Начало
Первое августа, Берлин
В субботу первого августа в полдень срок ультиматума России, на который она так и не дала ответа, истек. Через час германскому послу в Петербурге была направлена телеграмма, в которой содержались инструкции об объявлении России войны в тот же день в 5 часов вечера. В 5 часов кайзер издал декрет о всеобщей мобилизации. Некоторые предварительные мероприятия были уже проведены накануне, после объявления «угрожающего положения». В пять тридцать канцлер Бетман-Хольвег, читая на ходу какой-то документ, в сопровождении министра иностранных дел Ягова поспешно спустился по ступеням Министерства иностранных дел, взял обыкновенное такси и умчался во дворец. Вскоре после этого генерала фон Мольтке, мрачного начальника Генерального штаба, ехавшего с приказом о мобилизации, подписанным кайзером, догнал на автомобиле курьер и передал срочную просьбу вернуться во дворец. Там Мольтке услышал последнее, отчаянное, вызвавшее слезы у Мольтке предложение кайзера, которое могло бы изменить историю двадцатого века.
Теперь, когда наступил решающий момент, кайзера обуял страх потерять Восточную Пруссию, [122] несмотря на шестинедельный запас времени, остававшийся у него, по мнению Генерального штаба, до полной мобилизации русских.
«Я ненавижу славян, — признался он одному австрийскому офицеру. — Я знаю, что это грешно. Но я не могу не ненавидеть их».
Он радовался сообщениям о забастовках и беспорядках в Петербурге, напоминавших 1905 год, о толпах, разбивавших окна домов, «об ожесточенных стычках между революционерами и полицией». Престарелый посол граф Пурталес, который провел семь лет в России, пришел к выводу и постоянно заверял свое правительство в том, что эта страна не вступит в войну из-за страха революции. Капитан фон Эгеллинг, немецкий военный атташе, после объявления Россией мобилизации сообщал, что она «планирует не решительное наступление, а постепенное отступление, как в 1812 году». Эти мнения явились своеобразным рекордом ошибок германской дипломатии. Они утешили кайзера, составившего тридцать первого июля послание для «ориентировки» своего штаба, в котором он с радостью извещал о том, что, по свидетельствам его дипломатов, в русской армии и при дворе царило «настроение больного кота».
Первого августа в Берлине тысячи людей, заполнившие улицы, толпами стекавшиеся на площадь перед дворцом, были охвачены чувством напряженности и беспокойства. Хотя кайзер, выступивший накануне вечером с речью по поводу введения военного положения, и заявил, «что нас заставили взять в руки меч», люди все еще смутно надеялись, что русские ответят. Срок ультиматума истек. Один журналист, находившийся в толпе, чувствовал, «что воздух был наэлектризован слухами». Говорили, что Россия попросила отсрочки. Биржу охватила паника. Конец дня прошел почти в «невыносимом мучительном ожидании». Бетман-Хольвег опубликовал заявление, кончавшееся словами: «Если нам выпадет участь сражаться, да поможет нам Бог».
В пять часов у ворот дворца появился полицейский и объявил народу о мобилизации. Толпа послушно подхватила национальный гимн «Возблагодарим все Господа нашего». По Унтер-ден-Линден мчались автомобили, офицеры стоя размахивали платками и кричали: «Мобилизация!» Люди в угаре шовинизма бросались избивать мнимых русских шпионов, некоторых до смерти, давая выход своим патриотическим чувствам. [123]
Как только была нажата кнопка с надписью «мобилизация», автоматически пришел в действие огромный механизм призыва в армию, экипировки и транспортировки двух миллионов человек. Резервисты прибывали на указанные заранее пункты сбора, получали военную форму, снаряжение и оружие, сводились в роты и батальоны, к которым присоединились кавалерийские, артиллерийские, медицинские части, подразделения самокатчиков, сапожные мастерские, фургоны-кузницы, фургоны-пекарни, почтовые фургоны. Все они перевозились по железной дороге в места сосредоточения вблизи границ, где формировались дивизии, из дивизий — корпуса, из корпусов — армии, готовые двинуться в бой. Только один корпус — а их в германской армии насчитывалось 40 — требовал 170 железнодорожных вагонов для офицеров, 965 — для пехоты, 2960 — для кавалерии, 1915 — для артиллерии и служб снабжения; всего 6010 вагонов, или 140 поездов. Такое же количество вагонов требовалось для снабжения корпуса. С момента отдачи приказа все приходило в движение в соответствии с графиками, где указывались точные сведения, вплоть до количества вагонных осей, проходящих в определенное время по тому или иному мосту.
Уверенный в совершенстве своей системы, заместитель начальника Генерального штаба генерал Вальдерзее даже не вернулся в Берлин, когда разразился кризис, написав Ягову:
«Я остаюсь здесь. Мы в Генеральном штабе уже все готовы; нам пока нечего делать».
Это высокомерие было унаследовано от Мольтке — старшего или «великого» Мольтке, который в день мобилизации в 1870 году лежал у себя на диване и читал «Секрет леди Одли».
Его завидного спокойствия сейчас так недоставало во дворце. Оказавшись перед лицом не призрачной, а реальной угрозы войны на два фронта, сам кайзер теперь был в состоянии, близком к «настроению больного кота». Отличавшийся от типичного пруссака большим космополитизмом и трусостью, кайзер в действительности никогда не хотел всеобщей войны. Он добивался большей власти, большего престижа и прежде всего большего авторитета для Германии в решении международных вопросов, но для достижения этого он предпочитал пользоваться запугиванием, а не войнами против других народов. Он хотел славы гладиатора без сражений, а когда перспектива вооруженного конфликта становилась чересчур близкой, кайзер отступал, как, например, при Альхесирасе и Агадире. [124]
По мере нарастания напряжения пометки кайзера на полях телеграмм становились все более и более нервозными: «Ага! Обычный обман», «Проклятье!», «Он лжет», «Грей — лживая собака», «Болтовня!», «Негодяй — он либо идиот, либо спятил!»
Когда Россия приступила к мобилизации, он разразился горячей тирадой со зловещими предсказаниями, обрушившись не на «предателей-славян», а на своего хитроумного дядю:
«Мир захлестнет самая ужасная из всех войн, результатом которой будет разгром Германии. Англия, Франция и Россия вступили в заговор, чтобы нас уничтожить... такова горькая правда ситуации, которую медленно, но верно создавал Эдуард VII... Окружение Германии стало наконец свершившимся фактом. Мы сунули голову в петлю... Мертвый Эдуард сильнее меня живого!»
Преследуемый тенью покойного Эдуарда, кайзер с радостью принял бы любое предложение, которое помогло бы выбраться из создавшегося положения; с одной стороны, ему грозила перспектива войны с Россией и Францией, а с другой — надвигающаяся опасность противоборства с Англией, пока еще хранившей молчание.
В последнюю минуту такая возможность была предоставлена. К Бетману пришел один из его коллег и стал упрашивать сделать все возможное, чтобы Германия избежала войны на два фронта. Достичь этого он предложил следующим образом. В течение многих лет обсуждалась идея предоставления автономии Эльзасу как федеральному государству в рамках Германской империи. Если бы такое предложение было принято эльзасцами, Франция не имела бы оснований начать военные действия для возвращения утерянной провинции. Совсем недавно — 16 июля — Французский социалистический конгресс высказался в пользу подобного решения вопроса об Эльзасе. Однако германская военщина продолжала настаивать на сохранении гарнизонов в этой провинции, ее политические права ограничивались «военной необходимостью». Немцы предоставили ей конституцию лишь в 1911 году, а вопрос об автономии так и остался нерешенным. Коллега Бетмана настаивал на срочном, публичном и официальном предложении проведения конференции по Эльзасу. Конференцию удалось бы затянуть, однако даже ее безрезультатность лишила бы Францию моральных предпосылок для начала военных действий, по крайней мере на период рассмотрения такого предложения. Германия, выиграв время, бросила бы все силы против России. На Западе [125] сохранилось бы стабильное положение, и Англия не вступила
бы в борьбу.
Автор этих предложений остался неизвестен — может быть, он не существовал вообще. Однако главное не в этом. Удобный случай представился, канцлер мог бы им воспользоваться. Чтобы осуществить этот замысел, нужна была смелость, а Бетман, несмотря на свою внушительную внешность — высокий рост, серьезный взгляд, аккуратно подстриженные усы и бороду, — был, как называл Тафта Теодор Рузвельт, «слабым человеком с добрыми намерениями». Вместо того чтобы побудить Францию придерживаться нейтралитета, Германия направила ей одновременно с Россией ультиматум. Германское правительство требовало в ближайшие восемнадцать часов ответ — останется ли Франция нейтральной в случае русско-германской войны, и если да, то Германия, в качестве подтверждения этого нейтралитета, настаивала «на передаче ей крепостей Ту ль и Верден, которые сначала будут оккупированы, а после окончания войны возвращены». Другими словами, немцы добивались ключей от дверей Франции.
Барон фон Шён, германский посол в Париже, не мог заставить себя передать это «наглое требование» в момент, когда, как ему казалось, французский нейтралитет дал бы Германии такое колоссальное преимущество, что она должна была скорее сама предложить хорошую плату, а не выступать с угрозами. Он представил французам ноту о соблюдении нейтралитета, не включив в нее требование о передаче крепостей, которое, тем не менее, стало известно французам, потому что инструкции послу были перехвачены и расшифрованы. Когда Шён в одиннадцать утра первого августа попросил ответа, ему было заявлено, что Франция «будет действовать, исходя из своих интересов».
В пять часов в Министерстве иностранных дел в Берлине раздался телефонный звонок. Заместитель министра Циммерманн, взявший трубку, сказал, обращаясь к сидевшему перед его столом редактору газеты «Берлине? Тагеблатт»: «Мольтке хочет знать, не пора ли начинать». В это время в ход событий вмешалась только что расшифрованная телеграмма из Лондона. Она вселяла надежду на то, что, если выступление против Франции будет немедленно отменено, Германия может рассчитывать на войну на одном фронте. Взяв ее с собой, Бетман и Ягов бросились на такси во дворец. [126]
Эта телеграмма, которую направил посол граф Лихновский из Лондона, сообщала о предложении Англии (как его понял Лихновский): «В том случае, если мы не нападаем на Францию, Англия останется нейтральной и гарантирует нейтралитет Франции».
Посол принадлежал к тому типу немцев, которые копировали все английское — спорт, одежду, образ жизни — и говорили по-английски, стараясь изо всех сил стать моделью английского джентльмена. Его друзья-дворяне графы Плесе, Блюхер и Мюнстер были женаты на англичанках. В 1911 году на одном из обедов в Берлине в честь английского генерала почтенный гость был удивлен, узнав, что все сорок приглашенных немцев, в том числе Бетман-Хольвег и адмирал Тирпиц, бегло говорили по-английски. Лихновский отличался от своих соотечественников тем, что был не только манерами, но и сердцем англофилом. Он прибыл в Лондон с намерением сделать все, чтобы он сам и его страна понравились англичанам. Английское общество засыпало его приглашениями на уик-энды за городом. Для посла не было большей трагедии, чем война между страной, где он родился, и страной, которую он любил всем сердцем, поэтому он хватался за любую соломинку, чтобы предотвратить катастрофу.
Когда в то утро министр иностранных дел сэр Эдвард Грей позвонил ему в перерыве между заседаниями кабинета, Лихновский, мучимый крайним беспокойством, понял слова Грея как предложение Англии о собственном нейтралитете и сохранении нейтралитета Франции в ходе русско-германской войны при условии, что Германия даст обещание не нападать на Францию.
В действительности же Грей имел в виду иное. Со своими обычными недомолвками он дал обещание поддерживать нейтралитет Франции лишь в том случае, если Германия даст заверения сохранить нейтралитет как по отношению к Франции, так и России, другими словами, не начинать военных действий против этих держав, пока не станут известны результаты усилий по урегулированию сербской проблемы. Находясь в течение восьми лет на посту министра иностранных дел, в тот период, когда, по выражению Бюлова, «боснийские» кризисы следовали один за другим, Грей достиг совершенства в манере речи, которая не содержала почти никакого смысла. Он избегал прямых и ясных высказываний, возведя это в принцип, как утверждал один из его коллег. Не удивительно, что, раз [127] говаривая с ним по телефону, Лихновский, находившийся в смятении перед лицом надвигавшейся трагедии, неверно понял смысл его слов.
Кайзер ухватился за указанную Лихновским возможность избежать войны на два фронта. Речь шла о минутах. Мобилизованные части неудержимо катились к французской границе. Первый акт войны — захват железнодорожного узла в Люксембурге, нейтралитет которого гарантировали пять держав, в том числе и Германия, должен был по графику начаться через час. Необходимо было все остановить, остановить немедленно, но каким образом? Где Мольтке? Мольтке уже покинул дворец. Вдогонку на автомобиле с завывающей сиреной был послан адъютант, который и привез его обратно.
Теперь кайзер снова был самим собой, став всемогущим главнокомандующим, сверкая новыми идеями, планируя, предлагая и направляя. Он прочел Мольтке телеграмму и сказал с торжеством: «Теперь мы можем начать войну только с Россией. Мы просто отправим всю нашу армию на Восток!»
Придя в ужас при мысли о том, что придется дать задний ход всей машине мобилизации, Мольтке отказался наотрез. В течение последних десяти лет, сначала на посту заместителя Шлиффена, а затем его преемника, вся деятельность Мольтке сводилась к планированию Дня — дер Таг, ради которого накапливалась вся энергия Германии и с которого начинался марш окончательного покорения Европы. Мольтке ощущал на себе гнетущую, почти невыносимую ответственность.
У высокого, грузного, лысого Мольтке, которому исполнилось уже шестьдесят шесть, постоянно было такое выражение лица, как будто он переживал глубокое горе, отчего кайзер прозвал его «дер Трауриге Юлиус», что можно перевести как «Мрачный Юлиус», хотя в действительности его звали Хельмут. У него было слабое здоровье, и он ежегодно лечился в Карлсбаде. Возможно, что причиной мрачности была тень его великого дяди. Из окна красного кирпичного здания Генерального штаба на Кёнигплац, где Мольтке жил и работал, он мог видеть конную статую своего тезки, героя 1870 года, который, как и Бисмарк, был создателем Германской империи. Племянник был плохим наездником, имевшим привычку сползать с лошади во время выездов штаба; кроме этого, что было еще хуже, он был последователем христианского учения, проявляя особый интерес к антропософизмам и другим культам. За эту [128] неподобающую для прусского офицера слабость его считали «мягким». Вдобавок ко всему он занимался живописью, играл на виолончели, носил в кармане «Фауста» Гёте и начал переводить «Пеллея и Мелисанду» Метерлинка.
Склонный по натуре к самоанализу и сомнениям, он заявил кайзеру во время церемонии своего назначения в 1906 году: «Я не знаю, как я буду вести себя в случае военной кампании. Я очень критически отношусь к самому себе...» Однако он не был робким ни в политике, ни в личном плане. В 1911 году, недовольный отступлением Германии в Агадирском кризисе, Мольтке писал Конраду фон Хотцендорфу, что, если дела пойдут еще хуже, он подаст в отставку, предложит распустить армию и «отдать всех нас под защиту Японии, после чего мы спокойно сможем делать деньги и превращаться в идиотов». Он не побоялся возразить кайзеру, заявив «довольно грубо» в 1900 году, что пекинская экспедиция была «сумасбродной авантюрой». Когда ему был предложен пост начальника Генерального штаба, Мольтке спросил кайзера, «уж не думает ли он выиграть главный приз дважды в одной лотерее?» — мысль, которая, несомненно, повлияла на выбор кайзера. Он согласился занять свой пост лишь при условии, что кайзер откажется от своей привычки побеждать во всех военных играх, практически лишая маневры всякого смысла. Удивительно, но кайзер покорно повиновался.
Теперь в этот решающий вечер первого августа Мольтке был настроен больше не позволять кайзеру вмешиваться в серьезные военные вопросы или препятствовать проведению заранее намеченных мероприятий. Повернуть в обратную сторону — с запада на восток — миллионную армию в момент выступления требовало большего присутствия духа, чем тогда имел Мольтке. Перед его мысленным взором проходили видения смешавшихся войск, выходящих уже на исходные рубежи: запасы здесь, солдаты там, боеприпасы, затерявшиеся в пути, роты без офицеров, дивизии без штабов; 11000 железнодорожных составов, имевших точное расписание прибытия на такой-то путь в такое-то время в пределах десяти минут, — все смешалось в невообразимом хаосе, вызванном крушением самого совершенного в истории плана переброски войск.
«Ваше величество, — сказал Мольтке кайзеру, — это невозможно сделать. Нельзя импровизировать, передислоцируя миллионы солдат. Ваше величество настаивает на отправке всей [129] армии на восток, однако войска не будут готовы к бою. Это будет неорганизованная вооруженная толпа, не имеющая системы снабжения. Чтобы создать эту систему, потребовался год упорнейшего труда».
Мольтке закончил свою речь фразой, которая стала оправданием вторжения в Бельгию, подводной войны против Соединенных Штатов, той неизбежной фразой, когда военные планы начинают диктовать политику — «раз они разработаны и утверждены, изменить их невозможно».
В действительности же все можно было изменить. Германский Генеральный штаб, несмотря на то, что с 1905 года предусматривал сначала открытие военных действий против Франции, имел в своих сейфах вариант плана кампании против России, который намечал отправку на восток всей армии и наличных железнодорожных составов.
«Не стройте больше крепостей, стройте железные дороги», — приказывал Мольтке-старший, строивший свои стратегические планы на основе железнодорожных карт. Одна из завещанных им догм гласила, что железные дороги — ключ войны. В Германии система железных дорог находилась под контролем военных. К каждой железнодорожной линии был прикреплен офицер Генерального штаба, ни один путь не мог быть проложен или изменен без согласия этого учреждения. Ежегодные мобилизационные военные игры оттачивали опыт чиновников железнодорожного ведомства. Телеграммы с сообщениями о перерезанных дорогах и взорванных мостах давали возможность развить способности железнодорожников к импровизации и отправке поездов по окружным линиям. Говорили, что лучшие умы военной академии направлялись в железнодорожные отделы, что они часто оканчивали свой путь в психиатрических больницах.
Когда фраза Мольтке «Это невозможно сделать» появилась в его опубликованных после войны мемуарах, генерал фон Штааб, начальник Отдела железных дорог, принял ее как укор в свой и руководимого им ведомства адрес и, обидевшись, написал книгу, где доказывал возможность осуществления такого решения. На картах и графиках он показал, каким образом, если бы ему было дано указание первого августа, он смог бы перебросить четыре из семи армий на Восточный фронт к пятнадцатому августа, оставив три из них для защиты запада. Матиас Эрцбергер, заместитель председателя рейхстага и лидер католической центристской партии, также ост: шил ряд свидетельств по [130] этому вопросу. Он утверждает, что сам Мольтке через шесть месяцев после этих событий признал, что нападение на Францию на начальном этапе было ошибкой и что вместо этого «большую часть армии следовало сначала направить на восток, чтобы сразить русский «паровой каток»; операции же на западе можно было ограничить ведением пограничных боев».
В тот вечер первого августа Мольтке, цеплявшийся за разработанный план, не нашел в себе сил пойти на это. «Твой дядя дал бы мне другой совет», — сказал ему кайзер с горечью. Этот укор «больно ранил меня, — писал Мольтке впоследствии. — Я никогда не обманывался и не считал себя равным старому фельдмаршалу». Так или иначе, Мольтке продолжал упорствовать. «Мой протест, основанный на том, что сохранить мир между Францией и Германией в условиях мобилизации обеих стран невозможно, остался без внимания. Постепенно всех охватила нервозность, и никто не разделял моего мнения».
Наконец, когда Мольтке все же убедил кайзера, что мобилизационный план изменить нельзя, группа, в которую входили Бетман и Ягов, составила телеграмму для Англии, в которой выражалось сожаление по поводу «невозможности остановить продвижение германских армий» в направлении французской границы. Телеграмма гарантировала, что граница не будет нарушена ранее семи часов вечера третьего августа, что в общем-то ничего не стоило немцам, поскольку их военные планы не предусматривали ее перехода ранее этого срока. Ягов отправил спешную телеграмму германскому послу в Париж, где уже в четыре часа вышел указ о мобилизации. Он просил посла «в течение некоторого времени удержать Францию от каких-либо действий». Кроме того, кайзер направил личную телеграмму королю Георгу, сообщая, что по «техническим причинам» в этот поздний час мобилизацию нельзя остановить, но, что, «если Франция предложит мне нейтралитет, который должен быть гарантирован мощью английского флота и армии, я, разумеется, воздержусь от военных действий против Франции и использую мои войска в другом месте. Я надеюсь, что Франция не станет нервничать».
До семи часов — срока, когда 16-я дивизия по плану должна была войти в Люксембург, — оставались минуты. Бетман возбужденно доказывал, что в Люксембург нельзя входить ни при каких обстоятельствах, пока не получен ответ из Англии. Кайзер немедленно, не уведомив Мольтке, приказал своему адъютанту [131] связаться по телефону и телеграфу со штабом 16-й дивизии в Трире и отменить намеченную операцию. У Мольтке вновь пронеслись мысли о грозящей катастрофе. Железнодорожные линии Люксембурга имели важное значение для наступления против Франции через Бельгию.
«В этот момент, — говорится в его мемуарах, — мне казалось, что мое сердце вот-вот разорвется».
Несмотря на все уговоры Мольтке, кайзер не уступил ни на йоту. Напротив, он даже добавил к телеграмме королю Георгу в Лондон следующую завершающую фразу: «Моим войскам на границе направлен по телефону и телеграфу приказ, запрещающий вступать на территорию Франции». Это было небольшое, но важное отклонение от истины — кайзер не мог признаться Англии, что его замысел, осуществление которого задерживалось, включал нарушение нейтралитета Бельгии. Это могло стать поводом для вступления Англии, еще не принявшей никакого решения, в войну.
В тот день, который должен был стать кульминацией его карьеры, Мольтке, по собственным словам, чувствовал себя «раздавленным» и, вернувшись к себе в Генеральный штаб, «заплакал горькими слезами от унижения и отчаяния». Адъютант принес ему на подпись приказ об отмене люксембургской операции, и он «бросил перо на стол и отказался подписывать этот документ». Этот первый после мобилизации приказ, сводивший практически все тщательные приготовления к нулю, мог быть, по его мнению, воспринят как свидетельство «колебаний и нерешительности». «Делайте что хотите с этой телеграммой, — сказал он адъютанту, — я не подпишу ее».
В одиннадцать часов, когда Мольтке все еще был занят своими мрачными мыслями, его вновь вызвали во дворец. Кайзер, одетый подобающим образом для данного события — на нем была военная шинель, накинутая поверх ночной рубашки, — принял его в своей спальне. От Лихновского поступила телеграмма, он извещал, что в ходе дальнейшей беседы с Греем он понял свою ошибку, о чем извещал с печалью: «Позитивного предложения Англии в целом ожидать не следует». «Теперь вы можете делать все что хотите», — сказал кайзер и отправился спать. Мольтке, главнокомандующий, которому предстояло теперь руководить всей военной кампанией, решавшей судьбу Германии, был потрясен до глубины души.
«Это было моим первым военным испытанием, — писал он [132] впоследствии — не никогда не удалось до конца оправиться от этого удара. Что-то во мне надломилось, и уже никогда я не смог стать таким, как прежде».
Как и остальной мир — мог бы добавить он. Приказ кайзера не прибыл в Трир вовремя. В семь часов, как и было предусмотрено планом, были перейдены первые рубежи войны, при этом отличилась пехотная рота 69-го полка под командованием некоего лейтенанта Фельдмана. На люксембургской стороне границы, на склонах Арденн, примерно в двенадцати милях от бельгийского города Бастонь, находился маленький город, который немцы называли Ульфлинген. На холмистых пастбищах, окружавших его, паслись коровы; на крутых, покрытых брусчаткой улицах даже в разгар августовской жатвы не увидишь и клочка сена — таковы уж были строгие законы поддержания чистоты в великом герцогстве. На окраине городка располагались железнодорожная станция и телеграф, где сходились линии из Германии и Бельгии. Целью немцев был захват этих объектов, что и сделала рота Фельдмана, прибывшая на грузовиках. С неизменным талантом к бестактности немцы решили нарушить нейтралитет Бельгии в месте, официальным и исконным именем которого было — Труа Вьерж — Три Девственницы. Они олицетворяли веру, надежду, любовь, но история, с ее склонностью к удивительным совпадениям, сделала так, что в глазах всех они стали символами Люксембурга, Бельгии и Франции.
В 19.30 прибыл второй отряд (очевидно, после получения телеграммы кайзера) с приказом первой группе отойти, поскольку была «совершена ошибка». Тем временем министр иностранных дел Люксембурга Эйшен телеграфом передал сообщение о свершившемся в Лондон, Париж и Брюссель и направил протест в Берлин. «Три Девственницы» сделали свое дело. В полночь Мольтке отменил приказ об отходе, а к концу следующего дня, второго августа, все «Великое герцогство» было оккупировано.
С тех пор историков неизменно мучает вопрос: «Что было бы, если бы немцы в 1914 году отправились на восток, ограничившись лишь обороной на западе?» Генерал фон Штааб показал, что повернуть большую часть сил против России было технически осуществимо. Однако смогли бы немцы в силу своего темперамента удержаться от нападения на Францию — это уже другой вопрос.
В семь часов в Петербурге, примерно в то же время, когда немцы входили в Люксембург, посол Пурталес, с покрасневшими [133] водянистыми голубыми глазами и трясущейся белой бородкой клинышком, вручил дрожащими руками Сазонову, русскому министру иностранных дел, ноту об объявлении Германией войны России.
— На вас падет проклятие народов! — воскликнул Сазонов.
— Мы защищаем нашу честь, — ответил германский посол.
— Ваша честь здесь ни при чем. Но есть ведь суд Всевышнего.
— Это верно, — сказал Пурталес и, бормоча: «суд Всевышнего, суд Всевышнего», спотыкаясь, отошел к окну, оперся на него и расплакался.
«Вот как закончилась моя миссия», — произнес он, когда немного пришел в себя. Сазонов похлопал его по плечу, они обнялись, Пурталес поплелся к двери и, с трудом открыв ее дрожащей рукой, вышел, еле слышно повторяя: «До свидания, до свидания».
Эта трогательная сцена дошла до нас в том виде, как ее записал Сазонов, с художественными добавлениями французского посла Палеолога, основанными, очевидно, на рассказах русского министра иностранных дел. Пурталес же вспоминает, что он три раза потребовал ответа на ультиматум, и после того, как Сазонов трижды дал отрицательный ответ, он «вручил ему ноту, руководствуясь инструкцией»{52}.
«Зачем ее вообще нужно было вручать?» Такой вопрос задавал адмирал фон Тирпиц, морской министр, накануне вечером, когда составлялась декларация о войне. Говоря, по его признанию, «скорее инстинктивно, чем повинуясь доводам рассудка», он требовал ответа на вопрос: зачем нужно объявлять войну и брать на себя позор стороны, совершающей нападение, если Германия не планирует вторжения в Россию? Этот вопрос был особенно уместен, если учесть, что Германия намеревалась возложить на Россию всю тяжесть вины за развязывание войны, чтобы убедить свой народ в том, что он сражается лишь в целях самообороны, а также добиться от Италии согласия на принятие обязательств в рамках Тройственного союза. [134]
Италия была обязана выступить на стороне своих союзников лишь в случае оборонительной войны, она, как было широко известно, тяготилась своей зависимостью и лишь ждала удобного случая, чтобы вырваться из петли. Эта проблема мучила Бетмана. Если Австрия будет продолжать отвергать одну за другой все попытки Сербии пойти на уступки, тогда, предупреждал он, «будет трудно возложить на Россию вину за пожар в Европе», что поставит нас «в глазах нашего собственного народа в крайне невыгодное положение». Однако его никто не хотел слушать. Когда настал день мобилизации, германский дипломатический протокол потребовал, чтобы война была объявлена по всей форме. Как вспоминает Тирпиц, юристы из Министерства иностранных дел настаивали, что юридически такие действия вполне оправданны. «За пределами Германии, — сокрушался Тирпиц, — этого никто не поймет».
Во Франции поняли острее, чем он думал.