Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

XIV. Париж, 1952 год.

Герой не нашего времени

Вот и конец моей истории. С этой историей связаны другие истории, которые каждому очевидцу надо будет рассказать самому. Самая прекрасная из них — тот душевный подъем, охвативший весь народ, который вызвало освобождение родины, надежды людей и их разочарование. Истории глав государств, полководцев... Нет, основное — это история народа, который всегда стараются оттеснить на задний план. Но он выходит из мрака на свет, и громко звучит его голос. Это история восстания, плодов которого народ лишили, история возрождения, которое предали.

Я больше не встречал Черчилля, если не считать того ноябрьского вечера, когда он с де Голлем шествовал по Елисейским полям. Народ приветствовал их не в предвидении новых битв. Народ выражал свою признательность за освобождение, за восстановление мира — за надежды, которые нес ему этот мир. Черчилля принимал в городской ратуше Парижский комитет освобождения. В ответ на теплое приветствие председателя комитета Толле Черчилль на плохом французском языке произнес взволнованную речь. Мы от него ничего больше [123] и не, ожидали, но четыре года, пройденные вместе, вызывали к нему теплое чувство; он знал мои взгляды и, наклонившись ко мне, сказал: «А все же... Надо идти за де Голлем, это единственный путь...» И направился дальше, не дожидаясь ответа.

Тысяча девятьсот сорок пятый год — война кончилась. Каковы бы ни были предшествовавшие или предугадываемые некоторыми симптомы, еще можно было верить в реальность переговоров в Тегеране, где три человека — Черчилль, Рузвельт и Сталин — обсуждали задачу обеспечения мира на ближайшие пятьдесят лет. Сосуществование государств с различным политическим строем, различной социальной структурой — государств, совместно давших отпор агрессору, мирное соревнование двух систем казались вполне возможными.

Можно было покончить с нелепыми мифами. Человек консервативного образа мыслей, который много думал о своих предках и канонизировал создателей империи, при виде страшной разрухи мог наконец признать: война — отнюдь не способ разрешения проблем, стоящих перед человечеством, мирному сосуществованию нельзя научиться сразу, но общая опасность в прошлом, новые встречи должны рассеять недоверие, покончить со всякими баснями.

Мне вспоминается одна встреча в 1945 году. Клеманс Черчилль только что вернулась из полуторамесячного путешествия по России. Она рассказывала мне о своей поездке. Ее рассказ — это своего рода «Персидские письма» Монтескье. Один мир открывал другой — иногда с раздражением, но подчас и с восхищением. Из ее впечатлений мне запомнились два любопытных замечания. При посещении Севастополя госпожа Черчилль услышала, как председатель городского совета горячо критикует некоторые решения правительства. Полтора месяца [124] спустя она снова увидела его. Госпожа Черчилль сказала мне: «Подумайте, он еще жив; ничего не понимаю...» Затем, говоря о детях, она сказала: «В России самые прекрасные и счастливые дети на земле... Как это объяснить?»

Я иногда перелистываю составленный ею доклад, который она дала мне прочесть. Говоря о стране, о ее женщинах, ее детях, Клеманс Черчилль не устает повторять, что на протяжении всей полуторамесячной поездки она повсюду встречала надежду, веру, стойкость, ненависть к войне:

«Забота, которой окружены дети, показалась мне проявлением великой веры в будущее, характерной для всей России. Их дети очаровательны, потому что они красивы и на редкость воспитанны. Особенно радостно видеть, как счастье возвращается в разрушенные города и села, и теперь, когда с ужасом мрачной ночи покончено, надежда озаряет лица мужчин и женщин... Я поняла, что нахожусь на пороге нового, обширного, неисследованного мира... шестнадцать республик, входящих в орбиту Советского Союза, с их разными вкусами, обычаями, традициями и культурами открывают бесконечные перспективы для изучения страны и ее понимания... Покидая Москву и бросая на нее последний прощальный взгляд, я молилась: «Да исчезнут трудности и непонимание и да сохранится дружба».

И разве не госпожа Черчилль записала в золотую книгу родильного дома имени Клары Цеткин следующую фразу: «Если бы мне снова довелось иметь ребенка, я хотела бы доверить его судьбу этому учреждению».

Такие высказывания — вехи на пути сближения. Если не слишком спешить и не поддаваться нелепому фанатизму, можно было бы надеяться на многое. [125]

Однако спустя восемь месяцев в маленькой методистской церковке в Фултоне снова раздался вековой голос властолюбия. Черчилль, оказавшийся не у дел, был представлен студентам Трумэном и выступил с неожиданным обличением «честолюбивых замыслов Советской России», призвав американцев и англичан «объединиться в братском военном содружестве, которому не могла бы противостоять ни одна держава...»

Перед пораженной аудиторией он произнес воинственную, поджигательскую речь. Напомнив об атомной бомбе, он заявил, что было бы безумием предоставить распоряжаться ею Организации Объединенных Наций, и, ратуя за возврат к военным союзам, пророчествовал: «От Штеттина на Балтийском море и до Триеста на Адриатическом континент разделил железный занавес».

Американское общество (еще проникнутое веяниями рузвельтовской эпохи и верившее в возможность мирного сосуществования различных систем) было покороблено подобными высказываниями. Консервативная газета «Нью-Йорк геральд трибюн», выражая мнение американцев, заявила: «Тем, кто проповедует крестовый поход против Советского Союза, следовало бы задуматься над практическими последствиями такого шага».

* * *

Итак, в семьдесят лет старый вояка снова увидел' перед собой буров, снова в нем проснулась страсть к крестовым походам. Человек этот не мог представить себе мирное существование и искал какого-нибудь врага; он его уже назвал. И все это лишь потому, что для него человечество — джунгли, где властвует сильнейший, от схватки к схватке, за неправое ли или за правое дело, лишь бы была возможность принимать и наносить удары во славу своего имени и своего клана. [126]

«Вы что, не любите войну?» — как-то в окопах ночью 1915 года спросил полковник Черчилль своих солдат. У солдат же не было никаких сомнений, что Черчилль войну любит{32}. Говорят, в его жизни как бы переплелись три карьеры: полководца, журналиста и политика. Все они имели для него одинаковое значение. Если бы в юности его спросили: «Кем бы вы хотели стать?», вряд ли он ответил: журналистом, политиком или воином, но, вспомнив песенку Харроу «Некогда жили-были могучие гиганты», сказал бы: «Я бы хотел быть гигантом».

Он на свой манер и был гигантом и не очень-то беспокоился о тех, кто получает удары, о тех, кого его соотечественник Уилфрид Нор называл бесчисленным быдлом.

Конечно, у Черчилля не сходит с языка слово «демократия». Но он понимает ее по-американски, в том смысле, который успокаивает одновременно и пастыря, и стадо: «Вы-де можете стать и волками и властелинами». Разве это не демократия, когда можешь избавиться от своей грязной шкуры, уйти от своей мерзкой профессии? Разве не демократия, когда какой-нибудь ловкач может стать Рокфеллером, мойщик посуды из ресторана — Дюпон-де-Немуром, а судомойка — Гретой Гарбо? Это, конечно, демократия, когда каждый человек имеет возможность мечтать: «И я могу когда-нибудь стать господином Уинстоном Черчиллем...» Нет, такая демократия лжива, к ней нельзя стремиться. Демократия — это мир, где не будет грязной шкуры и грязной профессии, где вообще не будет шкуры или профессии, которая не позволяла бы человеку принимать участие в жизни наравне с другими и лишала бы человека его доли счастья. [127]

«Дэйли мэйл» писала о Черчилле: «Если он и дальше будет нестись таким аллюром, в тридцать лет ему будет мало парламента, а в сорок — и всей Англии». Однако не столько он вырос, сколько его мир стал узок. Это было следствием упадка Британской империи. Вот уже двенадцать лет Черчилль ищет поле деятельности по своим гигантским масштабам. Сначала он подумывал о франко-британском кондоминиуме, затем об объединении всей Европы, теперь задумал англо-американский кондоминиум. У него иногда появлялись враги, например Гитлер, но его единственным постоянным врагом всегда был социализм.

Однако в 1942 году он приезжал в Москву заключить временный союз. В своем гомеровском стиле он нам сообщает:

«Я думал о деле, которое привело меня в это зловещее и мрачное большевистское государство; в свое время, когда оно только родилось, я всеми силами пытался его удушить. До появления Гитлера я считал это государство заклятым врагом свободы и цивилизации. В чем теперь мой долг? Что следует сказать его руководителям? Генерал Уэвелл, склонный к литературному творчеству, выразил это в поэме. Каждая строфа. ее заканчивалась словами: «Второму фронту в 1942 году не бывать...»

Когда читаешь объемистые мемуары Уинстона Черчилля, кажется, что слушаешь рассказ избранника судьбы, одного из принцев крови, которые могут сказать: «Англия — это я, моя каста, мои предки, мои подданные...»

Во всей написанной Черчиллем истории нет и намека на социальные и экономические проблемы. Он состряпал эту историю на свой вкус, руководствуясь лишь своей интуицией. Диалектика здесь служит только оправданию собственных чувств и собственной интуиции. С точки [128] зрения Черчилля, мир существует для принцев крови, империй и войн. Он настолько убежден в этом, что и других мерит своей меркой. Сталин, Рузвельт и даже Гитлер — в его глазах тоже избранники судьбы, преобразующие мир по своему вкусу и хлопочущие о своей славе. Перед ними он любит красоваться с саблей в зубах, и бог его благословляет. Однако верующие должны быть поражены, видя, как бог то и дело меняет национальность: он то немец, то англичанин, то американец, то испанец. А дети божьи с проклятьями на устах и атомной бомбой в руках творят дела его именем, совершая тем самым величайшее богохульство. Но бог Черчилля — весьма индивидуальный бог. Черчилль любит его, как покровителя, который наделил его всеми благами. У его бога лицо Киплинга и британский характер. Было бы не удивительно, если бы в жилах его текла кровь герцогов Мальборо.

На одном из поворотов своего жизненного пути Черчилль встретил еще одного избранника судьбы. По его словам, он шепнул ему на ухо в июне 1940 года: «Здравствуй, избранник судьбы», а тот и не дрогнул. Это предвидение все же кажется сомнительным. Думается, премьер-министр не сразу узнал избранника судьбы и еще долго искал его, поскольку вовсе не был уверен в правильности своего выбора.

Под рукой оказался генерал Спирс, личный друг Черчилля, доставивший его самолетом на родной остров, над которым нависла опасность. Генерал этот говорил на том же историческом языке (языке гигантов) и тянул воз в ту же сторону, что и Черчилль. Казалось, он относился с энтузиазмом к знаменитой декларации о единстве Соединенного королевства Великобритании и Французской республики, которую Черчилль предлагал, как он теперь утверждает, без энтузиазма. [129]

Собственно, Черчилль предпочел бы иметь в своем распоряжении двух-трех более видных политиков или генералов, тем более что для других стран он держал в кармане королеву, короля, премьер-министра, к которым еще должны были присоединиться другие короли и другие министры, чтобы послужить украшению его венца. Но ни Манделл, ни генерала Жоржа не оказалось под рукой, — пришлось довольствоваться генералом де Голлем.

Спустя несколько недель после прибытия последнего 7 августа 1940 года Черчилль ему писал:

«Дорогой генерал, Вы любезно изложили свои соображения относительно организации, использования и условий службы французских добровольческих вооруженных сил, формируемых в настоящее время под Вашим руководством. Правительство Соединенного королевства признает Вас вождем всех свободных французов, которые независимо от своего местонахождения примкнули к Вам для борьбы за дело союзников.

Посылаю Вам меморандум, который, если Вы его одобрите, явится соглашением между нами относительно организации, использования и условий службы этих сил».

В этом меморандуме, подписанном Черчиллем, наряду с прочими пунктами содержались три памятные короткие фразы:

«...Генерал де Голль формирует французские вооруженные силы, состоящие из добровольцев...

...Эти вооруженные силы никогда не обратят свое оружие против Франции...

...Генерал де Голль, являющийся Верховным главнокомандующим французских вооруженных сил, настоящим заявляет, что подчиняется общим директивам британского командования...» [130]

Эти строки, которым Черчилль и де Голль придавали каждый свой смысл, вызвали обострение отношений между ними и нетерпимость друг к другу. «Франция — это я», — говорил один из них. «Нет, вы не Франция, — отвечал другой, — вы только военачальник, находящийся вместе со своими войсками в нашем распоряжении». В своих мемуарах Черчилль пишет: «Я дал ему ясно понять, что мы сломим его, если он будет упорствовать». Они все время схватывались, как Агамемнон и Ахилл. На протяжении четырех лет отношения между Черчиллем и де Голлем носили глубоко личный характер, поэтому они отнюдь не выражали отношений между народами, которые представляли эти деятели. Для одного из них отношения эти чересчур часто заключались в стремлении сбросить с себя опеку меморандума, для другого — в стремлении утвердить ее.

Впрочем, у обоих было нечто общее: каждый из них считал себя повелителем бурь и крестоносцем. Но один вел свою войну, а другой был лишь гостем. Он был вдали от своего народа и не сумел использовать самый большой из представлявшихся ему шансов — французское Сопротивление, — чтобы пожинать плоды, которые оно могло принести; для этого были необходимы взаимное доверие и взаимная поддержка.

Оба деятеля обладали совершенно различными темпераментами: де Голль — высокий, мрачный, высокомерный, склонный к аскетизму, Черчилль — маленький, круглый, шумный и жизнерадостный актер, жестокий и вместе с тем великодушный эпикуреец. Они оба консерваторы, но один из знатного рода, другой — мелкопоместный дворянин, влюбленный в традицию, из которой не умел извлечь ничего живого, один — крупный военный деятель, творивший историю, другой, провозгласив 18 июня 1940 года несравненный текст обращения [131] к французам, застыл в напыщенной лубочной позе.

Когда я сравниваю их портреты, один представляется мне младенцем, который дрыгает ножками и с криком тянет ручки, чтобы схватить весь мир. Я вижу, как он сует сигары в руки друзей и недругов, которых хочет обезвредить или обворожить. Я вижу, как другой вскидывает брови, словно навсегда разочаровался в жалкой природе человека, и слышу, как в ответ на слова своего товарища по Сен-Сиру: «Мух не приманивают уксусом» — он произносит: «Что до меня, то я их приманиваю дерьмом...»

Однако один из них, несмотря на свои семьдесят семь лет, любит жизнь, если не людей, все еще остается незаурядной, хотя и анахронической личностью и до сих пор не выдохся, тогда как другой так и не обрел своего дыхания и надсаживает грудь историческими реминисценциями.

* * *

Черчилль вернулся из Америки. Он как бы взял реванш за свой уход с политической арены. Он снова может раздвинуть пальцы наподобие латинского V — первой буквы слова «Victoria». Но о какой победе может идти речь?

Восстановление находящейся в упадке империи, которая уже не отвечает насущным требованиям людей? Крестовый поход, чтобы остановить время, как Иисус Навив остановил солнце? Неужели он не ведает и не понимает, что миллионы людей не теряют надежды, что «для вечного величия - этой благородной традиции Британских островов», которую он, как ему мнится, воплощает, Черчилль изберет все же более скромный путь — путь мира. [132]

Закрывая книгу мемуаров Черчилля, в которой талантливо перемешаны легенда и истина, трудно сказать лучше, чем сказал один критик, желая охарактеризовать Черчилля как человека: «У него античное, дохристианское чувство величия. Его голос звучит, как крик дикаря, как крик большой птицы, которая может летать лишь в бурю. К нему не подойдешь с обычной меркой добра и зла. Задаешься вопросом, место ли такому человеку в мире без войн или хотя бы в мире, ищущем успокоения. Стоит истории влезть в домашние туфли — и он станет анахронизмом. Выразим надежду, что у него нет будущего в наше время»{33}.

Выразим надежду. Выразим надежду, что он станет анахронизмом. Мы вовсе не требуем, чтобы история влезла в домашние туфли. Пусть только поменяет каску и меч на орало, на перо поэта, на кельму каменщика. И когда это произойдет, мы согласимся во имя прошлого воздвигнуть Уинстону Черчиллю какие угодно памятники. [133]

Дальше