Понедельник, 27 июля.

В официальных сферах день прошел спокойно: дипломатия методически продолжает свою работу.

Измученный телеграммами и визитами, удрученный тяжелыми мыслями, я отправляюсь перед обедом прокатиться на острова; я схожу с экипажа в тенистой и уединенной аллее, которая проходит вдоль Елагина дворца. Прелестная погода. Мягкий свет льется сквозь густые и блестящие ветви больших дубов. Ни единое дуновение ветра не колеблет листьев, но, время от времени, в воздухе встают влажные испарения, которые кажутся свежим дыханием растений и вод.

Мои выводы полны пессимизма. Какие бы усилия я ни делал, чтобы их опровергнуть, они неизменно возвращают меня к одному заключению: война. Прошло время комбинаций и дипломатического искусства. В сравнении с отдаленными и глубокими причинами, которые вызвали нынешний кризис, происшествия последних дней ничего не [45] значат. Нет более личной инициативы, не существует более человеческой воли, которая могла бы сопротивляться автоматическому действию выпущенных на свободу сил.

Мы, дипломаты, утратили всякое влияние на события; мы можем только пытаться их предвидеть и настаивать, чтобы наши правительства сообразовали с ними свое поведение. Судя по агентским телеграммам, кажется, что во Франции моральное состояние хорошо. Нет ни нервности, ни безумства; спокойная и сильная уверенность; полная национальная солидарность. И подумать только, что это — та же страна, которая вчера еще увлекалась скандалами процесса Кайо и гипнотизировала себя перед клоакой, раскрывавшейся в здании суда.

По всей России общественное мнение раздражено. Сазонов лавирует, и ему еще удается обуздывать прессу. Но все же он принужден давать журналистам немного пищи, чтобы успокоить их внезапный голод, и он поручил сообщить им: «Если угодно, направляйте удары на Австрию, но будьте умеренны по отношению к Германии».

Вторник, 28 июля.

В три часа дня я еду в министерство иностранных дел. Бьюкенен совещается с Сазоновым.

Немецкий посол ожидает своей очереди, чтобы быть принятым. Я смело подхожу к нему:

— Ну, что же? Решили ли вы, наконец, успокоить вашу союзницу? Вы одни в состоянии заставить Австрию слушать благоразумные советы.

Он тотчас же возражает мне отрывистым голосом:

— Но это здесь должны успокоиться и перестать возбуждать Сербию...

— Я убежден, клянусь честью, что русское правительство совершенно спокойно и готово ко всем примирительным решениям. Но не просите у него, чтобы оно допустило уничтожение Сербии. Это значило бы просить у него невозможного.

Он бросает мне сухим тоном:

— Мы не можем покинуть нашу союзницу.

— Позвольте мне, не стесняясь, говорить с вами, мой дорогой коллега. Время достаточно серьезное, и я думаю, что мы достаточно друг друга уважаем, чтобы иметь право объясняться с полной откровенностью... Если через день, через два дня австро-сербский конфликт не будет улажен, то это — война, всеобщая война, катастрофа, какой мир, [46] может быть, никогда не знал. А это бедствие еще может быть отвращено, потому что русское правительство миролюбиво, потому что британское правительство миролюбиво, потому что ваше правительство называет себя миролюбивым.

При этих словах Пурталес вспыхивает:

— Да, конечно, и я призываю Бога в свидетели, Германия миролюбива. Вот уже сорок три года, как мы охраняем мир Европы. В продолжении сорока трех лет мы считаем долгом чести не злоупотреблять нашей силой. И нас сегодня обвиняют в желании возбудить войну... История докажет, что мы вполне правы и что наша совесть ни в чем не может нас упрекнуть.

— Разве мы уже в таком положении, что необходимо взывать к суду истории? Разве нет более никакой надежды на спасение?

Волнение, которое охватывает Пурталеса, таково, что он не может более говорить. Его руки дрожат, его глаза наполняются слезами. Дрожа от сдерживаемого гнева, он повторяет:

— Мы не можем покинуть, мы не покинем нашу союзницу... Нет, мы ее не покинем.

В эту минуту английский посол выходит из кабинета Сазонова. Пурталес бросается туда, с суровым видом, и даже, проходя, не подает руки Бьюкенену.

— В каком он состоянии! — говорит мне сэр Джордж. — Положение еще ухудшилось... Я не сомневаюсь более, что Россия идет à fond. She is througly in earnest. Я умолял Сазонова не соглашаться ни на какую военную меру, которую Германия могла бы истолковать, как вызов. Надо предоставить германскому правительству всю ответственность и всю инициативу нападения. Английское общественное мнение не допустит мысли об участии в войне иначе, как при условии, чтобы наступление исходило несомненно от Германии... Ради Бога, говорите в том же смысле с Сазоновым.

— Я иначе с ним и не говорю.

В этот момент вдруг входит австрийский посол. Он бледен. Сдержанность, которую он высказывает по отношению к нам, противоположна той гибкой и учтивой приветливости, которая ему привычна.

Бьюкенен и я, мы пытаемся заставить его говорить.

— Получили ли вы из Вены лучшие новости? Можете ли вы немного нас успокоить?

— Нет, я не знаю ничего нового... Машина катится... [47]

Не желая более объясняться, он повторяет свою апокалиптическую метафору:

— Машина катится.

Понимая, что не стоит упорствовать, я выхожу с Бьюкененом. К тому же, я предпочитаю видеть министра после того, как он примет Пурталеса и Сапари.

Через четверть часа обо мне докладывают Сазонову. Он бледен и дрожит:

— Я вынес очень плохое впечатление, — говорит он мне, — очень плохое. Теперь ясно, что Австрия отказывается вести переговоры с нами, и что Германия втайне ее подстрекает.

— Следовательно, вы ничего не могли добиться от Пурталеса?

— Ничего, кроме того, что Германия не может оставить Австрии. Но разве я требую, чтобы она ее оставила? Я просто прошу помочь мне разрешить кризис мирными способами... Впрочем, Пурталес более не владел собой; он не находил слов; он заикался; у него был испуганный вид. Откуда этот испуг? Ни вы, ни я — мы не таковы; мы сохраняем наше хладнокровие, наш self control.

— Пурталес сходит с ума потому, что его личная ответственность задета. Я боюсь, он способствовал тому, чтобы его правительство пустилось в эту ужасную авантюру, утверждая, будто Россия не выдержит удара и будто, если, паче чаяния, она не уступит, — то Франция изменит русскому союзу. Теперь он видит, в какую пропасть он низверг свою страну.

— Вы уверены в этом?

— Почти... Еще вчера Пурталес уверял нидерландского посланника и бельгийского поверенного в делах, что Россия капитулирует и что это будет триумфом для тройственного союза. Я знаю это из самого лучшего источника.

Сазонов делает унылый жест и сидит молча. Я возражаю:

— Со стороны Вены и Берлина жребий брошен. Теперь вы должны усиленно думать о Лондоне. Я умоляю вас не предпринимать никакой военной меры на немецком фронте и быть также очень осторожными на австрийском, пока Германия не открыла своей игры. Малейшая неосторожность с вашей стороны будет нам стоить содействия Англии.

— Я тоже так думаю, но наш штаб теряет терпение, и мне приходится с большим трудом его сдерживать. [48]

Эти последние слова меня беспокоят; у меня является одна мысль:

— Как бы ни была серьезна опасность, как бы ни были еще слабы шансы на спасение, мы должны, вы и я, до пределов возможного пытаться спасти мир. Я прошу вас принять во внимание, что я нахожусь в беспримерном для посла положении. Глава государства и глава правительства находятся в море; я могу сноситься с ними только с перерывами и самым ненадежным способом; к тому же, так как они только очень неполно знают положение, они не могут послать мне никаких инструкций. В Париже министерство лишено главы, его сношения с президентом республики и председателем совета не менее моих нерегулярны и недостаточны. Моя ответственность, таким образом, громадна. Поэтому я прошу вас теперь же согласиться на все меры, которые Франция и Англия вам предложат для того, чтобы сохранить мир.

— Но это невозможно! Как вы хотите, чтобы я заранее согласился на меры, не зная ни их цели, ни условий?

— Я уже сказал вам, что мы должны испробовать все вплоть до невозможного, чтобы отвратить войну. Я настаиваю поэтому на моей просьбе.

После короткого колебания он мне отвечает:

— Ну, что же, да, я согласен.

— Я смотрю на ваше обязательство, как на официальное, и телеграфирую о нем в Париж.

— Вы можете об этом телеграфировать.

— Благодарю, вы снимаете с моей совести большую тяжесть.

Среда, 29 июля.

Пролог драмы, мне кажется, приближается к последней сцене.

Вчера вечером правительство Австро-Венгрии отдало приказ об общей мобилизации армии; венский кабинет, таким образом, отказывается от прямых переговоров, которые ему предлагало русское правительство.

Сегодня днем, около трех часов, Пурталес заявил Сазонову, что если Россия не прекратит немедленно своих военных приготовлений, Германия также мобилизует свою армию. Сазонов отвечает ему, что приготовления русского штаба вызваны упорной непримиримостью венского кабинета и тем фактом, что восемь австро-венгерских корпусов находятся уже в готовности к войне. [49]

В одиннадцать часов вечера Николай Александрович Базили, вице-директор канцелярии министерства иностранных дел, является ко мне в посольство; он приходит сообщить, что повелительный тон, в котором сегодня днем высказался германский посол, побудил русское правительство: 1-е — приказать сегодня же ночью мобилизацию тринадцати корпусов, назначенных действовать против Австро-Венгрии, и 2-е — начать тайно общую мобилизацию.

Последние слова заставляют меня привскочить.

— Разве невозможно ограничиться, хотя бы временно, частичной мобилизацией?

— Нет! Вопрос только что основательно обсуждался в совещании наших самых высоких военачальников. Они признали, что, при нынешних обстоятельствах, русское правительство не имеет выбора между частичной и общей мобилизацией, так как частичная мобилизация не будет технически исполнимой иначе, как при условии расшатывания всего механизма общей мобилизации. Следовательно, если бы мы сегодня ограничились мобилизацией тринадцати корпусов, назначенных действовать против Австрии, и если бы завтра Германия решила военной силой поддержать свою союзницу, мы оказались бы не в состоянии защитить себя со стороны Польши и Восточной Пруссии... Разве Франция не заинтересована так же, как и мы, в том, чтобы мы могли быстро выступить против Германии?

— Вы указываете здесь на весьма важные соображения. Тем не менее, я считаю, что ваш штаб не должен принимать никаких мер раньше, чем он снесется с французским штабом. Будьте добры сказать от меня г. Сазонову, что я обращаю самое серьезное внимание его на этот пункт и что я хотел бы получить ответ в течение ночи.

Четверг, 30 июля.

Едва Базили вернулся в министерство иностранных дел, как Сазонов просит меня по телефону прислать ему моего первого секретаря Шамбрэнэ «для крайне неотложного сообщения». В то же время мой военный атташе, генерал де-Лагиш, вызван в генеральный штаб. Уже три четверти первого часа ночи.

Император Николай, который вечером получил личную телеграмму от императора Вильгельма, действительно решил [50] отсрочить общую мобилизацию, так как император Вильгельм утверждает, что «он старается всеми силами способствовать непосредственному соглашению между Австрией и Россией». Царь принял это решение своею личною властью, несмотря на сопротивление своих генералов, которые лишний раз представили ему неудобство, даже опасность частичной мобилизации. Итак, я сообщаю в Париж только о мобилизации тринадцати русских корпусов, назначенных действовать против Австрии.

Сегодня утром газеты сообщают нам, что австро-венгерская армия вчера вечером начала нападение на Сербию бомбардировкой Белграда.

Новость, тотчас же распространившаяся в публике, вызывает сильное волнение. Со всех сторон мне телефонируют, чтобы спросить у меня, не знаю ли я некоторых подробностей о событии, решила ли Франция поддержать Россию, и т. д. Оживленные группы на улицах. И перед моими окнами, на набережной Невы, четыре мужика, которые выгружают дрова, прерывают работу, чтобы послушать своего хозяина, который читает им газету. Затем они все пятеро долго разговаривают, с серьезными жестами и возмущенными лицами. Рассуждение заканчивается крестным знамением.

В два часа дня Пурталес отправляется в министерство иностранных дел. Сазонов, который немедленно его принимает, с первых же слов догадывается, что Германия не хочет произнести в Вене сдерживающего слова, которое бы спасло мир.

Повадка Пурталеса, к тому же, слишком красноречива: он потрясен, потому что замечает теперь последствия непримиримой политики, орудием, если не подстрекателем которой он был; он предвидит неминуемую катастрофу и изнемогает под тяжестью ответственности:

— Ради бога, — говорит он Сазонову, — сделайте мне какое-нибудь предложение, которое бы я мог передать моему правительству. Это — моя последняя надежда.

Сазонов немедленно сочиняет следующую искусную формулу:

«Если Австрия, признавая, что австро-сербский вопрос принял обще-европейский характер, объявит себя готовой вычеркнуть из своего ультиматума пункты, которые наносят ущерб Сербии, Россия обязывается прекратить свои военные приготовления». [51]

Удрученный, с мрачным взглядом, заикающийся Пурталес уходит нетвердыми шагами.

Час спустя Сазонов едет в Петергофский дворец, чтобы сделать свой доклад императору. Он находит монарха расстроенным телеграммой, которую император Вильгельм отправил ему ночью и тон которой звучит угрозой:

«Если Россия мобилизуется против Австро-Венгрии, миссия посредника, которую я принял по твоей настоятельной просьбе, будет чрезвычайно затруднена, если не совсем невозможна. Вся тяжесть решения ложится на твои плечи, которые должны будут нести ответственность за войну или за мир».

Прочитав эту телеграмму, Сазонов делает жест отчаяния:

— Нам не избежать более войны. Германия явно уклоняется от посредничества, которого мы от нее просим, и хочет только выиграть время, чтобы закончить втайне свои приготовления. При этих условиях я не думаю, чтобы ваше величество могло более откладывать приказ об общей мобилизации.

Очень бледный и с судорогой в горле, император ему отвечает:

— Подумайте об ответственности, которую вы советуете мне принять! Подумайте о том, что дело идет о посылке тысяч и тысяч людей на смерть!

Сазонов возражает:

— Если война вспыхнет, ни совесть вашего величества, ни моя не смогут ни в чем нас упрекнуть. Ваше величество и ваше правительство сделали все возможное, чтобы избавить мир от этого ужасного испытания... Но сегодня я убежден, что дипломатия окончила свое дело. Отныне надо думать о безопасности империи. Если ваше величество остановит наши приготовления к мобилизации, то этим удастся только расшатать нашу военную организацию и привести в замешательство наших союзников. Война, невзирая на это, все же вспыхнет в час, желательный для Гер-Мании, и застанет нас в полном расстройстве.

После минутного размышления император произносит решительным голосом:

— Сергей Дмитриевич, пойдите, телефонируйте начальнику главного штаба, что я приказываю произвести общую мобилизацию.

Сазонов спускается в вестибюль дворца, где находится [52] телефонная будка, и передает генералу Янушкевичу приказ императора.

Часы показывают ровно четыре часа.

Броненосец «Франция», на котором находится президент Республики и председатель Совета, прибыл вчера в Дюнкирхен, уклонившись от посещения Копенгагена и Христиании. В шесть часов я получаю телеграмму, отправленную из Парижа сегодня утром и подписанную Вивиани. Подтвердив лишний раз мирные намерения французского правительства и возобновив свои советы об осторожности русскому правительству, Вивиани прибавляет: «Франция решила исполнить все обязательства союзного договора».

Я отправляюсь объявить об этом Сазонову, который чрезвычайно просто отвечает мне:

— Я был уверен во Франции.

Пятница, 31 июля.

Приказ об общей мобилизации опубликован на рассвете. Во всем городе как в простонародных частях города, так и в богатых и аристократических, единодушный энтузиазм.

На площади Зимнего дворца, перед Казанским собором раздаются воинственные крики ура.

Император Николай и император Вильгельм продолжают свой разговор по телеграфу. Царь телеграфировал сегодня утром кайзеру:

«Мне технически невозможно остановить военные приготовления. Но пока переговоры с Австрией не будут прерваны, мои войска воздержатся от всяких наступательных действий. Я даю тебе в этом мое честное слово».

На что император Вильгельм ответил:

«Я дошел до крайних пределов возможного в моем старании сохранить мир.

Поэтому не я понесу ответственность за ужасные бедствия, которые угрожают теперь всему цивилизованному миру. Только от тебя теперь зависит отвратить его. Моя дружба к тебе и твоей империи, завещанная мне моим дедом, всегда для меня священна, и я был верен России, когда она находилась в беде, во время последней войны. В настоящее [53] время ты еще можешь спасти мир Европы, если остановишь военные мероприятия».

Сазонов, по-прежнему желающий привлечь на свою сторону английское общественное мнение и готовый до последней минуты делать все возможное, чтобы отвратить войну, принимает, без возражений, некоторые изменения, которые сэр Эдуард Грей просит его внести в предложение, удивившее вчера берлинский кабинет. Вот новый текст:

«Если Австрия согласится остановить продвижение своих армий на сербской территории, и, если, признавая, что австро-сербский конфликт принял характер вопроса, имеющего общеевропейское значение, она допустит, чтобы великие державы обсудили удовлетворение, которое Сербия могла бы предложить правительству Австро-Венгрии, не умаляя своих прав суверенного государства и своей независимости, Россия обязуется сохранить выжидательное положение».

В три часа дня германский посол испрашивает аудиенцию у императора, который просит его немедленно приехать в Петергоф.

Принятый самым приветливым образом, Пурталес ограничивается тем, что развивает мысль, изложенную в последней телеграмме кайзера: «Германия всегда была лучшим другом России. Пусть император Николай согласится отменить свои военные мероприятия, и спокойствие мира будет спасено».

Царь отвечает, указывая на значение средств к примирению, которые предложение Сазонова, дополненное сэром Эдуардом Греем, еще предоставляет для почетного улаживания конфликта. В одиннадцать часов вечера в министерстве иностранных дел докладывают о приезде Пурталеса. Принятый тотчас же, он заявляет Сазонову, что, если в течении двенадцати часов Россия не прервет своих мобилизационных мер как на германской, так и на австро-венгерской границе, вся германская армия будет мобилизована.

Затем, глядя на часы, которые показывают двадцать пять минут двенадцатого, он прибавляет:

— Срок окончится завтра в полдень. [54]

Не давая Сазонову времени сделать какое-нибудь замечание, он говорит дрожащим торопливым голосом:

— Согласитесь на демобилизацию! Согласитесь на демобилизацию! Согласитесь демобилизоваться!

Сазонов, очень спокойный, отвечает:

— Я могу только подтвердить вам то, что вам сказал его величество император. Пока будут продолжаться переговоры с Австрией, пока останется хоть один шанс на предотвращение войны, мы не будем нападать. Но нам технически невозможно демобилизоваться, не расстраивая всей нашей военной организации. Это соображение, законность которого не может оспаривать даже ваш штаб.

Пурталес уходит с жестом отчаяния.

Суббота, 1 августа.

Срок, назначенный германским ультиматумом, истекает сегодня в полдень; только в семь часов вечера является Пурталес в министерство иностранных дел.

Очень красный, с распухшими глазами, задыхающийся от волнения, он торжественно передает Сазонову объявление войны, которое оканчивается следующей театральной и лживой фразой: «Его величество император, мой августейший монарх, от имени империи принимает вызов и считает себя находящимся в состоянии войны с Россией».

Сазонов ему отвечает:

— Вы проводите здесь преступную политику. Проклятие народов падет на вас.

Затем, читая громким голосом объявление войны, он с изумлением видит там, в скобках, два варианта, имеющие, впрочем, очень мало значения. Так, после слов «Россия, отказавшись воздать должное...» написано: «(не считая нужным ответить...)» И далее, после слов «Россия, обнаружив этим отказом...» стоит: «(этим положением...)» Вероятно, эти варианты были указаны из Берлина и по недосмотру, или по поспешности переписчика, были, как тот, так и другой, вставлены в официальный текст.

Пурталес до такой степени поражен, что не успевает объяснить эту странность формы, которая делает смешным in aeternum исторический документ, кладущий [55] начало стольким бедствиям. Когда чтение окончено, Сазонов повторяет:

— Вы совершаете здесь преступное дело!

— Мы защищаем нашу честь!

— Ваша честь не была затронута. Вы могли одним словом предотвратить войну; вы не хотите этого. Во всем, что я пытался сделать с целью спасти мир, я не встретил с вашей стороны ни малейшего содействия. Но существует божественная справедливость!

Пурталес отвечает глухим голосом, с растерянным взглядом:

— Это правда... Существует божественное правосудие... Божественное правосудие!

Он бормочет еще несколько непонятных слов и, весь дрожа, направляется к окну, которое находится направо от входной двери, против Зимнего дворца. Там он прислоняется к подоконнику и, вдруг, разражается рыданиями.

Сазонов пытается его успокоить, слегка ударяет его по спине. Пурталес бормочет:

— Вот результат моего пребывания здесь-Затем, внезапно, он бросается к двери, которую с трудом отворяет, так дрожат его руки, и выходит, бормоча:

— Прощайте! Прощайте!..

Несколько минут спустя я вхожу к Сазонову, который описывает мне всю сцену. Он сообщает мне, сверх того, что Бьюкенен испросил аудиенцию у императора, дабы передать ему личную телеграмму своего монарха. В этой телеграмме король Георг обращается с последним призывом к миролюбию царя и умоляет его продолжать примирительные попытки. Эта просьба бесцельна, с тех пор, как Пурталес передал объявление войны. Император, тем не менее, примет Бьюкенена сегодня вечером, в одиннадцать часов.

Воскресенье, 2 августа.

Общая мобилизация французской армии. Телеграфный приказ дошел до меня сегодня, в два часа ночи.

Итак, жребий брошен... Доля разума, который управляет народами, так слаба, что достаточно две недели, чтобы вызвать всеобщее безумие... Я не знаю, как история будет судить дипломатические действия, в которых я участвовал вместе с Сазоновым и Бьюкененом; но мы, все трое, имеем право утверждать, что мы добросовестно [56] сделали все зависевшее от нас, с целью спасти мир всего мира, не соглашаясь, однако, принести в жертву два другие блага, еще более ценные: независимость и честь родины.

В продолжение этой решительной недели работа моего посольства была очень тяжела: ночи были не менее заняты работой, чем дни. Мои служащие были полны рвения и хладнокровия. Я нашел во всех — в моем советнике Дульсэ, в моих военных атташе генерале де Лагиш и майоре Верлэне, в моих секретарях Шамбрэне, Жантилле, Дюлонге и Робьеде, содействие столь же активное и разумное, сколько душевное и усердное.

Сегодня в три часа дня я отправляюсь в Зимний дворец, откуда, согласно обычаю, император должен объявить манифест своему народу. Я — единственный иностранец, допущенный к этому торжеству, как представитель союзной державы.

Зрелище великолепное. В громадном Георгиевском зале, который идет вдоль набережной Невы, собрано пять или шесть тысяч человек. Весь двор в торжественных одеждах, все офицеры гарнизона в походной форме. Посередине зала помещен престол и туда перенесли чудотворную икону Казанской Божьей Матери, которой на несколько часов лишен парадный храм на Невском проспекте. В 1812 г. фельдмаршал князь Кутузов, отправляясь, чтобы нагнать армию в Смоленске, долго молился перед этой иконой.

В благоговейной тишине императорский кортеж проходит через зал и становится слева от алтаря. Император приглашает меня занять место около него, желая таким образом, говорит он мне, «засвидетельствовать публично уважение верной союзнице, Франции». Божественная служба начинается тотчас же, сопровождаемая мощными и патетическими песнопениями православной литургии. Николай II молится с горячим усердием, которое придает его бледному лицу поразительное выражение глубокой набожности. Императрица Александра Федоровна стоит рядом с ним, неподвижно, с высоко поднятой головой, с лиловыми губами, с остановившимся взглядом стеклообразных зрачков; время от времени она закрывает глаза, и ее багровое лицо напоминает мертвую маску.

После окончания молитв, дворцовый священник читает манифест царя народу, — простое изложение событий, которые сделали войну неизбежной, красноречивый призыв к национальной энергии, прошение о помощи [57] Всевышнего, и т. д. Затем император, приблизясь к престолу, поднимает правую руку над Евангелием, которое ему подносят. Он так серьезен и сосредоточен, как если бы собирался приобщиться Святых Тайн. Медленным голосом, подчеркивая каждое слово, он заявляет:

— Офицеры моей гвардии, присутствующие здесь, я приветствую в вашем лице всю мою армию и благословляю ее. Я торжественно клянусь, что не заключу мира, пока останется хоть один враг на родной земле.

Громкое ура отвечает на это заявление, скопированное с клятвы, которую император Александр I произнес в 1812 г.

В течение приблизительно, десяти минут во всем зале стоит неистовый шум, который вскоре усиливается криками толпы, собравшейся вдоль Невы.

Внезапно, с обычной стремительностью, великий князь Николай, генералиссимус русских армий, бросается ко мне и целует, почти задавив меня.

Тогда энтузиазм усиливается, раздаются крики:

«Да здравствует Франция... Да здравствует Франция»...

Сквозь шум, приветствующий меня, я с трудом прокладываю себе путь позади монарха и пробираюсь к выходу.

Наконец, я достигаю площади Зимнего Дворца, где теснится бесчисленная толпа с флагами, знаменами, иконами, портретами царя.

Император появляется на балконе. Мгновенно все опускаются на колени и поют русский гимн. В эту минуту, для этих тысяч людей, которые здесь повергнуты, царь действительно есть самодержец, отмеченный Богом, военный, политический и религиозный глава своего народа, неограниченный владыка душ и тел.

В то время, как я возвращаюсь в посольство, с глазами, полными этого грандиозного видения, я не могу не вспомнить о злополучном дне 22 января 1905 г., когда население Петербурга, предводительствуемое священником Гапоном и предшествуемое также святыми иконами, собралось, как сегодня перед Зимним дворцом, чтобы умолять своего батюшку-царя, и когда в него стреляли.

Понедельник, 3 августа.

Министр внутренних дел, Николай Алексеевич Маклаков, утвержает, что мобилизация на всей территории [58] империи происходит с полной правильностью и при сильном подъеме патриотизма.

Я на этот счет не имел никаких опасений, самое большое, чего я опасался — нескольких местных инцидентов.

Один из моих осведомителей, Б., который вращается среди прогрессивных кругов, говорит мне:

— В этот момент нечего опасаться никакой забастовки, никаких беспорядков. Национальный порыв слишком силен... Да и руководители социалистических партий на всех заводах проповедовали покорность военному долгу; к тому же они убеждены, что эта война приведет к торжеству пролетариата.

— Торжество пролетариата... даже в случае победы?

— Да, потому что война заставит слиться все социальные классы; она приблизит крестьянина к рабочему и студенту; она лишний раз выведет на свет нечестность нашей бюрократии, что заставит правительство считаться с общественным мнением; она введет, наконец, в дворянскую офицерскую касту свободомыслящий и даже демократический элемент офицеров запаса. Этот элемент уже сыграл большую политическую роль во время войны в Маньчжурии... Без него военные мятежы 1905 г. не были бы возможны.

— Сначала мы будем победителями... Потом мы увидим.

Председатель Думы, Михаил Владимирович Родзянко, также говорит со мной в самом успокоительном тоне... для настоящего времени:

— Война, — говорит он, — внезапно положила конец всем нашим внутренним раздорам. Во всех думских партиях помышляют только о войне с Германией.

Русский народ не испытывал подобного патриотического подъема с 1812 г.

Великий князь Николай Николаевич назначен главнокомандующим, — временно, так как император предоставляет себе право, в более подходящий момент, принять личное командование своими войсками.

Это назначение послужило причиною очень оживленных суждений в совещании, которое его величество имел со своими министрами. Император хотел немедленно стать во главе войск. Горемыкин, Кривошеин, адмирал Григорович, и, в особенности, Сазонов с почтительной настойчивостью напомнили ему, что он не должен рисковать своим престижем и своей властью, предводительствуя [59] в войне, которая обещает быть очень тяжелой, очень опасной, и начало которой очень неопределенно.

— Надо быть готовыми, — сказал Сазонов, — к тому, что мы будем отступать в течение первых недель. Ваше величество не должно подвергать себя критике, которую это отступление не замедлит вызвать в народе и даже в армии.

Император возразил, приведя пример своего предка, Александра I, в 1805 и в 1812 годах. Сазонов основательно возразил:

— Пусть ваше величество соблаговолит перечитать мемуары и переписку того времени. Ваше величество увидит там, как ваш августейший предок был порицаем и осуждаем за то, что принял личное командование операциями. Вы увидите там, также, все беды, которых можно было бы избежать, если бы он остался в своей столице, чтобы пользоваться своей верховной властью.

Император кончил тем, что согласился с этим мнением.

Генерал Сухомлинов, военный министр, который уже давно добивался высокого поста главнокомандующего, взбешен тем, что ему предпочли великого князя Николая Николаевича. И, к несчастью, это человек, который будет за себя мстить...

Вторник, 4 августа.

Вчера Германия объявила войну Франции. Общая мобилизация производится быстро и без малейшего происшествия во всей России. Первоочередные части даже выиграли пять или шесть часов в сравнении с расписанием. Сазонов, бескорыстие и честность которого я часто раньше имел случай оценить, показал мне себя в это последнее время в таком виде, который возвышает его еще больше. В нынешнем кризисе он видит не только политическую проблему, которая должна быть решена, но также и, главным образом, проблему моральную, в которой замешана даже религия. Над всей его работой господствуют влечения. Он говорит:

— Эта политика Австрии и Германии столь же преступна, сколь и бессмысленна: она не заключает в себе ни малейшего элемента нравственности; она оскорбляет все божественные законы.

Сегодня утром, видя его изнемогающим от усталости, с лихорадочными, подведенными глазами, я спрашиваю у него, как он может переносить такую работу при его слабом здоровье; он мне отвечает: [60]

— Господь поддерживает меня.

Весь день перед посольством проходили шествия, с флагами, иконами, при криках: «Да здравствует Франция... Да здравствует Франция»...

Толпа очень смешанная: рабочие, священники, мужики, студенты, курсистки, прислуга, мелкие чиновники и т. д. Энтузиазм кажется искренним. Но в этих манифестациях, столь многолюдных и появляющихся через такие правильные промежутки времени, какую часть надо приписать полиции?

Я ставлю себе этот вопрос сегодня вечером, около десяти часов, когда мне докладывают, что народная толпа бросилась на германское посольство и разграбила его до основания.

Расположенное на самой главной площади города, между Исаакиевским собором и Мариинским дворцом, германское посольство представляет собою колоссальное здание. Массивный фасад из финляндского гранита; тяжелые архитравы; циклопическая каменная кладка. Два громадных бронзовых коня на крыше, которых дер-жат в поводьях гиганты, окончательно подавляют здание. Отвратительное, как произведение искусства, строение это очень символично; оно утверждает с грубой и шумной выразительностью желание Германии преобладать над Россией.

Чернь наводнила особняк, била стекла, срывала обои, протыкала картины, выбросила в окно всю мебель, в том числе мрамор и бронзу эпохи Возрождения, которые составляли прелестную частную коллекцию Пурталеса. И, чтобы кончить, нападавшие сбросили на тротуар конную группу, которая возвышалась над фасадом. Разграбление продолжалось более часу, под снисходительными взорами полиции.

Этот акт вандализма, будет ли он иметь также символическое значение? Предвещает ли он падение германского влияния в России?

Мой австрийский коллега, Сапари, находится еще в Петербурге, не понимая, почему его правительство так мало торопится прервать сношения с русским правительством.

Петербургская французская колония служит сегодня торжественную мессу во французской церкви Богоматери, чтобы призвать благословение Божие на наши войска.

В пять часов утра Бьюкенен телефонировал мне, что он ночью получил телеграмму из английского министерства [61] иностранных дел, извещающую его о вступлении Англии в войну. Поэтому я приказываю к французскому и русскому флагам, украшающим главный престол, присоединить и британский флаг.

В церкви я сажусь на мое обычное кресло, в правом проходе. Бьюкенен почти одновременно приезжает и говорит мне с глубоким чувством:

— Мой союзник... Мой дорогой союзник...

В центре, в первом ряду, стоят два кресла — одно для Белосельского, генерал-адъютанта его величества, представляющего особу государя императора, другое — для генерала Крупенского, состоящего при великом князе Николае Николаевиче, представителя особы верховного главнокомандующего.

В левом проходе собрались все русские министры, и позади них — человек сто должностных лиц, офицеров и пр.

Вся церковь полна и благоговейно сосредоточена.

На лице каждого вновь входящего я читаю тоже радостное удивление. Вид Union Sacre, расстилающегося над престолом, показывает всем, что Англия — отныне наша союзница.

Эти флаги трех наций красноречиво гармонируют друг с другом.

Составленные из тех же цветов — синего, белого и красного — они выражают, поразительным и живописным образом, солидарность трех народов, вступивших в коалицию.

В конце мессы хор поет последовательно:

Domine, salvam fac Rempublicam
(Господи, спаси Республику).
Domine, salvum fac Imperatorem Nicolaum
(Господи, спаси императора Николая).
Domine, salvum fac Regem Britannicum
(Господи, спаси короля Британии).

При выходе из церкви Сазонов меня извещает, что государь просит меня приехать к нему сегодня же в Петергоф.

Приехав в три часа дня в маленький загородный дворец Александрию, я был немедленно введен в кабинет его величества.

Согласно этикету, я оделся в полную парадную форму. Но церемониал приема упрощен: со мною церемониймейстер, для сопровождения от Петербурга до Петергофа, адъютант, чтобы доложить обо мне, и неизбежный [62] скороход императорского Двора, в костюме XVIII века. Кабинет царя, расположенный в первом этаже, освещен широкими окнами, из которых, насколько хватает глаз, открывается вид на Финский залив. Два стола, заваленных бумагами, диван, шесть кожаных кресел, несколько гравюр с военными сюжетами — составляют всю обстановку. Император в походной форме, принимает меня стоя.

— Я хотел, — говорит он мне, — выразить вам всю свою благодарность, все свое удивление перед вашей страной. Показав себя столь верной союзницей, Франция дала миру незабвенный пример патриотизма и лояльности. Передайте, прошу вас, правительству Республики мою самую сердечную благодарность.

Последнюю фразу он произносит проникновенным и слегка дрожащим голосом, изобличающим его волнение. Я отвечаю:

— Правительство Республики будет очень тронуто благодарностью вашего величества. Оно заслужило ее тою быстротою и решительностью, с которыми выполнило свой союзнический долг, когда убедилось, что дело мира непоправимым образом погублено. В этот день оно не колебалось ни одного мгновения. И с тех пор я мог передавать вашим министрам лишь слова поддержки, лишь уверения в солидарности.

— Я знаю, знаю... Впрочем, я всегда верил слову Франции.

Мы говорим затем о завязывающейся борьбе. Император предвидит, что она будет очень жестокой, очень долгой, очень опасной.

— Нам нужно вооружиться мужеством и терпением.. Что касается меня, то я буду бороться до последней крайности. Для того, чтобы достичь победы, я пожертвую всем, вплоть до последнего рубля и солдата. Пока останется хотя один враг на русской земле или на земле Франции — до тех пор я не заключу мира.

Самым простым, самым спокойным и ровным голосом делает он мне это торжественное заявление. Какая-то странная смесь в его голосе и, особенно, в его взгляде, решимости и кротости, чего-то одновременно непоколебимого и пассивного, смутного и определенного, как будто он выражает не свою личную волю, но повинуется скорее некоей внешней силе, велению Промысла или Рока.

Не будучи, со своей стороны, таким фаталистом, как он, я указываю ему, со всей настойчивостью, на какую [63] я только способен, — какой ужасной опасности должна подвергнуться Франция в первую фазу войны:

— Французской армии придется выдержать ужасающий натиск двадцати пяти германских корпусов. Потому я умоляю ваше величество предписать вашим войскам перейти в немедленное наступление, — иначе французская армия рискует быть раздавленной и тогда вся масса германцев обратится против России.

Он отвечает мне с подчеркиванием:

— Как только закончится мобилизация, я дам приказ итти вперед. Мои войска рвутся в бой. Наступление будет вестись со всею возможною силой. Вы ведь, впрочем, знаете, что великий князь Николай Николаевич обладает необычайной энергией.

Император затем расспрашивает меня о разных вопросах военной техники, о наличном составе германской армии, о согласованных планах русского и английского генеральных штабов, о содействии английской армии и флота, о предполагаемой позиции которую займут Италия и Турция и т. д., — все о вопросах, которые, мне кажется, он изучил до тонкости.

Уже целый час длится аудиенция. Вдруг император смолкает.

Он как будто в затруднении, и смотрит на меня серьезным взглядом в несколько неловкой позе, делая руками решительное движение.

Потом внезапно заключает меня в объятия, говоря:

— Господин посол, позвольте мне в вашем лице обнять мою дорогую и славную Францию.

Из скромного коттеджа Александрии я отправляюсь в роскошный дворец Знаменки, который находится совсем близко и в котором живет великий князь Николай Николаевич.

Главнокомандующий принимает меня в просторном кабинете, где все столы покрыты разложенными картами. Он идет ко мне навстречу быстрыми и решительными шагами и, как три дня тому назад в Зимнем дворце, обнимает меня, почти раздавив мне плечи:

— Господь и Жанна д'Арк с нами! — восклицает он. — Мы победим. Разве не Провидению угодно было, чтобы война разгорелась по такому благородному поводу? Чтобы наши народы отозвались на приказ о мобилизации с таким энтузиазмом? Что обстоятельства так благоприятны для нас?

Я, как могу лучше, приспособляюсь к этому военному и [64] мистическому красноречию, наивная форма которого не мешает мне чувствовать его бодрость; тем не менее, я остерегся бы призывать Жанну д'Арк, потому что теперь дело идет не о том, чтобы «изгнать англичан из пределов Франции», но привлечь их туда — и как можно скорее.

Без предисловий, я приступаю к вопросу, самому важному из всех:

— Через сколько дней, ваше высочество, вы перейдете в наступление?

— Я прикажу наступать, как только эта операция станет выполнимой, и я буду атаковать основательно. Может быть, я даже не буду ждать того, чтобы было окончено сосредоточение моих войск. Как только я почувствую себя достаточно сильным, я начну нападение. Это случится вероятно 14 августа.

Затем он объясняет мне свой общий план движений: 1-ая группа, действующая на прусском фронте; 2-ая группа, действующая на галицийском фронте; 3-я масса в Польше, назначенная броситься на Берлин, как только войскам на юге удастся «зацепить» и «установить» неприятеля.

В то время, как он, водя пальцем по карте, излагает мне, таким образом, свои планы, вся его фигура выражает суровую энергию. Его решительные и произносимые с ударением слова, блеск его глаз, его нервные движения, его строгий, сжатый рот, его гигантский рост олицетворяют в нем величавую и увлекательную смелость, которая была главным качеством великих русских полководцев, Суворова и Скобелева.

В Николае Николаевиче есть что-то грандиозное, что-то вспыльчивое, деспотическое, непримиримое, которое наследственно связывает его с московскими воеводами XV и XVI веков. И разве не общие у него с ними простодушное благочестие, суеверное легковерие, горячая и сильная жажда жизни. Какова бы ни была ценность этого исторического сближения, я имею право утверждать, что великий князь Николай Николаевич чрезвычайно благородный человек и что высшее командование русскими армиями не могло быть поручено ни более верным, ни более сильным рукам.

В конце разговора он говорит мне:

— Будьте добры передать генералу Жоффру самое горячее приветствие и уверение в моей полной вере в победу. Скажите ему также, что я прикажу рядом [65] с моим значком главнокомандующего носить значок, который он мне подарил два года назад, когда я присутствовал на маневрах во Франции.

После этого, с силой пожимая мне руки, он проводил меня до двери:

— А теперь, воскликнул он, на милость Божью...

Четверг, 6 августа.

Мой австро-венгерский коллега, Сапари, передает сегодня утром Сазонову объявление войны. Декларация указывает на две причины: 1-ое, положение, занятое русским правительством в австро-сербском конфликте; 2-ое, тот факт, что, согласно сообщению берлинского кабинета, Россия сочла себя вынужденной начать неприятельские действия по отношению к Германии.

Немцы проникают в Западную Польшу. Третьего дня они заняли Калиш, Ченстохов и Бендин. Это быстрое продвижение вперед показывает, насколько русский генеральный штаб был прав в 1910 г., когда он отодвинул на сотню километров к востоку свои пограничные гарнизоны и свою зону сосредоточения — мера, которая вызывала такую оживленную критику во Франции.

В полдень я еду в Царское Село, где буду завтракать у великого князя Павла Александровича и его морганатической супруги графини Гогенфельзен, с которой я поддерживаю в течение многих лет дружеские отношения.

Великий князь Павел Александрович и графиня Гогенфельзен пригласили, кроме меня, только Михаила Стаховича, члена Государственного Совета по выборам от орловского земства, одного из русских, наиболее пропитанных французскими идеями. Я нахожусь в атмосфере искренней и теплой симпатии.

Когда я вхожу, все трое приветствуют меня криком: «Да здравствует Франция»... С прямотою и простотою, ему присущими, великий князь выражает мне свое восхищение единодушным порывом, который заставил французский народ лететь на помощь своей союзнице:

— Я знаю, что ваше правительство не колебалось ни одной минуты, чтобы поддержать нас, когда Германия принудила нас защищаться. И это прекрасно... Но что весь народ мгновенно понял свой долг союзника, что ни в одном классе общества, ни в одной политической партии не было ни малейшей слабости, ни малейшего [66] протеста — вот что необыкновенно, вот что величественно...

Стахович подхватывает:

— Да, величественно... Но современная Франция лишь продолжает свою историческую традицию; она всегда была страной великих дел.

Я соглашаюсь, подчеркивая:

— Это правда, французский народ, который столько раз обвиняли в скептицизме и в легкомыслии, есть, несомненно, тот народ, который чаще всего бросался в борьбу по бескорыстным мотивам, который чаще всего жертвовал собою ради идеи.

Затем я рассказываю моим хозяевам о длинном ряде событий, которые наполнили собою последние две недели. Они, со своей стороны, передают мне большое число эпизодов, которые указывают на единение всех русских в желании спасти Сербию и победить Германию.

— Никто, — говорит мне Стахович, — никто в России не согласился бы, чтобы мы позволили раздавить маленький сербский народ.

Тогда я спрашиваю у него, что думают о войне члены крайней правой в Государственном Совете и в Государственной Думе, — этой влиятельной и многочисленной партии, которая устами князя Мещерского, Щегловитова, барона Розена, Пуришкевича, Маркова всегда проповедывала соглашение с германским императором. Он уверяет меня, что эта доктрина, поддерживавшаяся главным образом расчетами внутренней политики, радикальным образом разрушена нападением на Сербию, и заключает:

— Война, которая теперь начинается, есть дуэль насмерть между славянством и германизмом. Нет такого русского, который бы этого не сознавал.

Когда мы встаем из-за стола, я только даю себе время выкурить папиросу и быстро возвращаюсь в Петербург.

В четыре часа я веду длинный разговор с моим итальянским коллегой, маркизом Карлотти де-Рипарбелла; я стараюсь доказать ему, что современный кризис представляет для его страны неожиданный случай осуществить ее национальные стремления:

— Какова бы ни была, — говорю я, — моя личная уверенность, я не имею самонадеянности гарантировать вам, что войска и флоты тройственного согласия будут победоносными. Но что я имею право вам утверждать, особенно после моего вчерашнего разговора с императором, [67] это — желание, которое воодушевляет три державы, неукротимое желание раздавить Германию. Все три единодушны в решении положить конец германской тирании. Если проблема так поставлена, оцените сами, на чьей стороне шансы на успех, и выведите отсюда следствия.

Мы вместе выходим, и я отправляюсь в министерство иностранных дел, где мне нужно выяснить многочисленные вопросы: о блокаде, о возвращении на родину, о телеграфных сношениях, о прессе, о полиции, и т. д., не считая дипломатических вопросов.

Сазонов сообщает мне, что он пригласил румынского посланника Диаманди, чтобы просить у него немедленной помощи румынской армии против Австрии. Взамен он предлагает признать за бухарестским кабинетом право присоединить все австро-венгерские земли, населенные теперь румынской народностью, т. е. большую часть Трансильвании и южную часть Буковины; кроме того, державы тройственного согласия гарантируют Румынии неприкосновенность ее территории.

Наконец, Сазонов телеграфировал русскому посланнику в Софии просьбу добиться доброжелательного нейтралитета Болгарии взамен обещания нескольких округов в том случае, если Сербия приобретет прямой доступ к Адриатическому морю.

Пятница, 7 августа.

Вчера германцы вошли в Льеж; несколько фортов еще сопротивляются.

Сазонов предлагает французскому и британскому правительствам безотлагательно договориться в Токио о присоединении Японии к нашей коалиции: союзные державы признали бы за японским правительством право присоединить германскую территорию в Киао-Чао, а Россия и Япония гарантировали бы друг другу неприкосновенность их азиатских владений.

Сегодня вечером я обедаю в Яхт-Клубе, на Морской. В этой среде, в высшей степени консервативной, я нахожу подтверждение того, что Стахович говорил мне вчера о настроениях крайней правой по отношению к Германии. Те, кто еще на прошлой неделе утверждал наиболее энергично необходимость усилить православный царизм тесным союзом с прусским самовластием, признают невыносимым оскорбление, нанесенное всему славянскому миру бомбардировкой Белграда, и оказываются среди самих воинствующих. [68]

Остальные молчат или замечают, что Германия и Австрия нанесли смертельный удар монархическому принципу в Европе.

Перед возвращением в посольство я иду в министерство иностранных дел, где Сазонов хочет со мной говорить.

— Я обеспокоен, — говорит он мне, — новостями, которые получаю из Константинополя. Я очень боюсь, чтобы Германия и Австрия не устроили там какой-нибудь проделки, по их обычаю.

— Чего же, например?

— Я боюсь, чтобы австро-венгерский флот не отправился укрываться в Мраморное море. Вы сами можете предвидеть последствия...

Суббота, 8 августа.

Французская армия вступила вчера в Бельгию, устремившись на помощь бельгийской армии. Будет ли еще раз решаться судьба Франции между Самброй и Мезой?

Сегодня — заседание Государственного Совета и Думы. 2 августа император объявил о своем намерении чрезвычайным образом созвать законодательные собрания, «чтобы быть в полном единении с нашим народом». Этот созыв, который показался бы вполне естественным и необходимым в какой угодно другой стране, был истолкован здесь, как обнаружение «конституционализма». В либеральных кругах за это благодарны особенно императору, потому что известно, что председатель совета Горемыкин, министр внутренних дел Маклаков, министр юстиции Щегловитов и обер-прокурор святейшего синода Саблер смотрят на Государственную Думу, как на самый низший, не стоящий внимания государственный орган.

Я вместе с сэром Джорджем Бьюкененом занимаю место в первом ряду дипломатической ложи.

Взволнованная речь председателя Думы Родзянко открывает заседание. Его высокопарное и звонкое красноречие возбуждает энтузиазм собрания.

Затем, нетвердыми шагами входит на трибуну старый Горемыкин, с трудом управляя звуками слабого голоса, который моментами прерывается, как если бы он умирал. Горемыкин излагает, что «Россия не хотела войны», что императорское правительство испробовало, все, чтобы сохранить мир, «цепляясь за малейшую надежду предотвратить [69] потоки крови, которые грозили затопить Европу»; он заключает, что Россия не могла отступить перед вызовом, который ей бросили германские державы: «к тому же, если бы мы уступили, наше унижение не изменило бы хода событий». При произнесении этих последних слов его голос становится немного тверже и его угасший взгляд оживляется коротким пламенем. Кажется, что этот старик, скептический, утомленный трудами, почестями и опытом, испытывает насмешливую радость, когда при этих торжественных обстоятельствах провозглашает свой разочарованный фатализм.

Сазонов сменяет его на трибуне. Он бледен и нервен. С самого начала он облегчает свою совесть: «Когда для истории наступит день произнесения беспристрастного приговора, я убежден, что она нас оправдает»... Он энергично напоминает, что «не русская политика подвергла опасности общий мир» и что, если бы Германия этого захотела, она могла бы «одним словом, одним единственным повелительным словом» остановить Австрию на ее воинствующем пути. Затем, горячим тоном, он восхваляет «великодушную Францию, рыцарскую Францию, которая вместе с нами поднялась на защиту права и справедливости». При этой фразе все депутаты встают и, повернувшись ко мне, долго приветствуют Францию радостными кликами.

Тем не менее я замечаю, что приветствия не особенно поддерживаются на скамьях левой стороны: либеральные партии никогда не могли нам простить того, что мы продлили существование царизма нашими финансовыми субсидиями. Аплодисменты снова раздаются, когда Сазонов заявляет, что Англия также признала моральную невозможность оставаться безучастной к насилию, совершенному над Сербией. Заключение его речи правильно передает идею, которая все эти последние недели господствовала над всеми нашими мыслями и поступками: «Мы не хотим установления ига Германии и ее союзницы в Европе». Он спускается с трибуны под гром приветствий.

После перерыва в заседании глава каждой партии заявляет о своем патриотизме, и выражает готовность ко всем жертвам, чтобы избавить Россию и славянские народы от германского главенства. Когда председатель подвергает голосованию военные кредиты, испрашиваемые правительством, социалистическая партия объявляет, что она воздерживается от голосования, не желая принимать [70] на себя никакой ответственности за политику царизма; тем не менее она убеждает русскую демократию защищать родную землю от иностранного нападения: «Рабочие и крестьяне, соберите все ваши силы для защиты нашей страны; затем мы ее освободим»... За исключением воздержавшихся от голосования социалистов, военные кредиты единогласно приняты.

Когда я уезжаю с Бьюкененом из Таврического Дворца, наши экипажи с трудом пролагают себе дорогу среди толпы, которая окружает и приветствует нас.

Впечатление, которое я вынес из этого заседания, удовлетворительно. Русский народ, который не хотел войны, который был даже застигнут войной врасплох, твердо решил примять ее бремя. С другой стороны, правительство и руководящие классы сознают, что судьба России отныне связана с судьбами Франции и Англии. Этот второй пункт не менее важен, чем первый.

Вчера французские войска вошли в Мюльгаузен. Великий князь Николай Николаевич, который еще не перенес своей главной квартиры на фронт, посылает мне своего начальника штаба генерала Янушкевича, с поручением сообщить мне, что мобилизация оканчивается при самых лучших условиях и что перевозка и сосредоточение войск совершаются пунктуально. Он прибавляет, что так как правительство вполне уверено в сохранении порядка в Петербурге, то войска из столицы и пригородов отправляются теперь же к границе.

Мы говорим затем о подготовляющихся военных операциях. Генерал Янушевич утверждает: 1-ое, что виленская армия начнет наступление на Кенигсберг; 2-ое, что варшавская армия будет немедленно переброшена на левый берег Вислы, дабы прикрывать с фланга виленскую армию; 3-е, что общее наступление будет начато 14 августа.

В половине седьмого я уезжаю на автомобиле в Царское Село, где обедаю у великой княгини Марии Павловны{7}.

Великая княгиня окружена своим старшим сыном и своей невесткой, великим князем Кириллом Владимировичем и великой княгиней Викторией Феодоровной, своим зятем и своей дочерью, князем Николаем Греческим и великой княгиней Еленой Владимировной, своими фрейлинами и своими приближенными. [71]

Стол накрыт в саду в палатке, три стороны которой подняты. Воздух чист и прозрачен. Кусты роз благоухают. Солнце, которое, несмотря на поздний час, еще высоко стоит на небосклоне, разливает вокруг нас мягкий свет и прозрачные тени.

Идет общий разговор, непринужденный и оживленный; само собою разумеется, что его единственная тема — война. Но каждую минуту вновь выплывает один и тот же вопрос: распределение главных командных должностей и составление штабов; критикуют уже известные назначения; стараются угадать назначения, относительно которых император еще не сказал своего решения. Все соперничества Двора и салонов выдают себя в словах, которыми обмениваются здесь. Моментами мне кажется, что я переживаю главу из «Войны и мира» Толстого.

Когда обед окончен, великая княгиня Мария Павловна уводит меня в глубину сада, затем усаживает рядом с собой на скамейке.

— Теперь, — говорит она мне, — будем беседовать вполне свободно... У меня такое чувство, что император и Россия играют решительную партию. Это не политическая война, которых столько уже было; это — дуэль славянства и германизма; надо, чтобы одно из двух пало... Я эти последние дни видела многих лиц, мои походные госпитали и мои санитарные поезда поставили меня в соприкосновение с людьми разной среды, разных классов. Я могу вас уверить, что никто не строит иллюзий относительно опасности начинающейся борьбы. Так, от императора до последнего мужика все решили героически исполнить свой долг, никакая жертва не заставит отступить... Если — не дай Бог — наши первые шаги будут неудачны, вы увидите чудеса 1812 г.

— Действительно, возможно, что наши первые шаги будут очень трудны. Мы должны все предвидеть, даже несчастье. Но России нужно только продержаться.

— Она продержится. Не сомневайтесь в этом!

Чтобы заставить великую княгиню высказаться относительно более деликатной темы, я поздравляю ее с бодрым настроением, которое она мне высказывает, так как я предполагаю, что ее душевная твердость дается ей не без жестоких внутренних терзаний. Она отвечает мне:

— Я счастлива исповедаться в этом перед вами... Я эти дни несколько раз исследовала свою совесть; я смотрела в самую глубину себя самой. Ни в сердце, ни в уме я не нашла ничего, что бы не было совершенно предано моей русской [72] родине. И я благодарила за это Бога... Не потому ли, что первые жители Мекленбурга и их первые государи, мои предки, были славяне? Это возможно. Но скорее я предположила бы, что сорок лет моего пребывания в России, — все счастье, которое я здесь знала, все мечты, которые я здесь строила, вся любовь и доброта, которые мне здесь выказывали, — сделали мою душу совсем русской. Я чувствую себя снова мекленбургжкой только в одном пункте — в моей ненависти к императору Вильгельму. Он олицетворяет все, что я научилась с детства особенно ненавидеть: тиранию Гогенцоллернов... Да, это они, Гогенцоллерны, так развратили, деморализовали, опозорили, унизили Германию, это они понемногу уничтожили в ней начала идеализма, великодушия, кротости и милосердия...

Она изливает свой гнев в длинной речи, которая обличает застарелую злобу, глухое и упорное отвращение, которые маленькие германские государства, в былое время независимые, питают к деспотической Пруссии. Около десяти часов я прощаюсь с великой княгиней, так как в посольстве меня ждет тяжелая работа.

Ночь светлая и теплая; бледная луна кидает тут и там на громадную и однообразную равнину, серебряные ленты... На западе, по направлению к Финскому заливу, горизонт покрывается туманом медного цвета.

Когда я возвращаюсь в половине двенадцатого, мне приносят связку телеграмм, полученных вечером.

Только около двух часов ночи я ложусь в постель.

Понедельник, 10 августа.

Сазонов торопит итальянское правительство присоединиться к нашему союзу. Он предлагает ему соглашение на следующих условиях: 1-ое, итальянская армия и флот немедленно нападут на армию и флот Австро-Венгрии; 2-ое, после войны область Триеста, а также гавани Триеста и Валлоны, будут присоединены к Италии.

Со стороны Софии впечатления отнюдь не успокоительны. Царь Фердинанд способен на все мерзости и любое вероломство, когда затронуты его тщеславие и его злоба. Я знаю три страны, по отношению к которым он питает непримиримое желание мести: Сербия, Румыния и Россия. Я говорю об этом с Сазоновым; он прерывает меня:

— Как? Царь Фердинанд сердится на Россию... Почему же?

— Прежде всего, он обвиняет русское правительство в [73] том, что оно стало на сторону Сербии и даже Румынии в 1913 г. Затем, есть старые обиды, и они бесчисленны...

— Но какие обиды? Мы всегда высказывали ему благосклонность. И когда он приезжал сюда в 1910 г., император обходился с ним с таким почтением, с таким вниманием, как если бы он был монархом большого государства. Что же мы могли еще сделать?

— Это путешествие 1910 г. есть именно одна из обид, наиболее для него мучительная... На следующий день после его возвращения в Софию, он пригласил меня во дворец и сказал мне: «Дорогой посланник, я просил вас прийти ко мне, потому что мне необходимы ваши познания, чтобы разобраться во впечатлениях, привезенных из Петербурга. Мне не удалось, по правде говоря, понять, кого там больше ненавидят: мой народ, мое дело или меня самого».

— Но это безумно...

— Это выражение не слишком сильно... Несомненно, у этого человека есть признаки нервного вырождения и отсутствия психического равновесия: способность поддаваться внушению, навязчивые идеи, меланхолия, мания преследования. От этого он только более опасен, потому что он подчиняет своему честолюбию и злобе необыкновенную ловкость, редкое коварство и хитрость.

— Я не знаю, что бы осталось от его ловкости, если бы у нее отняли коварство... Как бы то ни было, мы не можем быть слишком внимательными к действиям Фердинанда. Я счел нужным его предупредить, что если он будет интриговать с Австрией против Сербии, Россия окончательно лишит болгарский народ своей дружбы. Наш посланник в Софии, Савинский, очень умный человек; он исполнит поручение с надлежащим тактом.

— Этого недостаточно. Есть другие аргументы, к которым клика болгарских политиков очень чувствительна; нам следует прибегнуть к ним без промедления.

— Это также и мое мнение. Мы еще об этом поговорим. Война, повидимому, возбудила во всем русском народе удивительный порыв патриотизма.

Сведения, как официальные, так и частные, которые доходят до меня со всей России, одинаковы. В Москве, Ярославле, Казани, Симбирске, Туле, Киеве, Харькове, Одессе, Ростове, Самаре, Тифлисе, Оренбурге, Томске, Иркутске — везде одни и те же народные восклицания, одинаковое сильное и благоговейное усердие, одно и то же объединение вокруг царя, одинаковая вера в победу, одинаковое возбуждение национального сознания. Никакого [74] противоречия, никакого разномыслия. Тяжелые дни 1905 г. кажутся вычеркнутыми из памяти. Собирательная душа Святой Руси не выражалась с такой силой с 1812 г.

Вторник, 11 августа.

Французские войска, которые с таким прекрасным порывом заняли Мюльгаузен, принуждены уйти оттуда.

Вражда к немцам продолжает высказываться по всей России с силой и настойчивостью. Первенство, которое Германия завоевала во всех экономических областях русской жизни и которое чаще всего равнялось монополии, слишком оправдывает эту грубую реакцию национального чувства. Трудно точным образом определить число немецких подданных, живущих в России; но отнюдь не было бы преувеличенным определить его в 170.000 рядом с 120.000 австро-венгерцев, 10.000 французов и 8.000 англичан. Список ввозимых товаров не менее красноречив. В течение последнего года товары, привезенные из Германии, стоили в общем 643 миллиона рублей в то время, как английские товары стоили 170 миллионов, французские товары — 56 миллионов, а австро-венгерские — 35 миллионов. Среди элементов германского влияния в России надо учесть еще целое население немецких колонистов, говорящих нa немецком языке, хранящих немецкие традиции, которые насчитывают не менее 2-х миллионов человек, живущих в балтийских провинциях, на Украине и в нижнем течении Волги.

Среда, 12 августа.

В то время, как военные силы мобилизуются, все общественные организации применяются к войне. Как всегда, сигнал дан Москвой, которая является настоящим центром народной жизни и в которой дух инициативы более возбужден, более изощрен, чем где бы то ни было в другом месте. Там собирается съезд всех земств и всех русских городов, чтобы согласовать многочисленные усилия общественной деятельности ввиду войны: помощь раненым, пособия неимущим классам, изготовление съестных припасов, лекарств, одежды и т. д. Основная мысль — притти на помощь правительству в исполнении этих сложных заданий, которые бюрократия, слишком ленивая, слишком продажная, слишком чуждая нуждам народа, неспособна выполнить одна. Только бы не смогли чиновники [75] препятствовать, по недоверию и по старой привычке, этому прекрасному побуждению к добровольной организации.

Сегодня вечером я обедаю с г-жой П. и с графиней Р., мужья которых уехали в армию и которые сами готовятся нагнать в качестве сестер Красного Креста походный госпиталь на передовой линии галицийского фронта. На основании многочисленных писем, которые они получили из провинции и из деревни, они утверждают, что мобилизация совершилась везде в животворной атмосфере национальной веры и героизма.

Мы говорим об ужасных испытаниях, на которые новые приемы войны обрекают сражающихся; никогда еще подобное напряжение не требовалось от человеческих нервов. Г-жа П. говорит мне:

— В этом отношении я отвечаю вам за русского солдата. Он не имеет себе равных, что касается невозмутимости перед смертью.

Графиня Р., у которой всегда такой живой ум, такая быстрая речь, становится вдруг молчаливой. Склонившись к краю своего кресла, охватив руками колени, нахмурив брови, она кажется внутренне погруженной в тяжелые думы.

Г-жа П. спрашивает ее:

— О чем ты задумалась, Дарья? У тебя вид сивиллы у треножника. Или ты будешь пророчествовать?

— Нет, я не думаю о будущем; я думаю о прошедшем и, вернее, о том, что могло бы быть. Скажите ваше мнение, господин посол... Вчера я была с визитом у г-жи Танеевой, вы знаете — это мать Анны Вырубовой. Там было пять или шесть человек, весь цвет распутинцев. Там спорили очень серьезно, с очень разгоряченными лицами... настоящий синод... Мое появление вызвало некоторую холодность, потому что я не принадлежу к этой стае, о, нет! Совсем нет! После несколько стесненного молчания Анна Вырубова возобновила разговор. Решительным тоном и как бы давая мне урок, она утверждала, что конечно, война бы не вспыхнула, если-б Распутин находился в Петербурге, вместо того, чтобы лежать больным в Покровском, когда наши отношения с Германией начали портиться. Она несколько раз повторила: «Если бы старец был здесь, у нас не было бы войны; не знаю, что бы он сделал, что бы он посоветовал; но Господь вдохновил бы его, в то время, как министры не сумели ничего предвидеть, ничему помешать. Ах... это [76] большое несчастье, что его не было вблизи от нас, чтобы научить императора». Я ответила только пожатием плеч. Но я очень бы хотела знать ваше мнение, господин посол: думаете ли вы, что война была неизбежна и что никакие личные влияния не могли ее отвратить? Я отвечаю:

— В пределах, в которых проблема была поставлена, война была неизбежна. В Петербурге, так же как и в Париже, и в Лондоне, сделали все возможное, чтобы спасти мир. Невозможно было итти дальше по пути уступок; оставалось только унизиться перед германскими государствами и капитулировать. Может быть, Распутин и посоветовал бы это императору.

— Будьте в этом уверены! — бросает мне г-жа П. с негодующим взглядом.

Четверг, 13 августа.

Великий князь Николай Николаевич известил меня, что армии Вильны и Варшавы начнут наступление завтра утром на рассвете; войска, назначенные действовать против Австрии, также последуют вскоре их примеру. Великий князь покидает Петербург сегодня вечером. Он увозит с собой моего первого военного атташе, генерала Лагиша, и английского военного атташе, генерала Виллиамса. Главная квартира находится в Барановичах, между Минском и Брест-Литовском. Я сохраняю около себя моего второго военного атташе, майора Верлэна, и моего морского атташе, капитана 2-го ранга Голланда. Румынское правительство отклонило предложение русского правительства, ссылаясь на отношения старой близкой дружбы, которые связывают короля Карла и императора Франца-Иосифа; тем не менее оно принимает к сведению эти предложения, дружественный характер которых оно готово оценить; оно заключает, что в нынешней стадии конфликта, разделяющего Европу, оно должно ограничиться стараниями о сохранении равновесия на Балканах.

Предостережение, которое Сазонов неделю тому назад просил передать нашему флоту, было тщетно. Двум большим немецким крейсерам «Гебену» и «Бреслау» удалось укрыться в Мраморном море. В том, что турецкое правительство к этому причастие, никто не сомневается.

В Адмиралтействе царит большое волнение; опасаются материальных убытков и еще более морального впечатления [77] от нападения, направленного на русские берега Черного моря.

Сазонов смотрит еще дальше:

— Этим неожиданным шагом, — говорит он мне, — немцы удесятерили свой престиж в Константинополе. Если мы не будем на это немедленно реагировать, Турция для нас потеряна... И она даже выступит против нас... В таком случае мы будем вынуждены рассеять наши силы по побережью Черного моря, на границах Армении и Персии.

— По-вашему, что следовало бы сделать?

— Мое мнение еще не установлено...

На первый взгляд мне кажется, что нам бы следовало предложить Турции, в награду за ее нейтралитет, торжественную гарантию ее территориальной неприкосновенности; мы могли бы прибавить к этому обещание больших финансовых выгод в ущерб Германии.

Я побуждаю его искать на этом пути решения, которое должно быть неотложно спешным.

— Теперь, — говорит Сазонов, — я поверяю вам тайну, большую тайну. Император решил восстановить Польшу и даровать ей широкую автономию... Его намерения будут возвещены полякам в манифесте, который в скором времени будет обнародован великим князем Николаем и который его величество приказал мне приготовить.

— Браво! Это — великолепный жест, который не только среди поляков, но и во Франции, в Англии, во всем мире произведет большое впечатление... Когда будет опубликован манифест?

— Через три или четыре дня... Я представил мой проект императору, который в целом его одобрил; я посылаю его сегодня вечером великому князю Николаю, который, может быть, потребует от меня некоторых изменений в деталях.

— Но почему император поручает обнародование манифеста великому князю? Почему он не обнародует его сам, как непосредственный акт его монаршей воли? Моральное впечатление от этого было бы гораздо более сильным.

— Это было также моей первой мыслью. Но Горемыкин и Маклаков, которые враждебно относятся к восстановлению Польши, не без основания заметили, что поляки Галиции и Познани находятся еще под австрийским и прусским владычеством; что завоевание этих двух областей есть только еще предвидение, надежда; что поэтому [78] император не может лично, достойным образом, обратиться к своим будущим подданным; что, напротив, великий князь Николай не превысил бы своей роли русского главнокомандующего, обратившись к славянскому народонаселению, которое он идет освобождать... Император присоединился к этому мнению...

Затем мы философствуем об увеличении сил, которое Россия приобретет от соединения двух славянских народов под скипетром Романовых. Расширение германизма на восток будет, таким образом, решительно остановлено; все проблемы Восточной Европы примут, к выгоде славянства, новый вид; наконец, и главным образом, более широкий, более сочувственный, более либеральный дух проникнет в отношении царизма к инородным группам империи.

Пятница, 14 августа.

На основании, не знаю, каких, слухов, дошедших из Константинополя, в Париже и Лондоне воображают, что Россия обдумывает нападение на Турцию и что она бережет часть своих сил для этого подготовляющегося нападения. Сазонов, который одновременно был об этом уведомлен Извольским и Бенкендорфом, с горечью выражает мне свою печаль по поводу того, что он навлек на себя со стороны своих союзников такое несправедливое подозрение.

— Как могут нам приписывать подобную мысль? Это не только ошибочно, это нелепо... Великий князь Николай вам говорил, лично вам, что все наши силы, без исключения, сосредоточены на западной границе империи, с единственной целью: сокрушить Германию... И не позже, как сегодня утром, когда я делал мой доклад императору, его величество заявил мне в этих самых выражениях: «Я предписал великому князю Николаю Николаевичу очистить себе как можно скорее и во что бы то ни стало дорогу на Берлин. Мы должны добиваться раньше всего уничтожения германской армии». Что же еще хотят?

Я успокаиваю его, как могу лучше:

— Послушайте, не принимайте вещи слишком трагически... Нет ничего удивительного в том, что Германия пытается внушить туркам, будто вы готовитесь напасть на них. Отсюда, некоторое волнение в Константинополе. Послы [79] Франции и Англии дали отчет об этом своим правительствам. И это все... Превосходные разъяснения, которые вы мне делаете, будут более оценены.

Суббота, 15 августа.

Энергичное сопротивление бельгийцев в Гассельте. Поспеет ли французская армия во-время к ним на помощь?

Великий князь извещает меня из Барановичей, что сосредоточение его войск продолжается с замечательной быстротой сравнительно с предусмотренным промедлением; следовательно, он сможет ускорить свои наступательные действия.

Русский авангард проник вчера в Галицию, в Сокаль на Буге, и отбросил неприятеля в направлении на Львов. Я имею сегодня днем длинное совещание с генералом Сухомлиновым, военным министром, чтобы скорее разрешить большое число военных вопросов: транспорта, военных запасов, снабжения провиантом и т. д. После этого мы говорим об операциях, которые начинаются. Вот общий план:

1-ое. Северо-западные армии. — Три армии, заключающие 12 корпусов, начали наступление. Две из этих армий действуют к северу от Вислы; третья действует на юге и уже отошла от Варшавы. Четвертая армия, содержащая три корпуса, движется на Позен и Бреславль, обеспечивая связь этих трех армий с силами, действующими против Австрии.

2-е. Юго-западные армии. — 3 армии, составленные из 12 корпусов, имеют поручением завоевание Галиции.

Сомнительный человек, этот генерал Сухомлинов... Шестьдесят шесть лет от роду; под башмаком у довольно красивой жены, которая на тридцать два года моложе его; умный, ловкий, хитрый; рабски почтительный перед императором; друг Распутина; окруженный негодяями, которые служат ему посредниками для его интриг и уловок; утративший привычку к работе и сберегающий все свои силы для супружеских утех; имеющий угрюмый вид, все время подстерегающий взгляд под тяжелыми, собранными в складки веками; я знаю мало людей, которые бы с первого взгляда внушали бы большее недоверие.

Через три дня Император уедет в Москву, чтобы там из Кремля обратиться к народу с торжественным [80] воззванием. Он пригласил нас, Бьюкенена и меня, сопутствовать ему...

Воскресенье, 16 августа.

Манифест великого князя Николая Николаевича польскому народу обнародован сегодня утром. Газеты единодушно радуются по этому поводу; большая часть их печатает даже восторженные статьи, торжествуя по поводу примирения поляков и русских в лоне великой славянской семьи.

Документ этот, прекрасно составленный, был написан, по указаниям Сазонова, вице-директором министерства иностранных дел князем Григорием Трубецким. Перевод на польский язык был сделан графом Сигизмундом Велепольским, председателем польской группы в Государственном Совете.

Третьего дня Сазонов просил Велепольского посетить его, не указывая на причину приглашения. В нескольких словах он сообщил ему обо всем, затем прочел ему манифест. Велепольский слушал его со стиснутыми руками, с затаенным дыханием. После волнующих заключительных слов: «Пусть в этой утренней заре загорится знамение Креста, символа страданий и воскресения народов»... — он разражается слезами и шепчет:

— Боже мой, Боже мой, слава тебе...

Когда Сазонов рассказывает мне эти подробности, я привожу ему слова, которые Гратри произнес в 1863 г.: «Со времени раздела Польши Европа находится в состоянии смертного греха»

— В таком случае, — отвечает он, — я хорошо работал для душевного спасения Европы.

От Польши мы переходим к Турции. Сазонов предлагает французскому и британскому правительствам присоединиться к нему, дабы заявить оттоманскому правительству: 1-е — если Турция сохранит строгий нейтралитет, Россия, Франция и Англия гарантируют ей неприкосновенность ее территории. 2-е — при том же условии три союзные державы обязуются, в случае победы, включить в мирный договор статью, которая бы освобождала Турцию от притеснительной опеки, которую Германия на нее наложила в отношении экономическом и финансовом; эта статья устанавливала бы, например, отмену договоров, относящихся к Багдадской железной дороге и другим германским предприятиям. [81]

Я поздравляю Сазонова с этим двойным предложением, которое представляется мне самой мудростью; особенно я настаиваю на первом пункте:

— Итак, даже в случае нашей победы, Россия не выражает никакого притязания территориального или политического порядка по отношению к Турции... Вы пони-маете значение, которое я придаю моему вопросу: вы ведь знаете, что полная самостоятельность Турции есть один из руководящих принципов французской дипломатии.

Сазонов мне отвечает:

— Даже если мы победим, мы будем уважать независимость и неприкосновенность Турции, только бы она осталась нейтральной. Мы потребуем самое большое, чтобы был установлен новый режим для проливов, режим, который бы одинаково применялся для всех прибрежных государств Черного моря, для России, Турции, Болгарии и Румынии.

Понедельник, 17 августа.

Французские войска успешно продвигаются на Верхних Вогезах и в Эльзасе.

Русские войска переходят в энергичное наступление на границах Восточной Пруссии, на линии от Ковно к Кенигсбергу.

Манифест к полякам наполняет все разговоры. Общее впечатление остается превосходным. Более или менее строгая критика исходит только из крайних правых кругов, где согласие с прусской реакционностью всегда рассматривалось, как жизненное условие для царизма, а подавление польской национальности есть главная основа этого согласия.

В восемь часов вечера я уезжаю в Москву с сэром Джорджем и лэди Бьюкенен. [82]

Дальше