Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава седьмая.

Уход

Пришел ноябрь. Уже два месяца как нет войны, пружины человеческих усилий ослабли, время великих деяний кануло в вечность. Все говорило за то, что восторжествуют прежние порядки, далекие от тех, в которых нуждалась страна. Я продолжал удерживать бразды правления, но, судя по всему, ненадолго. Однако перед Францией и французами у меня еще оставался долг: я был обязан покинуть политическую сцену морально безупречным.

Учредительное собрание открылось 6 ноября. Председательствовал Кюттоли, старейший из парламентариев, депутат от радикальной партии. Первое заседание носило формальный характер, но я счел своей обязанностью на нем присутствовать. Кое-кто высказывал пожелание, чтобы передача де Голлем полномочий главы правительства Республики в руки представительной власти происходила в более или менее торжественной обстановке. Но мысль о том, что мое появление в Бурбонском дворце вызовет бурную реакцию, настораживала всех — от временного президиума Учредительного собрания до чиновников протокольной службы. Процедура сдачи полномочий прошла, в итоге, обыденно, без лишнего шума.

Кюттоли, произнося речь, отдал должное Шарлю де Голлю, но не поскупился при этом на критику его политики. Похвала особых эмоций не вызвала, а критические выпады были встречены громкими аплодисментами левых, в то время как правые воздержались от всяких проявлений чувств. Затем старейшина зачитал мое заявление об отставке правительства, которая формально должна была последовать за избранием Учредительным собранием своего постоянного президиума. Это заявление также не вызвало сколько-нибудь заметного оживления. Что касалось меня, то я сидел внизу амфитеатра, представлявшего собой зал заседаний, и чувствовал на себе обращенные в мою сторону тяжелые взгляды шестисот парламентариев. [307] Я почти физически ощущал груз повисшей в воздухе всеобщей неловкости.

Избрав на пост председателя Феликса Гуэна, Учредительное собрание должно было перейти к назначению председателя правительства. Я, естественно, воздержался от выдвижения своей кандидатуры и ни словом не обмолвился об имеющейся у меня на случай избрания программе. Если я буду востребован, берите меня таким, какой я есть, или никаким. Целую неделю между фракциями шли нелегкие переговоры. Я, между тем, возглавил 11 ноября церемонию на площади «Этуаль»: пятнадцать фобов, доставленных с полей битв, были размещены вокруг могилы Неизвестного солдата Первой мировой войны, как будто его собратья по оружию, погибшие в новой войне, пришли навестить своего товарища перед тем, как отбыть к месту последнего привала в каземат форта Мон-Валерьен. У подножия Триумфальной арки, выступив с небольшой речью, я призвал к единству и братству, чтобы «вылечить раненую Францию... и идти вперед одним путем, в одном строю, с одной песней на устах!». «Устремим в будущее, — говорил я, — взор великого народа, в груди которого бьется единое сердце!» Заполненная народом площадь, как всегда, устроила мне горячий прием. Но на лицах стоявших рядом со мной высших чиновников было написано, что радикальные перемены не за горами.

Однако два дня спустя Национальное собрание единогласно избрало меня Председателем правительства Французской Республики и провозгласило, что «Шарль де Голль имеет большие заслуги перед Родиной». Хотя этой публичной акции предшествовала целая неделя нелестного для меня пустословия, могло показаться, что она отражает сознательное намерение сплотиться вокруг моей персоны и поддержать мою политику. Так, например, думал Уинстон Черчилль, который в эти дни находился в Париже и был приглашен мною на обед. Узнав немного позднее о моем избрании, он прислал мне любезное письмо с горячими поздравлениями. Вспоминая высказывание Плутарха, сказавшего, что «неблагодарность к великим мужам — черта сильных народов», он написал: «Плутарх ошибся». Но я не сомневался, что голосование в Национальном собрании было реверансом в мою сторону за мои прошлые заслуги, а не гарантией на будущее.

Подтверждение пришло незамедлительно. Приступив 15 ноября к формированию правительства, я сразу же запутался в [308] паутине интриг. Левые фракции, которым в Учредительном собрании принадлежало значительное большинство, выдвинули многочисленные требования. Радикалы дали мне знать, что со мною не пойдут. Если кто-то из них и давал согласие занять министерское кресло, то с неизменной оговоркой, что действует вопреки воле своей парламентской группы. Надменные и недоверчивые социалисты докапывались до сути моей программы, ставили многочисленные условия и заявили, что в любом случае они проголосуют только за тот состав кабинета, который поддержат и в котором будут представлены коммунисты. Сами же коммунисты, затеяв крупную игру, потребовали устами Мориса Тореза по крайней мере один из главных, по их мнению, портфелей: министра национальной обороны, министра внутренних дел или министра иностранных дел. Это был ключевой вопрос. Если я уступлю, то коммунисты, располагая одним из главных командных рычагов в государстве, получат, в случае возникновения беспорядков, средство прийти к власти. Если я откажу, я рискую потерять возможность сформировать правительство, и тогда ФКП, доказав, что она сильнее де Голля, станет хозяйкой положения.

Я решил резать по живому и вынудить коммунистов либо принять мои условия вхождения в правительство, либо остаться ни с чем. Я объявил Торезу, что ни одного из трех выше перечисленных министерств его партия не получит и что он может рассчитывать лишь на «экономические» портфели. Коммунисты обрушились на меня в прессе с яростной критикой, утверждая, что своим отказом предоставить им требуемое «я оскорбляю» память погибших на войне. Они назвали цифру в «75 тысяч расстрелянных коммунистов», которая была взята с потолка, так как, к счастью, число членов их партии, погибших от пуль карательных отрядов, было в пять раз меньшим. К тому же, французы, отдавшие свою жизнь, — в том числе и коммунисты, — погибали не за какую-либо из партий, а за Францию.

По этому случаю мне пришлось выслушать обеспокоенные укоры со стороны многих представителей левых сил, которые умоляли меня уступить во избежание фатального исхода. Представители сил, придерживавшихся других направлений, держались в стороне и помалкивали. Но мое решение было твердым. Я хотел добиться от Национального собрания поддержки моей линии, направленной против крайне левых марксистов. С этой [309] целью я вручил 17 ноября председателю Учредительного собрания послание, сообщив ему, что, не имея возможности создать правительство национального единства, я возвращаю парламентариям полученный от них мандат. Затем на следующий день я выступил по радио и призвал народные массы в свидетели чрезмерных требований, которые пытались мне навязать пристрастные сторонники одной партии. Я заявил, что в силу вполне очевидных национальных и международных обстоятельств не позволю коммунистам верховодить нашей политикой, а такое может случиться, если я отдам им «дипломатию, которая выражает эту политику, армию, на которую опирается эта политика, и полицию, которая оберегает эту политику». При соблюдении выставленного мною условия я был готов сформировать правительство при поддержке тех, кто пожелает пойти за мной. В противном случае я тотчас же оставил бы власть и сделал бы это без всякого чувства горечи и обиды.

Должен сказать, что, как ни низки были сгустившиеся надо мной тучи, по едва уловимым изменениям в настроении обеспокоенных умов я чувствовал, что победа будет на моей стороне. Так и случилось. После дебатов, состоявшихся в мое отсутствие, Собрание вновь избрало меня председателем правительства всеми голосами, исключая голоса коммунистов. Правда, Андре Филипп, чувствуя себя не очень уверенно, попытался, от имени социалистов, объяснить, что его партия соглашается на мое избрание, ибо Палата дает мне «наказ» сформировать правительство с участием крайне левых. Эта оговорка никого не обманула. Было ясно, что коммунисты уже не могли диктовать свою волю. Кроме собственной группы, они не нашли поддержки ни у одного депутата и в ходе решающего голосования оказались в полной изоляции. В одно мгновение они лишились ореола, который в дальнейшем мог бы сослужить им службу в их недобрых делах.

Коммунисты тут же сделали соответствующие выводы. На следующий день ко мне явилась их делегация с заявлением о готовности войти в правительство без всяких условий с их стороны. Они заявили также, что я могу рассчитывать на их самую твердую поддержку. Не предаваясь иллюзиям относительно этого неожиданного раскаяния, я включил их в состав правительства, полагая, что хотя бы на время их пребывание под моим началом послужит делу социального мира, столь необходимого стране на данном этапе. [310]

21 ноября правительство было сформировано. Четыре портфеля получили коммунисты — Бийу, Круаза, Поль и Тийон; четыре — социалисты: Мок, Танги-Прижан, Тома и Тиксье; четыре — народные республиканцы{118}: Бидо, Мишле, Прижан и Тетжен; два — участники Сопротивления из Демократического союза: Плевен и Сустель; министерские посты получили также радикал Жакоби и не принадлежавшие ни к какой партии и не являвшиеся депутатами Дотри и Мальро. Верхушку правительства составляли четыре государственных министра{119}: социалист Ориоль, народный республиканец Гэ, умеренный Жакино и коммунист Торез. Как было предусмотрено и объявлено, крайне левые марксисты получили лишь хозяйственные министерства: Национальной экономики, Труда, Производства и Военной промышленности.

23 ноября я произнес перед депутатами речь, в которой указал на серьезность положения в стране, на необходимость создания институтов, призванных обеспечить «ответственность, стабильность и авторитет исполнительной власти» и, наконец, на долг французов и их представителей в парламенте объединить усилия по переустройству Франции. Вновь, как и прежде, представительная власть одобрила мою программу единодушно. Кризис, продолжавшийся без всякой веской причины семнадцать дней, послужил лишь пищей для пустопорожних разговоров честолюбивых депутатов.

Несмотря на внешне достигнутое согласие, у меня не было ни малейших сомнений, что моя власть покоится на песке. Мне, правда, удалось принять на заседании правительства, а затем и провести через парламент закон о национализации Французского банка и четырех кредитных учреждений, а также создать Национальный совет по кредиту при министре финансов. Чуть позже был принят другой закон, определяющий условия перехода к государству производства и распределения газа и электричества. Я смог, наконец, открыть 15 декабря Национальную школу управления — ведущее учебное заведение, цель которого заключалась в том, чтобы обеспечить рациональную и унифицированную подготовку для государства высших кадров, ранее приходивших на службу из самых различных сфер общественной жизни. Правда, Школа — от идеи до ее воплощения [311] в жизнь — была детищем моего советника Мишеля Дебрэ, открыла двери слушателям в атмосфере скептицизма, исходящего от чиновнического корпуса и парламентских кругов. Однако со временем предрассудки развеялись, и, с точки зрения подготовки административных кадров и понимания сути управленческой деятельности, она стала базовым институтом нового государства. Но как бы по иронии судьбы, питомник будущих государственных служащих Республики рождался в дни, когда действующие государственные служащие угрожали стране всеобщей забастовкой, поставив под вопрос правительственное единство и мой личный авторитет.

Бессмысленно отрицать, что уровень жизни персонала государственных учреждений, в силу свирепствовавшей инфляции, был крайне низок. Повышение жалованья чиновникам не успевало за ростом цен. Но удовлетворение требований, которые выдвигал профсоюз государственных служащих, неизбежно привело бы к развалу бюджета и краху денежной системы. Все это не было секретом для Совета министров, и мне пришлось заявить о своем твердом намерении удовлетворить требования, но, как предлагал Рене Плевен, лишь в пределах разумного, и запретить забастовку, грозя санкциями непослушным. В итоге на моих глазах внутри правительства стало нарастать недовольство. Некоторые из министров-социалистов, следуя указаниям своей партии, дали мне понять, что скорее покинут министерские посты, чем откажут профсоюзам в их требованиях и согласятся с наказанием чиновников и служащих, которые не выйдут на работу. Одновременно профсоюзные федерации собрали 15 декабря на «Зимнем велодроме» своих членов с тем, чтобы заклеймить «смехотворно низкие надбавки, предлагаемые правительством», и проголосовать за объявление всеобщей забастовки.

Необъяснимым для меня образом в момент, когда кризис казался неизбежным, разрешить его мне помогли коммунисты. На очередном заседании Совета министров Морис Торез вдруг заявил, что ни в коем случае нельзя поддаваться недопустимому давлению и что предложения, сделанные министром финансов и одобренные председателем правительства, должны быть утверждены после внесения в них незначительных изменений. Угроза развала кабинета сразу же скрылась за горизонтом. Во второй половине дня на «Зимнем велодроме», в то время как ораторы от профсоюзов, связанных с социалистической [312] партией, призывали аудиторию прекратить работу и отвергнуть предложения правительства, представитель коммунистов взял слово и, ко всеобщему удивлению, обрушился на агитаторов. «Бастующий чиновник, — заявил он, — совершает преступление против Родины!» Затем, воспользовавшись замешательством, создавшимся после такого заявления представителя «партии трудового народа», он заставил присутствующих проголосовать, по крайней мере, за отсрочку забастовки. После этого для окончательного урегулирования вопроса оставалось совершить лишь кое-какие парламентские обряды.

18 декабря в Национальном собрании, в конце дебатов по этому вопросу, я заявил, что правительство не может пойти дальше тех уступок, на которые оно вынуждено было согласиться, полностью отдавая себе отчет в их недостаточности для облегчения положения государственных служащих. «Мы подошли к тому рубежу, — сказал я, — когда в финансово-экономическом плане мы либо все потеряем, либо все обретем». Я добавил также, обращаясь к депутатам: «Необходимо точно знать, располагает ли правительство в сегодняшнем его составе вашим доверием или не располагает. Необходимо также знать, сможет ли Национальное собрание или не сможет поставить общие интересы нации выше своих партийных забот». Принятое постановление было настолько неясным и беззубым, насколько меня это устраивало.

Но успех был эфемерным. В последующие несколько дней стало еще более очевидным, до какой степени власть генерала де Голля была шаткой в схватке с партиями и Национальным собранием.

Шло обсуждение бюджета на 1946. По чисто формальным соображениям, правительство хотело провести последнее голосование 1 января. И вот в этот день, когда, казалось, дебаты подходили к концу, социалисты неожиданно потребовали снизить расходы на национальную оборону на 20%. Вне всякого сомнения, это столь неожиданное предложение, с указанием произвольно взятой суммы, немалые размеры которой уже не позволяли произвести в одночасье сокращение военной статьи бюджетных расходов, с одной стороны, относилось к разряду предвыборных демагогических приемов, а с другой стороны, было демонстрацией недоброжелательного ко мне отношения.

В этот новогодний день мне пришлось задержаться на улице Сен-Доминик из-за официальных визитов представителей [313] дипломатического корпуса и городских властей. В это же время в Бурбонском дворце дебаты безнадежно затягивались. Следуя моим инструкциям, министр финансов Плевен, военный министр Мишле, министр вооружений Тийон и государственный министр Ориоль пытались, правда безуспешно, убедить парламентариев снять предложение социалистов с обсуждения. Левые депутаты — социалисты, коммунисты и более половины радикалов, то есть парламентское большинство, — были готовы голосовать в его поддержку. Однако, как бы желая доказать, что все дело в де Голле, Национальное собрание не завершало своей работы и ждало моего личного участия в дискуссии.

Я прибыл во второй половине дня. Не стесняясь моего присутствия, г-да Филип и Газье яростно нападали на меня, срывая аплодисменты своих социалистических коллег. Радикалы подсчитывали забитые в мои ворота мячи. Однако выступающие утверждали, что в их намерения не входит свержение правительства. Речь, по их мнению, шла лишь о том, чтобы заставить его подчиниться воле парламента. Народные республиканцы давали понять, что в данном вопросе не поддерживают развязанную против меня войну, а правые ограничивались выражением обеспокоенности. Но и те, и другие отказывались открыто выступить против моих противников. Что касалось коммунистов, то они, раздираемые, с одной стороны, непреодолимой тягой к демагогическим выпадам, а с другой, желанием не упустить тактических выгод момента, убеждали меня, что не согласны участвовать в организуемом против меня штурме, но если социалисты доведут дело до схватки, голоса свои они отдадут не мне.

В тот вечер я интуитивно понял, что, в сущности, все предрешено, что бессмысленно и даже недостойно делать вид, что управляешь страной, когда воспрянувшие духом партии вновь пустились в прежние игры. Иными словами, теперь мне надо было подумать о том, как оформить уход.

В двух недолгих выступлениях я дал понять депутатам, насколько смешны их попытки навязать мне свою волю и с каким легкомыслием народные избранники замахиваются на бюджет национальной обороны исключительно ради небескорыстной демонстрации своих партийных пристрастий. Затем, перейдя к сути дела, я заявил, что сегодняшняя дискуссия поднимает проблему будущего государственного устройства. Если правительство со знанием дела берет на себя ответственность в [314] столь важной области, то мыслимо ли, чтобы парламент пытался вынудить его отречься от проделанной работы и покрыть себя позором? Или, может быть, парламент занял теперь место исполнительной власти? Что касалось меня, то я на это пойти не мог. Если запрошенные кредиты не будут утверждены в этот же вечер, правительство тотчас же сложит с себя полномочия. «Скажу вам еще несколько слов, — продолжал я. — Эти слова относятся уже не к сегодняшнему, а к завтрашнему дню. То, что нас разделяет, это общая концепция правительства и его взаимоотношений с национальной представительной властью. Мы приступили к переустройству Республики. После меня вы продолжите эту работу. Скажу вам по совести, — и, можете не сомневаться, я выступаю в этом помещении последний раз, — что если вы будете действовать, забыв о последних пятидесяти годах нашей политической истории, если вы не признаете абсолютной необходимости уважать авторитет, достоинство и ответственность правительства, вы окажетесь — я предрекаю вам это — в ситуации, которая заставит вас рано или поздно горько пожалеть об избранном вами пути».

Злопыхатели молчали, как бы доказывая своим молчанием, что их прежняя позиция была лишь переплетением уловок и ухищрений. В постановлении, почти единогласно принятом Собранием, мне не было выставлено никаких условий. После этого бюджет был принят без всяких загвоздок. Но если я и не потерпел поражение, сам факт его близости произвел глубокое впечатление. Еще бы! Парламентское большинство позволило себе безнаказанно осыпать ударами мое правительство на всем протяжении длительных дебатов, носивших характер угрожающих окриков. Впредь такое вполне могло произойти по любому поводу. Ни у кого не оставалось сомнений, что если де Голль готов терпеть подобные выходки в свой адрес ради сохранения власти, его авторитет будет стремительно катиться вниз до того дня, когда всесильные партии либо покончат с ним, либо подыщут ему пустой, декоративный пост. Такой сценарий не входил в мои расчеты. Покидая вечером 1 января Бурбонский дворец, для себя я уже твердо решил покинуть пост премьер-министра. Оставалось выбрать дату, причем выбрать самому, без чьей-либо помощи.

Во всяком случае, это должно было произойти до конца месяца. Вот-вот ожидалось начало обсуждения проекта Конституции, и, оставаясь в рамках нового, нарождающегося режима, [315] я не имел никакой надежды на торжество дорогих мне идей, ни даже возможности их отстаивать. Конституционная комиссия, созданная Учредительным собранием, готовилась представить проект, который шел вразрез с моими представлениями о том, в чем нуждалась страна. В проекте Конституции предусматривалась абсолютная власть единого и суверенного Национального собрания, правительству отводилась роль не более чем исполнителя воли депутатов, а избираемый парламентом председатель Совета министров мог сформировать правительство лишь при условии, что после тщательного анализа изложенных им направлений своей деятельности и правительственной программы он получит одобрение народных избранников и возьмет на себя обязательства, которые заранее свяжут его по рукам и ногам. Что касалось должности президента Республики, то чаша весов, не без колебаний, склонялась к тому мнению, что хотя президент все-таки и нужен, он не должен играть политической роли, иметь доступ к рычагам государственной власти, а обязан лишь выполнять безобидные представительские функции. Вне всякого сомнения, этот пост был уготован заправилами политической игры генералу де Голлю. Кстати, по этому вопросу ни парламентская комиссия, ни партии не поддерживали со мной никакой связи. Как-то, желая поинтересоваться ходом дел в Конституционной комиссии парламента, я пригласил к себе ее докладчика г-на Франсуа де Ментона и услышал в ответ, что, по мнению Учредительного собрания и Комиссии, «мне не следует вмешиваться в ее работу, так как я не являюсь членом Учредительного собрания». Все говорило о том, что продолжать поиски общего языка с политическими партиями в столь важном вопросе, как, впрочем, и в других, значило заранее признать свое бессилие и обречь себя на публичные оскорбления.

Быстро надвигающийся конец власти Шарля де Голля не остался незамеченным в правительственных кругах других стран. В результате наше укрепившееся было положение на международной арене вновь пошатнулось. Уже в начале декабря Париж из сообщений печати узнал о готовящемся на 15 декабря совещании министров иностранных дел США, Англии и России, созываемом «с целью переговоров по ряду вопросов, представляющих особый интерес для трех стран». Вновь возвращались времена изоляции Франции, после того как конференция в Лондоне, учреждение четырехстороннего [316] управления в Германии и Австрии, занятие Францией места постоянного члена Совета Безопасности и участие в церемонии подписания акта капитуляции Японии, казалось, положили этому конец.

Правда, предметом обсуждения на совещании «тройки» была подготовка мирных договоров с Болгарией, Румынией, Венгрией и Финляндией, и Лондон, Москва и Вашингтон оправдывали отсутствие Франции тем, что официально Франция не принимала участия в войне против этих четырех стран, ибо военные действия против сателлитов Германии начались во времена вишистского режима. На деле же речь для участников Ялтинской и Потсдамской конференций шла о проведении в жизнь тех решений, которые были в свое время приняты без нас в отношении этих несчастных стран, то есть о передаче их судьбы в руки Советской России. На уведомление, полученное от наших союзников 28 декабря относительно результатов трехстороннего совещания, мы ответили 3 января, указав, что нас достигнутые соглашения ни к чему не обязывают, тем более что у Франции в этих странах имеются свои, и очень существенные, интересы, которые не были приняты во внимание. Уклончивый ответ на нашу ноту свидетельствовал о том, что три державы просто рассчитывали обвести нас вокруг пальца, надеясь на скорые изменения в нашей внутренней жизни.

Та же участь ожидала окончательное урегулирование болезненного ближневосточного вопроса. После майского кризиса в соответствии с моими директивами франко-британские отношения были заморожены. В Сирии и Ливане наши слабые силы и крупные доставленные туда английские соединения оставались на занятых ранее позициях; политиканство местных руководителей продолжало провоцировать беспорядки; правительства Дамаска и Бейрута рассылали многочисленные ноты и послания с требованием вывода всех иностранных войск; соседние арабские государства — Египет, Ирак, Трансиордания, Палестина — дружно вторили «своим угнетаемым братьям», прекрасно приспособившись при этом к британской опеке и оккупации.

Так обстояли дела, когда в начале декабря мне был представлен проект соглашения, подготовленный английским правительством и нашим посольством в Лондоне. Судя по тексту проекта, французам и англичанам надлежало одновременно покинуть сирийскую территорию, причем французам [317] предлагалось сконцентрироваться в Ливане, но ничего конкретного не требовалось от англичан. Для нас это не имело существенного значения, поскольку большинство французских войск уже было расквартировано на ливанской земле. Но англичане считали, что этим соглашением они делают нам значительные уступки: во-первых, они выводят свои войска из Сирии одновременно с нами; во-вторых, они уходят из Ливана, в то время как мы там остаемся; в-третьих, они-де признают за нами право сохранить в Ливане наше военное присутствие до тех пор, пока набирающая силу Организация Объединенных Наций не освободит нас от наших обязательств по мандату, полученному от Лиги Наций. Зная, на какие проделки способно Министерство иностранных дел Великобритании, и видя, какое угнетающее бессилие проявляет наша дипломатия в отношениях с Великобританией, я сразу же усомнился в добропорядочности представленного мне проекта. Но поскольку Кэ-д'Орсэ в Париже и наше посольство в Лондоне заверили меня в безосновательности моих подозрений, я дал добро на заключение соглашения. 13 декабря г-да Бевин и Массигли подписали в Уайтхолле два документа: о передислокации войск и о совместных консультациях по предотвращению инцидентов на Востоке.

Вскоре, однако, стало очевидным, что наша дипломатия и английская по-разному толкуют подписанные документы. Генерал Лармина, посланный в Бейрут для урегулирования с командующим 9-й английской армией генералом Пиллоу деталей согласованных обеими сторонами военных мер, при первой же встрече убедился в существенном расхождении инструкций, полученных им и его коллегой. Англичане признавали, что Сирию покидают все войска, но при этом наши части — 7 тыс. человек — и английские соединения — 35 тыс. человек — перебираются в Ливан, который британцы не покинут, пока не покинем его мы. Короче говоря, суть «соглашения» сводилась к тому, что Франция уходит со Среднего Востока, поскольку пароходы с нашими войсками могли следовать из Бейрута лишь в Алжир, Бизерту или Марсель, в то время как Британия перебазирует свои силы в Каир, Багдад, Амман и Иерусалим, то есть становится хозяйкой здешних мест.

Я сразу же дал задний ход и отозвал генерала Лармина. Но в своих усилиях по принятию необходимых в данном случае дипломатических мер, в попытках урегулировать это странное [318] недоразумение вплоть до денонсации соглашения я натолкнулся у себя дома на стену непонимания. Англичане же, не желая ни при каких обстоятельствах выпустить из рук уже ухваченный ими кусок, готовы были терпеливо дожидаться моего ухода, чтобы довести начатую игру до конца. Должен сказать, что очевидная утрата мною такого важного рычага воздействия, как внешнеполитическое ведомство, в столь серьезном и далеко не безразличном для меня деле окончательно переполнила и без того временами переливавшую через край чашу моего терпения.

Но прежде чем произнести решающее слово, я счел необходимым собраться с мыслями. Я уехал на несколько дней на мыс Антиб в курортное местечко Еден-Рок. Впервые за семь лет мне представился случай отдохнуть. Я хотел убедить самого себя и других, что мой уход из правительства — не результат затмения, вызванного вспышкой гнева, или депрессии, порожденной усталостью. Бродя по берегу моря, я размышлял над тем, как лучше обставить свой уход. Я должен был уйти молча, никого ни в чем не упрекая ни на публике, ни в частных беседах, не соглашаясь ни на какие должности, ни на какие почетные звания, ни на уход на пенсию и не объявляя о своих будущих планах. Более чем когда-либо мне требовалось быть выше преходящих обстоятельств.

Проведя на юге неделю, я вернулся в Париж 14 января, в понедельник. Отставка была мною намечена на воскресенье. В течение всей недели я занимался законами и постановлениями, тексты которых накопились в мое отсутствие и требовали срочной подписи. Кое-кому из министров, в частности министрам внутренних дел, юстиции и обороны, об отставке я сообщил заранее, как, впрочем, и комиссарам Республики, которых специально пригласил к себе. Я не хотел, чтобы лица, отвечающие за общественный порядок на правительственном и местном уровне, были застигнуты моим решением врасплох.

Мне довелось еще раз, до моего ухода, убедиться в отношении ко мне парламентской братии. Г-н Эррио, хорошо знавший о настроениях парламентариев, счел момент вполне подходящим, чтобы свести со мной счеты. Он взял слово в Национальном собрании 16 января. Несколькими днями ранее было опубликовано постановление об утверждении наград, присвоенных три года тому назад в Африке генералом Жиро нескольким солдатам, матросам и летчикам, погибшим или [319] ставшим инвалидами в ходе печально известных боев, начатых по приказу Дарлана, против американцев. Я не хотел стирать из людской памяти свидетельства трагических времен. Потрясая списком награжденных, опубликованном в «Журналь Оффисьель», председатель радикальной партии упрекал меня «в отправлении собственного пристрастного правосудия» и называл эти награждения оскорблением в адрес наших союзников и прославлением позорящего страну сражения. Выступление Эррио прерывалось аплодисментами и поддерживалось насмешливыми репликами многих депутатов.

Эта выходка, тем более по такому трагическому поводу, была мне крайне неприятна, а ее одобрение Национальным собранием, многие члены которого некогда откликнулись на мой призыв встать на защиту Родины, отдалось во мне болью и вызвало отвращение. Я ответил Эдуару Эррио, что сегодня речь уже не может идти о том, чтобы вынимать из гробов или срывать с груди инвалидов ордена, которые им были вручены три года назад за выполнение приказов своих начальников, даже если эти начальники действовали неправильно. Затем, не опускаясь до уровня своего оппонента, который позволил себе накануне освобождения Парижа вести переговоры и обедать за одним столом с Лавалем и Абецом, я добавил, что если кому и судить об этих награждениях, то это мне, ибо «я никогда не разговаривал ни с правителями Виши, ни с врагами иначе, как на языке пушек». Спора, в который меня пытался втянуть Эррио, не получилось. Но я еще раз мог убедиться, насколько партийная пристрастность и политическое злопыхательство калечат души. 19 января я пригласил всех министров явиться ко мне, на улицу Сен-Доминик, утром 20 января. Пришли все, кроме Ориоля и Бидо, пребывавших в Лондоне, и Сустеля, находившегося в Габоне. Я вошел в зал Рыцарских доспехов, всем пожал руку и, не приглашая сесть, произнес всего несколько слов: «В страну вновь вернулся монопольный режим партий. Я не могу этого одобрить. Но я не могу этому и помешать, разве что силой, установив диктатуру, которая мне претит и которая ни к чему хорошему не приведет. Поэтому я должен уйти. Сегодня же я отправлю письмо председателю Национального собрания, известив его об отставке правительства. Я искренне благодарю каждого из вас за оказанную мне в работе помощь и прошу вас оставаться на своих местах для выполнения текущей работы до назначения ваших преемников [320] «. На лицах министров я прочитал скорее грусть, чем удивление. Никто не произнес ни слова. Никто не попросил меня отказаться от принятого решения и не выразил по его поводу сожаления. Я распрощался и отправился домой, в свою обитель на шоссе «Тренировочное поле».

Мне рассказали, что после моего ухода министры на какое-то время остались наедине. Как утверждают, Морис Торез сказал: «В этом уходе есть что-то величественное!» Жюль Мок прокомментировал мой уход по своему: «Эта отставка — дело несомненно серьезное! Но нет худа без добра. Личность Генерала подавляла Собрание. Теперь оно сможет проявить себя без помех». В голосе Плевена звучали горечь и беспокойство; коллегам, партии которых мешали моей работе, он бросил упрек: «Вот к чему привела деятельность ваших фракций!» Г-да Гэ и Тетжен заявили: «На нас ложится тяжелая ответственность наследников де Голля. Наше движение постарается быть на высоте положения». На что г-н Торез воскликнул: «Помилуйте! От Вас и при Генерале-то не было никакого толку! На что вы годитесь без него?»

В письме председателю Национального собрания я не позволил себе никакой полемики. Если я остался «во главе правительства после 13 ноября 1945, — писал я, — то только ради необходимости обеспечить преемственность перехода...». Сегодня партии в состоянии «сами заниматься своими делами». Я не стал напоминать, в каком состоянии находилась нация, когда «я взял на себя груз ответственности, чтобы привести ее к освобождению, победе и независимости». Но я обратил внимание на факты: «Сегодня, пройдя через тяжелые испытания, Франция не находится в угрожающем положении. Конечно, тягот и невзгод еще немало, как немало и серьезных проблем. Но, в целом, жизнь французов налаживается. Хозяйственная деятельность возрождается. Мы сохранили свою территорию. Мы вернулись в Индокитай. Общественный порядок не нарушается. Во внешних делах, несмотря на еще существующие причины для беспокойства, нашей независимости ничто не угрожает. Мы стоим на Рейне. Мы заняли место в первых рядах всемирной организации, и ни где-нибудь, а в Париже должен собраться весной первый конгресс мира». Наконец, я выразил «искреннее пожелание успехов будущему правительству». Ответ Феликса Гуэна был выдержан в корректных тонах. [321]

Но если у меня на душе было спокойно, в политических кругах царило иное настроение. Вчера их беспокоило мое присутствие, сегодня их волновало мое отсутствие. Ходили слухи, что я готовлю государственный переворот. Как будто мой добровольный уход был недостаточным доказательством абсурдности подобных опасений. Кое-кто, не опускаясь до такого рода нелепиц, решил, тем не менее, проявить бдительность. Венсан Ориоль, например, срочно покинул Лондон, подхлестываемый мыслью, что я пожелаю выступить по радио в надежде вызвать гнев народа и заручиться его поддержкой. Вечером 20 января он направил мне письмо, предупреждая, что, поступая таким образом, «я приведу страну к расколу к выгоде и удовлетворению врагов демократии». Я успокоил государственного министра. Вообще-то, если бы мне требовалось изложить причины отставки, я не преминул бы сделать это, и выступление, с которым бы я обратился к суверенному народу, никак не противоречило бы демократическим принципам. Но я считал, что мое молчание будет весомее любых слов, что мыслящие французы сами разберутся в причинах моего ухода, а других просветит, рано или поздно, ход событий.

Где обосноваться? Предвидя в перспективе уход, я решил, в случае чего, переехать в Коломбэ-ле-дез-Эглиз и даже начал ремонт разрушенного во время войны дома. Но ремонт затягивался на месяцы, и я подумал об отъезде в какую-нибудь далекую страну, где можно было бы прожить какое-то время в спокойном ожидании. Но поток брани и оскорблений в мой адрес, выливаемый политиканами и борзописцами, вынудил меня остаться в стране. Я не желал, чтобы хоть кто-нибудь подумал, что эти нападки задевают меня за живое. Я снял у Управления изящных искусств особнячок в Марли, где прожил безвылазно до мая месяца.

Однако, если власть предержащие купались в эйфории, обретя прежнее, привычное существование, жизнь простых французов тускнела. С уходом де Голля затих дующий с вершин свежий ветер, погасла надежда на лучшую долю, исчезли национальные амбиции, поддерживавшие дух народа. Каждый, какие бы взгляды он ни исповедывал, внутренне ощущал, что де Голль унес с собой нечто солидное, прочное, весомое, дарованное ему Судьбой и чего был лишен утвердившийся режим политических партий. В удалившемся от дел лидере продолжали видеть законного хранителя суверенности нации, Историей [322] предназначенного покровителя. Всем было ясно, что в безмятежные времена это непререкаемое верховенство будет лежать под спудом, но оно к общему удовлетворению вырвется наружу, как только страна вновь окажется под угрозой.

Мой образ жизни в течение ряда ближайших лет будет подчинен той миссии, которую Франция возложила на меня, даже если сейчас многие фракции отказались последовать за мной. Что бы я ни сказал или что бы за меня ни говорили, мои слова, подлинные или мне приписываемые, будут достоянием гласности. Все, с кем мне придется иметь дело, будут ко мне относиться так, как если бы я представлял собой высшую власть и принимал их в лучших дворцах нации. В какой бы аудитории я ни появился, присутствующие будут оказывать мне самый горячий прием.

Именно в эту атмосферу попал я, вновь появившись на публике вскоре после моего официального ухода. Так было повсюду: и когда я говорил в Байе о необходимой для Франции системе государственного устройства; и когда призывал французский народ объединиться во имя Франции и изменить недостойный ее режим; и когда в различных аудиториях излагал устремленные в будущее идеи; и когда появлялся перед народом, наведываясь по два раза, а то и чаще во все французские и алжирские департаменты, отдавая долг верности старым дружеским связям. С теми же свидетельствами доброй памяти я столкнулся после 1952, когда ушел от дел, видя, что зло слишком разрослось, чтобы его можно было пресечь и предупредить неизбежные потрясения; когда мне доводилось порой возглавлять ту или иную торжественную церемонию; когда я посещал Африку и Юго-Восточную Азию, объезжая заморские французские земли, или присутствовал при открытии первых нефтяных скважин в Алжире. Сейчас, завершая эту книгу, я ощущаю, как к моему незамысловатому убежищу обращены многочисленные доброжелательные взоры.

Это моя обитель. В людской суматохе и в круговороте событий одиночество манило меня. Теперь оно стало моим верным другом. Чего желать большего, если ты был на дружеской ноге с Историей? К тому же эта часть Шампани воплощение покоя: обширные, неясно очерченные, навевающие грусть горизонты, густые леса, поля, пашни, заросли, невысокие горы, потрепанные ветром и временем, тихие, небогатые деревеньки, не изменившиеся за тысячелетия. Ничем не отличается от [323] них моя деревня. Расположенная на возвышенном плато с примостившимся к нему лесистым холмом, она простояла века в центре угодий, обрабатываемых ее жителями. Я не пытаюсь навязать им свою персону, а они отвечают мне ненавязчивой дружбой. Я знаком со всеми семьями, уважаю их и люблю.

В моем доме всегда тихо. Из окон угловой комнаты, где я провожу большую часть времени, моему взору открываются дали, за которые на ночлег уходит дневное светило. На пятнадцать километров, до самого горизонта, — ни одного строения. Через леса и поля мой взор скользит по длинному, пологому склону, спускающемуся в долину реки Об, затем упирается в обрыв ее другого берега. С небольшой возвышенности в саду я могу отыскать взглядом дикие места, где лес подступает к селению, напоминая море, накатывающееся на скалы. Я наблюдаю, как на землю опускается ночь. Затем поднимаю глаза к звездам и осознаю всю суетность мирских дел.

Конечно, мое одиночество нарушают письма, радио, газеты, принося мне вести из чужой для меня жизни. Во время кратких поездок в Париж я встречаюсь с людьми, узнавая, кто как и чем живет. В летние месяцы, кроме Анны, ушедшей из жизни раньше нас, в дом приезжают все дети и внуки, наполняя его весельем и молодостью. Время бежит, но ни чтение, ни работа над книгой, ни раздумья не в состоянии развеять мою горестную безмятежность!

А в маленьком парке, который я обошел не одну тысячу раз, деревья, сбрасывающие с наступлением холодов листья, потом вновь покрываются зеленью. И посаженные моей женой цветы с приходом осени вянут, а потом опять расцветают. Дома в нашей деревне ветхие, но и из них нередко высыпают веселой гурьбой девчата и парни. Когда я ухожу на прогулку в близлежащие леса — Ле-Дюи, Клэрво, Лё-Э, Блэнфэ, Ля-Шапель, — их мрачноватая сень рождает во мне ностальгию; но неожиданная птичья трель, или солнечные блики на листьях, или оказавшаяся перед глазами лопнувшая почка напоминают мне, что жизнь, единожды появившись на земле, ведет извечную борьбу и всегда одерживает победу. И тогда меня переполняет дух бодрящего утешения. Раз все начинается заново, значит, и сделанное мною тоже когда-нибудь, уже без меня, станет источником новых деяний.

С возрастом я становлюсь ближе к природе и лучше постигаю ее мудрость, которой, стараясь утешить меня, она делится [324] со мной четыре раза в году, в каждую смену сезона. По весне я слышу ее радостную песню: «Несмотря на то, что было в прошлом, я вновь расцветаю! Тучи не затмевает солнечного света. От всего веет молодостью, даже от корявых деревьев, красотой поражают даже темные, усыпанные камнями поля. Любовь наполняет меня живительными соками и глубокой, неуемной верой!»

Летом она торжествует: «Мое плодородие неистребимо! Я тружусь ради всего живого на земле. Все зависит от моего тепла. Под лучами солнца прорастают семена, созревают плоды, тучнеют стада. Это моя заслуга, и ее у меня не отнять. Будущее принадлежит мне!»

Осенью в ее голосе слышится грусть: «Я сделала свое дело. Я одарила мир цветами, хлебом, яствами и теперь пожинаю плоды своего труда. Разве я еще не прекрасна в своем золотисто-багряном платье при ярком свете дня? Увы! С заморозками мой наряд пожухнет, а холодные ветры сорвут его. Но я не теряю надежды — придет день и в моем оголенном теле вновь зародится жизнь».

В зимние времена природа вздыхает и стонет: «Я скована холодом и бесплодна. Сколько растений, птиц, тварей, выращенных мной, умирают на моей груди, которая не способна их ни обогреть, ни накормить. Неужели судьба столь безжалостна, а смерть непобедима? Но, чу! В моем застывшем нутре идет скрытая работа. Онемевшая в холодном мраке, я предчувствую чудодейственное возвращение света и жизни!»

Старая Земля, истерзанная временем и непогодой, истощенная родами, но всегда вновь и вновь готовая плодоносить ради торжества жизни!

Старая Франция, несущая тяжкое бремя Истории, обескровленная войнами и революциями, постоянно низвергаемая с пьедестала Величия и постоянно возвращаемая на него гением Обновления.

Старый человек, изнуренный испытаниями, отрешенный от дел, ощущающий близость вечного холода, но без устали ищущий во мраке проблеск надежды! [325]

Дальше