Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

В меньшинстве (16 ноября 1919 года — 11 мая 1924 года)

16 ноября 1920 года я выступил в палате против возобновления дипломатических отношений с Ватиканом. Я изложил свою точку зрения в выражениях, которые, мне кажется, следует привести здесь, так как они определяют мою постоянную точку зрения на религиозную проблему. «Я хочу уважать все убеждения, и в частности, поскольку дело идет о них, католические убеждения. Статья 10 Декларации прав человека{54} провозглашает, что никого нельзя преследовать за его воззрения, даже религиозные, если только их проявление не нарушает общественного порядка, установленного законом... Закон об отделении церкви от государства{55}, который я буду защищать, подтвердил эти принципы, обеспечив свободу всех верований, всех религий... Разве я не признаю величия института католицизма? Ничего подобного. Пока римская церковь, следуя воле своих основателей, ставила своей целью защиту принципов добра и милосердия против вечных фарисеев; пока она оставалась верной мысли Того, кто сказал, изгоняя торгующих из храма: «Дом мой домом молитвы наречется; а вы сделали его вертепом разбойников»; пока христианская община, переступив границы, в которых замыкались нации, исповедовавшие культ силы, посвящала себя установлению царства справедливости и защите прав духа; пока она устанавливала правила человеческого братства, борясь против догмы государственной религии, первой [138] жертвой которой была она сама; пока она объявляла, что раб равен господину и что рабы не нужны; пока она, в период крушения империи и в ночи варварства, собирала первые элементы гражданской жизни, защищала культуру и искусство, открывала больницы и давала приют человеческой мысли под защитой каменных сводов римской церкви; пока она не так давно говорила устами Ламенне, Монталамбера или Лакордера — даже ее противники отдавали католической церкви дань уважения, к которому я присоединяюсь». Я выразил свое уважение к поступку Льва XIII, признавшего факт демократии и обратившего свои взоры к нищете обездоленных. Я отдал должное сестрам милосердия.

Но проблема, поставленная в 1920 году, не является религиозной проблемой, это вопрос внешней политики. Я нисколько не хотел совершить антиклерикальный поступок. Мое противодействие восстановлению посольства объясняется четырьмя причинами. Первая причина. Поведение папы во время конфликта. В интервью, данном г-ну Латапи из «Либерте» в июне 1915 года, когда Италия только что вступила в войну, Бенедикт XV отказался осудить нарушение бельгийского нейтралитета, поджог Лувена и бомбардировку Реймса. Он ограничился тем, что послал кардиналу Люсону банальнейшее письмо с выражением соболезнования. «Тан» квалифицировала его поведение как «недоброжелательный нейтралитет»; г-н Альфред Капюс объявил его неприемлемым для любого француза. Газета Ватикана «Оссерваторе романо» осмелилась писать, что война, объявленная Австрии, является войной агрессивной, и заявить, что это происки масонов. Епископы Флоренции, Лекко и Анконы прилагают все усилия, в то время как папа остается нейтральным. В Бельгии убивают священников, а отец всех верующих по-прежнему нейтрален. Среди жестокостей VI века великий папа Григорий, простой монах, которого против его воли вытащили из его кельи на Авентинском холме и посадили на престол Петра, взошел на стены Рима, чтобы защитить свой город от ломбардцев, чтобы восстать против увековечивания рабства и потребовать возвращения евреям их синагог. Он приказал своим священникам: «Обуздайте насилие; ибо обуздать насилие мирян не значит идти против закона; это значит помогать закону». Бенедикт XV остается нейтральным. И мой патриотизм восстал против его поведения. [139]

Вторая причина. Статья 2 Закона об отделении церкви от государства гласит: «Республика не признает, не оплачивает и не субсидирует ни один культ». Между тем ничто не налагает на государство таких внешнеполитических обязательств, как назначение посла, представителя его суверенитета. Согласно международному публичному праву, это назначение уже само по себе порождает юридические узы. Но Ватикан не признает культовых ассоциаций, предусмотренных французскими законами. Кардинал статс-секретарь не признал, по ходатайству некоторых епископов, режима отделения церкви.

Третья причина. Говорят: надо учредить посольство, хотя бы для того, чтобы обеспечить эльзасцам применение конкордата или пойти навстречу их пожеланиям. Но в письме от 3 января 1872 года статс-секретарь, кардинал Антонелли, заявил епископу Страсбургскому, что «конкордат 1801 года потерял силу с того дня, как Эльзас стал частью Германской империи». Фактически муниципальный совет города Страсбурга выразил пожелание, чтобы французская республика не посылала посла в Рим. Муниципальный совет Мюлуза «видит в возобновлении разорванных дипломатических отношений первый шаг к отмене одного из основных законов республики: Закона об отделении церкви от государства». Да и сама Сирия, для управления которой будто бы необходим конкордат, является не более как перекрестком, где встречаются и сталкиваются религии и расы. Нам же нужно все ее население. Вообще же говоря, у Франции нет вне ее границ другого права, как права глубоко уважать все свободы и даже, в некоторых случаях, религиозные разногласия народов. «Мы, люди Запада, направили все наши усилия к тому, чтобы отделить понятие нации от понятия расы, так же как духовной власти от светской». «В глазах этих народов Франция больше себе повредила, чем принесла пользы, отказавшись предстать перед ними в качестве великой державы свободы, демократии и эмансипации».

Меня, наконец, беспокоила возможность обоснования в Париже при отсутствии конкордата нунция (на что, впрочем, г-н де Монзи не соглашался). Но даже при гарантиях конкордата постановление в период Консульства от 18 жерминаля X года предусматривало в отношении легата-кардинала самые строгие меры предосторожности. Вступая в должность, он должен был сделать следующее заявление: «Генерал [140] первый консул, ваше желание определит продолжительность моего пребывания при вас. Я удалюсь отсюда не раньше, чем передав в ваши руки вещественные результаты этой важной миссии, при исполнении которой — вы можете быть в этом уверены — я не позволю себе ничего, что противоречило бы правам Правительства и Нации». Прежняя монархия, ее министры и парламент всегда принимали на этот счет самые тщательные меры предосторожности.

Заканчивая свою речь, я сослался на авторитет г-на Аристида Бриана, объявившего 21 марта 1905 года, что отношения с Ватиканом не будут возобновлены, и на г-на Луи Барту, высказавшегося в том же смысле. Я искренне оставался верен этим обязательствам. Я привел памятные инструкции Ришелье Шомбергу: «Интересы государства, которые связывают монархов, отличны от интересов спасения наших душ». «Мы верим, — обратился я к большинству, — в идеи, которые вы отказываетесь признать в своем понимании внешней политики. Мы верим в справедливость тех либеральных идей, тех социальных идей, которые начертаны в программе нашей республики... Когда Французская республика обращается к народам мира, она разговаривает с ними не на коленях, а стоя».

Программа работ по преобразованию Роны, от швейцарской границы до моря, с тройной целью — использования ее энергетических ресурсов, судоходства и для нужд сельского хозяйства — была наконец одобрена законом от 27 мая 1921 года. Это был результат усилий пятнадцати лет. Река была разделена на шесть участков. Вся совокупность намеченных работ должна была стать объектом единой концессии, предоставленной декретом на 75 лет. В программу работ входило: во-первых, переустройство реки в целях использования ее гидроресурсов и одновременного оборудования судоходного пути; во-вторых, усовершенствование и в случае необходимости строительство речных портов, связанных с железными дорогами; в-третьих, разграничение орошаемых периметров, определение необходимого для них количества воды и энергии, разбивка точек забора воды и сооружение первичных каналов, отводящих воду, и насосных станций; в-четвертых, определение запасов энергетических ресурсов для будущего использования их на иные нужды (помимо орошения); в-пятых, сооружение распределительной сети, обеспечивающей связь [141] генераторных подстанций между собой и присоединение созданной таким образом сети к Парижу. Общие расходы будут покрыты выпуском акций и облигаций. Акционерный капитал, полностью выпущенный по подписке, будет покрыт заинтересованными группами населения или общественными учреждениями, местными промышленными предприятиями и отдельными лицами. По меньшей мере две трети административного совета должны состоять из представителей государства, департаментов и коммун, а две пятых — только из представителей государства. В случае заключения департаментом Сены соглашения с прибрежными коллективами Роны ему будет предоставлено право первому использовать полученную энергию, но не свыше 200 тысяч киловатт. Работы будут организованы таким образом, чтобы устройство гидроэлектростанций, судоходного пути и сооружение первичных ирригационных каналов и насосных станций всегда велись параллельно.

С другой стороны, мы были озабочены оказанием помощи русским ученым, интеллигентам и артистам, пострадавшим от революции{56}, и поддержкой комитета, возглавляемого Николаем Чайковским, бывшим председателем северного правительства. Во Франции, и особенно в Париже, находились мужчины и женщины самой высокой культуры, с достоинством переносившие положение поистине трагическое. То были Гронский, профессор права, бывший депутат Думы, левый кадет; Метальников, биолог, питомец нашего Пастеровского института; священник Константин Бальмонт{57}, энциклопедически образованный, король современных русских лириков, и, сверх того, превосходный переводчик Шелли, Кальдерона, Бодлера; романист Куприн, автор знаменитой повести «Поединок»; Иван Бунин, тоже писатель; поэт Толстой, нечто вроде славянского Анри Ренье.

Из этой группы смелостью и широтой мысли выделялся один человек: Дмитрий Мережковский. Образованные французы и раньше знали по переводам и исследованиям Сержа Перского этого ученого-писателя, последователя самого чистого гуманизма, влюбленного в красоту, обновившего основные темы античности и создавшего знаменитую трилогию: «Смерть богов», «Воскресшие боги», «Петр [142] и Алексей». Он был одержим одной идеей: борьба язычества и христианства, богочеловека и человекобога, радостная жизнь в свободе и жертва во имя веры. Он сумел в форме широких фресок воссоздать вокруг Леонардо да Винчи весь лиризм Возрождения. Вылепив фигуры Петра Великого и его сына Алексея, с воображением, выходящим за пределы исторической правды и часто ее видоизменяющим, он противопоставил два направления, между которыми билась Россия на протяжении нескольких веков. Эрудиция и вымысел сочетались в мозгу этого дерзновенного творца, в манере, присущей ему одному, без строгого порядка, но с богатством вымысла, разнообразием красок, с роскошью деталей и образностью выражений, которые придают его произведениям подлинную зримость. Умышленно парадоксальный, обобщающий до предела, превосходно образованный, этот русский, не признававший некоторых своих великих предшественников, но походивший на них своей отвагой, был, конечно, в то время писателем, наиболее способным воодушевить всякую благородную и любознательную душу. Г-н Дмитрий Мережковский был женат на Зинаиде Гиппиус, поэтессе и прозаике со своеобразным талантом, горячем друге Франции. Именно она писала 3 июня 1918 года в «Новых ведомостях»: «Может случиться, что немцы искалечат «Город-Светоч». Но они его никогда не победят».

Нам удалось создать вокруг г-на Поля Буайе, великодушного директора Национальной школы живых восточных языков, общество, чье название говорит о его цели — «Комитет снабжения русских ученых, литераторов и артистов в Петрограде». Мы прочли волнующий призыв Максима Горького: придите к нам на помощь. Пошлите нам побыстрее все, что можно есть. Через некоторое время будет слишком поздно; последний из нас, наверное, умрет с голоду. Уэллс видел невзгоды этих русских интеллигентов; за исключением драматических артистов, все они, собранные в приютах вроде Дома науки, в бывшем дворце великой княгини Марии Павловны, терпели крайние лишения. Павлов, лауреат Нобелевской премии, продолжал работать, сидя в рваной одежде в своем кабинете, где были свалены картофель и морковь, выращенные им самим. Композитор Глазунов упорно работал, невзирая ни на что. В колонии большая смертность. Меня давно привлекала личность Максима Горького, за чьим столом на его загородной [143] даче я имел честь сидеть впоследствии. Какую роль он сыграл в революции? Я не мог ее ясно понять. По словам Уэллса, Максим Горький работал над спасением «детей солнца», аристократов духа, которым он посвятил одну из своих драм. Не примыкая к коммунизму, сохраняя полную свободу мысли и высказываний, он держал себя очень свободно по отношению к крайним и как будто пользовался уважением большевиков, старался расширить культурные связи с Западом. Он опубликовал свои замечательные «Несвоевременные мысли» против непримиримых из Смольного, против массовых убийств и репрессий. Мои друзья и я ответили на его призыв. Я думал, что Разум поможет необходимому сближению Франции и России.

Летом 1921 года я отправился в Швецию. Стокгольм не очень приветлив, особенно если там высадишься в воскресенье, когда улицы безлюдны и обширные набережные пустынны. Только ритмичный звон колоколов, нескольких добрых больших крестьянских колоколов, немного оживляет этот пейзаж, омраченный торжественной неподвижностью монументов. Королевский дворец, на бесконечном фасаде которого, по уверению немецкой критики, можно найти следы стиля Возрождения, подавляет своей тяжестью остров Стаден; там можно еще созерцать, при наличии скверного вкуса, парад в прусском духе. Бронзовые изображения славы загромождают сады, где медленно прохаживается несколько пехотинцев в треуголках. В Женеве веселее. Здесь же дома напоминают казармы, несмотря на дорогой материал, из которого они построены; их желтые или красные фасады лишены грации. «Рыцарский дом» со своим маленьким цветником во французском стиле осмеливается напоминать о том времени, когда ценили наше искусство; но мюнхенская школа декоративного искусства породила подражание без красоты и скульптуры в духе Конго.

Подобная страна не лишена холодного великолепия. Улицы печальны, унылы; повсюду вода, которая отражает все оттенки небес; она почти кольцом окружает город, сопровождает вас всюду в дороге, обрисовывает острова, бухты; густая зелень сосен, берез, буков, возникающая среди глыб гранита, напоминает о том, что эта столица — творение человеческой воли и центр труда и обмена — стоит на месте, отвоеванном у природы, которая долгое время была дикой. Конечно, никакого очарования; но [144] сила и величие. Здесь я понял Стриндберга{58}, его суровые усилия, смысл того колорита, который он придавал переделанным им формулам Бальзака и Золя, эту концентрированную чувствительность, эту упрямую гордость, всю совокупность качеств, за которые его прозвали Жиль Бласом без веселости.

Швеция представляется мне одним из самых важных наблюдательных пунктов Европы. Стокгольм смотрит и наблюдает за Финляндией, за еще закрытой Россией, за балтийскими городами: Ревелем, Ригой, Либавой, Мемелем, которые все еще ищут свою судьбу. Я встретил здесь комиссара большевистской делегации г-на Керженцева. После нескольких минут ожидания в вестибюле, озаряемом глазами Ленина, среди мебели, заваленной изящными дорожными вещами, — признак недавней поездки, — среди приходящих и уходящих машинисток я беседую с человеком лет тридцати, одетым с тщательностью, доходящей до утонченности, тщательно выбритым, за исключением крохотной полоски над губой, с мягким лицом, мягким голосом и мягкими жестами. Г-н Керженцев убедительно говорил мне о страданиях в Поволжье, но неизменно любезно, с улыбкой. Если он и жаловался на Францию, которая была «не слишком добра» к России, то в очень сдержанных выражениях; он выразил свое желание, чтобы наши отношения стали более «любезными». Он еще не принят в дипломатических кругах; когда он недавно устроил обед, его посетил только делегат Эстонии, что уменьшило как его расходы, так и надежды.

19 января 1922 года из Дижона мне написал Жозеф Кайо, сообщая, что он согласен встретиться со мной в воскресенье 29-го. «Существует только одна трудность: я не могу приехать в Лион. Постановление Верховного суда и его истолкование, в котором глупость спорит с беззаконием, запрещает мне доступ в великий город, мэром которого вы являетесь. Но я могу встретиться с вами в Вильфранше, куда я приеду ночевать вечером в субботу 28-го и где я буду в вашем распоряжении весь день 29-го. Я попросил бы извинения за причиняемое вам беспокойство, если бы меня не вынуждала к этому непроходимая глупость остракизма, которому я подвергнут...» И действительно, [145] мы встретились с ним в Маконе, в снежный день, в гостинице «Англия», где он предавался размышлениям в темноте, сидя перед скудным маленьким очагом.

На пасху, угрюмую пасху 1922 года, я видел в Генуе собрание правительств{59}. Город, посвятивший себя миру, был, казалось, на осадном положении. Карабинеры охраняли двери отелей и выходы из тупиков, из глубины которых кротко смотрели мадонны с руками, полными свежих цветов. Почти непрерывно лил дождь. Крохотные садики, поднятые итальянской изобретательностью почти на все этажи, сникли; неумолимый ливень обрывал листья камелий и орошал слезами склоненные колокольчики лилий. На конференции так же, как и в природе, разразилась гроза. Русская делегация включала наряду с благородным Чичериным инженера ультрасовременных взглядов Красина; Литвинова, очень осведомленного во всех тайнах дипломатии; Раковского, который, говорят, по происхождению болгарин или румын; экс-министра Колчака Ключникова, бывших царских генералов вроде Новицкого; Верховского, бывшего министра Керенского, и француза Паскаля — «левит» большевизма. Брошюра, распространяемая в Генуе русским комиссариатом юстиции, стремилась показать, что советское правительство больше не борется с частной собственностью; в ней даже утверждалась необходимость идеи родины. Русские уже эволюционируют к нормальной республике{60}.

В одно воскресное утро набожный г-н Вирт{61} приехал в Сан-Лоренцо; перед отделанным черным и белым мрамором фасадом, обнаруживающим влияние французской готики, между спящими львами, под тимпаном, с которого Христос XIII века благословляет с трогательной искренностью, его принял и поздравил генуэзский архиепископ, немного утомленный старец, которого я видел несколькими часами позднее умиротворенно спящим на своем [146] троне, в то время как какой-то проповедник изливал на толпу поток напыщенных слов. Благословленный, поздравленный, освященный таким образом, набожный канцлер подписал свое соглашение с русскими{62}. Бумагу ему протянул г-н Ратенау{63}; он побил Ллойд Джорджа. Союзники, чтобы отомстить, приняли после семичасового совещания «великое решение»: они решили, что немцы будут «исключены из комиссии»; они стегают г-на Ратенау палкой из проскурняка.

Я не понимаю. Социалисты вроде г-на Даниеля Рену и г-на Поля Луи радуются, что Версальский договор в тупике. Я еще раз констатирую неудачу этой конференции, собиравшейся торжественно установить новое право. На подходах к королевскому дворцу я заметил, что «Улица мира» — самая извилистая и самая узкая изо всех уличек. Этот символ показался мне исполненным жестокой правды. Союзников обвели вокруг пальца. Германия и Россия сотрудничают. Какая опасность для будущего! Я указываю на это в «Энформасьон» от 21 апреля 1922 года; а начиная с 19 мая 1922 года я в этой же газете требую «политики примирения с Россией».

2 июня 1922 года с трибуны палаты я защищал тезис европейской солидарности; я требовал положительной программы реконструкции, публичного подтверждения принципов и доктрин Франции. Я напомнил следующую фразу из замечательных инструкций, данных нашим полномочным представителем во время заключения Венского договора{64}. «Франция находится в счастливом положении, позволяющем ей желать, чтобы справедливость и польза не были разделены, и не искать своей особой пользы вне рамок справедливости, которая представляет пользу для [147] всех». Я уточнил свои позиции. «Мы желаем, — сказал я, — работать с английской демократией на равных началах». Это был отказ от тезиса изолированных действий. Считая, что германская республика рождена не революцией, а восстанием, и заявляя, что пангерманизм всегда существует там в «латентной форме», я требовал вовремя сделать усилие, чтобы не дать целому народу объединиться вокруг идеи реванша и чтобы вовлечь Германию в европейскую экономическую солидарность. Я также коснулся русской проблемы.

Это была самая трудная часть моей задачи. «Я бы хотел, — сказал я, — видеть Францию протягивающей руку России, чтобы помочь ей подняться». Осуждая ужасы большевистской революции, посягательства на личную свободу, разоблачая отсутствие писаного правового кодекса, я хотел, чтобы Франция «проявила все свое хладнокровие, весь свой ум, чтобы направить Россию к той либеральной демократии, которую она бессознательно ищет». «Французская революция — это драма, но это классическая драма. Нам кажется, что русских большевиков мучает невозможное для нас сочетание восточного мистицизма и немецкой метафизики». Я полагал, что Франция имеет средство восстановить свое положение в России — помочь опустошенным голодающим районам, следуя программе Нансена и примеру миссии Гувера{65}. «В скорби этой русской ночи я вижу умоляющие глаза детей». Г-н премьер-министр Пуанкаре слушал меня с той учтивой корректностью, которую я сам охотно проявлял по отношению к нему. Правые не давали мне покоя; они пообещали, что будет шумно, и сдержали слово. Настала минута, когда председатель был вынужден надеть головной убор и покинуть заседание. Г-н Андре Тардье выделялся неистовством своих нападок. Я ограничился, однако, защитой той [148] политики европейской солидарности, которой, как мне хотелось, придерживалась бы Франция вместо политики отрицания и изоляции. Меня преследовал страх увидеть Францию, оставшуюся в одиночестве.

Я совершил свое первое путешествие в Россию осенью 1922 года. Я хотел сам составить себе представление о положении страны, о которой распространялись самые различные сведения. Мне хотелось провести свое исследование без официального мандата; я повез с собой Эдуарда Даладье в надежде, что эта информация может быть для него полезной. Предупредительный посредник достал мне паспорта. Г-н Эли-Жозеф Буа, главный редактор «Пти Паризьен», просил привезти ему серию статей.

Нас поселили на Софийской набережной, на берегу Москва-реки, в доме, который Советское правительство превратило в своего рода платную гостиницу для иностранцев. Из моих окон я вижу угол Кремля, три старых кирпичных башни, ощетинившиеся зелеными стрелами, Большой дворец, восхитительный Благовещенский собор, одетый в белое с золотом. Красное знамя развевается на ветру. В этом огромном кирпичном городе повсюду видны следы революции: изрешеченные шрапнелью дома, разрушенные здания, нагромождения. Значительный гарнизон охраняет в Кремле помещения народных комиссаров; артиллерийский парк занимает обширное пространство около бывшего здания синода. Старая стена, над которой местами поднимаются варварские башни над куртинами, имеет цвет засохшей крови. В Большом дворце, символе императорской России, революция только что разместила свои архивы, издания, фотографии, пропагандистские брошюры. Она оставила как кресты, так и орлов, сохранила личные царские покои, в которые свет проникает через слюдяные окошки; но в огромном Георгиевском зале она записывает историю наиболее суровых моментов своей борьбы. Мрачные картины напоминают о покушении на Ленина, об убийстве комиссаров, о подавлении крестьянских восстаний, о суде над колчаковскими министрами, о расстрелах, о трупах, грудами нагроможденных вдоль стен. А в Андреевском зале происходят конгрессы Коммунистического Интернационала.

«Икона» Маркса встречается повсюду в административных учреждениях, в казармах, в школах. Новая религия заняла место традиции, которую все еще олицетворяет, [149] в начале Красной площади, маленькая Иверская часовня. Манифест 1848 года — евангелие нового режима; из него взят текст призыва, который раздается по всякому поводу: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Советы организовали диктатуру, которую поддерживает армия, созданная Троцким. Конституция 10 июля 1918 года учредила Советскую Республику рабочих, солдат и крестьян; она ставит своей целью «беспощадное уничтожение эксплуататоров» и «победу социализма во всех странах». Только один пролетариат по крайней мере, по-видимому, пользуется свободой мысли и свободой собраний. Эти принципы коробят до глубины души последователя Французской революции, которая зиждилась на совсем иных понятиях и особенно на правах личности. Свободного голосования на самом деле не существует. Закон исчез, юридическая власть должна подчиняться политической власти. Нет, я не пожертвую для этого режима своими убеждениями демократа; я не отрекусь от них, даже если бы подобная тирания над свободой мысли должна была бы установиться во Франции другими средствами. Однако я замечаю, что первоначальный режим, повинный в стольких насилиях, в 1922 году уже эволюционировал. Ему пришлось подчиниться законам, стоящим выше всех других, законам жизни. В ноябре 1921 года Ленин сформулировал новую экономическую политику — нэп{66}; он признал, что торговля путем обмена не удалась, что нужно вернуться назад и восстановить мелкую собственность. Он создает государственный банк для возрождения кредита, передает некоторые предприятия частным лицам, восстанавливает квартирную плату. Богданов объявил съезду, что надо сотрудничать с заграницей. Декрет от 22 мая 1922 года уточняет и подтверждает новые уступки; он предоставляет крестьянам право выбирать между разными формами: коммунальное пользование с распределением продуктов или предоставление надела каждому обрабатывающему. [150] Отныне имеется индивидуальное владение, если не индивидуальная собственность.

В то время как во Франции необузданные полемисты с жаром высказывались, руководствуясь своими политическими страстями, за или против большевизма, мне казалось более полезным и, если мне будет позволено так выразиться, более умным изучить эти переходные формы. Революции сами по себе эволюционируют, это мы хорошо видели у себя начиная с 1789 года. Я вспоминаю изречение Анатоля Франса о политических партиях. «Все они, каковы бы они ни были, настолько видоизменяются в борьбе, что после победы от них самих не остается ничего, кроме названия и нескольких символов их утраченной идеи». Рынки теперь кишат, как муравейники; монополия внешней торговли умеряется контрабандой и все более и более тяготеет к тому, чтобы превратиться в контроль. По декрету от 7 июля 1921 года была восстановлена свобода мелкой промышленности, государственные предприятия могут быть сданы в аренду даже иностранцам. Решением от 13 апреля 1922 года наблюдение за трудом, ранее доверенное Всероссийскому Центральному Совету Профессиональных Союзов, теперь передано Народному Комиссариату Труда. Нормальный рабочий день — восемь часов днем и семь часов ночью. Трудящиеся должны заслужить свою заработную плату под угрозой ее снижения. «Ремесленники, чей труд требует специальных знаний или особой подготовки, получают заработную плату по самой высокой расценке».

Таким образом, понятие качества труда проникает в эту систему, по адресу которой французская политическая пресса позволяет себе так много глупых разглагольствований. Мне хочется иметь точные сведения, я прошу дать мне датированные документы; я проверяю их применение во время моих посещений заводов, мастерских старого общества «Динамо», Трехгоркой текстильной фабрики, Путиловского завода. Рабочие страдают от последствий экономического кризиса, но их мужество восхитительно.

Я, естественно, желал познакомиться с вождями, с людьми, которые руководили этим внушительным движением. Больного Ленина нельзя было видеть. В то время Каменев считался самым значительным лицом в республике. Это он нанес решающий удар режиму Керенского, [151] требуя передачи земли крестьянским комитетам; он входил в делегацию, посланную в Германию для подписания перемирия. Я нанес ему визит в бывшем дворце губернатора Москвы. Я упрекнул его за Брест-Литовский мир. Он заявил мне, ссылаясь на четырнадцатый том произведений Ленина, что Советы предложили Франции возобновить борьбу, если им помогут восстановить армию, которой более не существовало; он уточнил, что в феврале 1918 года в Петрограде Троцкий в его присутствии предложил Центральному Комитету просить помощи Франции и Англии. Я спросил Каменева относительно Раппальского договора; он утверждает, что этот договор не содержит тайных статей. «Наш народ, — говорит он мне, — был доволен им, потому что он разбил блокаду. Но эту радость диктовал ему холодный рассудок. В тот день, когда Россия установит отношения с Францией, радость будет глубокой; она будет идти от сердца... Нас называют коммунистами! Да. Но есть коммунизм прежний и коммунизм теперешний. То, что мы делали, это всего лишь политика спасения революции и ничего больше».

После такой беседы я поспешил встретиться с Троцким. В Брест-Литовске он требовал от Германии искупить свои прошлые преступления, имея определенно в виду Эльзас и Лотарингию, и, не добившись удовлетворительного ответа, прервал переговоры. В значительной книге генерал Деникин описал развал армии в 1917 году. Историк, который захотел бы когда-нибудь описать без предвзятости эту эпоху, должен будет отдать должное ошибкам царизма, роли, сыгранной министрами вроде Штюрмера и Протопопова, предшественникам большевиков. Будет честным признать, что знаменитый приказ № 1 совершенно развалил дисциплину, позволив войскам выбирать своих офицеров и следить за ними, и что декларация прав солдата датирована 26 марта 1917 года. Временное правительство показало себя ужасно слабым. Некоторые люди, например Милюков, тщетно пытались противодействовать. Эти факты не уменьшают ответственности Троцкого, когда он на открытии парламента 20 октября бросил призыв, на который откликнулась вся народная Россия: «Да здравствует немедленный мир! Вся власть Советам!»

В просторном кабинете военного министерства, куда меня провели молодые офицеры генерального штаба, Троцкий позволил свободно задавать ему вопросы. «Да, — [152] сказал он мне, — я обращался к американским, французским, английским и итальянским офицерам. Генерал Лавернь уже направил ко мне двух военных советников. Но я не смог добиться положительного ответа. Русской армии больше не существовало. И если мы поехали в Брест-Литовск, то только для того, чтобы получить необходимую отсрочку для возобновления войны. Я выжидал; меня прозвали «медлителем». Я бы хотел восстановить наши силы с помощью французской миссии в Румынии. Мои высказывания мог бы подтвердить американский полковник Робинс, а также англичанин Локкарт, хотя позднее он повернул против нас». В то время как Троцкий давал мне эти пояснения, красноармейцы проходили под окнами с песней: «В царство Свободы дорогу грудью проложим себе». После моего возвращения во Францию г-н посол Нуланс сообщил мне, что 17 декабря 1917 года Троцкий приходил с ним повидаться, чтобы изыскать средства для продолжения борьбы, и что при воспоминании об опасностях, которым подверглась Франция, народный комиссар в этот день плакал. В ночь с 18 на 19 февраля 1918 года, заседая в Смольном, Совет Народных Комиссаров согласился на капитуляцию большинством лишь в один голос.

Беспристрастная дискуссия еще не выяснила всех этих фактов. Но легко понять, что заявления Троцкого и Каменева могли смутить человека, приехавшего без предвзятого мнения. Один факт несомненен: найдя русскую армию совершенно разложившейся, большевики сразу же посвятили себя военной реорганизации. В то время как Красин с самым широким пониманием занимался восстановлением внутреннего хозяйства; в то время как дипломаты вроде Чичерина и Карахана следили за внешними интересами с реализмом, достойным самой классической традиции; в то время как Луначарский пытался организовать обучение, а Дзержинский руководил знаменитым ГПУ, гордясь тем, что его сравнивали с Сен-Жюстом, — правительство Советов, опираясь на партию, которая сама давала пример самой строгой дисциплины, создавало Красную Армию.

В Париже представляли большевизм как доктрину преимущественно антимилитаристскую. В Москве Троцкий начиная с 1918 года указывал Советам на неотложную необходимость восстановления силы армии. «Надо, — заявлял он, — засучить рукава и приняться за работу». [153]

И он заявил о своей готовности обратиться с призывом к офицерам и генералам старого режима, ограничив принцип выборности низшими чинами. Начался призыв. «Вперед, — воскликнул Зиновьев, — сейчас не время печь блины или ходить по малину». Троцкий занимался не столько стратегией, сколько управлением. «Солдаты, — заявил он в 1921 году в Московском совете, — если вы хотите быть непобедимыми, сами пришивайте себе пуговицы и чистите сапоги». Когда в Красной академии состоялся первый выпуск офицеров генерального штаба, Троцкий провел на Красной площади один из тех парадов, которые вскоре стали любимым зрелищем народа. Эта организационная работа столкнулась с большими трудностями. Но уже в 1922 году были созданы военные школы; каждый солдат должен был уметь читать; дезертиров расстреливали. На очереди — укрепление флота и создание авиации. Меня пригласили посетить полк имени кимрских рабочих, бывший полк донских гренадеров. Казарма находится в районе Сухаревки, около рынка. У солдат послушный, добродушный и почти монашеский вид; отряд марширует медленным шагом, которому вторит шум сапог и отрывистые слова команды. Все внешние знаки уважения сохранены или восстановлены. Вместо погон знаки отличия: кубики или звезды, пришитые на рукаве. Командир армейского корпуса охотно дает мне разъяснения; полковник отвечает на все мои вопросы и каждый раз отходит на свое место, держа руку у шлема. Полк численностью в 2 тысячи человек располагает группой конных разведчиков, ротами пулеметчиков и гранатометчиков, отделением связи. Дисциплина, как мне говорили, суровая, но заметно явное желание заставить армию сотрудничать в деле формирования национального единства, как некогда поступила Италия. Для солдат создают возможно лучшие бытовые условия. Каждый батальон имеет свой клуб, где столы завалены книгами и журналами; полковая библиотека насчитывает 10 тысяч томов и имеет каталоги. В казармах имеются свои школы, мастерские для лепки, оркестр, театр, небольшой музей естественной истории. Советы преобразили военную среду. Несмотря на иерархические дистанции, повсюду наблюдаются искренние братские отношения. Солдаты подобрали бедных детей и воспитывают их. Задуманная таким образом казарма становится социально воспитательной средой первостепенной важности. [154]

Я беспрепятственно продолжал свое исследование в течение нескольких недель. Я собирал сведения о богатствах недр, об организации и развитии сельского хозяйства, о новых формах образования и интеллектуального воспитания; я посещал музеи и театры. Мне удалось спасти французского офицера, лейтенанта Сальвеля, заключенного в Бутырскую тюрьму за шпионаж и приговоренного к смерти. Я съездил в Нижний Новгород, чтобы посмотреть, что осталось от его знаменитой ярмарки. Когда я вернулся во Францию, я имел смелость утверждать в маленькой книге «Новая Россия», что старая Россия умерла навсегда и что новый режим устойчив. Я требовал восстановления нормальных отношений между Парижем и Москвой. «Речь идет, — говорил я, — о том, чтобы Франция, в настоящее время отставшая, добилась такого же положения, как Англия, Италия, Чехословакия, Польша, Америка и Персия, которые имеют своих представителей в Москве и умеют этим пользоваться. Я требую для своей страны даже не инициативы, которая могла бы показаться спорной, но покончить с достойным сожаления неравенством... Сначала выкуем инструмент. Остальное придет само собой. Это диктует нам, как нам кажется, добросовестность и здравый смысл. Давайте бороться с тупой ненавистью, с гнусной ненавистью, которая никогда ничего не создавала... Надо работать над тем, чтобы примирить Русскую республику с Французской республикой»). Эти строчки помечены 15 ноября 1922 года. Нужно ли говорить, что никто не присоединился к моим словам? Самые видные журналисты не поскупились на брань по моему адресу. Наиболее благожелательные из моих соотечественников считали меня глупцом.

В своем письме из Москвы от 8 ноября 1922 года Чичерин говорил мне: «Я надеюсь, что общая идея о том огромном значении, которое имело бы восстановление между нами добрых отношений, делает успехи. Это великая историческая задача, которую предстоит еще выполнить. Целью ее является примирение в самом широком смысле слова».

Я остался с ним в дружеских отношениях. Он писал мне 31 декабря 1922 года из Лозанны, где он возглавлял русскую делегацию:

«Я посылаю вам к Новому году свои лучшие пожелания и самые горячие поздравления и приветствия и позволяю себе выразить надежду, что начинающийся [155] год принесет нам решительный успех в области интересующего нас восстановления отношений между Францией и Россией. Я еще раз благодарю вас за вашу книгу, которую вы были так добры мне прислать. Воспользовавшись этим случаем, я повторю то, что уже говорил журналистам: так называемые речи Ленина, якобы содержавшие нападки на вас, — одна, якобы произнесенная на коммунистическом банкете, и другая — совсем недавно, — являются чистейшим вымыслом и представляют собой фальшивку. Ленин не произносил никакой речи на коммунистическом банкете и в последнее время вообще не произносил никаких речей, так как врачи предписали ему отдых. Я горячо желаю, чтобы контакт между нами не прекращался, и выражаю твердую уверенность, что нам еще представится случай поработать для общих целей, для блага России и Франции. Еще раз примите мои приветствия и пожелания к Новому году и искренние уверения в моей привязанности и глубоком уважении».

Дело Кайо продолжало будоражить общественное мнение. Он писал мне 28 ноября 1922 года из Аркашона:

«Я хотел, чтобы прошло больше недели после закрытия съезда в Марселе{67}, прежде чем написать вам. Я надеялся, признаюсь вам, что слова, которые приписывали вам, будут исправлены и объяснены. Я надеялся по меньшей мере, что вы напишете мне по этому поводу... дружественно... У меня могло возникнуть опасение, что у вас изгладилось воспоминание о нашей встрече в Маконе (которая оставила у вас, как вы мне писали некогда, самое лучшее впечатление), если бы я не вспомнил, что вы говорили о ней во время заседания комиссии, где были произнесены слова, с такой жадностью подхваченные некоторыми газетами.
Вы, следовательно, не могли ни на одну минуту забыть, что во время беседы, в которой мы должны были вполне откровенно объясниться и которая не имела другой цели, вы не противопоставили моей доктрине какую-либо другую. Вы точно так же не рассказали мне ничего о тех каракулях, которые вы будто бы привели против меня в мое отсутствие.
Кроме того, как могли вы, историк, привыкший критически подходить к текстам, придать значение похищенным [156] у их автора бумагам, в которые тот наспех заносил мимолетное и противоречивое бурление своих мыслей и которые он швырнул на дно ящика письменного стола, а затем сейфа, дал им пролежать годы, не пересматривая их, не исправляя, не приспосабливая их к изменившейся ситуации и к перемене лиц, не посвящая в их содержание кого бы то ни было? Как этот искушенный историк не заметил, что даже если эти так называемые заметки и отражали временное состояние духа, вполне объяснимое в тот час, когда они писались (лето 1915 года, русское поражение, неудача частичных наступлений), то нельзя рассматривать их как выражение общей теории, которой противоречат все статьи, все книги, все речи, все дела — дела, которые одни идут в счет, — того, чье рвение к общественному благу заставляло перо дрожать?
Вполне возможно, что, когда я публично и свободно стал бы обсуждать степень влияния, которую следует предоставлять исполнительной власти, правильно организованной, наши концепции не совпали бы целиком. Я и в самом деле считаю, что в периоды потрясений и даже великих изменений спасение Родины и Республики часто зависит от смелых и энергичных мер; что в такие времена настоятельно необходимы изменения в методах и организации, продиктованные заботой о принципе власти. Но я убежден, что никто, начиная с вас, не сможет найти в заявлениях, которые я сделаю, ничего, что бы противоречило чистой республиканской доктрине.
Примите, г-н председатель, с выражением печали, тем более глубокой, что вы благородно и мужественно — я этого не забываю — восстали в палате и на съезде против несправедливости, объектом и жертвой которой я являюсь, уверения в моем глубоком уважении».

Г-н Жозеф Кайо снова писал мне из Аркашона 5 декабря 1922 года:

«Точность и прямота ваших объяснений рассеивают всякое недоразумение. Оно тотчас исчезло бы из моей головы и, возможно, даже не возникло бы, если бы я получил от вас сразу после отъезда дружескую записку. Конечно, я отдаю себе отчет в том, как вам трудно написать даже записку и что от вас могут ускользнуть иные изменения в печати. Но со своей стороны поймите прежде всего мое состояние духа и особенно ту важность, которую приобрели в глазах публики благодаря извращениям печати события, не только искаженные, но вывернутые [157] наизнанку, и слова; я достаточно искушен в политике, чтобы не понять, что вы произнесли их в суматохе прений, но их вырвали из контекста, выставили напоказ и обратили против меня.
Я бы не стал ссылаться на состояние духа, в котором находился, если бы так сильно не желал подчеркнуть, до какой степени я старался поступать в соответствии с теми намерениями, о которых я вам говорил в Маконе. Из «Матэн» я узнал о голосовании некоторых федераций, требовавших для меня почетного председательства. Я до сих пор еще не знаю, какие это были федерации. Ни один из моих политических друзей мне не написал; никто не посвятил меня в эти планы. Я знал, что мои друзья из федерации Сены думали внести предложение вроде того, которое было одобрено. Его текст был мне неизвестен. Я не знал, что делали другие федерации, начиная с федерации Нижней Сены и Буш-дю-Рон. Судите о моем изумлении, когда я прочел — опять в том же «Матэн» — о... странном голосовании группы в палате, когда затем я увидел, как все газеты наперебой повторяли слова, которые приписывали вам.
Позвольте мне вам сказать, дорогой председатель, что вы не представляете себе — несомненно потому, что вы в этот момент отсутствовали, — какой серьезный характер имели для меня отчеты, опубликованные в печати, и последовавшие за ними комментарии. Вполне естественно, что правые газеты ухватились за это, чтобы с яростью обрушиться на меня; но в этой кампании приняли участие не только правые. Лотье, который пишет в «Ом либр» такие замечательные статьи и которого я не могу обвинить в предвзятости по отношению ко мне, который даже несколько раз защищал меня, оказался одним из самых ярых. Не он ли объявил, что рисунок Форена в «Фигаро», изображающий меня покинутым на берегу реки с надписью «оставленный для счета», отражает общественное мнение? Он был «свиреп» (sic!), по выражению «Аксьон Франсез», которая дошла до того, что... стала меня жалеть. Я упомянул Лотье в качестве примера. За исключением «Эр нувель» и «Ла Лантерн», вся левая пресса пошла за ним или промолчала. «Юманите» докатилась до того, что объявила устами Фроссара, что я был «непорядочным человеком» (sic!). Движение, естественно, перекинулось в провинцию. В моем департаменте газеты «Национального блока»{68} [158] объявляют, что партия радикал-социалистов от меня отреклась. И эта молва распространяется. Вы скажете, что все это не заслуживающие внимания газетные россказни. Вы их сравниваете с чепухой, которую мне пришлось прочесть в таких газетах, как «Тан», где меня изображали в виде мэра дворца партии радикалов. Я вас спрашиваю, дорогой председатель, какая связь между политическими дискуссиями, не основанными ни на документе, ни на моих словах, и теми нападками, которые основываются на словах, оброненных вождем партии? Дело, впрочем, не только в журналистах, рыщущих в поисках материала, которые притворились взволнованными и взволновали публику. На моем столе лежит уже целая кипа писем моих друзей. Вот еще вчера я получил дружелюбное и милое письмо д'Этурнеля, который хотел, как он мне пишет, утешить меня в моих «марсельских разочарованиях».
Мой дорогой председатель, позвольте вам напомнить, что «г-н Вольтер менее остроумен, чем кто-либо». Позвольте мне, с другой стороны, обратить ваше внимание на то трудное положение, которое этот инцидент мог бы создать для нас, если б он не был улажен. Справедливо или нет, но республиканцы — я подразумеваю республиканцев без кавычек, твердых республиканцев — видят определенную связь между тем, как партия поступает в отношении меня, и ее настоящей ориентацией. Им кажется, что, отдалившись от меня в Марселе, она приблизилась к партии Жоннара. Они опасаются, как бы под именем «Левого блока» не подготовлялось нечто вроде объединения центров, новый «Национальный блок», окрашенный в красное. Они не хотят об этом и слышать. Они пишут мне об этом и просят высказаться, сформулировать программу, на основе которой мог бы быть заключен союз между радикал-социалистами и социалистами, которые не склонны договориться с нами на основе марсельской программы, как ее толкуют. Прочтите, что написал в этот же день в «Миди сосьялист» Ренодель, [159] один из самых умеренных социалистов. Вот где опасность!
Вы мне снова скажете, что и тут я преувеличиваю. Возможно. Однако тому, кто наблюдает издали, кажется, что в нашей партии немало людей, которые слишком спешат и не понимают, сколько глубокой правды и здорового содержания в тех словах, которые вы произнесли относительно необходимости для передовых партий пройти курс лечения в оппозиции. Те, о ком я говорю, как будто находят, что курс достаточно затянулся, и, чтобы быть уверенными, что он окончится в конце будущего года, они готовы соскользнуть вправо, для чего в первую очередь необходимо набросать побольше земли в ту могилу, в которой я лежу.
Поймите меня, мой дорогой председатель... Я со своей стороны вполне понимаю огромные трудности, с которыми связаны управление и восстановление партии, которую вы нашли обезглавленной, колеблющейся, неуверенной, больной. Вы сделали замечательное дело. Что касается меня, то я горю одним желанием видеть вас на этом посту еще долгие, долгие годы. Вы подходите для этого больше, чем кто-либо иной. Что касается меня, то я не знаю, вернусь ли я когда-нибудь к активной политике. Возможно, я ограничусь тем, что буду только писать и выступать. Все, чего я взамен этого хочу всеми фибрами моей души, это «справедливых репараций».
Какое заключение? Вот оно: я полагаюсь на вас, мой дорогой председатель, что вы поставите все на свои места. Я верю, что вы это сделаете в той форме и на тех условиях, которые вы сочтете наиболее подходящими. Я также верю, что вы признаете необходимым это сделать. Я не хочу заканчивать, не выразив вам своей признательности за то, что вы одобрили мои действия в 1911 году{69}. Меня это очень тронуло. Об этом, естественно, наша удивительная печать ни словом не обмолвилась».

13 декабря 1922 года новое письмо из Аркашона от г-на Жозефа Кайо:

«Вальдек{70} говорил мне, что «людей может вести за собой только человек с сердцем». Если бы этот великий ум не ошибался, вы повели бы за собой толпы. [160]
Благоволите усмотреть в этом далеком воспоминании, которое я комментирую, выражение чувств, которые волновали меня при чтении вашего письма, особенно его окончания.
Как и вы, я буду делать различие между политическим вопросом и личным вопросом. По первому пункту вы совершенно правы, считая, что основное, что доминирует над всем, — это необходимость дать программу радикальной партии, что ваша армия не должна искать союзов, что они придут сами. Вы также правы, упрекая тех, кто пишет мне о своих полунедовольствах, в том, что они не выступили решительно перед съездом или в комиссиях в поддержку своих идей. Но вы ведь знаете людей, не так ли?.. Кроме того, это мелочь. Важно то, что наша программа выглядит как призыв к части «Национального блока». Именно так поняли это умеренные газеты вроде «Тан», которые засыпали партию своими комплиментами за ее умеренность, сдержанность и пр.... И вот, с другой стороны, «Союз экономических интересов»{71} намечает сближение с нами. В сущности, я превосходно вижу их тактику; в этой «деловой» среде, которую я хорошо знаю, чувствуют, что «Национальный блок» потерпел провал; они ищут новую организацию, которая заменила бы его и которой не прочь уступить месиво из антиклерикализма и смутных социальных законов, от которых потребуют только одного — уважения к грабительским контрактам, вырванным у государства, и сохранения, если не расширения, фактических монополий. Такова опасность, которую я вижу. Я уверен, что оказываю услугу вам и партии, указывая на нее.
Теперь о личном вопросе. Он связан с политическим вопросом. В самом деле, вы очень любезны и, по-видимому, с полным основанием зачисляете в мой актив Агадир и подоходный налог. Именно в силу этих двух актов, которыми я горжусь, я придерживаюсь левой ориентации. Но когда меня пытаются как бы устранить, когда, выражаясь точнее, печать выводит из моих слов, толкуемых вкривь и вкось, из неясных инцидентов заключение, будто партия, к которой я принадлежал, хочет меня ликвидировать, [161] все приходят к выводу, что радикалы «образумились», как выражаются реакционные органы печати. Мне кажется необходимым выяснить и этот вопрос.
Как? Я вам сказал, мой дорогой председатель, что полагаюсь на вас в этом деле. Интервью? Выступления в различных городах страны, где вы говорили бы об Агадире и подоходном налоге? Выступления в палате более деликатны, насколько я понимаю. Наконец, может быть, резолюция радикальной группы! Вот вам целая гамма, на которой вы можете играть, выбирая, разумеется, подходящий момент.
Вы мне говорите о Марсельской резолюции и спрашиваете меня, хочется ли мне лучшего. Вы предлагаете мне свободно высказаться. Ну что ж, откровенно говоря, я считаю, что резолюция хорошо составлена, но ее недостаточно. Мне кажется, что, констатировав гнусный характер секретных процедур, отказ от справедливого рассмотрения дела, обусловленный дополнительным вопросом, нужно было вынести решение, что радикальная партия считает подобные приговоры несостоятельными и недействительными и поручает своему бюро найти средства для их аннулирования. Вы понимаете, что, когда в Маконе я говорил вам, что требовал акта, приостанавливающего срок давности, я использовал образное выражение. Я хотел сказать, что не требую агитационной кампании, но хотел бы, чтобы на каждом съезде отмечали, что от меня не отказываются. В моем представлении с течением времени протесты должны были усилиться, а не ослабнуть.
Хотите, чтобы я высказался до конца? Я не могу без горечи констатировать, что съезд радикалов горячо принял сторону Марти, человека коммунистов, тогда как я... Если бы я принадлежал к крайне левой, я был бы уже назначен генеральным советником или муниципальным советником в двадцати трех местах; газеты были бы переполнены протестами; съезд радикалов рычал бы... Но я имею несчастье быть человеком правительственным, осужденным за истинные или ложные разговоры (?), обрывки бумаг, составленных мною, которых никто не читал... Вы понимаете меня, не правда ли, и не сердитесь на меня за то, что я высказал вам свою мысль до конца. Доверие, которое вы мне оказываете, порождает взаимное доверие. Я с вами говорю от чистого сердца и буду поступать так дальше. Искренне ваш Ж. Кайо. [162]
Прилагаю статью из «Журналь де Кан» от 9 декабря: она проиллюстрирует вам часть той кампании, которую ведут против меня в моей области. Я не знаю, кто этот г-н Ленуар; и брезгую узнать, кто такой Олибриус. Но не кажется ли вам, что пора положить конец этим выдумкам, этим извращениям истины, которые вызывают у меня в памяти методы сенатора Пере? Допустите ли вы, чтобы меня раздирали на части таким образом? Ведь нет же, правда?»

23 декабря 1922 года г-н Жозеф Кайо снова пишет мне из Аркашона:

«Мне было бы несколько затруднительно ответить на ваш вопрос, если бы вы не облегчили мне это дело, сказав так любезно о «свободе, делающей честь нашим отношениям».
Прежде всего я хотел бы сказать вам, что хотя на мне и не лежит больше обязанность руководить великой партией, во главе которой вы стоите и должны оставаться, я тем не менее понимаю всю ответственность, лежащую на вас. Я сознаю все трудности, с которыми вы сталкиваетесь, и счел бы неблаговидным хоть в какой-либо мере увеличить их. Но разве мы не договорились в Маконе, что партия, одному из вождей которой недостойным образом нанесли удар, должна либо выбросить его на свалку, либо защищать «unguibus et rostro»{72}. Среднего пути нет. У вас слишком возвышенная душа для того, чтобы пойти на сделку с совестью, перед которой другие, к сожалению, не остановятся. Вы благородно заняли свое место в битве. Кампания началась, как вы сами признаете. Теперь она будет развиваться.
Мне кажется, что ее надо развивать, осторожно, конечно, но смело, что надо воспользоваться первым случаем, чтобы прибавить к протесту, который вы сформулировали так своевременно и с таким мужеством восемь дней тому назад, заявление, что партия радикалов «пустит в ход все, чтобы заставить аннулировать, разорвать, пересмотреть приговор, оскорбляющий правосудие...» подлинное правосудие, конечно. Чем решительнее мы будем действовать, тем больше заставим себя уважать. Впрочем, вы уже вступили на этот путь. Вам достаточно ускорить свои действия, отвергая советы трусов, которые мнят себя ловкими (подобно Лотье) и заставляют делать грубые ошибки, так же [163] как я сумею отвергнуть советы горячих голов, опасность которых я понимаю. Ваш Ж. Кайо.
P. S. Г. Тардье бессовестно лгал, утверждая, что я рекомендовал покинуть левый берег Рейна. Как вы видели, я потребовал от него доказательств. В статьях, написанных мною — будь то для «Уорлд», «Санди экспресс» или «Обсервер», — я никогда ничего подобного не говорил. Я не заходил так далеко, как Клемансо, смелость и безответственность которого поистине изумительны. Мне хочется написать: «Последнее воплощение Вотрена»{73}.

19 января 1923 года Жозеф Кайо еще раз написал мне из Аркашона, чтобы поздравить меня со статьей в «Эвр». «Меня бесят, — прибавляет он, — те, кто в такое серьезное время, которое завтра, быть может, станет грозным, не умеют соблюдать необходимую дисциплину и ставят в затруднительное положение того исключительного вождя, которого им посчастливилось иметь. Это позволяет мне напомнить ему о регламенте парламентской группы, который я заставил принять в 1913 году! Согласно этому регламенту, при определенном большинстве — мне кажется, в две трети — группа могла потребовать полного повиновения при голосовании, и кто бы ни нарушил это постановление, исключался бы из партии. Я бы не опрокинул министерства Барту и впоследствии не добился бы триумфа на выборах 1914 года, если бы не располагал этим оружием. В это грозное время, которое мы переживаем, надо, чтобы республиканцы объединились. Не думаете ли вы, что для радикалов, радикал-социалистов и социалистов настало время организовать комитет обороны республики (5 или 6 человек, не более), как в эпоху буланжизма?{74} Сердечно ваш».

Общее положение обострялось. 14 ноября 1922 года директор фондового управления г-н Пармантье обратился с официальным заявлением к г-ну Ластейри, министру [164] финансов, чтобы напомнить ему, что с 1920 года расходы государства неизменно в два с лишним раза превышали его постоянные доходы; что обилие краткосрочных бон представляет очень серьезную опасность; что держатели франка могут в любой момент, следуя примеру Германии, от него избавиться. Доверие, по мысли Пармантье, необходимо, но оно предполагает прекращение политики займов. «Продолжение политики займов, — писал он, — практикуемой ныне во Франции, неизбежно утвердит веру в падение франка». Высокопоставленный чиновник подтвердил свои предостережения 19 февраля 1923 года. Не будучи выслушан, он подал в отставку. Его доклады опубликует впоследствии 2 февраля 1926 года г-н Эмиль Бюре в «Авенир». Лондонская конференция -(9–11 декабря 1922 года) окончилась провалом. Чтобы понять события, которые вызвали сначала оккупацию Рура, а затем возникновение плана Дауэса, надо изложить хотя бы в общих чертах, но по возможности точнее, причины и характер трудностей. В мае 1921 года репарационная комиссия составила по желанию союзных правительств, собравшихся в Лондоне, «Положение о платежах под рубрикой Репараций», устанавливающее время и формы платежей для гарантии и погашения всей задолженности Германии. По условиям стать и 4-й этого положения Германия должна выплачивать ежегодно натурой или в иностранной валюте, согласно решению репарационной комиссии, 2 миллиарда золотых марок плюс сумму, равную 26 процентам стоимости немецкого экспорта. Чтобы обеспечить эти платежи, были выделены специальные фонды. Наблюдение за этими фондами и оценка немецкого экспорта были доверены гарантийному комитету, главой которого будет до начала 1924 года специалист по германскому вопросу, мой товарищ по педагогическому институту Гагенен.

С июня 1921 года гарантийный комитет направился в Германию. Но в последующие месяцы немецкие деньги начали обесцениваться. Вступили в действие предусмотренные контрольные органы. В первые дни 1922 года Германия представила просьбу о моратории, которую репарационная комиссия частично удовлетворила 21 марта на известных условиях. Однако в конце года курс марки резко упал. Правительство рейха объявило, что в 1923 и 1924 годах оно не сможет осуществить платежи валютой. [165]

Последовавший за этой просьбой обмен мнений между союзниками выявил расхождение во взглядах между Францией и Великобританией; он продолжался до срыва Парижской конференции 4 января 1923 года и оккупации Рура французскими и бельгийскими войсками 11 января. Французское правительство сформулировало свою точку зрения следующим образом: «Никаких мораториев без гарантий и без залогов». Этого же тезиса оно придерживалось и на межсоюзнической конференции, собравшейся в Лондоне с 10 по 12 августа 1922 года, и в плане, который оно противопоставило 3 января 1923 года плану Бонар Лоу. Британское правительство высказалось за долгосрочный мораторий без эффективных гарантий. 2 августа 1922 года британский делегат настаивал, чтобы репарационная комиссия одобрила, даже не ожидая предполагавшейся вскоре конференции правительств, проект резолюции, дающей полное удовлетворение Германии на 1922 год. 6 октября оно представило проект, представляющий Германии полный мораторий на три года.

Вслед за этим расхождением мнений события развернулись следующим образом. 16 октября Луи Барту представил репарационной комиссии меморандум — ответ на ноту от 6 октября: он подтверждал необходимость залогов и напоминал, что союзные правительства должны в ближайшем будущем собраться в Брюсселе, чтобы рассмотреть совокупность поставленных проблем. Во время своего пребывания в Берлине, с 26 октября по 9 ноября 1922 года, репарационная комиссия долгое время выслушивала немецкое правительство, которое само созвало международных экспертов, чтобы изучить финансовое и денежное положение рейха, и которое письмом от 14 ноября просило полный мораторий на три или четыре года. Кабинет Вирта пал, кабинет Куно{75} подтвердил 27 ноября ответ своего [166] предшественника. Со своей стороны Луи Барту потребовал 20 октября 1922 года в репарационной комиссии установления факта нарушения Германией параграфа 17 приложения II о поставках леса; он предъявил такое же требование 28 декабря 1922 года о поставках угля. Несмотря на сопротивление британского делегата, нарушение относительно поставок леса было установлено 26 декабря 1922 года, а относительно поставок угля — 9 января 1923 года тремя голосами против одного.

Мало-помалу возникала мысль о создании Комитета технических экспертов, который должен был обсудить проблему репараций вне всякого политического воздействия и представить заинтересованным государствам ее практическое решение. По поводу этого проекта состоялся обмен мнений между правительствами Соединенных Штатов, союзных держав и Германии. Эта идея возникла из декларации общего характера, сделанной государственным секретарем Соединенных Штатов г-ном Юзом в Нью-Хейвене 29 декабря 1922 года перед Американским историческим обществом. Он выразил мнение, что проблема репараций могла бы быть решена, если бы ее изучение поручили комиссии авторитетных финансистов.

Парижская конференция (2–4 января 1923 года) провалилась. Председатель совета министров Пуанкаре отверг план Бонар Лоу; позднее он изложил сенату свои мотивы. Между тем этот план содержал интересные предложения по вопросу межсоюзнических долгов. Вообще говоря, он представлял очень приемлемую основу для дискуссии и его автор соглашался в случае надобности изменить его. Мнение, которое сложилось у меня под влиянием этого документа, помешало мне голосовать за оккупацию Рура. Проект Бонар Лоу исказили; утверждали, что было по меньшей мере заблуждением, будто он чрезмерно усиливал влияние Германии в деле осуществления плана. По-моему, было большой ошибкой отказаться, и так поспешно, от предложения, столь явно благоприятного для Франции. Подобный отказ должен был привести к самым серьезным осложнениям в деле решения проблемы межсоюзнических долгов. Короче говоря, имелось в наличии две концепции. Одна, которой придерживался премьер-министр г-н Пуанкаре, состояла в том, чтобы захватить Рур и обеспечить залоги; она имела очень посредственные результаты. Другая заключалась в том, чтобы заявить, что мы учреждаем [167] в Берлине финансовый совет и, если этот совет не даст результатов, прибегнем к коллективным санкциям; я предпочитал это второе решение.

10 января 1923 года г-н Пуанкаре уведомил германского посла о мерах, которые он вынужден предпринять в связи с невыполнением Германией программы репарационной комиссии в отношении поставок леса и угля Франции. «Меры, о которых идет речь, — писал он, — предприняты в соответствии с параграфом 18 приложения II к части VIII Версальского договора; они не предполагают со стороны Франции намерения произвести операцию военного порядка или оккупацию политического характера». Приложенная нота уточняла, что единственная цель войск, направленных в Рур, — обеспечить безопасность контрольной миссии, которой поручено наблюдать за действиями угольного синдиката. Письмо Пуанкаре германскому поверенному в делах от 17 января 1923 года подтверждало, что принятые меры «совершенно не имеют характера военной операции».

Между тем Жозеф Кайо благодарил меня за мои выступления 14 марта и 11 мая 1923 года, так же как и за голосование малого съезда.

* * *

Я продолжал заниматься Россией.

5 февраля 1923 года Чичерин писал мне:

«Я не могу покинуть Лозанну, не послав вам искреннего и сердечного привета, не выразив своей благодарности за ваше сочувственное письмо от 3 января и не пожелав успеха усилиям, предпринимаемым вами, как вы пишете, в наших общих интересах. Лозаннская конференция ясно показала, до какой степени старая психология бесплодна и вредна перед лицом новых проблем. Пусть ваше понимание необходимости новых решений способствует осуществлению этих последних! Я ни на минуту не сомневаюсь, что в самом ближайшем будущем ваш голос поможет восторжествовать идеям, которые мы вместе защищаем, и разрушит препятствия, разделяющие наши две страны. Вы толкаете со своей стороны, мы — с нашей. Стена, которая нас разделяет, должна рухнуть!»

8 марта 1923 года в палате продолжались прения по обыкновенному бюджету 1923 года с дефицитом в несколько миллиардов. Левые требовали устранения налоговых [168] мошенничеств, что должно было принести определенные доходы. Г-н Брусе предложил покрыть дефицит обыкновенного бюджета выпуском казначейских бон. Напрасно протестовал г-н Гунуйу, член «Национального блока». Поправка Брусса была принята 315 голосами правых против 243 голосов левых. Именно по этому поводу я заявил большинству: «Этим вы берете на себя ответственность, которая вас раздавит». Палата также одобрила двухгодичный бюджет.

15 марта 1923 года Жозеф Кайо писал мне из Аркашона, из «Орхидей»:

«Из местных газет я узнал, что вы замечательно защищали меня вчера в палате. Я не хочу ждать, пока прочту об этом в «Оффисьель», прислать который я просил Дюбарри (здесь его не найдешь), чтобы выразить вам живейшую благодарность, к которой я присоединяю уверения в моей глубокой преданности и наилучшие пожелания.
P. S. Я полагаю, что эти господа из «Аксьон Франсез» задеты за живое моей последней статьей в «Прогре сивик».

12 мая 1923 года г-н Жозеф Кайо сообщал мне из Тулузы:

«Я собирался вам написать, чтобы поблагодарить вас за вашу телеграмму, которая меня живо тронула, когда я узнал через Муте о вашем мужественном и замечательном выступлении на вчерашнем заседании. Я не могу вам выразить, как я этим тронут и как я вам за это признателен».
* * *

5 июня 1923 года Германия присоединилась к идее, высказанной г-ном Юзом, и объявила, что готова «признать, в том, что касается суммы и форм платежей, решения международного и беспристрастного органа». 20 июля 1923 года Великобритания предложила учредить комитет экспертов, который должен «будет представить свои заключения союзным правительствам и репарационной комиссии, первым — относительно платежеспособности Германии, второй — относительно установления форм платежей». Она ограничилась предложением сотрудничать с Соединенными Штатами и выслушивать немцев. Французское правительство противилось всякому вмешательству, пока будет продолжаться пассивное сопротивление. [169]

Приход к власти президента Кулиджа{76} и заявление, которое он сделал 11 октября относительно того, что американское правительство придерживается предложения г-на Юза, позволили сдвинуться с мертвой точки. 12 октября лорд Керзон, говоря от имени всей Британской империи, представленной на Лондонской конференции, обратился к Соединенным Штатам с призывом о сотрудничестве. Г-н Юз уведомил о своих условиях 16 октября; он отказывался связать проблему межсоюзнических долгов с проблемой репараций.

Г-н Мальви писал мне 24 августа 1923 года:

«По окончании маленького путешествия я вернулся в Суйак, где мои друзья встретили меня радостно взволнованные и показали вашу замечательную статью в «Эвр». Я не в силах передать вам того глубокого впечатления, которое произвел на меня и на моих близких волнующий рассказ «об одном из самых жестоких воспоминаний» вашей жизни. О дорогой друг! Вы вложили в эту написанную вами прекрасную страницу, всю свою совесть и доброту! Как друзья, которые меня окружают, так и безыменные республиканцы с энтузиазмом обсуждают в письмах, только что полученных мною, этот горячий протест благородного человека против гнусных происков, от которых я столько претерпел. О! Я никогда не забуду, как вы меня обняли со слезами на глазах в одном из помещений сената, где я находился после зачтения несправедливого приговора. И тем более я никогда не забуду, что это вы, Эррио, написав эти замечательные строки, с наибольшей силой разоблачили «гнусный балаган»; что это вы, Эррио, заставили услышать волнующий протест благородной совести против этой «пародии на правосудие», против этого «насилия над правом». Как смогу я выразить вам свою признательность и глубокую благодарность? Мой дорогой друг, как был бы я счастлив в свою очередь обнять вас, как это сделали вы 6 августа 1918 года!»

В 1923 году умер Морис Баррес. Я узнал скорбную новость, когда входил в палату. Накануне, пожимая мне руку, он обратился ко мне с несколькими любезными словами, смягчая юной и веселой улыбкой несколько мрачные [170] интонации своего голоса. Затем во время заседания я наблюдал за ним со своего места — он беседовал с одним из наших коллег из департамента Сены по поводу предстоящего голосования о разделении. На этот раз мне невольно бросилось в глаза, как постарело его лицо, как увеличились круги под глазами и утончились черты — внезапное впечатление заставило меня задуматься. Утончились, увы! В прямом и точном смысле это означало: первое бледное прикосновение смерти. Политика разделяла нас во всем; мы представляли с ним два полюса общественного мнения; мы нередко сталкивались; но, несмотря на все, я питал к нему глубокую привязанность. Я знал его более тридцати пяти лет, еще с того времени, когда он писал в «Вольтере» и работал над своими первыми трудами в маленьком особнячке на улице Лежандр. Ему я обязан, своими первыми книгами, своей первой теплой одеждой. Среди обломков, нагромождавшихся день за днем при крушении роскошного, но опустевшего парнасского храма, Баррес, влюбленный в спиритуализм, со своей страстной идеологией, со своим настойчивым стремлением к анализу, с тончайшим восприятием (как родник в чаще) оказывал современному роману такие же услуги, как Клод Дебюсси музыке. Он пересмотрел условный статут литературы; он творил; его Филипп из «Под взглядом варваров» выглядел как герой нового рода. Понемногу в его творениях исчезает элемент книжности. Появляется Беренис, хрупкая сестра Беатриче и Лауры, очень похожая на женские образы из Арльского музея. Беренис с крошечной горячей рукой, встречающая на пороге своего хилого садика молодого человека, потерявшего самого себя. Первый образ тех женщин, которых, так сказать, изобрел Баррес: тонких и одновременно наивных, сложных и примитивных. Затем, обогатив и связав воедино элементы своей жизни и своих мыслей, человек кабинетного анализа превратился в человека, жаждущего действий, в сильного, сочного художника, в котором отражался внешний мир. Я разошелся с ним, но восхищался неукротимой диалектикой и бурлением мысли даже в его политических статьях. В «Колетт Бодош» Баррес нашел свою, присущую ему одному манеру — острую, чувствительную, причудливо или печально грациозную, нечто среднее между холодной строгостью классического искусства и чрезмерным лиризмом романтизма. Какой ваятель! Какое богатство знаний! [171] Он был для меня словно новый Стендаль. Я оплакивал его больше, чем многие из его друзей.

24 мая 1923 года из Тулузы Жозеф Кайо прислал мне письмо, в котором благодарил меня за резолюцию, принятую малым съездом, и за мою статью «Радикализм и социализм». «Но не кажется ли вам, — писал он мне, — что вы несколько торопитесь, считая политическую программу радикализма ликвидированной? Я того мнения, что завтра предстоит решить огромную задачу, если не чисто политическую, то главным образом политическую — организацию экономического государства и т. д....»

* * *

В 1923 году, в сентябре и октябре, я совершил свое первое путешествие в Соединенные Штаты. Я где-то слышал, что Хуан Понсе де Леон, высадившись на американской земле, утверждал, что открыл там источник, омолаживающий людей и народы. Посмотрим. Если действительно закон прогресса состоит в том, чтобы превратить человека в надсмотрщика за машинами; если хозяин и рабочий заинтересованы в том, чтобы трудящемуся не приходилось выполнять работы животного; если прогресс цивилизации отчасти измеряется и их усилиями в этом направлении, мне предстоит получить в Соединенных Штатах несколько хороших уроков. Говорят, что мне покажут машины, которые гораздо умнее многих людей. Девиз «время — деньги» уже устарел; я вижу, как применяют другой: «время есть время». Я хочу увидеть тейлоризм на практике. Насколько я знаю, Фредерик У. Тейлор не изобрел метода, вульгаризированного под его именем. Утверждают, что уже в конце XVIII века французский физик Кулон хронометрировал труд. В 1776 году Адам Смит в своей работе «Исследование о природе и причинах богатства народов» точно изложил систему, которая в конечном счете лишь применяет к промышленности законы разделения труда и анализа.

Вряд ли можно назвать развлечением посещение боен, где тысячами забивают животных, доставленных сюда со всей американской равнины. Гигантский город, по узким улицам которого проезжают верхом деревенские скотоводы; деревянные мостики над загонами; сооружения любых видов, из самых разнообразных материалов; гудки локомотива, рев сирен, звон колоколов; шестьдесят тысяч [172] рабочих, занятых либо на основных работах, либо на переработке крови, изготовлении мыла или клея или на обработке шерсти; все мыслимые запахи, кроме приятных; отчаянные крики дрожащих от ужаса животных, когда им набрасывают на ногу петлю и их подхватывает колесо; скотобоец на своем помосте, ожидающий свою жертву и убивающий ее одним и тем же бесконечно повторяемым ударом в сонную артерию; чаны, в которых бурлит свежая кровь; печальная процессия безжизненно повисших животных; обезглавленные, вскрытые, обезжиренные туши с обрубленными ногами. Сам гость, который попадает из одного лифта в другой и которого перевозят среди испарений и чада в таком быстром темпе, начинает опасаться за собственную участь среди всех этих чудовищных трубопроводов; это ад, ужас которого едва умеряется при выходе на свежий воздух, когда в упаковочном цехе молодые женщины с голыми руками и в белых колпаках посылают ошеломленному посетителю улыбку ярко накрашенных губ.

Меня не меньше поразила прогулка по заводам Форда в Детройте. Решительно, я очутился в Стране количества. У входа в эти четырехэтажные здания, обращенные фасадом на огромный проспект, приходится ожидать, как в приемной монарха; затем инженер увлекает нас в улей, где работает более шестидесяти тысяч наемных рабочих самых различных наций. Рабочий остается неподвижным, движется же перед ним шасси будущего автомобиля. Впечатление такое, что машина командует всеми стоящими тут плечо к плечу наемными рабочими; ее шум принуждает их к молчанию; освещение при ртутных парах придает им вид привидений. Мне показывают цифры: они подавляют. Но если работа механизирована самым беспощадным образом, то досуг, который должен компенсировать затрату сил, организован как будто с пониманием его социального значения и сердечностью, которые трогают. В магазинах Маршала Фильда, в Чикаго, служащие имеют свой клуб, библиотеку, рояли; во время моего посещения как раз давали концерт в «Нарциссовой комнате». Что вам нужно? Скрипку или шину? Парфюмерные изделия или счетную машину? Ножевые изделия или произведения г-на Анри Бордо? Средний француз, к которым я себя отношу, усвоил привычку, прежде чем купить, колебаться, раздумывать, советоваться. Здесь он чувствует [173] себя довольно смешным. Но он был бы неправ, если бы видел только механическую сторону всех этих творений, не различал бы ничего, кроме количества, скорости, позволил бы загипнотизировать себя ленточными транспортерами или уличными автоматами. Даже в этих складах, огромные размеры которых подавляют, можно найти уголки, где прячется искусство. Позвольте мне прийти в себя в этих залах, где продавщица из Монморанси показывает китайские изделия, послушать нежные древние песни, которые слушал Конфуций в стране Цзи, полюбоваться этой глиняной, покрытой глазурью посудой густого зеленого цвета, этими хризантемами, на которых сверкают капли росы, этой сосной, этим священным нарциссом, этим Буддой, задумавшимся над ручейком, этим искусством покоя и молчания. После бешеного темпа машин мне необходимо посмотреть на ленивую и медленную процессию буддийского духовенства на фоне пейзажа со злаками. И рядом с этой техникой количества гончары Сонга учат нас культу оттенка: оттенка в эмалевой глазури, оттенка в шероховатых зернах обожженной земли, оттенка в цвете — светло-зеленому оттенку морской волны, оливковому, светло-коричневому, бледно-голубому, лиловому или этому светло-пурпурному цвету с красными крапинками. Не является ли видимость подлинной действительностью?

Веселый смех продавщицы из Монморанси вывел меня из задумчивости. Давайте заглянем в залы экспедиции. Забудем об оттенках. Жевательная резинка навязывается вам гораздо более энергичными методами; электрическая реклама подобна огненным кружевам или фонтанам огня; двадцать этажей «Нью-Йорк таймс» окутаны огнями, напоминающими, как мне говорят, море огня; колокола возвещают миру о превосходстве каких-нибудь бритв или мыла. Здесь никаких оттенков: тут царит толчок, удар, принуждение силой. Трудно отличить правду от вымысла. Когда мне рассказали об одной цветной женщине, разбогатевшей благодаря изобретенному ею способу делать курчавые волосы негров гладкими, я подумал сначала, что дело идет о шутке в стиле Марка Твена или нашего старого Альфонса Алле; но капитан Морра хорошо знал эту особу и принимал ее на борту пассажирского парохода «Пари»; что меня удивило, после некоторого размышления, — так это то, что она не применила свой способ [174] для завивки волос белых. Я останавливаюсь перед магазином, специализирующимся на продаже румян для негритянок. В окрестностях Кливленда я любуюсь великолепным всадником, настоящим укротителем лошадей; он стал таким сильным, занимаясь заочно боксом; это мне рассказал его дед, посол Мирон Херрик, — можно ли сомневаться? Прибыв из страны, где профессиональное обучение еще в младенческом состоянии, я дивлюсь многообразию и мощи техники; в американских университетах она тесно увязывается с общим образованием. Иногда оказывается, что некоторые своеобразные учреждения вроде института Этьена Жирара в Филадельфии, основанного в 30-х годах прошлого столетия для бедных сирот каким-то последователем энциклопедистов, созданы французами. Просвещенный патриотизм извлекает пользу из частной инициативы, которая множит свои подношения. В Пенсильвании Покер дал в 1865 году землю и 500 тысяч долларов для основания технической школы «Ленг Валей»; несколько лет спустя тот же институт получил по завещанию 2 миллиона долларов. Директор сталелитейных заводов в Вифлееме оборудовал на свои средства лабораторию гражданского строительства. Здесь деньги служат нации; у нас жертвователь, решившийся вытерпеть пытки официальных формальностей, является героем.

Сам рабочий, действующая сила производства, не похож на своего французского собрата. Он приносит жертвы ради своей квартиры, ради своего отдыха; он презирает политическую болтовню. Хартия Американской федерации труда, принятая съездом в Цинциннати в 1922 году, утверждает, что борьба между капиталистами и трудящимися должна вестись «в интересах производства и общей пользы». С момента своего создания в 1881 году Американская федерация труда заявляла, что она против всяких политических выступлений; и к апрелю 1923 года она уже насчитывала более 3 миллионов членов. В Вашингтоне я исходатайствовал аудиенцию у главы АФТ г-на Самюэла Гомперса{77}. Он принял меня в резиденции своего совета, в скромном, но комфортабельном здании федерации. Ему сейчас семьдесят три года; он с гордостью рассказал мне, [175] что начал свою карьеру рабочим на сигарной фабрике. Коренастый, плотный и урановешенный, он расположился за своим рабочим столом, уставленным телефонами, в маленькой комнате с большими оконными проемами, откуда мне видны парки Вашингтона. Против него разместились его помощники. Я восхищаюсь и несколько робею, глядя на это гладко выбритое энергичное лицо, на эти подвижные черты, выражающие большую силу; линия верхней губы резко очерчена; его взгляд словно атакует собеседника. Он начинает свое выступление; он намерен проводить его на свой лад, невозможно даже слово вставить в это методическое и ясное изложение. Вытянутый палец подчеркивает его аргументацию; его большие серые глаза пристально смотрят на меня из-за очков в золотой оправе. «У меня есть, — говорит он мне, — своя философия и свои мечты. Но я хочу прежде всего из года в год улучшать благосостояние рабочих. Мы не спрашиваем у этого рабочего ни о его политических воззрениях, ни о его религиозных верованиях. Консерватор ли он, демократ, социалист, коммунист, для нас неважно; для нас достаточно, чтобы он был верен федерации». Время от времени Самюэл Гомперс стучит по столу и смолкает. Затем он вновь раскуривает свою сигару и продолжает свою речь, рука его по-прежнему вытянута вперед. Кто со мной разговаривает — рабочий или старый премьер-министр, окруженный своими советниками? Он американец всеми своими помыслами. Впрочем, стена в его кабинете украшена национальным флагом; в комнате его секретаря я заметил портрет маршала Фоша. «Французские рабочие, — сказал он мне, — растрачивают свои экономические силы из-за своих политических разногласий». И он продолжал свое изложение, насыщенное примерами, властно и в то же время отечески. Он сам служит примером. В Соединенных Штатах я вижу пожилых людей, но не встречаю здесь стариков.

Очень скоро я почувствовал, что меня самого захватили эти шестерни, что меня покорила эта страна, где самый отдых является движением. Формы развлечений меня поразили. Не попал ли я, очутившись на ярмарке Кони-Айленд, открытой всем ветрам моря, подгоняющим тучи, посреди пылающего Луна-парка, на пожар, вызвавший панику? Нет, это всего лишь население Нью-Йорка, словно сорвавшееся с цепи; кончив работу, оно устремляется [176] к конфетным лавкам, к закусочным с горячими сосисками, к переполненным ресторанам и катится, подобно реке, устремившейся с горы, вдоль итальянских и греческих лавчонок, китайских кафе, балаганов с поражающим воображение астрологом, артистом с разноцветной татуировкой и женщиной с четырьмя ногами. Это какая-то лихорадка толчков, рывков, жажды головокружения. Крики, смех пронизывают этот поток, который увлекает все расы и все языки земного шара.

Но так как здесь всё контрасты, то вот вам в другое время и в других местах — семейный отдых на песчаном пляже городского залива; тут между скалами цвета кораллов, на опушке дубового леса, в Гудзоновом заливе дети торопятся нарвать желтых астр, национальный цветок. Вокруг маленьких озер, слегка окрашенных ультрамарином и искрящихся светом, — любители жизни под открытым небом. Эта толпа, вчера еще находившаяся во власти огромной машины, приближается к природе с инстинктивной и почтительной любовью. Миллиардеры из Терри-тауна посадили в своих парках деревья, листья которых в эту пору осени кажутся сделанными из золота, как доллары. Буржуа разбил на лужайке перед домом беседку, увитую розами. Народ закаляется в лесах, вдыхая горный воздух.

Я путешествовал во времена сухого закона. Нигде ничего спиртного — ни вина, ни пива. На пароходе, в баре, один янки изливал мне свое негодование по поводу сухого закона, начинающегося у подножия статуи Свободы. Эта система имеет по меньшей мере то достоинство, что дает повод для контрабанды. Суровый губернатор Пенсильвании г-н Пенхот — ярый сторонник сухого закона. Но в Нью-Йорке я замечаю из своего окна полисмена, который кажется мне в высшей степени «подмоченным». За неимением алкоголя употребляют кокаин. Что лучше всего предохраняет расу, так это ее молодость, ее внутреннее благосостояние, удобство квартир, приверженность к чистоте, широкое развитие спорта, страсть к чистому воздуху и движению. Таким образом, Соединенные Штаты, которые мне изображали каторгой конвейерного труда, открылись мне как страна радости, страна здоровой и свободной жизни под небом. «Я воспеваю современного человека, — восклицает Уолт Уитмен, — я воспеваю жизнь, страсть, энергия и мощь которой неизмеримы, жизнь, полную [177] радости, предопределенную божественными законами для самой свободной деятельности... Я сотворю самую великолепную расу, над которой когда-либо сияло солнце».

Посетив Кливленд, я увидел не только его предприятия, но также и окруженное кленами и стрижеными газонами озеро; его виллы, где нимфы украшают античные вазы; его склоны, покрытые цветочками, которые народная легенда назвала кружевами королевы Анны; даже в Чикаго, где я ожидал увидеть лишь закопченное небо, густой дым труб, возвышающихся над кучами отбросов, город, оплетенный и раздираемый железнодорожными линиями, — да, даже в Чикаго, который заставил меня понять искусство кубистов, с его параллелепипедами, увенчанными усеченными конусами или цилиндрическими резервуарами, в парке Гранта, около агатового озера Мичиган, в садах деревенских клубов я понял гимн жизни Уитмена и полюбил его, и мне бы хотелось иметь право к нему приобщиться, потому что, как бы механизирована жизнь ни была, я видел, что она посвящена не материальной силе, а освобождению человека, его эмансипации посредством знания; потому что нигде я не видел, чтобы книги и искусство были более близки народу; потому что нигде я не видел, чтобы так любили и уважали детей; а когда мне было разрешено посетить Колумбийский университет (который впоследствии удостоил меня своим избранием), то в этом центре, где полагают, что могут удовлетворить все запросы ума, я открыл американский идеализм; я навсегда отверг нелепое обвинение в материализме, которое по глупости предъявляют этому народу; я понял, что, говоря словами Никола Мэррей Батлера, идеалом этой нации были «человеческая свобода, справедливость, достойное устройство общества», и я обещал себе, что по возвращении во Францию останусь верен этому открытию.

Я точно так же никогда не забуду краткой поездки по Канаде. Монреаль — третий французский город в мире; он насчитывает больше французов, чем наш Лион. Впрочем, наш народ оставил на всей территории этого района Америки глубокие следы. Детройт был основан выходцами из Франции; статуя Кавелье де Ла Саль{78} перед ратушей, [178] а в другом месте остатки крепости Поншартрен рассказывают нам об этом. Мы забыли, что в известный период восточный бассейн Миссисипи, от истоков до устья, принадлежал Франции. Как многие другие до меня, я пришел в восторг, посетив Квебек. Накануне, попав под сильнейший дождь, обрушившийся, как шквал, на речку и леса на острове Орлеан, я почувствовал вкус ранней осени. Между двумя шквалами я прочел французские вывески: «Тюлип, торговец скобяным товаром»; «Расин, продавец конфет». Надписи на дороге гласили: «Опасность!», «Убавьте ход!», «Поворот направо!» Паломничество в Нотр-Дам де Бопре перенесло меня в Бретань. Я узнавал голос наших колоколов. Какая-то крестьянка-мать зовет своего ребенка: «Иди-ка приоденься». Мой проводник жаловался мне, что дорога плохо оснащена знаками.

Я иду по улице дю Фор, минуя старый ресторан «Золотой собаки». Вот площадь, где была воздвигнута в начале XVII века часовня «Божьей матери Благодарения», как говорят, в честь возвращения храброго Шамплена{79}. На месте, где потом разбили маленький сквер, высился парламент, в котором канадцы боролись за сохранение своего языка; терраса, на которой я сижу, находится в тени тополей Нормандии, ив и кленов; отсюда мне виден водопад на реке Монморанси и границы лагеря Монкальма{80}. Маркиз выбрал для своего дома место на самом берегу, на земляном валу и назвал его в честь своего фамильного замка Кандиак, около Нима. Именно здесь, в этих нескольких комнатах, с помощью людей вроде Бугенвиля{81} последний защитник Франции в Канаде, властный, вспыльчивый, порой, может быть, неосторожный, но такой энергичный и храбрый, предоставленный самому себе, ковал свои планы, наблюдая издали за перипетиями войны в Европе{82}, [179] переходя в зависимости от своих возможностей от наступления к обороне, пытаясь проводить туземную политику и сокрушая противника, когда обнаруживал его слабость; но, обезоруженный плачевной администрацией, осаждаемый в такой же степени голодом, как и врагом, он смог только отсрочить благодаря неистощимой изобретательности своего мужества развязку, уже давно ставшую неизбежной.

От главного госпиталя, основанного в конце XVII века, для закончивших службу солдат, где лечили после осады Квебека как французских, так и английских раненых, не осталось ничего, кроме стен. Я выхожу на улицу Сен-Флавиен. Крестьянин продает молоко болтливым хозяйкам; на повозке название его мызы: «Ивы». Маленькие сгрудившиеся старенькие дома, фруктовые ларьки со стеклами, размалеванными французскими надписями; случайные лавчонки, вдоль которых пробираются маленькие старички в черном, в шерстяных перчатках, по виду мелкие рантье. Собор исчез, но сохранилась семинария, где монсеньер де Лаваль пытался офранцузить алгонкинов. В университете мадам Луиза, мадам Виктуар и мадам Аделаида с букетиками роз в напудренных волосах улыбаются своему отцу{83}, не заслужившему, чтобы его чествовали в подобном месте. Дородная мадам Дюбарри в виде Дианы развлекает Монкальма (картина Ларжильера), такого юного, полного жизни, с пламенным взором. Цветы Моннуайе украшают целое панно.

Мне посоветовали посетить монастырь урсулинок на улице Жарден. Крохотная площадь под сенью клена. Не в Невере ли я, возле монастыря сестер-визитандинок{84}? В приемной к решетке проскользнула маленькая ирландская монашка, у нее на груди в стеклянном филигранном футлярчике изображение черепа Монкальма. Она рассказывает мне символическую легенду о лампаде, пожертвованной по обету монастырю в начале XVIII века одной верующей дамой, которая постриглась после неудачного романа. Я нахожу могилу Монкальма на узком плато, которое возвышается над лесистым обрывистым берегом. Именно здесь разыгрался последний акт драмы между [180] Вольфом{85} и им. Несколько тысяч человек с каждой стороны; скорее дуэль, чем сражение; маленькая мельница, как при Вальми. На месте, где Вольф взял приступом крепостной вал, посадили дерево. Последнее свидетельство того, что мы здесь были» — дерево названо «маем».

* * *

За время этого короткого путешествия я постоянно сталкивался с французской действительностью. Я встречался с ней на каждом шагу. Германо-американские круги, херстовская пресса и газеты крайне левых относились к нам резко враждебно. Немцы продолжали свою пропаганду. Граф Бернсторф опубликовал в журнале «Карент хистори» резкую статью, где признавал, что политика выполнения была для его страны лишь маневром для отсрочки. Г-н Ллойд Джордж произнес речь, где высказался за предложение Юза и учреждение комитета экспертов. Несколько сенаторов, в том числе Мак-Кормик, выступили против нас с несправедливыми и жестокими словами. Поддерживали нас главным образом в университетах. Выше всех, свободней всех и чище всех звучал голос президента Вильсона{86}. Из своего уединения, откуда он не выходил, Вильсон высказался против экспедиции в Рур, но порицал тех, кто повернулся спиной к своим военным союзникам и отказался взять на себя долю ответственности в деле организации мира.

Сформирование кабинета Штреземана 14 октября 1923 года, за которым почти сразу последовало прекращение пассивного сопротивления, дало французскому правительству то первое удовлетворение, которого оно требовало. Поэтому оно сообщило Лондону 26 октября о своем согласии на образование комитета экспертов, назначаемого репарационной комиссией, при условии, что в него не будут включать представителей Германии, он будет играть чисто консультативную роль и не сможет ни предлагать, [181] ни делать Германии никаких уступок. Это последнее условие повлекло за собой срыв переговоров. Договориться с Форейн оффис о тексте приглашения Соединенных Штатов оказалось невозможным, и 9 ноября американский государственный секретарь сделал категорическое заявление о бесполезности экспертизы, ограниченной в соответствии с желаниями Франции.

Репарационная комиссия снова занялась этим делом; 11 ноября она получила от премьера Пуанкаре поручение добиться учреждения комитета экспертов. Задача была трудной. Надо было преодолеть сопротивление британского делегата, который сначала ответил, что Франция «требует пилюль против землетрясения». Американец Логан оказывал Луи Барту самую активную и самоотверженную помощь. 30 ноября 1923 года репарационная комиссия решила назначить два комитета экспертов в составе представителей союзных и присоединившихся стран, поручив одному из них изучение вопроса бюджетного равновесия и стабильности валюты Германии, а другому — рассмотреть вопрос об утечке капиталов. Луи Барту создал оба комитета 15 января 1924 года. «Надо в конце концов к чему-то прийти, — сказал он. — Не только кредиторы Германии, но и сама Германия заинтересованы в урегулировании вопроса репараций. Не будет преувеличением сказать, что от этого зависит мирное равновесие во всем мире».

13 декабря 1923 года директор Главного фондового управления потребовал, чтобы — поскольку нельзя коренным образом изменить финансовую политику — был увеличен наличный авансовый фонд Французского банка. Это являлось, по его мнению, единственным средством спасения от дальнейшего увеличения текущего долга. Если к 1924 году применить ту же систему расчета, что и к предыдущему году, «заменяя тайный аванс в 500 миллионов, обещанный Французским банком кредитным учреждениям, то окажется, что казначейство в этом случае получило бы 23 300 миллионов, то есть сумму, превышающую на 100 миллионов максимум, предусмотренный предполагаемым соглашением с Французским банком. Значит, к тому времени у Французского банка уже просили тайного аванса в 500 миллионов. Директор Главного фондового управления добавляет: «...министр, без сомнения, убедится, что при всех обстоятельствах существует необходимость обратиться [182] к кредитным учреждениям, хотя бы для того, чтобы частично скрыть безнадежное положение казначейства накануне займа «Национального кредита». Наконец, продолжая протестовать против выплаты авансов Французского банка казначейству, на которую согласился министр, он заканчивает свой доклад следующими словами: «Я считаю, наконец, необходимым привлечь внимание министра к тому факту, что решение, все неудобства и всю тяжесть которого я пытался доказать в последний раз, было вызвано не столько причинами технического порядка, сколько тем волнением, которое произвела в публике бешеная кампания в печати в последние дни. Между тем множество признаков позволяют мне думать, и я не боюсь писать об этом, что эта кампания была поднята и поддерживается административным персоналом Французского банка, назначение которого находится в руках правительства. Министр, чье право свободного решения было, таким образом, ущемлено по инициативе государственного чиновника, сочтет, без сомнения, необходимым прибегнуть к определенным санкциям. Я добавлю, что в том случае, если эта санкция не будет принята, престиж казначейства по отношению к Французскому банку будет подорван со всеми последствиями, которые может иметь в будущем подобное положение вещей».

Рапорт директора Главного фондового управления разоблачал не только безнадежное положение казначейства в конце 1923 года. Он вскрывал один из пороков в деле организации, от которого страдала Франция. Чтобы принудить министра принять решение, благоприятное банку, персонал этого учреждения, назначаемый правительством, «поднимает и поддерживает» кампанию в печати, возбуждает общественное мнение и вынуждает таким образом несчастного министра принять решение, хотя он и так благодаря размерам текущего долга целиком во власти общественного мнения.

* * *

Надо, впрочем, заметить, что г-н Андре Тардье со своими друзьями отнеслись гораздо суровее к правительству Пуанкаре, чем радикалы. Когда фунт внезапно поднялся до 96, а затем до 123 франков, когда паника охватила валютный рынок, «Эко насьональ» стала метать громы и молнии. [183] «Идти за подобным правительством, — писал г-н Андре Тардье 18 января 1924 года, — так же глупо, как без причины высовываться из-за бруствера под огнем пулемета». Но самые жестокие удары были припасены для г-на Пуанкаре, который, «несмотря на четыреста или пятьсот речей на кладбищах», «ищет в карманах французских налогоплательщиков те миллиарды, которые он поклялся вывезти из Эссена» (19 января). Смеются над министром финансов г-ном де Ластейри, за то, что он не смог выдумать другого лекарства для бедственного положения страны, как поговорить по душам с полицейским комиссаром биржи.

Одно название статьи, появившейся в понедельник 21 января 1924 года — «Высокомерие банкротов», — говорило об усилении атаки. Г-н Пуанкаре только что дал объяснения финансовой комиссии; я помню эти трагические заседания, на которых мы, радикалы, если не поддерживали главу правительства, то избегали заявлений или речей, которые могли бы осложнить финансовое положение, и без того явно тяжелое. Г-н Тардье высказался без всяких околичностей:

«Я повторяю и буду повторять до конца дискуссии, что правительство, которое ошибалось во всем, которое ничего не предвидело и ничего не смогло предотвратить, не имеет права говорить таким языком... Министерство Пуанкаре само захотело взять на себя в финансовом вопросе всю ответственность и все полномочия... Первое лекарство от этого кризиса — это положить конец деятельности правителей, которые ничего не сделали для того, чтобы предохранить нас от него... Г-н Пуанкаре будет держаться еще более высокомерно и прикрываться смехотворным одобрением своих дипломатических или консульских служащих, но ему не удастся, по крайней мере я на это надеюсь, задушить эту неопровержимую истину».

Это уже не критика; это — оскорбление. Это непрерывная, ежедневно возобновляемая, волна за волной, атака на правительство, «которое всегда желало создания только ложной безопасности». «Франция страдает от ластейриосклероза»{87}. Острота, позаимствованная, впрочем, у Гроклода. Правительство обвиняют в том, что оно предлагает [184] своему большинству «брак на смертном одре». Г-н Андре Тардье, впрочем, ясно видел и превосходно объяснил, что опасность для национальной валюты связана с неосторожным увеличением страшного текущего долга. Он бичует правительство за «два года бездействия». «Безволие, непоследовательность» — это еще самые мягкие эпитеты. Все язвы французских финансов были обнажены. «Я готов, — говорил г-н Тардье премьер-министру, — умереть за родину, но никак не за правительство».

Подписка на заем «Национального кредита» дала полтора миллиарда вместо ожидаемых четырех. Валютная буря разразилась в феврале 1924 года. В своей брошюре «Финансовая драма и ее виновники» гг. Жан Монтиньи и Жак Кейзер приводят критические высказывания правых деятелей по адресу правительства, а также высказывания, взятые из газет. «Тан» пишет 21 января 1924 года: «Если справедливо, что управлять — это значит предвидеть, то правительство совершило тяжкую ошибку. Финансовая программа, кое-как состряпанная за двадцать четыре часа, свидетельствует о его растерянности». Г-н Тардье в «Эко насьональ» проявил не больше любезности: «Правительство дало такие доказательства бездарности, сначала беспечности, а затем лихорадочной деятельности, что невозможно думать об излечении кризиса доверия, от которого страдает страна, пока оно будет находиться у власти». Г-н Франсуа-Марсаль заявил финансовой комиссии сената 8 марта 1924 года, говоря о правительстве: «Серьезное положение, в котором мы оказались, объясняется его политикой. Ничего не было сделано, чтобы избежать кризиса доверия, от которого мы сейчас страдаем. Я, кроме того, был поражен тем, что правительство не выказало доверия комиссии и что оно не сказало ей того, что должно было сказать... Оно не было с нами откровенно и не доверяло нам; и оно не имеет больше права на наше доверие». 12 марта г-н Франсуа-Марсаль заявил по поводу доклада г-на Беранже: «Я нахожу... что выражения доклада недостаточно суровы в оценке внутренней и внешней политики правительства в течение 1923 года».

9 апреля 1924 года оба комитета экспертов представили свои доклады репарационной комиссии. Луи Барту поблагодарил их в следующих выражениях: «Ваша работа открыла новую эру в столь беспокойной истории неустойчивого мира, где человечество ищет своего равновесия». [185]

В письме от 9 апреля 1924 года на имя председателя репарационной комиссии Чарльз Дауэс уточнил намерения первого комитета экспертов. «Глубоко сознавая свою ответственность перед вашей комиссией и совестью всего мира, комитет, — писал он, — придерживался в своем плане принципов справедливости и права и соблюдал взаимные интересы в том, что касается главенствующей роли, в чем жизненно и длительно заинтересованы не только кредиторы Германии, но и сама Германия и весь мир. Раз установив и приняв эти принципы с общего доброго согласия, являющегося прочной основой всех начинаний и лучшей защитой всеобщего мира, надо рассматривать рекомендации этого комитета не как карательные меры, но как средства, предназначенные помочь экономическому восстановлению всех европейских народов и торжественному открытию нового периода счастья, процветания и обеспеченного мира».

Германия должна платить налоги в пределах своих возможностей, так же как и ее кредиторы. С самого начала стремились увеличить поставки до максимума в соответствии с непрерывным ростом немецкого производства. Наличие охранных мер нисколько не препятствует выполнению контрактов. Комитет провел 54 пленарных заседания; валютный комитет провел 81 заседание и бюджетный подкомитет — 63.

11 апреля 1924 года репарационная комиссия единогласно одобрила решения доклада экспертов и рекомендовала его выводы заинтересованным правительствам. Однако она ставила свое окончательное согласие в зависимость от согласия правительства рейха. Штреземан дал его. 12 апреля председатель совета министров Пуанкаре выразил сожаление, что репарационная комиссия действовала с такой поспешностью, и сделал оговорки. 14 апреля Луи Барту защищал свою тактику как более «политичную». «Мне казалось необходимым, — писал он, — вернуть Франции ее настоящее лицо и использовать заключения экспертов, определенно принятые за основу для дальнейшей дискуссии, чтобы показать вопреки широко распространенной клевете, что «оккупация Рура является средством воздействия и не таит в себе никакой мысли об аннексии». Прием, оказанный во Франции, Европе и в Соединенных Штатах решению репарационной комиссии, позволяет мне думать, что я не должен сожалеть о своей позиции, ибо ни права [186] Франции, ни права ее правительства не были принесены при этом в жертву, так как те и другие подтверждены в докладе первого комитета».

Расхождение во мнениях между Луи Барту и премьер-министром обнаружилось в этой переписке, достаточно кислой, несмотря на безупречную учтивость выражений. Луи Барту опасался изоляции Франции; он заявил об этом твердо и определенно. 16 апреля германское правительство прислало свое принципиальное согласие. 17 апреля репарационная комиссия вновь единогласно одобрила доклад экспертов. 25 апреля французское правительство сообщило, что оно с большим интересом ознакомилось с ним и требовало уточнений. Но в общем оно приняло его, как заявил об этом г-н Пуанкаре 26 августа в сенате. Также поступили бельгийское и итальянское правительства. 30-ого репарационная комиссия приступила к осуществлению предварительных мероприятий для введения в действие плана; она создала три организационных комитета (банков, железных дорог и промышленных залогов). [187]

Дальше