Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава вторая

Первые изменения в моей жизни произошли, когда мне было двенадцать, — умер отец. До этого вся семья, состоявшая из родителей, двух младших сестер и меня, жила в достатке в Роттердаме, а позже в Шевенингене — модном морском курорте неподалеку от Гааги. Отец владел маленьким заводом по изготовлению кожаных рукавиц для клепальщиков роттердамской судоверфи. Последним годам его жизни сопутствовали болезни и волнения из-за тяжелого кризиса в судостроении, последовавшего за катастрофой на Уолл-стрите. Переживания из-за нехватки денег ускорили его кончину. На нас, детях, семейные неурядицы почти не отражались, так как, несмотря на сгущавшиеся тучи, маме всегда удавалось сохранять в доме спокойную атмосферу.

Мой отец, Альберт Бехар, родился в Константинополе, где его предки нашли убежище после изгнания евреев из Испании в конце XV века. Дед был богатым купцом, торговавшим коврами, имел много сыновей и дочерей. Процветание семьи длилось до смерти деда, затем старшие сыновья ухитрились быстро промотать его значительное состояние. В доме отца на Босфоре говорили по-испански, но бабушка писала своим многочисленным детям, которые после первой мировой войны поселились в разных странах Европы и Ближнего Востока, по-испански в транскрипции иврита.

Подобно большинству богатых и образованных евреев с Востока, родственники отца воспринимали Францию как колыбель цивилизации, культуры и хорошего вкуса. Они преклонялись перед всем французским и, будучи равнодушными к стране, в которой жили, были готовы принести любую жертву [41] во имя Франции. Но мой дед, который умер до войны, был человеком достаточно осмотрительным, и, несомненно, из-за сильного влияния Германии в Турции того времени он послал одних сыновей учиться в немецкие университеты, а других — во французские. Отец — младший из сыновей — учился в Сорбонне. Я так никогда и не узнал, чему он там учился. Он едва успел начать курс, как разразилась первая мировая война. Настроенный страстно профранцузски, он сразу бросил университет и вступил добровольцем в Иностранный легион. Для турецкого подданного это была единственная возможность сражаться на стороне французской армии. Многое из того, о чем я говорю, — мои предположения, потому что отец никогда не распространялся о своем происхождении и прошлой жизни. Я знаю, что он служил в Иностранном легионе, потому что он говорил об этом матери и сохранилась его фотография в форме.

Как и почему он впоследствии оказался у англичан, я не знаю, он не рассказывал. Но какое-то время в войну он служил в британской армии в Месопотамии, и я могу предположить, что его хорошее знание турецкого языка пригодилось для каких-нибудь разведывательных операций или чего-нибудь в этом роде. На войне он отличился и имел внушительный ряд медалей, среди которых были британский и французский военные кресты. Отец принял британское подданство, был несколько раз ранен и так до конца и не поправил свое здоровье. Он имел право на пенсию по инвалидности и ежемесячно получал ее в английском консульстве в Роттердаме. Последнее место его военной службы было именно в этом городе, где он со своей частью наблюдал за возвращением домой через Голландию английских пленных из немецких лагерей. Тогда он и встретил мою мать, влюбился в нее и решил жениться.

Мать происходила совсем из другой семьи. Она принадлежала к голландской фамилии, которая в XVII веке переехала из Вестфалии в Роттердам, и хотя предки были торговцами, но произвели на свет множество чиновников, врачей и священников. Ее отец работал архитектором при роттердамском муниципалитете, а дед матери, происходивший из гугенотов, был архитектором на государственной службе. По иронии судьбы, он спроектировал несколько тюрем в разных частях Голландии, и в результате его дети родились в разных городах, знаменитых большими темницами. Мой дед умер в [42] последний год войны от испанки, которая тогда свирепствовала в Европе. Бабушка осталась с пятью детьми — тремя девочками, старшей из которых была моя мать, и двумя мальчиками-подростками. Именно старший из моих дядей, заинтересованный в практике английского языка, познакомился с моим отцом и как-то пригласил его в гости на чашку чая. За первым визитом последовали другие, и отец стал другом семьи.

Бабушка, скорее всего, жалела этого одинокого солдата, оторванного от родины, а детям, наверное, он казался весьма романтической фигурой. Он был стройным, со смуглым приятным лицом, которое, впрочем, портили два шрама, по одному на каждой щеке — отметины шрапнели. Недостаток искупали глаза — большие, темные и действительно красивые. Неудивительно, что все три девушки втайне влюбились в него. Моя мать, без сомнения, была самой привлекательной из них. Тогда, в двадцать три года, она была высокой, с правильными чертами лица, обрамленного белокурыми волосами. В ней была бездна обаяния, которое она сохраняла всю жизнь, и самые разные люди невольно проникались к ней симпатией. Она была женщиной того типа, который привлекает восточных мужчин, и, по логике вещей, отец неизбежно должен был влюбиться. Они стали встречаться, и вскоре последовало предложение. У отца еще оставались кое-какие деньги из наследства, и он решил поселиться в Роттердаме, основав свое дело.

Бабушка наблюдала за развитием событий с растущей тревогой. Она, конечно, надеялась, что ее дочери выйдут замуж за голландцев из хороших семей, и ей совсем не пришлась по сердцу перспектива получить в зятья этого смуглого иностранца, о котором она мало что знала и чьи виды на будущее были слишком туманны. Если бы она знала, что отец еврей, то противилась бы браку еще сильнее. В сравнении с другими странами антисемитизм в Голландии не слишком развит, но это не значит, что люди круга моей бабушки были начисто лишены предрассудков в отношении этого древнего народа. Когда говорилось о евреях, они не могли удержаться от пренебрежительных замечаний. Конечно же, она бы не приняла с распростертыми объятиями еврея в качестве члена семьи. Отец, видимо, понимал это и, сознавая, что и так столкнется с достаточно сильным противодействием, решил не ухудшать положение и не сказал будущей жене [43] о своем еврейском происхождении. Потом ему, вероятно, становилось все труднее и труднее начать разговор на эту тему, и он продолжал молчать. О том, что он был евреем, мы узнали только после его смерти, когда я жил в Египте у его сестры.

Чтобы избежать неприятных ситуаций из-за бабушкиного недовольства женитьбой, молодая пара уехала в Лондон, где в Челси в отделе записи актов гражданского состояния они зарегистрировали брак без церковной церемонии. Вернувшись в Роттердам, родители поселились в старинной части города неподалеку от памятника Эразму. Я хорошо помню эту статую с тех пор, как маленьким мальчиком играл на площади, где она стояла. Говорили, что Эразм переворачивает страницу книги, которую держит, всякий раз, когда часы на церкви Св. Лаврентия отбивают час. Но, как внимательно я ни следил, никогда не поймал этого момента. Этой части города с ее узенькими улочками и маленькими площадями теперь нет — ее полностью уничтожила немецкая бомбардировка в мае 1940 года. Старый дом, в котором я родился и который помню очень смутно, был разделен на две части: в нижнем этаже находились мастерская и контора отца, а верхние были жилыми.

Бабушка, сначала возмущенная побегом моих родителей, некоторое время даже запрещала остальным детям навещать мать, потом поостыла и смирилась со свершившимся фактом, особенно когда родился я — первый внук, которым она гордилась и сразу полюбила.

Случилось так, что в течение жизни мне не раз приходилось менять имя, и первый раз это произошло довольно рано. Моих дедушек с обеих сторон звали одинаково — Иаковы: голландского дедушку в латинской форме — Якобус, поэтому было решено, что я тоже буду зваться Якобом в честь них обоих. Так что когда после родов семейный врач поинтересовался у моей мамы, как меня зовут, она ответила — Якоб. Но придя вечером узнать, как себя чувствуют роженица и младенец, и спросив, как поживает маленький Якоб, он с изумлением услышал ответ, что ребенок больше не Якоб, а Джордж. По дороге в ратушу отец передумал. Я родился 11 ноября — в День перемирия, положившего конец первой мировой войне. Будучи ветераном войны, он в порыве патриотизма решил дать мне имя Джордж в честь английского короля Георга. Поступок для отца вполне характерный — сделать что-нибудь, не посоветовавшись с матерью. Самое [44] смешное, что я никогда не любил имя Джордж, домашние и друзья меня так никогда не звали, а употребляли прозвище Пок, которое я получил в раннем детстве. Еще удивительнее, что когда я начал читать Библию, то испытывал сильное влечение к тому, кого звали Иаковом, и отождествлял себя с ним. Это было еще до того, как я узнал, что я наполовину еврей. Может быть, память навсегда сохранила воспоминание, как мама звала меня этим именем в первые часы жизни. А не любил я имя Джордж скорее всего потому, что оно редкое для Голландии и из-за него я чувствовал свое отличие от сверстников. Между прочим, русская версия — Георгий (так меня зовут последние двадцать три года) — звучит для моего уха более приятно.

С самого начала мать и ее многочисленные родственники, в первую очередь бабушка, дяди и тетки, стали играть важную роль в моей жизни. Отец, которого мы любили и даже благоговели перед ним, был для нас почти недосягаем: мы мало его видели, особенно после того, как семья переехала на новую квартиру на окраине города, а отец перенес свой бизнес в другое помещение в центре. Мы видели его по воскресеньям да во время короткого завтрака. В те времена детей рано укладывали спать, и мы никогда не встречались по вечерам, потому что он редко возвращался раньше восьми часов, хотя всегда заходил в детскую поправить одеяло и поцеловать нас спящих. По воскресеньям он, усталый, предпочитал оставаться дома с хорошей книгой, пока мать, ее младшая сестра и я подолгу гуляли. У него было слабое здоровье, и все силы уходили на работу. Перед ним оказалось множество трудностей: он был иностранцем и не говорил по-голландски, плохо знал национальные характер и обычаи, поэтому часто совершал поступки, казавшиеся здешним жителям странными, а это отталкивало покупателей. Беды были бы поправимыми, если бы он все-таки выучил язык и прислушивался к советам матери, что он всегда отказывался делать. Будучи евреем, он не походил на тип ловкого еврея-дельца. Когда дела шли хорошо, он был в приподнятом настроении и щедро тратил деньги, часто идя наперекор маминому здравому смыслу. В плохие времена становился нервным и подавленным. Огромной заслугой моей матери было то, что среди этих приливов и отливов судьбы и настроения она сумела удержать на плаву семейную лодку и оградить нас, детей, от их последствий. [45]

Отец свободно говорил по-французски и хорошо по-английски, хотя мне и трудно судить, потому что я сам начал учить английский уже после его смерти. Дома с матерью, которая, как большинство голландцев, знала английский лучше французского, хотя учила в школе два языка, он объяснялся по-английски. Мы, дети, говорили по-голландски и с родственниками, и в школе, а так как мы мало видели отца, то английского не выучили. В семье сложилась необычная ситуация: дети и отец говорили на разных языках. Правда, это обстоятельство нас мало волновало, и, как мне помнится, мы отлично понимали друг друга. Был только один случай, когда это причинило мне печаль и боль. Последние три месяца своей жизни отец провел в больнице в Гааге, где мы тогда жили. Он умирал от рака легких — последствие газовой атаки во время войны. Мы знали, что он умирает, врачи с самого начала сказали маме, что положение безнадежно. Каждый день после школы — я учился в первом классе муниципальной гимназии — я навещал его. В палате, где он лежал, занавески вокруг его кровати всегда были отдернуты. Однажды, когда я сидел у его ложа, он попросил задернуть полог, а я никак не мог понять, чего он хочет. Чем больше я старался, тем меньше понимал. Он рассердился, а я отчаянно, до слез расстроился. К счастью, больной сосед понял его и объяснил мне, что делать, и все обошлось. Этот случай я никогда не забуду. Вскоре отец умер.

Родные матери представляли собой сплоченную семью. Они не всегда соглашались друг с другом, но были очень дружны, и я часто видел бабушку, теток и кузин. Как первый из внуков, я был бабушкиным любимцем. Высокая, видная женщина с румяным лицом и красивыми седыми волосами, всегда одетая в длинные черные платья (такова была мода тех лет для пожилых женщин), с тростью черного дерева, потому что у нее болело колено, она производила внушительное впечатление. Обладая сильным характером, она всегда говорила то, что думала. Дети ее любили и уважали, но слегка побаивались, как, наверное, и дед, который, по рассказам, был человеком мягким. Я просто обожал ее. Сестры и кузины были менее восторженны, думаю, в глубине души их обижало, что любимчиком был я. Семья была не слишком богата, и бабушка жила на пенсию за покойного мужа, которую платил роттердамский муниципалитет. Каждый месяц она отправлялась в ратушу за пособием и всегда брала с собой [46] меня, устраивая из похода маленький праздник. Ратуша с ее монументальной лестницей и длинными сводчатыми коридорами, с бело-черными мраморными плитами и тяжелыми дубовыми дверями поражала меня, Здесь я чувствовал себя важной персоной, обстановка как бы бросала на меня отблеск своего великолепия, казалось, что я тоже причастен к таинству управления городом. Получив деньги, она всегда вела меня «к Хеку», в одну из лучших кондитерских Роттердама, где маленький оркестрик играл легкую музыку, а я лакомился пирожными или мороженым.

Нельзя сказать, что в детстве я был лишен мужского влияния: в отличие от вечно занятого отца, дяди уделяли мне много времени. Летом они брали меня с собой на Маас плавать на яхте. Зимой мы катались на коньках, чему я научился лет в пять. Мой старший дядя тогда готовился стать инженером-гидротехником. Помню, как мы с бабушкой навещали его на практике, где он жил в деревянном сарайчике и занимался осушением польдеров. Он ходил в высоких резиновых сапогах, все это вместе с отвратительной грязью и водой кругом навсегда отвратило меня от этой профессии. Когда он закончил учебу, правительство послало его в Вест-Индию, там он женился и навсегда пропал из моей жизни. Другой дядя работал в фирме своего зятя, занимавшейся торговлей зерном, тоже женился, а потом основал собственное сельскохозяйственное дело. До самой своей смерти в конце 60-х годов он продолжал играть значительную роль в моей жизни. Оба дяди были высокого роста, и мальчишкой я надеялся, что стану таким же. Мои мечты не сбылись, и сам я ростом всего 5 футов 7 дюймов, но один из моих сыновей дорос до 6 футов, а другой, родившийся уже в России, — до 6 футов 2 дюймов.

Большое место в моей жизни занимала тетя Труус (уменьшительное от Гертруды), младшая сестра моей матери, самая высокая из сестер с довольно острым языком и таким жз. как у бабушки, независимым характером. Она обладала редким даром рассказчика и могла превратить любое повседневное событие в интересное и забавное приключение, изображая интонации, произношение и особенности речи всех его участников. Она не вышла замуж и работала в известной банковской фирме. По субботам, когда была свободна, она обычно брала меня с собой на прогулки, длившиеся по три, а то и больше часов. Мне нравилось ее общество, тем более что она рассказывала бесконечные истории про дальних родственников [47] или сослуживцев, которых я никогда не видел, но уже хорошо узнал. Слушать ее было одно удовольствие, я часто заливался смехом, особенно когда она передразнивала людей. Гуляя с ней, я приобрел два свойства характера. Одно — это глубокое убеждение в том, что высшая степень юмора — пародирование. Второе — я привык больше слушать, чем болтать. Так, отчасти из лени, отчасти из природного интереса к тому, что скажет собеседник, я всегда предоставляю возможность говорить другим, предпочитая слушать или, если мне скучно, думать о своем.

Когда мне исполнилось пять лет, я пошел в муниципальную школу, которая находилась в десяти минутах ходьбы от дома. С первого дня я хорошо успевал и был всегда среди первых четырех учеников. Моим любимым предметом стала история, конечно, история Голландии. Я очень рано прочитал новеллы о 80-летней войне Голландской республики с Испанией, рассказы об открытиях мореплавателей и морских сражениях де Рейтера и Трампа. На подобное чтение меня вдохновил дядя Том, который когда-то сам любил такие книги, а потом передал их мне. Моими героями были принцы Оранские: Вильгельм Молчаливый, чей портрет висел в моей комнате, его сыновья и великий внук — король-статхаудер Вильгельм III. Я проникся любовью к династии Оранских и, читая о долгой борьбе за власть между статхаудерами и мощной купеческой олигархией, всегда симпатизировал первым.

Еще раньше мое воображение захватили библейские герои — Авраам, Исаак, Иаков, Исайя, Иосиф и его братья, Самсон, Давид, Савл и другие. Первая книга, которую я получил в подарок, была детская иллюстрированная Библия. С огромным удовольствием я сначала слушал, а потом и сам читал истории Ветхого Завета. Его герои произвели на меня глубокое впечатление и полюбились гораздо больше, чем персонажи Нового Завета, с которыми оказалось гораздо труднее себя сравнивать.

Семья матери принадлежала к арминианской церкви, так звали себя последователи голландского богослова XVII века Якоба Арминия. Он проповедовал свободу воли и утверждал, что раз Христос искупил людские грехи, то все спасутся независимо от предопределения, если будут верить. Голландская реформатская церковь более или менее строго придерживалась доктрины Кальвина о предопределении. Разногласия [48] между арминианами и кальвинистами в начале XVIII века привели к гражданской войне, где богатые купеческие фамилии были на стороне арминиан, а простые люди, возглавляемые статхаудером Морицем, сыном Вильгельма Молчаливого, стояли за кальвинизм. Борьба закончилась победой кальвинистов, в 1619 году синод объявил Арминия еретиком и отлучил арминиан от церкви. Я пишу об этом споре так подробно, потому что он сыграл роль в моих религиозных, а позднее философских убеждениях. Было бы естественным, если бы мои симпатии, как у всей семьи, были отданы последователям Арминия, но я был на стороне голландской реформатской церкви. Конечно, десятилетний мальчишка не понимал, что такое свобода воли или предопределение, все было гораздо проще: статхаудер поддерживал кальвинистов, я — тоже. Много лет спустя я понял, что мой тогдашний выбор вел к искренней вере в предопределение и избранность по милости Божией, а позже и к детерминизму.

Моя ранняя приверженность книгам и интерес к истории совсем не мешали общению с ребятами моего возраста. У меня было много друзей и в школе, и по соседству. Чаще всего мы играли на улице, и игры сменяли друг друга в строгом порядке, следуя неписаному таинственному закону, подчиняющемуся временам года и такому же непреложному, как законы природы. Большую часть свободного времени мы, мальчишки, болтались на набережной и многочисленных пристанях в порту. Я обожал сидеть на швартовой тумбе, наблюдая, как деловитые маленькие буксиры тянут на место стоянки величавые океанские лайнеры. Там я провел много счастливых сред (в этот день не было уроков), глядя на движение кораблей по реке и стараясь угадать национальность судов по флагам и компанию, к которой они принадлежали, по указателям на трубах. Есть известное стихотворение, в котором говорится, что если ты рос в Роттердаме, то в любой точке мира будешь чувствовать себя как дома. Везде ты будешь ловить запахи, знакомые с детства, когда ты играл на пристани: кофе из Бразилии, пряности из Индии, кожи из Аргентины, лес из России. Где бы ты ни был, всегда можешь сказать: пахнет, как в Роттердаме. Может быть, поэтому я очень быстро привыкаю к новому месту, в каком бы государстве мне ни приходилось жить.

Мои отношения с сестрами всегда были очень близкими и оставались такими всю жизнь. Мы будто чувствовали себя [49] связанными общей судьбой, которой не страшна разлука. Мы с сестрами были погодками, много играли друг с другом, с их и моими друзьями. Одна из самых любимых игр была «в доктора». Ванная превращалась в подобие операционной, я был врачом, сестры — пациентками. Или чердак становился церковью со скамейками, сделанными из досок, и импровизированной кафедрой. Я, одетый в старое бабушкино черное платье, изображал священника, а сестры — прихожан. Правда, мне эти игры нравились больше, чем им, и иногда даже приходилось их задабривать, чтобы они согласились участвовать в моих затеях.

В 1929 году произошел крах на Уолл-стрите. Разрастаясь, мировой кризис начинал угрожать благополучию нашей семьи. Из-за резкого спада в мировой торговле многие корабли оказались на приколе, новые перестали строиться. Это, естественно, отразилось на состоянии дел отца, и хотя он производил разные кожаные изделия, но основной доход был от продажи рукавиц для клепальщиков судоверфей. Когда закрылись верфи и заказы иссякли, отцу пришлось уволить часть рабочих. Фирма тетиного мужа, который торговал зерном, обанкротилась. Подобно многим разорившимся и ожесточившимся обывателям, тетя и дядя стали искать спасения в национал-социализме. Дома, независимо от того, улучшалось или ухудшалось положение, ежедневно велись разговоры вокруг бизнеса, трудностей с оплатой кредитов, увольнения рабочих. Да и не только дома, но и на улице — везде чувствовались приметы экономического кризиса. В магазинах плясали ослепительно красные цифры ценников в отчаянных попытках привлечь покупателей. Многие предприятия, не выдержав, лопнули и закрылись. Сотни тысяч людей оказались без работы. Каждый день они собирались на бирже труда, где должны были засвидетельствовать, что не устроились тайком на работу и поэтому достойны более чем скромного пособия, которого хватало только на то, чтобы семья не умерла с голоду. Здесь часто бывали митинги и демонстрации. Армия спасения организовала передвижные кухни и собирала вещи для нуждающихся. И в школе было несколько мальчиков, чьи отцы остались без работы. Нельзя сказать, что в 10–12 лет я уже испытал протест против несправедливости системы, породившей всеобщее унижение, скорее я чувствовал что-то вроде смирения перед лицом невероятного бедствия, которое невозможно было отвратить, как болезнь или [50] смерть. Дело в том, что болезнь и смерть остались в моей памяти неотделимыми от мирового экономического кризиса.

Из-за финансовых волнений, упорной борьбы за сохранение дела и неопределенности будущего уже и так подорванное здоровье отца стало стремительно разрушаться. Он возвращался с работы таким измотанным, что с трудом мог подняться по лестнице. На второй день Рождества он слег и больше не поднимался. Мать позвала врача, который велел немедленно ехать в больницу. Назавтра отцу поставили диагноз — рак легких, и мать сказала нам, что надежды на выздоровление нет.

Это было началом трудного периода. Мать взяла на себя руководство делом, чтобы сохранить то, что еще можно было сохранить. Вместо того чтобы смотреть за домом, ей приходилось каждый день отправляться на работу в Роттердам. К тому же она старалась как можно чаще навещать отца, что было невероятным напряжением. Чтобы кто-нибудь был с отцом, если она не сможет вечером пойти к нему, я взял за правило каждый день после школы ходить с сестрами в больницу. Мать сразу сказала нам, что надежды нет, но, мне кажется, я не мог до конца в это поверить, и какая-то часть меня была убеждена в том, что однажды он вернется домой. Хотя отец мало занимался нами, мы его нежно любили и не представляли жизни без него. Что же касается самого отца, то он, хоть и осознавал, что страшно болен, думаю, до последних дней не верил, что умирает. Он часто говорил о том, что будет делать, когда выйдет из больницы. Один из планов был поехать к его матери, которая тогда жила в Ницце, для окончательного восстановления сил.

Отец умер апрельским утром. Накануне вечером маме позвонили из клиники, состояние отца ухудшилось, и ей надо было провести ночь у его постели. Утром я, как всегда, поехал в школу на велосипеде в компании друга, по дороге мы встретили такси, в котором ехала моя мать. Она остановила машину и сказала, что отец умер. Я вернулся домой.

Хотя я знал, что он умирает, это был тяжелый удар. Его хоронили из больницы, в закрытом гробу, я так никогда и не видел его мертвым, и очень долго сохранялась тайная вера, что он жив, живет где-нибудь и вдруг неожиданно приедет.

Между тем жизнь продолжалась. Конечно, в сложившихся обстоятельствах матери было невозможно сохранить фирму, и вскоре мы обанкротились. После того как были уплачены [51] основные долги, у нас не осталось никаких средств, и жить стало не на что. Семья матери помогала нам, как могла, но все там существовали на пенсию или зарплату, и им было почти нечем делиться. Мать начала с того, что сдала комнаты двум медицинским сестрам из ближайшей больницы. Она хорошо готовила и принялась стряпать ужины для девушек из соседней конторы. Вот на эти деньги, маленькое государственное пособие и благодаря жесткой экономии ей удавалось содержать семью так, что мы не почувствовали резкого изменения жизни.

Незадолго до смерти, очевидно поняв, что он умирает, отец продиктовал адрес одной из сестер, которая жила в Каире, и сказал, что мать должна обратиться к золовке за помощью.

Она так и сделала. Тетя была замужем за банкиром, жила в роскошном доме и имела двух сыновей. С ними жила и незамужняя младшая сестра отца. Это была богатая еврейская семья. Они все поняли и с готовностью согласились помочь, но, вместо того чтобы регулярно посылать деньги женщине, о которой они в конечном счете почти или совсем ничего не знали, они предложили, чтобы я — единственный сын — приехал в Каир жить у них, а они позаботятся о моей учебе. Предложение сулило и материальное облегчение семье, и хорошее образование мне.

Сначала мать была смущена такой идеей и не хотела со мной расставаться, но, поразмыслив и обсудив все с родственниками и друзьями, решила отпустить меня. Она понимала, что расти в роскоши и космополитичном окружении тетиного дома будет полезнее для меня и лучше подготовит к будущему, чем гораздо более скромный и достаточно ограниченный провинциальный стиль жизни голландского среднего класса. Бабушке мой отъезд был очень не по душе, но, не будучи в силах предложить большей материальной поддержки, она была вынуждена согласиться. Меня же раздирали противоречивые чувства. Я был очень привязан к дому, родным, особенно к бабушке, а перспектива жизни в доме незнакомых дяди и тети, даже языка которых я не знал, пугала меня. Но, с другой стороны, привлекали предстоящее далекое путешествие в экзотическую страну, совершенно новая жизнь и приключения, которые меня там ждали. Жажда приключений и неизведанного оказалась сильнее страха, и после нескольких дней раздумий я сказал матери, что готов ехать. [52]

Спустя два месяца прекрасным сентябрьским вечером я стоял на палубе голландского грузового судна и смотрел на белые дюны, исчезающие в заходящем солнце. Капитан пообещал присматривать за мной и передать прямо в руки кузену, который должен был встретить меня в Александрии. В команде оказался юнга двумя-тремя годами старше меня, брат моего школьного друга. Это дало мне возможность попасть в каюты экипажа — мир, населенный, по моему разумению, настоящими мужчинами, поэтому горечь расставания с семьей быстро прошла. Команда отнеслась ко мне по-доброму, думаю, все немного жалели меня. Две недели плавания пролетели очень быстро, и вскоре наш корабль, медленно огибая английские крейсера и суда разных стран, пришвартовался к александрийской пристани. На молу ждал кузен Рауль, чтобы доставить меня в дом своих родителей в Каире. Когда мы спускались на берег, вся команда вышла на палубу пожелать мне удачи и помахать на прощание. Кузен говорил по-французски и немного по-английски, я — плохо на обоих языках, но незнание искупалось желанием общения и старанием понять собеседника. Как все в семье отца, он был темноволосый и изящный. Хрупкое сложение и очки придавали его внешности ученый вид. Он действительно в это время изучал в Париже санскрит, а позже стал известным археологом.

На каирском вокзале нас встретили обе тети, одетые в черное в знак траура по моему отцу. Машина, которую вел личный шофер, привезла нас к дому, известному в Каире как «вилла Кюриэль», где они жили. Построенный в стиле итальянских палаццо, с террасами и балконами, он был чем-то вроде большого особняка или маленького дворца. Дом стоял в окружении пальм в саду на северной оконечности острова Замалек между двумя ответвлениями Нила. Здесь было не меньше дюжины спален. Мой дядя Даниэль Кюриэль, хотя и был слепым, оказался страстным любителем антиквариата, и столовую, библиотеку и гостиную украшала мебель разных стилей и эпох. На стенах висели картины и гобелены, а полы устилали восточные ковры; они, как я позже узнал, были большей частью из тетиного приданого.

Меня сразу повели к дяде, лежавшему на софе, рядом с которой стоял радиоприемник. Радио играло важную роль в его жизни — он жадно слушал в те годы все новости о поднимающемся национал-социализме и антисемитизме в Германии и растущей угрозе войны. [53]

Это был маленький человек с покатыми плечами и довольно дряблой фигурой, с выдающимся носом и густыми рыжими усами на бледном лице. Он всегда носил темные очки, что придавало его внешности что-то таинственное. Дядя ослеп в возрасте десяти месяцев, когда его случайно уронила нянька. Он был большим любителем музыки и прекрасно играл на фортепиано.

Тетя подвела меня к софе, и я наклонился поцеловать дядю. Он ощупал мое лицо пальцами — жест, к которому мне еще предстояло привыкнуть, — и ласково сказал несколько приветственных слов.

К ленчу приехали гости, среди которых были старые друзья семьи, знавшие отца по Константинополю. Им было любопытно посмотреть на меня. Все обращались со мной очень сердечно, а я чувствовал себя довольно неловко в совершенно непривычных условиях, к тому же не понимал половину того, что мне говорят. Грандиозный ленч состоял из шести блюд, которые подавали слуги-нубийцы в белых одеяниях, подпоясанных красными кушаками.

Тетя Зефира вышла замуж за дядю, который был на десять лет старше нее, когда ей было шестнадцать. По договоренности между двумя семьями ее послали из Константинополя в Каир, чтобы вступить в брак со слепым человеком, которого она никогда не видела и который никогда не сможет увидеть ее. Но брак оказался счастливым. Когда я приехал в Каир, тете было около пятидесяти. Худенькая, уже седая, с очень четкими чертами лица, она вся излучала доброту. Тетя была набожна и склонна к мистицизму. Думаю, замужество за слепым было для нее жертвой и выполнением предначертания. Много времени она уделяла благотворительности по отношению и к евреям, и к католикам. В еврейской общине в Египте было много бедных, их семьи жили здесь с библейских времен, говорили по-арабски и, кроме религии, ничем от египтян не отличались. Тетя и дядя давали деньги школам и приютам, особенно приюту монашеского ордена Сионской богоматери, тетя часто там бывала и жертвовала крупные суммы. На это была своя причина: одна из сестер отца, будучи совсем молодой, обратилась в католичество, стала монахиней и жила в обители ордена в Константинополе.

Незамужняя тетя Мария с черными, как смоль, волосами была на пять лет моложе сестры и страшно похожа на моего отца. Поэтому очень скоро я почувствовал себя с ней легко, [54] хотя поначалу нам было трудно разговаривать. Она проводила много времени за вязанием вещей для бедных и всегда сопровождала сестру в ее благотворительных поездках. Она же ухаживала за всеми больными в доме и знала удивительное количество народных средств, хотя больше всего верила в магическую силу банок, которые ставила на спины своих многочисленных родственников при каждом удобном случае.

Довольно колоритной фигурой в семье был дядя Макс, младший брат дяди Даниэля, — высокий, широкоплечий, с приятной внешностью. Компаньон, мало участвующий в делах фирмы, он совсем не работал и вел образ жизни бонвивана: имел любовниц, поздно вставал, долго одевался, после ленча отправлялся играть в бридж, навещал друзей, ходил на вечеринки, а заканчивал день в модном ночном клубе. Ко мне он был добр, но относился слегка отстраненно.

Хотя обитатели дома состояли в том или ином родстве, все были подданными разных стран. Семья Кюриэлей происходила из Тосканы, и дядя с тетей сохраняли итальянское гражданство. Дядя Макс по неведомой причине имел египетский паспорт, тетя Мария оставалась турецкой подданной, кузен Рауль — французским, а его брат Анри, о котором я расскажу позже, из солидарности с арабской беднотой взял египетское гражданство, я считался англичанином.

Родня начала с того, что послала меня во французскую школу, чтобы я как можно скорее выучил язык. В те годы перед войной образованные люди на Ближнем Востоке говорили по-французски. Они хотели отдать меня в иезуитский колледж, где учились оба их сына. Но я решительно воспротивился, потому что был воспитан в протестантской традиции, и одна мысль, что придется ходить в католическую школу, особенно иезуитскую, ужаснула меня. Я сказал, что голландская семья будет недовольна, если узнает, что я посещаю католическое учебное заведение. Тетя сразу поняла, в чем дело, и решила послать меня во французский светский лицей, у которого были хорошая репутация и классы для обучения детей богатых египтян. Год, который я провел в лицее, был не очень счастливым, но говорить по-французски я выучился. Мои соученики были в основном египтяне, избалованные сынки преуспевающих родителей, и несколькими годами старше меня. Вне школы они говорили друг с другом по-арабски, на языке, которого я тогда не знал, и поэтому [55] мы мало общались. Я подружился только с одним мальчиком-коптом.

Часто я задумывался о том, что бы случилось, если бы я пошел в католический колледж, ведь я вполне сам мог стать отцом-иезуитом.

Тети и дяди были очень добры ко мне и делали все, чтобы я чувствовал себя как дома. Скоро между мной и дядей возникла привязанность, часто я сопровождал его на прогулки и приемы в министерства. Время от времени он брал меня с собой в контору, и я сидел в его кабинете, наблюдая, как заключаются сделки. К этому времени он уже перестал возлагать надежды по части бизнеса на своих сыновей, которые придерживались ультралевых взглядов. И тогда, мне кажется, он начал подумывать обо мне. Сомневаюсь, чтобы я оказался подходящим материалом — меня никогда не привлекал бизнес, и я даже не жалел, что фирма отца обанкротилась. Вскоре резкие перемены положили конец этим замыслам.

Тетя и дядя, чтобы избежать палящего солнца египетского лета, каждый год проводили несколько месяцев в Европе, обычно во Франции, где у них было много родственников. Мне предоставлялся выбор — сопровождать их или провести каникулы в Голландии. Без колебаний я выбрал второе: хоть мне и было хорошо в Каире, но я скучал без голландских родных и считал часы до начала вакаций, вычеркивая день за днем из маленького календарика над кроватью.

Один из наших знакомых в Роттердаме был судовым агентом, и он забронировал мне пассажирское место на норвежском фрегате, который курсировал между Антверпеном и Пиреем, заходя в разные порты Средиземноморья. Когда в начале июня в греческом порту Патры я поднялся по трапу корабля «Брюзе Ярл», начался незабываемый период моего детства. Весь следующий месяц я вел жизнь, о которой мечтают все мальчишки в четырнадцать лет. Сначала я был просто пассажиром, но потом стал участвовать в жизни корабля и к концу поездки превратился в полноправного члена экипажа. Я стоял у штурвала, драил и красил палубу, а если было туманно, то поднимался в корзину на верхушке мачты для наблюдения.

Последним городом, в который мы заходили перед Антверпеном, был Лондон, и я впервые ступил на землю, гражданство которой имел, а восхищение и уважение к которой [56] унаследовал от отца. Когда мы проходили Ла-Манш, во мне начало расти волнение, как в предвкушении великого события, усиливающееся обычной суматохой при приближении к большому порту. Стояло прекрасное летнее утро с легким туманом, когда я впервые увидел Англию, ее низкую береговую линию и черно-белый маяк, где мы взяли лоцмана. Я смотрел на него с интересом, так как видел в этом моряке особенного человека — первого англичанина, живущего в Англии. Чуть позже маленький буксир протащил нас сквозь шлюзы в ист-эндский док. Как только корабль причалил и спустили трап, я вышел на берег. Проведя детство в Роттердаме, я был хорошо знаком с атмосферой большого порта, его доками и домами рабочих, пабами и складами, железнодорожными путями, сомнительными кафе и матросскими клубами. Первый путь в Лондон вдоль Коммершиал-роуд не принес мне ничего нового, кроме впечатления, что здесь грязнее и обшарпаннее, чем в моем родном городе. Но больше всего меня поразили люди. Неужели эти в большинстве своем низкорослые, с резкими чертами, суетливые и жилистые человечки принадлежали к той же нации, что и высокие, приятной внешности, спокойные молодые офицеры, за чьей игрой в поло я наблюдал в Каире в спортивном клубе? Тогда я еще не слышал о теории двух наций Дизраэли, но таково было мое собственное впечатление: Англию населяли два народа, рознившиеся не только привычками, языком и культурой, но даже и внешностью.

Через два дня я встретился с матерью и сестрами после первой долгой разлуки. Потом в жизни было много разлук, и более долгих и более тягостных, но всегда в них присутствовала надежда на радость будущей встречи.

Лето прошло мгновенно. В сентябре я снова покинул семью, чтобы сесть на «Брюзе Ярл» в Антверпене и вернуться в Египет.

После того как я овладел французским — языком, на котором говорили в доме, тетя и дядя решили, что мне надо заняться английским, тем более что я — гражданин Великобритании. В Каире была отличная английская школа для детей англичан, которые служили в Египте, в нее принимали и других учеников. Меня послали туда, чтобы подготовиться к вступительным экзаменам в Лондонский университет. В этой школе я чувствовал себя гораздо лучше, чем во французском лицее. Здесь жили по законам частных привилегированных [57] английских учебных заведений, хотя большинство учеников были приходящими. Учителя здесь носили мантии, существовали старосты, утренние молитвы и телесные наказания. Я приобрел там несколько хороших друзей, среди которых был американский мальчик голландского происхождения. Он очень любил английскую литературу, и под его влиянием я стал большим поклонником Диккенса, прочитал его целиком и восхищался тем больше, чем сильнее отличались его книги от жизни в Египте. Другими моими друзьями были американские ирландцы, мальчик и девочка, и дети греческого посла, которые оказались родственниками лучшего друга моего кузена Генри. Через них я познакомился с детьми голландского посла, мальчиком и девочкой моих лет. Неплохо ко мне отнеслись и жены представителей «Филипса», поэтому иной день мне удавалось провести в атмосфере Голландии.

Оглядываясь на те годы, я думаю, что пережил тогда внутренний кризис осознания себя. Кем я был? Еврейский космополитичный дом, английская школа, отражавшая блеск британской имперской мощи, к которой я тоже имел отношение, и в сердце постоянная тоска по Голландии и всему голландскому.

Я был очень религиозным мальчиком и каждое воскресенье ходил в церковь, иногда даже дважды. Первый мой год в Египте я не мог этого делать, так как не знал языка и не способен был следить за службой, но на второй год я уже хорошо говорил по-английски и стал посещать американскую реформатскую церковь, где церемония похожа на голландскую. Позже, привлеченный красотой литургии, я полюбил англиканский собор. В дядиной библиотеке нашлась большая французская Библия, я забрал ее в свою комнату и каждые утро и вечер читал оттуда по главе. Тетки не препятствовали моему хождению в церковь, а, скорее, приветствовали это. Они никогда не пытались обратить меня в иудаизм, этот вопрос возник лишь один раз, я вежливо отказался, и об этом больше не говорили. Я не мог вообразить, как, познав Мессию, можно было вернуться к жизни без Него. Тот факт, что во мне текла еврейская кровь, не огорчал меня, напротив, я гордился этим. Мне казалось, что я оказался избранным дважды: первый раз — по рождению через обещание, данное Аврааму, а второй раз — благодатью Христова искупления.

Мой религиозный пыл подогревался спорами с кузеном [58] Анри, младшим сыном тети, изучавшим право в Каирском университете. Он был высокий и худой, уже тогда очень сутулый, с черными вьющимися волосами, бледным лицом с резкими чертами. Огромное обаяние и ослепительная улыбка делали его неотразимым не только для женщин, но и для всех, кто с ним встречался. Он интересовался политикой и придерживался левых взглядов. Нищету арабов он видел вокруг себя с детства, старший брат Рауль увлек его работами Маркса, Энгельса и Ленина. Рауль всю жизнь оставался социал-демократом и в то время был молодым протеже Леона Блюма, главы правительства Народного фронта во Франции. Анри видел единственное спасение для Египта в коммунизме и использовал полученные от отцов-иезуитов навыки для пропаганды своей веры. Потом он стал одним из создателей коммунистической партии Египта и провел много лет в тюрьме. Когда его выслали из страны, он поселился во Франции, где поддерживал борьбу Алжира за независимость, активно искал сближения между Израилем и ООП. Его убили в 1978 году в Париже правые экстремисты.

Будучи на восемь лет старше, он любил разговаривать со мной и часто брал с собой к крестьянам отцовского имения в пятидесяти милях от Каира. Условия их жизни были ужасны, многие болели, Анри всегда привозил для них лекарства. Дядя не одобрял этих поездок и вообще левых взглядов. Он был добрым человеком, но его благотворительность распространялась только на еврейские общины, а не на египетских крестьян. Вскоре Анри сам стал осознавать тщетность своих усилий: одних лекарств было мало, требовалось изменить систему.

Я очень любил его и хорошо с ним ладил, но его пример и разговоры не имели на меня никакого влияния, напротив, вызывали обратное действие. Меня трогали страдания египетской бедноты, хотя в те годы я смотрел на эти проблемы не как на громадное социальное зло, а как на традиционные для Востока. Не могу отрицать, что коммунистические идеи мне казались привлекательными, но для принятия этих взглядов было одно непреодолимое препятствие — коммунизм был извечным врагом Бога, и, где бы он ни побеждал — в Советском Союзе или в Испании (шла гражданская война), немедленно начинались преследования христианской церкви и священников. Этого одного было для меня достаточно, чтобы разбить все аргументы кузена. [59]

Так я прожил три года, проводя зиму в Египте, а лето частью на борту «Брюзе Ярл», частью с матерью и сестрами в Голландии. Потом наступило лето 1939 года. Я закончил год успешно, получив награды по истории и латыни, и перешел в шестой класс, а будущей весной должен был держать экзамены в Лондонский университет. Мне было шестнадцать лет, и жизнь приносила мне пока одни удовольствия. Я провел приятное лето, общаясь с родственниками, и через неделю собирался возвращаться в Египет. Тогда-то стало известно, что Германия напала на Польшу. Через два дня, в воскресенье, когда мы с мамой и сестрами после церкви пили кофе, по радио выступил Чемберлен, сообщивший, что война объявлена. Я задумался, чем она станет для нас, останемся ли живы. Сразу решили, что в Египет я не вернусь. Время было таким опасным, а будущее столь неопределенным, что мать чувствовала: нам надо держаться вместе. Я не противился. В глубине души я был рад, что теперь можно, как я надеялся, вернуться к нормальной жизни в Голландии. [60]

Дальше