Верховное командование и защитники Севастополя.
Моряки и солдаты на вылазках
1
Приближалась зима... И союзники и русские не собирались после Инкермана вновь померяться силами в ближайшем будущем. В осажденном городе постепенно устанавливался «спокойный» быт, поскольку можно употреблять это выражение, не очень точно и не очень кстати, говоря о положении Севастополя. «В Севастополе эти дни тихо и покойно; купцы отворили магазины, приехали сюда некоторые из жен флотских и армейских офицеров. А солдатских жен сколько приходит! Увидятся с мужьями и опять назад идут. Меня трогает эта привязанность в простолюдинах, — ведь бог знает, откуда тащатся пешком», — так писал севастопольский офицер спустя две недели с лишком после Инкермана{1}. Главнокомандующий, очень пессимистично смотревший на конечную участь Севастополя, все-таки не решался еще признать непосредственную опасность. «Севастополь держится, мой дорогой князь, и будет держаться, пока неприятель не утвердится прочно на бастионе № 4... и пока у нас будет порох », — писал Меншиков князю Долгорукову 3(15) ноября 1854 г., подчеркивая последние слова. Положение критическое: «Мы почти израсходовали все, что к нам было доставлено до настоящего времени, и нам остается только получить 1200 пудов (пороха. — Е. Т. ) из Новочеркасска, которые будут здесь только через восемь дней, и четыре тысячи пудов из Киева, которые могут прибыть слишком поздно ». Другими словами, князь Меншиков подумывает уже о сдаче Севастополя, так как подчеркивает и эти слова. «Я не имею в виду никакой другой присылки». Меншиков в большом затруднении. Он явно побаивается матросов. Как им сказать о готовящейся сдаче города? «В Севастополе я не могу сделать никакого распоряжения об уничтожении материала до последней минуты, потому что сейчас же обнаружится упадок духа среди [216] матросов, которые в защите этой крепости усматривают защиту своего рода их собственности и собственности флота»{2}. Дух среди матросов не падал, хотя об их одежде на зиму никто в интендантстве вовремя не позаботился, а погода стояла на редкость для Крыма холодная. «Замечено, что некоторые французские войска уже ходят в полушубках, а между тем у наших молодцов ни у кого нет. Погода же стоит ненастная и довольно прохладная, только изредка бывают солнечные дни. Князь Меншиков поговаривал о полушубках, но между тем ничего еще не решено. Казалось бы, они необходимы, тем более что поносы здесь весьма часты, хотя холера, благодаря бога, не сильна», — пишет Николаю Михаил Николаевич 12 ноября 1854 г.{3} «Между нами будь сказано: и хлебушка подчас — так, в обрез, а может и хуже. Чур, об этом никому. Но солдатики — чудо. Умолчу о некоторых старших, бог им судья», — пишет 16(28) декабря генерал Семякин с бивуака на Северной стороне Севастополя. В том же письме он поясняет, каково вели себя эти «старшие», — и прежде всего, конечно, Меншиков. Укрепления строились не так, как строятся крепостные шанцы и бастионы, а так, как строятся баррикады при внезапных выступлениях: «...в Севастополе 8 бастионов, и какие лихие, построены под ядрами и чуть ли не из молодецких русских, богатырских грудей. .. и неприятельских ядер. Все тут употреблено, и мешок, и куль, и боченок от пороха, и тур, и корабельная цистерна, и фашина, и бог знает каких снадобьев не отыщешь — а дело слажено, сделано и стоит грозно»{4}. Дождливая крымская осень казалась союзникам чуть ли не полярной стужей. У них свирепствовали болезни, лазареты были переполнены. «Пленные и беглые говорят, что их кормят довольно хорошо, но что они терпят от холода и болезней; дожди у нас беспрерывные, поэтому в траншеях должна быть ужасная грязь, и работы весьма трудны; этим (sic! — Е. Т. ) главное жалуются пленные», — пишет 21 ноября 1854 г. вел. кн. Михаил вел. княгине Екатерине Михайловне{5}. Хуже всего в союзном лагере приходилось, конечно, туркам. Турки были послушными, безропотными людьми, вооружение их было плохо (лучшие войска остались на Дунае), и, главное, командиры никуда не годились. Поэтому турок использовали, навьючивая их тяжелой кладью, бомбами и ядрами, которыми они и снабжали днем и ночью батареи союзников, и провиантом и всякими материалами, которые они на собственной спине переносили из Камышовой бухты во французский лагерь, из Балаклавы в английский лагерь, с кораблей, приходивших к берегу Крыма из Англии и Франции. Зимой, на снегу, эти бесконечные, непрерывные вереницы навьюченных турок казались на снежном фоне «длинной черной змеей», говорят нам очевидцы{6}. [217]
Камышевая бухта и Балаклава снабжали французов и англичан не только всем, что посылали в Крым оба правительства и что выгружалось с казенных транспортов. Около обеих бухт, в наскоро выстроенных избах и шалашах, вскоре завелись лавки купцов из Марселя, из Константинополя, из Варны и возникли целые торговые поселки. Купцы делали золотые дела во время этой осады. Физический труд был нипочем, даровой, потому что все тяжелые работы и по лагерю и по выгрузке товаров и т. д. лежали на турецких солдатах. «Турок употребляют как вьючных мулов и для зарытия падали», — показывали пленные французы. Били турок и арабов палками за малейшую вину. «Бельназем Абделла из Алжира... оборван, без белья, без обуви, ноги и руки опухли от холода. Повторяет то, на что жалуются все до сих пор перебежавшие арабы: работать заставляют до изнурения, а палок раздают больше, чем хлеба»{7}. Случайное обстоятельство внесло в это время большую сумятицу в лагерь осаждающих и очень приободрило русских как в Севастополе, так и в лагере полевой армии. 2(14) ноября над южным берегом Крыма пронесся ураган совершенно исключительной силы, который, по мнению некоторых, по своим последствиям был для союзников почти равносилен неудачному сражению. Неслыханная буря повалила палатки, снесла крышу, а вскоре и вовсе разрушила обширный амбулаторный госпиталь, расположенный позади французского лагеря, тяжко переранив лежавших там больных и искалеченных людей{8}. Буря свирепела все больше и больше уже с рассвета, и в 8 часов утра английские и некоторые французские суда были сорваны с якорей и брошены одно на другое; иные прибились к берегу и сели на мель. В Качинской бухте, в Балаклавской бухте разбилось и затонуло несколько транспортов и торговых судов, в том числе погибло семь английских больших транспортов, как раз накануне подошедших к берегу с громадными запасами теплых вещей на зиму для всей английской армии, с колоссальными запасами пищевых продуктов, боеприпасов, обуви. Они не успели накануне даже начать разгрузку и потонули со всем грузом и почти со всем экипажем. С других транспортов спаслось вплавь лишь сорок человек. Огромный пароход «Черный принц», привезший не только одежду и припасы, но и новые артиллерийские орудия, потонул со всем грузом и со всем экипажем. Немало судов было выброшено на берег и тут же сожжено спасшейся частью экипажа, чтобы не досталось в руки русским.
Уоллинг, автор примечаний к недавно им же найденному и опубликованному дневнику Джона Брайта, говорит об этой ноябрьской крымской буре: «Страшный шторм 14 ноября начал ту повесть о бедствиях и страданиях, которой суждено было [218] сделать несколько ближайших месяцев одним из самых мрачных в английской истории»{9}. Эти слова очень характерны: в английской национальной традиции как Балаклава, так и три зимних месяца 1854/55 г. навсегда остались наиболее мрачными воспоминаниями Крымской войны.
Громадный французский корабль «Генрих IV» был сорван со всех якорей и разбился у берегов Евпатории. Суда помельче гибли одно за другим, буря не ослабевала ничуть до позднего вечера. Морозы, очень для Крыма ранние, наступили почти сейчас же после этой страшной бури, и холода длились всю вторую половину ноября и первые дни декабря. Потом наступило некоторое потепление, по полили упорные дожди, заливавшие палатки, и некуда было укрыться от сырости. По роковой для союзников случайности буря 14 ноября как раз и потопила почти все транспорты, привезшие им зимние шинели, сапоги, теплое белье, — и приходилось несколько недель ждать новых присылок. Холера в ноябре была сильнее, чем в октябре, а в декабре сильнее, чем в ноябре. С буйными зимними ветрами тоже никак нельзя было сколько-нибудь успешно бороться. «Видите ли вы через отверстия в палатке снег, мелкий и льдисто-холодный, который загоняет в палатку ветер? Снег понемногу покрывает людей, распростертых на земле и просящих у ночи, чтобы она дала им немного успокоения от усталости и волнения дня. Скоро эти люди начнут стыть от холода, и их промокшая насквозь одежда покроет их тела смертельной влажностью. Что им делать, чтобы спастись? Извне они найдут холод, ветер и крутящийся снег; внутри палаток им будет не лучше. Конечно, выйдя из палатки, у них будет средство ходить, чтобы согреться, но будет ли у них достаточно силы, чтобы двигаться? В течение двадцати четырех часов они были заняты тяжелой работой в траншее, копаньем земли или переносом снарядов под непрерывным огнем из крепости... А если в этих палатках, осыпаемых снегом, находятся не только люди здоровые, но и больные грудью, мучимые лихорадкой и дизентерией или терзаемые глубокими ранами, или лишенные какого-либо члена туловища, который пришлось ампутировать, чтобы остановить гангрену, — насколько тогда положение является еще более отчаянным!» Так писал в частном письме, попавшем в руки Герэна, Дамас, один из полковых священников французской армии{10}. Такие правдивые строки о тяжкой для союзников зиме напрасно стали бы мы искать в казенной и полуказенной французской ежедневной печати того времени.
Прусский историк осады Севастополя капитан Вейгельт выяснил, что с 12 ноября н. ст., т. е. ровно через неделю после Инкермана, английские батареи должны были «ограничить огонь», а с 20 ноября почти вовсе прекратить его. С 24 ноября [219] «артиллерия замолчала совершенно: не было более снарядов! Чтобы несколько помочь беде, начали собирать русские подходившие калибром снаряды, за которые платили по три червонца за каждый»{11}. Произошло это вследствие «бесконечных трудов» по доставке боеприпасов из Балаклавы в английские лагери на Килен-балке и Сапун-горе. Для перевозки одной пушки средней величины требовалось 24 лошади и день работы; для перевозки большой мортиры — 30–40 лошадей и дневная работа. За день доставляли зимой из Балаклавы не более 90–100 13-дюймовых бомб. У французов дело обстояло легче. И дорога была не такой длинной из Камышовой бухты, где была их материальная база, до лагеря и осадных пунктов, и турецкую армию они быстро приспособили для перенесения тяжестей. Конечно, на турках нельзя было перевозить пушки, но снаряды турки носили.
Вот как рисуется зимний быт союзной армии под Севастополем по одному письму, случайно попавшему в руки русских. Письмо послано 18 января 1855 г. из Константинополя и передает сведения о том, какие вести доходят до турецкой столицы и союзных лагерных стоянок. «Севастопольские новости очень печальны. До выпадения снега насчитывалось от трехсот до четырехсот больных в день. Лошади и вьючные животные умирали в больших количествах». В константинопольском французском лазарете «ждут 300 французских солдат с отмороженными ногами, позавчера принято 800 англичан с отмороженными частями тела. Там (у Севастополя. — Е. Т. ) англичане в дурном положении, потому что они напиваются и умирают в снегу; перед Севастополем у них уже не более 6000 человек под ружьем... Они покинули свои батареи и свои позиции, которые теперь заняты французами. Английские солдаты громко ропщут против лорда Раглана, который сидит в теплом помещении и не показывается своим солдатам, как это делает генерал Канробер. Несколько французских солдат и офицеров, под влиянием тоски по родине (pris de nostalgiе), пустили себе пулю в лоб. В госпиталях здесь (в Константинополе. — Е. Т. ) десять тысяч английских солдат, из них умирает до сорока человек в день. Что в Крыму причиняет больше всего страданий — это недостаток топлива; англичане, говорят, для варки пищи сожгли бараки, присланные из Лондона, чтобы им было где приютиться. Русские тоже страшно страдают, но они — у себя, и они более привыкли к холоду. Турки страдают больше, чем все; ими пользуются, как вьючным скотом (on les emploie commt les bêtes de somme)»{12}.
После некоторого потепления, длившегося с месяц, — вскоре после Нового года, — холода стали усиливаться. В ночь с 4 на 5 января н. ст., было 6° ниже нуля. При этом стояла очень ветреная [220] погода и часто выпадал снег, так что подымались метели. Несколько человек замерзло. «Эта ужасная погода длилась пятнадцать дней без перерыва, и в это время много людей, в большей или меньшей степени пострадавших от мороза, поступило в госпитали», — говорит Герэн со слов главного медицинского инспектора французской экспедиционной армии доктора Боданса{13}.
В самом конце ноября Наполеон III, не очень довольный инкерманской «полупобедой», раздраженный колебаниями Австрии, стал очень часто осведомляться у своего военного министра о том, что намерен предпринять Канробер в Крыму. Во французском лагере зашевелились. В Севастополе это сейчас же заметили, и князь Васильчиков очень встревожился: «Ничего хорошего быть не может. Вот наше положение: неприятель стоит сосредоточенным на... плоскости между Балаклавой, инкерманскими развалинами и херсонесским маяком. Цель его, конечно, Севастополь; туда обращено все его внимание. От Балаклавы мимо селения Кадыкиой, вдоль по Сапун-горе, к Черной речке у него выведены укрепления большой профили на весьма выгодных местах, которые обеспечивают его от всякого с нашей стороны наступления». А главное: после Инкерманского боя неприятель так укрепил эти занятые им высоты батареями и редутами, что новая попытка отнять их у врага русским штаб-офицерам казалась уже просто невозможной, — «если бы Данненберг вздумал [вести] войска еще раз на убой»{14}. Солдаты и моряки, «все недобитки несчастных моряков», стоя в холодной грязи весь ноябрь, ждали со дня на день штурма. Были признаки, что Канробер готовит новую бомбардировку и приступ. Дезертиры подтверждали эти слухи. «Наши дела скверны; нам нужны войска, и мне кажется, что лучше потерять Бессарабию, чем Севастополь с Черноморским флотом, что неминуемо произойдет, если не дадут двух дивизий», — так пессимистично продолжал писать из Севастополя князь Васильчиков своему приятелю полковнику (потом генералу) Менькову, состоявшему в Дунайской армии при Горчакове{15}. Понимающие положение и другие военные люди вполне разделяли пессимизм Васильчикова: «Помогите. Пока дело шло об осаде, я уверен был, что кончится благополучно. Но теперь настает новый период войны. Не справимся с врагом». Ноябрь прошел сравнительно тихо, но с начала декабря бомбардировки не прерывались. Что делать? В штыковом бою русские ничуть не уступали врагу. Но ружья у наших войск никуда не годились сравнительно с усовершенствованными штуцерами неприятеля. У русских штуцера были лишь в виде исключения, и счастливцам, их получившим, «штуцерникам», завидовали остальные солдаты. «В траншеях бой был ровен, в поле не устоим, штуцера [221] одолеют. Альма и Инкерман тому порукой»{16}. Севастопольцы настойчивее и настойчивее требуют помощи и недовольны безголовьем тыла: «Нам нужна пехота, — прислали кавалерию, которая объела край; нам нужны штуцера, — а прислали сестер милосердия»{17}. Дороги на юге зимой были в убийственном состоянии. Больные, тяжко раненные солдаты отправлялись в город и местечки, имевшие лазареты, со скоростью «не больше 10–15 верст в день»{18}. С такой же «скоростью» доходили до Севастополя боеприпасы и провиант.
2
После Инкермана офицерство совсем перестало верить Меншикову. О солдатах же нельзя этого сказать только потому, что они ему и до Инкермана ничуть не верили. «24 октября доказало, чего мы можем надеяться (подчеркнуто в тексте. — Е. Т. ) от наших генералов. При свидании многое придется порассказать, писать всего неловко. Конечно, Севастополь не возьмут союзники, но ежели наши будут действовать с прежней удачей, еще долго они помучают нас. Все гадко и гадко идет; одно утешение, что Севастополь, при всех даже промахах с нашей стороны, весьма и весьма трудно взять»{19}.
По-прежнему Меншиков не думал о подготовке к всегда возможному со стороны неприятеля, даже и зимой, возобновлению военных действий. Вот выписка из одного письма от 14 декабря (1854 г.): «...ты спрашиваешь, есть ли какие укрепления на Каче и Бельбеке? Ровно никаких. Устройство их кажется напрасным только с батареи № 4 на Северной стороне, где живет кн. Меншиков со своим причтом в каком-то состоянии полузабытья. Бог им судья!»{20}
Бедственно обстояло дело с доставкой пороха. Сначала, как мы видели, его вообще не присылали. Потом стали присылать, но порох доходил беспрепятственно только до Симферополя. А дальше — ни с места. «Никто не берется за доставку даже по повышенным, я бы сказал даже, сказочным ценам», — жалуется Меншиков в самом конце декабря Долгорукову{21}. Приходилось экономить порох и снаряды, вяло и скупо отстреливаться при бомбардировках со стороны неприятеля. Бомбардировки бывали пока редкие и слабые, но город страдал в общем от них довольно сильно. Уже после первых полутора месяцев осады многие здания представляли собой «чистое решето», а в Ушаковой балке и на городском бульваре нет «ни одного цельного дерева». В январе бомбардирование города и бастионов ослабело. Только четвертый бастион по-прежнему упорно обстреливался штуцерным огнем. Русские производили постоянные ночные поиски группами в несколько человек. Несмотря на страшную [222] опасность таких внезапных молодецких налетов, люди шли на такие приключения с величайшей охотой, наперерыв вызываясь и напрашиваясь в самые опасные места. «В ночь с субботы на воскресенье наш секрет на рассвете, когда неприятель отвел свою цепь, напал на траншеи англичан. Несколько последних заколоты на месте, несколько ранены, несколько взяты в плен. Я видел двух из них, когда их вели на гауптвахту. Один — сухой и пожилой мужчина, другой — безбородый юноша. Первый шел молча и угрюмо, второй под руку со взявшим его в плен матросом. Пленник и пленивший поменялись шапками и дружески разговаривали между собой. Один говорил по-английски, а другой — по-русски; как они понимали один другого... — не знаю»{23}. Такие картины с натуры — не редкость в наших документах. Бывали и такие случаи. Восемь казаков так внезапно налетели на делавшего рекогносцировку лорда Дункана, что сорок человек английского отряда бросились врассыпную, а Дункан был взят в плен. «Я был взят в плен, не успев вынуть руки из карманов, чтобы схватить поводья моей лошади, но я не предполагал, чтобы сорок человек моего конвоя разбежались от восьми казаков», — заявил лорд Дункан, когда его доставили в Севастополь. Рукопашный бой при тех постоянных, небольшими партиями, вылазках, которые делали осажденные, бывал всегда очень свирепым. «В дворянском собрании (где был один из госпиталей. — Е. Т. ) я насчитал сорок пять раненых в этом деле, в том числе с десять французов. Есть раны от ружья, штыка, приклада, камней...» Речь идет об одной совсем небольшой вылазке четвертого бастиона 29 ноября (11 декабря) 1854 г.{24}
К концу ноября и началу декабря 1854 г. в Петербург с разных сторон стали приходить известия о состоянии сил противников в Крыму. И все эти известия говорили о том, что война будет продолжаться и зимой. По сведениям, шедшим из Берлина, в конце ноября в Крыму было не больше 10 000 англичан и 30 000 французов. Но к 10 декабря должны были прибыть подкрепления в количестве 10 000 человек, а с 10 по 20 декабря — очень значительные новые подкрепления в 22 000 человек. А кроме того, к середине января 1855 г. в Севастополь ожидали еще две дивизии французских линейных войск{25}.
В Тулоне готовили отправку 12 землечерпательных машин и новоизобретенных полковником Рэмбо (Raimbault) машин для подведения мин. «Все эти изобретения и эти приготовления доказывают, что император (Наполеон III. — Е. Т. ) желает усилить военные действия против России с бешеным пылом». Таков был вывод русского осведомителя{26}. Как относилось к этой перспективе русское верховное командование?
Чем больше подробностей узнавалось об Инкермане, тем безотраднее становилось настроение независимо мыслящих [223] людей. Блистательная храбрость русских войск, неиспользованный успех, выигранная солдатами и проигранная тотчас же генералами битва — все это ожесточило против правительства не одного Ивана Аксакова, писавшего: «Неумолима логика вещей, безжалостно правосудие истории! Наш позор, наши потери, все это должно было быть и иначе быть не может, и сотворилась бы величайшая несправедливость, если бы было иначе. Теперь пожинаются плоды того, что сеяли»{27}. Да и его корреспондентка Смирнова находила еще нужным тогда либеральничать и водиться со славянофильскими «оппозиционерами».
Те настроения в высших кругах бюрократии, которые широко в ней распространялись после падения Севастополя и которые только зародились после Альмы, теперь, после Инкермана, очень окрепли. Валуев уже зимой 1854/55 г., так же как и многие другие в его среде, с горечью повторял те вопросы, которые вскоре затем и сформулировал: «Зачем надеялись на Австрию и слишком мало опасались англо-французов? Зачем все наши дипломатические и военные распоряжения с самого начала борьбы были только вынужденными последствиями действий наших противников?.. Не скажет ли когда-нибудь потомство, не скажут ли летописи, те правдивые летописи, против которых цензура бессильна, что даже славная оборона Севастополя была не что иное, как светлый ряд усилий со стороны повиновавшихся к исправлению ошибок со стороны начальствовавших?»{28} Так писал Валуев, еще не вполне зараженный чиновничьим карьеризмом и царедворческим прихлебательством (хотя уже и тогда он подавал в этом смысле большие надежды).
Достаточно ознакомиться с хранящимися в Военно-историческом архиве (в Москве) письмами Меншикова к министру Долгорукову, чтобы вполне удостовериться, что Севастополь был на волосок от сдачи не только сейчас же после Альмы, но и в октябре и ноябре 1854 г. «Если Севастополь падет, по крайней мере Крым не может быть у нас отнят», — успокаивает Меншиков Долгорукова 11 октября 1854 г.{29} Но военного министра, впрочем, незачем было успокаивать: он и сам не очень беспокоился. Он все только грустил, что севастопольские артиллеристы, отстреливаясь, тратят много пороха. Он, министр, пороха не подсылает и даже не надеется вовремя подослать, но зато уповает на помощь всевышнего бога, о каковом своем уповании уведомляет Меншикова{30}. Преждевременно одряхлевший и опустившийся царедворец, каким являлся в эту пору своей жизни князь Василий Долгоруков, и усталый, себялюбивый, ничем решительно душевно не интересующийся, скептик и циник Меншиков, совсем готовый сдать Севастополь и вполне [224] спокойно и равнодушно предвидящий с ближайшем будущем этот случай, — вот каких людей мы видим как бы воочию, читая эту переписку. В «постскриптуме», — очевидно, за более интересным материалом не хватило раньше места в письме или просто вылетело из памяти, так как всех «мелочей» не упомнишь, — Долгоруков пишет Меншикову 23 октября из Петербурга: «Если Севастополь еще не взят, как мы надеемся, — не найдете ли вы уместным приступить, как только это станет возможным, к комбинации для усиления его защиты?»{31} Эта нелепая, пустопорожняя фраза, вполне достойная таких же ответных пустейших записочек Меншикова, была написана военным министром Российской империи как раз тогда, когда защитники Севастополя уже считали, что самый страшный момент прошел и что можно и должно еще держаться.
Конечно, при своем уме, тонкости и подозрительности Меншиков понимал то, что навсегда осталось тайной, например, для того же придворного карьериста и маститого соглядатая, изжившего свой век исключительно на подсиживаньях, подкарауливаниях и интригах, — князя Василия Долгорукова.
Меншиков знал, что и Корнилов, до самой смерти, и Нахимов, и матросы, обороняющие город, относились и относятся к судьбе Севастополя не так, как он и его корреспондент, а совсем по-другому. Поэтому, когда из Петербурга подсказывали Меншикову, что ввиду скорой сдачи Севастополя следовало бы приказать уничтожить в городе все, что нельзя вывезти, Меншиков отказывался это сделать, попросту не решаясь переслать такого рода приказ Нахимову и его матросам.
Меншиков понимал, что одно дело — по-французски переписываться с Долгоруковым о сдаче Севастополя, а другое — отдать на русском языке Нахимову и его матросам, Тотлебену и его саперам и землекопам-рабочим приказ о передаче города французам и англичанам. Он знал, конечно, о тех настроениях, о которых повествовал впоследствии Ухтомский, говоря, что «между моряками прямо обвиняли (начальника штаба. — Е. Т. ) в равнодушии к делу и чуть ли не в измене»{32}. И он, ни на что не решаясь, продолжал из своего прекрасного далека — сначала из Бельбека, потом с Северной стороны, которую он из любезности к военному министру Долгорукову, не очень твердому, в русском языке, называет «Sévernaya», — наблюдать за тем, как Нахимов, Тотлебен, Истомин, Хрулев и их матросы и солдаты бьются и погибают на севастопольских редутах.
3
Корнилов, Нахимов, Тотлебен были всецело предоставлены после Альмы не только своим ничтожным материальным [225] силам, но и исключительно собственному разумению и собственной ответственности.
В Севастополе негодование по поводу полнейшего безучастия и совершенной негодности военного министра Долгорукова было всеобщим{33}. Пороха не хватало, снаряды «опаздывали», в бастионах царил полуголодный режим; воровство военного интендантства, при подозрительнейшем попустительстве Петербурга и кое-кого из генералов в самом Крыму, дошло до каких-то буйных, гомерических размеров, которых даже русская интендантская история не знала со времени кампании 1806–1807 гг. в Восточной Пруссии, а Долгоруков продолжал и в 1855 г. писать французские интимные записочки Меншикову в таком, например, стиле: «мы все в постоянной лихорадке от того, что делается в Крыму... нельзя достаточно восхищаться героизмом войск... Да благословит бог их энергию и да спасет он наш прекрасный полуостров... Когда же союзники истощат запас своих снарядов?.. Одиннадцать дней непрерывной бомбардировки — это ужасно... Ах, дорогой князь, когда же мы с вами будем иметь хоть немного покоя? Вы не можете себе представить, что я иногда испытываю. В жизни своей я не думал, что буду доведен до моральных страданий, подобных тем, которые испытываю. Какая разница между годами 53, 54 и 55-м — и теми годами, которые им предшествовали. Наша жизнь так приятно протекала тогда (nous coulions si agréablement notre vie alors!)»{34}
Такой лирикой занимались люди, в руках которых была участь армии, участь Севастополя, безопасность России, военная честь русского имени. «Моральные страдания» ничуть не мешали военному министру настойчиво покровительствовать крупнейшим ворам в эполетах и без эполет, сидевшим, конечно, не в Севастополе, а в более безопасных местах. Ничто не препятствовало ему также успокаивать себя отрадными размышлениями о солдатах, героизм которых, следует надеяться, может заменить им мясо, и кашу, и подметки, и порох, и снаряды.
Окончательно князь Василий Андреевич исцелился от одолевавших его деликатных «моральных страданий», когда вскоре после падения Севастополя он благополучно и с повышением в чине перешел на несравненно более спокойную должность шефа жандармов и главного начальника III отделения. В этой должности, как известно, он успешно организовал в свое время, между многим прочим, судебное убийство Чернышевского и не покладая рук, не щадя уж на этот раз в самом деле своих сил, боролся против освобождения крестьян, став вместе с графом Шуваловым во главе крепостнической партии. [226]
Меншиков был умнее и если не чище, то брезгливее Долгорукова, но, конечно, и военный министр и все те «мы», жизнь которых «протекала так приятно» в окрестностях Зимнего дворца до 1853 г., были своими, родными, близкими для Меншикова. А «боцман», «матрос» Нахимов, нищий инженер Тотлебен, худородные Корнилов или Истомин были ему совершенно чужды и определенно неприятны. Общего языка с ними он не только не нашел, но и не искал. Эти чуждые ему люди сливались с той серой массой грязных и голодных матросов и солдат, с которой Меншиков уже окончательно ровно ничего общего не имел и не хотел иметь.
Лично честный человек, Меншиков прекрасно знал, какая вакханалия воровства происходит вокруг войны, знал, что солдаты либо часто недоедают, либо отравляются заведомо негодными припасами. Знал и грабителей, даже изредка называл их по фамилии, но не все ли равно? Грабителей так много, что не стоит и возиться. «Из доставленных нам сухарей одна партия положительно никуда не годится; но так как между счетчиками магазина, с одной стороны, и полковыми, с другой, произошла стычка, то мне пришлось бросить розыски», — писал он осенью 1854 г. Матросы и солдаты всегда интересовали Меншикова так мало, что он по своей инициативе почти никогда и не осведомлялся, что они едят и вообще едят ли они.
Всячески силящийся оправдать Меншикова его адъютант, панегирист Панаев приводит единственный случай, когда Меншиков хотел было позаняться этим любопытным вопросом, — и вот что из этого вышло.
«Возвращаясь по линии резервов, мы застали в последнем резерве ужинавших солдат: они черпали из манерок какую-то жидкость, похожую на кофе, вылавливая в ней кусочки, черные, как угольки. Эта похлебка обратила на себя внимание князя; он приветствовал людей обычным пожеланием ,,хлеба-соли«, пристально посмотрел на кушанье и проехал мимо, приказав мне слезть с лошади и попробовать пищу.
Я исполнил приказание князя и крайне удивился, когда отведав увидел, что это был не кофе, а вода, окрашенная сухарями последней приемки. Определить вкус этой жидкости было невозможно, она пахла гнилью и драла горло. Догнав главнокомандующего, я доложил ему о том, чем питаются солдаты. Его как бы передернуло, и он почти вскрикнул: „Ах, это, верно, из Южной армии нам прислали те самые сухари, которые во множестве были забракованы войсками Горчакова. Интендантство сбыло их ко мне, и то, что мы давеча видели с тобой, был не тютюн... а те же несчастные сухари«».
«Стиснув зубы, Меншиков погнал лошадь через кусты в рытвины напрямки домой». Меншиков отправил Панаева к [227] генералу Липранди: «Поезжай к Липранди и попроси его научить меня, что мне делать с этими негодными сухарями? Липранди — человек практичный и бывалый: авось что-нибудь придумает, а я растерялся. Как, целая армия должна есть гнилушки!»
Этого Павла Петровича Липранди не следует смешивать с Иваном Петровичем, исполнявшим шпионско-провокаторские функции при министерстве внутренних дел Перовского и «открывшим» дело Петрашевского. Павел Петрович был из числа немногих дельных генералов и притом не только был лично честен, но даже в 1844 г. был награжден «за особую заботливость об улучшении солдатского быта и за составление правил, относящихся до продовольствия нижних чинов».
И вот что Липранди ответил: «Видел... я эти сухари: съедят! Скажите князю, чтоб он не беспокоился и, главное, не примечал бы их, да не подымал истории. Других нет: на нет и суда нет! Солдаты видят, чего стоило и эти-то сухари привезти: они не жалуются. Не надо показывать и виду, что вы их жалеете. Ну, как-нибудь подправим; в ротах это сделают... И я вам скажу: чем солдат голоднее, тем он злее; нам того и нужно: лучше будет драться...»
Когда эти речи были доложены Меншикову, князь мигом успокоился и сказал «с грустной улыбкой»: «Липранди прав, истории затевать не надо. Заменить этого провианта нечем, поневоле приходится его есть. Но какую же штуку сыграло со мной интендантство Южной армии: ловко же оно воспользовалось нашей крайностью!»{35}
Так этой «грустной улыбкой» светлейшего князя дело и кончилось. Совесть не подсказала Меншикову, что интендантская «ловкость» ведь именно в том и заключалась, чтобы подсунуть ему, плотно окруженному ворами и взяточниками, ту совсем уже зловонную гниль, которую отказался принять командовавший Южной (Дунайской) армией Горчаков, все же не так возмутительно потакавший грабителям.
Деньги, отпускавшиеся миллионами, разворовывались по дороге, и то, что доходило до роты, получалось с огромным опозданием. Между интендантами и полковым начальством, пишет очевидец, «установился невысказанный, но всеми понятый договор: не требовать от интендантства фуража в натуре и за это пользоваться выгодами от ненормально возвышаемых цен, кто как умеет и у кого насколько хватит совести. Но и эта паллиативная мера принесла только зло и никакой пользы. Командиры действительно не требовали более от интендантства фуража в натуре, но зато и лошадей почти вовсе перестали кормить»{36}. [228]
Полнейшая, абсолютная безнаказанность была при князе Меншикове гарантирована всем ворам, взяточникам, казнокрадам. Вот в разгар войны, в ноябре, с опаснейшей позиции, из стоящей под Сапун-горой бригады, где уже давно мрут от голода люди, которых вообще предпочитают не кормить, и дохнут лошади, которых кормят древесными опилками и стружками, приезжает офицер и является в интендантство за деньгами. Предоставим ему слово (пишет и печатает все это он через 15 лет после Крымской войны, когда еще здравствовали почти все заинтересованные).
«— Вы г. управляющий?
— Точно так. Что вам угодно?
— Могу ли я получить деньги для бригады по этим требованиям?
— Деньги вы получить можете... но это будет зависеть от вас самих, — добавил он глубокомысленно...
— Может быть, деньги сейчас получить можно? Не задерживайте меня, пожалуйста.
Управляющий вздохнул, потер лоб, как будто о чем-то размышляя, наконец проницательно взглянул на меня, хладнокровно спросил:
— А вы сколько даете процентов?
Я... не мог даже допустить такой патриархальной бесцеремонности и не вдруг понял вопрос управляющего.
— Какие проценты? С чего?.. Объяснитесь, пожалуйста, — проговорил я, немного сконфузившись.
— Я спрашиваю вас, молодой человек, — начал управляющий наставительным тоном, — сколько вы мне заплатите за те деньги, которые я прикажу отпустить для батареи вашей бригады? Мне обыкновенно платят по восьми процентов и более, но вы, артиллеристы, народ упрямый и любите торговаться. Ну, с вас можно взять и подешевле... Однако предупреждаю: менее шести процентов ни за что не возьму, нельзя...
Такой бесстыдный и хладнокровный грабеж вывел меня из терпения».
Офицер стал грозить, что донесет высшим властям. А тот твердил:
«— Эх, молодой человек! Горячки-то в вас много, а толку мало!.. Что же я буду за дурак, — продолжал он, вдруг воодушевившись и встав с кресел, — если я буду раздавать эти деньги зря? Нужны деньги — бери, да заплати! Ведь я не с нищего пользуюсь: ваши командиры не шесть процентов, а чуть не рубль за рубль получают!
Все это он излагал при многих офицерах, бывших в моей комнате. Я был тогда очень молод, очень неопытен и такое нахальное бесстыдство не мог переварить. [229]
— Господа офицеры, — заговорил я, едва сдерживая себя, — прошу засвидетельствовать, что говорит г. управляющий...
Пехотные промолчали, а гусар, улыбаясь и вежливо поклонившись, ответил:
— Извините, мы в семейные дела не мешаемся»{37}.
На том и окончилось. Офицер отъехал ни с чем и стал предъявлять свои бригадные «требования» в других местах, почти с таким же успехом...
Меншиков даже и не пробовал обратить внимание Николая на оргию грабительства, от которой прямо погибала армия.
О «тридцатилетней привычке сообщать только приятное», образовавшейся у приближенных Николая за все его царствовование, говорит (как раз по поводу А. С. Меншикова) и такой консерватор и убежденный монархист, как князь Щербатов, приписывающий проигрыш Крымской войны прежде всего тому, что всё («запасы хлеба, сена, овса, рабочий скот, лошади, телеги, все, что могло дать население») было направлено на бумаге к услугам армии, а на деле было разворовано до такой степени, что «армия терпела постоянный недостаток в продовольствии; кавалерия, парки не могли двигаться... К этим результатам привела вся система тогдашнего режима»{38}. И матросы и солдаты чувствовали упорное, решительное нерасположение и даже прямое недоверие к Меншикову, готовы были поверить любому слуху, чернящему главнокомандующего.
«Матросы называли князя Меншикова „анафемой«, а войска называли его князем Изменщиковым»{39}.
Правда, лично самого Меншикова не обвиняли в хищениях, во взяточничестве, в кормлении солдат в матросов сгнившими сухарями, в продаже корпии и лечебных припасов англичанам. В этом — из высших чинов — обвиняли иной раз князя В. А. Долгорукова, военного министра. Но и относительно Долгорукова лично это обвинение не подтверждается никакими документами и сколько-нибудь серьезными показаниями: преступление Долгорукова, как и его предшественника и бывшего начальника Чернышева, заключалось в полнейшей дезорганизации всего управления армии и снабжения ее, в безнадежном хаосе, безобразном беспорядке, до которого была доведена армия.
Князь Д. А. Оболенский рассказывал, что уже после Крымской войны бывший военный министр князь В. А. Долгоруков встретился в Биаррице с Наполеоном III и «довольно наивно рассказывал про нашу военную организацию времени кампании 1854–1855 гг. После одного разговора Наполеон III вскочил и, не утерпев, воскликнул: „Знай я это, я бы Сент-Арно повесил!«»
Интереснее всего тут именно то, что сам Василий Долгоруков, русский военный министр, ответственный в первую голову [230] за страшную разруху в русской военной организации, юмористически объяснял изумленному французскому императору, до какой степени ровно ничего не было российским правительством сделано для обороны Севастополя и как французский главнокомандующий опростоволосился после Альмы, не решившись без всяких околичностей сразу же идти прямо на совершенно беззащитный город и занять его.
Такой военный министр, как Василий Долгоруков, был совершенно под стать такому верховному главнокомандующему, как князь Меншиков.
Еще когда Меншиков весной 1853 г. отправился в Турцию, в свое роковое посольство, которому суждено было так приблизить войну, все сколько-нибудь знавшие его смотрели с большой тревогой и на эту странную импровизацию Николая I, вдруг произведшего Меншикова в дипломаты.
При отъезде князя Меншикова из Петербурга в Константинополь князь Варшавский (Паскевич) в небольшом своем кругу выразился так: «От посольства князя Меншикова я не жду добра. Человек, который в продолжение тридцати лет занимался только каламбурами и остротами, к делу непригоден».
Но каламбуры оказались очень неудовлетворительной подготовкой и к занятию поста главнокомандующего армией и флотом в войне России разом с тремя державами как на суше, так и на море.
И все, кто был поумнее в армии, это отлично знали. «Одного нет у царя могучего: нет у него вождей для войска. Повывелся и поизрасходовался этот народ... Знает про то царь-батюшка и творит он генералов: что праздник — то дюжина, но уж, знать, беда такая: выходят все генералы праздничные да дюжинные», — читаем мы в рукописи полковника Менькова.
Сказывалась система, принципиально изгонявшая науку из военного обихода, посадившая безграмотного Сухозанета в начальники Военной академии со специальным поручением сократить науку и в этом учреждении, свести ее, по возможности, к нулю.
Довольно неуместной признавалась наука, даже военная наука, для военного человека.
«Наука в военном деле — не более, как пуговица к мундиру: мундир без пуговицы нельзя надеть, но пуговица не составляет всего мундира». Это глубокомысленное изречение президента Военной академии генерала Сухозанета, приведенное мной в I главе первой части моей работы, было положено в основу всего военного преподавания при Николае. Воспоминание о декабристах, самом образованном, самом культурном поколении командного состава за всю историю императорской России, продолжало действовать и пугать царя. Основная цель — [231] резкое понижение умственных запросов и всего духовного уровня офицерства и генералитета — была достигнута. Генералы, читавшие почти по складам и не умевшие писать без грубейших грамматических ошибок, стали довольно частым явлением к концу царствования Николая. Из Военной академии выпускались офицеры, не только не имевшие серьезных и сколько-нибудь точных представлений об истории военного искусства, но просто лишенные тех элементарнейших познаний в стратегии и тактике, без которых сколько-нибудь полезная служба в штабе невозможна. И дорого пришлось заплатить русской армии, собственной кровью, за фактическое уничтожение высшего военного образования при Николае. Дезорганизация, невежественность и полная пассивность штабов производили прямо удручающее впечатление на всех сколько-нибудь вдумчивых наблюдателей.
Результаты такого рода постановки военных наук в Военной академии сказались в Крымскую войну самым наглядным образом. Вот нелицеприятный и обильно подтверждаемый другими источниками приговор: «Не я один убедился в том; в последнюю войну большая часть офицеров генерального штаба были неопытны, и трудно даже поверить, что многие из них не умели вести аванпостных журналов и тем менее быть полезными при отдельных отрядах; а между тем офицеры эти получили образование в Академии и слушали курсы высшей тактики, стратегии и военной истории. У нас как-то не удаются эти специальности: их обратили в средство к достижению скорейшего повышения в чинах за поверхностные сведения»{40}.
Решительно лишенный какого бы то ни было военного образования, Меншиков был вполне под стать прочим. Но, кроме того, у него не было и ни малейших чисто практических военных навыков, которые все-таки были у других.
Моряки не хотели всерьез верить, что князь Меншиков — адмирал над всеми адмиралами; армейские военные не понимали, почему он генерал над всеми генералами; ни те, ни другие не могли главным образом взять в толк, почему он главнокомандующий. И напрасно его панегиристы старались впоследствии приписать его непопулярность чьим-то интригам и уж совсем неосновательно усматривали со стороны Меншикова какие-то «старания» заслужить любовь армии. Ни интриг не было, ни «стараний» не проявлялось.
«Старания князя были мало успешны: моряки постоянно его дичились. В этом был много виноват Корнилов. Человек развитой, умный, много работавший с князем, хорошо знавший его намерения, мысли, предположения, — от него светлейший ничего не скрывал, — Корнилов мог содействовать его сближению с моряками, но, к сожалению, он этого не только не делал, [232] а еще колебал к нему доверенность как моряков, так и сухопутных войск».
Так пишет почтительный адъютант Меншикова А. А. Панаев{41}. Он не понимает, что оттого-то Корнилов и не терпел Меншикова, что видел его насквозь. Панаев грустит, что моряки никак не чувствуют себя польщенными, если «из одиннадцати мундиров, право носить которые было ему предоставлено, князь избрал и предпочитал морской».
Нахимов и Корнилов ведь очень хорошо понимали, что по всем своим одиннадцати должностям, по которым Меншиков пользуется доходом и мундиром, он ровно ничего не делает, но что губительнее всего его пребывание именно на посту главнокомандующего Черноморским флотом.
«Прекрасные, братец, есть ребята между моряками... меня они не любят, — что делать? не угодил!» Так снисходительно и развязно отзывался этот развлекавшийся то дипломатией, то войной петербургский знатный барин о людях, которым суждено было все же прославить Россию, несмотря на то, что царь наградил их таким верховным командиром. Солдатам он тоже «не угодил», точь-в-точь как морякам.
Вот картина с натуры, зарисованная таким правдивым свидетелем, как герой обороны, полковник, потом генерал Виктор Илларионович Васильчиков. Он прибыл тотчас же после Альмы в армию Меншикова из Бельбека. «Два дня прошлялся я в лагере, ожидая отправления, и конечно многого рассмотреть не мог в это время. Видел всеобщее уныние и грусть; видел, что между войсками и их главнокомандующим не было никакого общения; видел, как начальник проезжал перед войсками, никогда с ними не здороваясь; видел, как люди сурово и молча посматривали на этого начальника, и удивлялся! Видел, наконец, совершенную бестолковщину в администрации полковника Вунша, исправлявшего чуть ли не с двумя писарями должности и начальника штаба и интенданта армии, и удивлялся тому, что умный человек, каким был князь Меншиков, мог дойти до такой бессмыслицы».
Совсем не тот дух царил в оставленном армией Севастополе: «Под вечер я удостоился увидеть еще раз адмирала Корнилова, который принял меня очень любезно, дал мне лошадь и сам провел по главнейшим частям оборонительной линии. Отрадно было видеть тот контраст, какой существовал между настроением защитников Севастополя и унылыми обитателями Бельбекского лагеря. Здесь (в Севастополе. — Е. Т. ) все кипело, все надеялось, если не победить, то заслужить в предстоящем решительном бою одобрение и признательность России; там все поникло головою и как бы страшилось приговора отечества и современников»{42}. [233]
4
К концу 1854 г. Меншиков совсем махнул рукой на оборону Севастополя. «Севастополь падет в обоих случаях: если неприятель, усилив свои средства, успеет занять бастион № 4 и также если он продлит осаду, заставляя нас издерживать порох. Пороху у нас хватит только на несколько дней, и, если не привезут свежего, придется вывести гарнизон», — таковы были перспективы Меншикова в начале ноября 1854 г.
О военном министре, князе Василии Долгорукове, с которым Меншиков так ласково переписывался, он выражался в том смысле, что «князь Долгоруков имеет тройное отношение к пороху: он пороху не нюхал, пороху не выдумал и пороху не посылает в Севастополь»{43}. Но дальше этой выходки Меншиков не пошел и больше ничего против Долгорукова не предпринял.
Пороху князь Долгоруков не мог доставлять в Севастополь ни осенью, ни зимой, ни весной в сколько-нибудь достаточном количестве. Вот бесхитростное показание молодого тогда М. Г. Черняева (получившего за свою восьмимесячную службу на Малаховом кургане золотую саблю): «Когда начались бомбардировки на св. неделе, пороху у нас почти не было, и потому мы не могли отвечать неприятелю. Он же замечательно наловчился попадать в свою цель... В это самое время... приехал к нам кн. Горчаков и мы по случаю праздника выпросили у него 150 выстрелов»{44}.
Это выпрашивание «по случаю праздника» безоружными, в упор расстреливаемыми людьми пороху на 150 выстрелов, чтобы хоть изредка отвечать вражеским батареям, так красноречиво, что не нуждается в комментариях.
«Грустную картину представляли транспорты с порохом, бомбами и ядрами, двигавшиеся на волах... От недостатка в порохе, бомб, ядер, гранат и проч. было сделано секретное распоряжение, чтобы на 50 выстрелов неприятеля отвечали пятью. По степи валялась масса трупов, лошадиных и воловьих; мы, приближаясь к Крыму, более и более встречали раненых, которых везли как телят на убой; их головы бились о телеги, солнце пекло, они глотали пыль, из телег торчали их руки и ноги, шинели бывали сверху донизу в крови», — такова зарисовка с натуры, сделанная писателем и художником Л. А. Жемчужниковым{45}.
К этому прибавилось и отсутствие подвоза продовольствия, т. е. полуголодное существование солдат. «Плут» такой-то задержал транспорт сухарей, чтобы сбыть негодные сухари, «сгнившие до того, что даже при недобросовестной сортировке их нельзя употребить в дело», — пишет Меншиков 7 [234] декабря 1854 г., а спустя две недели стало еще хуже: «Дороги из Симферополя сюда (в Севастополь. — Е. Т. ) в такой степени разбиты, недостаток в фураже таков, что никто, ни возчики, ни кулаки, даже за баснословные цены не решаются взять на себя перевозку сюда чего-либо»{46}.
Так судили в ставке главнокомандующего в безопасном Бельбеке.
В Севастополе, под ядрами, его защитники работали с прежним упорством и гнали от себя всякую мысль о сдаче города.
С первого дня бомбардировки Нахимов и Тотлебен ежедневно бывали на четвертом бастионе, но Тотлебен, занятый постройкой и восстановлением укреплении, должен был несколько разредить свои посещения, а Нахимов занялся бастионом специально, и занялся вплотную. Положение было таково: сейчас же после первой грандиозной общей бомбардировки 5 октября 1854 г. французы направили главные свои силы на этот ближе всех выдвинутый к ним бастион. Послушаем командира этого бастиона, капитана 1-го ранга Реймерса:
«От начала бомбардирования и, можно сказать, до конца его, четвертый бастион находился более всех под выстрелами неприятеля, и не проходило дня в продолжение всей моей восьмимесячной службы, который бы оставался без пальбы. В большие же праздники французы на свои места сажали турок и этим не давали нам ни минуты покоя. Случались дни и ночи, в которые на наш бастион падало до двух тысяч бомб и действовало несколько сот орудий...»
Уже после первых дней осады и бомбардировки бастион, собственно, был ямой, где защитники без всякого прикрытия, если не считать жалких брустверов, истреблялись систематическим огнем французских батарей. Нахимов в полном смысле слова стал создавать бастион и создал его. «В первые два месяца на четвертом бастионе не было блиндажей для команды и офицеров, все мы помещались в старых казармах; но когда неприятель об этом разведал, то направил на них выстрелы и срыл их. Вообще внутренность бастиона представляла тогда ужасный беспорядок. Снаряды неприятельские в большом количестве валялись по всему бастиону; земля для исправления брустверов, для большей поспешности бралась тут же около орудий, а потому вся кругом была изрыта и представляла неудобства даже для ходьбы».
Нахимов решил, что без блиндажей — бастиону конец. «Адмирал Нахимов, приходя ко мне, каждый раз выговаривал обратить внимание на приведение бастиона в порядок и устройство блиндажей. Но мне казалась эта работа тогда невозможною, так как под сильным огнем и беспрерывным разорением брустверов нам едва хватало времени поспевать [235] исправлением к утру повреждений брустверов». И при этих невероятных условиях блиндажи были созданы, и люди получили хоть какое-нибудь прикрытие.
Бастион был занят в значительной мере матросами, для которых величайшей наградой были слова, сказанные Нахимовым после постройки блиндажей и приведения бастиона в порядок: «Теперь я вижу-с, что для черноморца невозможного ничего нет-с».
Нахимов приносил на бастион георгиевские кресты, которые и раздавал особенно отличившимся за последние несколько суток.
«Нахимов, приходя первое время к нам на бастион, подсмеивался над тем, кто при пролете штуцерной пули невольно приседал, говоря: „Что вы мне кланяетесь?«» Нахимовские порядки, заведенные им во флоте, были им теперь заведены и на бастионах Севастополя, и это не очень нравилось армейскому командному составу: «...армейские офицеры удивлялись тому, что наши матросики, не снимая шапки, так свободно говорят с нами и что вообще у нас слаба дисциплина. Но на самом деле они впоследствии убедились в противном, видя, как моментально, по первому приказанию, те же матросы бросались исполнять самые опасные работы; солдаты их, поступившие к орудиям, делались совершенно другими людьми, видя отважные выходки матросов». Таковы точные и правдивые показания командира четвертого бастиона Реймерса, сделанные им перед тем, как осколок бомбы вывел его из строя{47}.
Отношения, заведенные Нахимовым во флоте, сохранялись всецело на севастопольских бастионах, и если можно назвать «бытом» ежедневное и еженощное пребывание под французскими и английскими бомбами, ядрами, ракетами и штуцерными пулями, то нахимовский «быт» оставался прежним. Предоставим слово очевидцу. «Особенною популярностью у севастопольцев пользовалось бессмертное имя Павла Степановича (Нахимова. — Е. Т. ), так как у моряков не принято было величать своих начальников и офицеров по чинам. Ни ваше благородие, ни превосходительство вовсе не употреблялось в объяснениях, а звали начальство просто по имени и отчеству, иногда не помня даже фамилии своего офицера... Как сейчас, вижу этот незабвенный тип: верхом на казацкой лошади, с нагайкою в правой руке, всегда при шпаге и адмиральских эполетах на флотском сюртуке, с шапкою, надетою почти на затылок, следует он бывало до бастиона верхом в сопровождении казака. Панталоны без штрипок вечно собьются у него у коленей, так что из-под них выглядывают голенища и белье; ему и горя мало, на подобные мелочи он не обращал внимания. Останавливаясь у подошвы нашего бастионного кургана, Павел [236] Степанович по обыкновению слезал с лошади, оправлял панталоны и шествовал по бастиону пешком. „Павел Степанович! Павел Степанович!« — зашумят, бывало, радостно матросы: и все флотское как будто охорашивается, растет, желая показаться молодцеватее своему знаменитому адмиралу, герою Синопа. „Здравия желаем, Павел Степанович! — отзовется какой-либо смельчак из группы матросов, приветствуя своего любимого командира: — Все ли здоровы?« — „Здоров, Грядка! Как видишь«, — добродушно ответит Павел Степанович, следуя далее. — „А что, Синоп забыл?« — спрашивает он другого. — ,,Как можно! Помилуйте, Павел Степанович, небось и теперь почесывается турок«, — усмехается матрос. — „Молодец!« — заметит Нахимов; либо, потрепав иного молодца по плечу, сам завязывает... разговор, расспрашивая о французах»{48}.
В своих черновых заметках, так и не увидевших света в полном виде, Ухтомский настойчиво отмечает все громадное превосходство моряков, воспитанных школой Лазарева, Нахимова, Корнилова, Истомина, над армейскими солдатами, сражавшимися рядом с матросами на севастопольских бастионах.
Героев было много и среди солдат: они тоже умирали, бестрепетно и безропотно, не хуже матросов. Но губительная система, которая, начиная с Павла, продолжая Александром и Аракчеевым и кончая Николаем и Михаилом, Сухозанетом и Клейнмихелем, Чернышевым и Долгоруковым, развращала и ослабляла русскую сухопутную армию, сказывалась к концу николаевского царствования в полной силе, и люди поумнее, вроде того же всех презиравшего и ровно ничего не делавшего старого циника Меншикова, очень хорошо это сознавали. В своих черновых заметках, конечно не надеясь, что они когда-нибудь увидят свет, Ухтомский писал: «Солдаты, превращенные в машины, знали только один фронт. Князь А. С. Меншиков в своем дневнике, незадолго до высадки неприятеля в Крыму, писал: „Увы, какие генералы и какие штаб-офицеры! Ни малейшего не заметно понятия о военных действиях и расположении войск на местности, об употреблении стрелков и артиллерии. Не дай бог настоящего дела в поле«».
Приведя эти слова Меншикова, Ухтомский продолжает: «Сознание, что адский замысел врагов стереть с лица земли Севастополь не только был парализован, но им еще нанесен был жестокий удар посрамления, возбуждало в них (защитниках Севастополя. — Е. Т. ) полную самоуверенность в своем превосходстве над пришельцами. Такое убеждение, сложившееся в крещение первого дня жестокого бомбардирования, осталось неизменным до конца осады и создало ту мощную оборону, о которую разбились все усилия врагов...»{49} [237]
Ухтомский приводит убийственные факты в доказательство того, что, во-первых, боевая ценность моряков, пересаженных с кораблей на бастионы, оказывалась выше боевой ценности солдат (хоть они и не уступали морякам в личном бесстрашии) и что чем выше был чин военного начальника в армейских войсках, тем менее обыкновенно начальник годился для командования в бою: «...фронтовое учение и шагистика совсем убили самостоятельность в русской армии. Во время обороны матросы ни во что ставили солдат. Бывало, сигнальный кричит: ,, Бомба! Разорвало благополучно, только двух армейских убило!..« На вылазках, где командовали обер-офицеры, можно было всегда рассчитывать на успех, но чуть вылазкой распоряжался штаб-офицер или полковник, — верная неудача: такие же были и генералы... Еще к этому надо добавить, что во время командования Меншикова, когда можно было многое наладить по укреплению Севастополя, от военного министра Долгорукова не видно было никакого содействия».
Ухтомский не знал, конечно, той переписки между Меншиковым и Долгоруковым, которая хранится в Военно-историческом архиве в Москве и выдержки из которой мы только что частично приводили. Но, как видим, он совершенно правильно уловил, до какой степени нечего был севастопольцам ждать ни материальной, ни моральной поддержки от высших властей. И меньше всего можно было ждать ее от главнокомандующего армией и флотом князя Меншикова. Меншиков жаловался на своих генералов и сваливал вину за многие свои неудачи на их бездарность и невежество.
«Кто были помощниками мне? Назовите мне хоть одного генерала, — жаловался князь Меншиков в доверительной беседе с полковником Меньковым. — Князь Петр Дмитриевич [Горчаков, брат преемника Меншикова, князя М. Д. Горчакова], старый суета в кардинальской шапке? Или всегда пьяный Кирьяков и двусмысленной преданности к России Жабокритский, или, наконец, бестолковый Моллер... Остальные, мало-мальски к чему-либо пригодные, все помешаны на интриге! Полагаю, что, будучи далек от солдата, я не сумел заставить его полюбить себя; думаю, что и в этом „помогли« мне мои помощники!»{50}
Так откровенно разговорился князь Меншиков в первых числах марта 1855 г., только что получив отставку и встретив по пути, в Николаеве, полковника генерального штаба Менькова, направлявшегося в Крым.
Возмутительнее всего, что он клеветал на своих солдат, обвиняя их иногда в недостатке стойкости.
К русским матросам и солдатам и к тем людям, которые являлись их настоящими вождями в этой кровавой и яростной [238] борьбе, неприятель был гораздо справедливее. Французский главнокомандующий, сам храбрый и стойкий солдат,. маршал Канробер до конца жизни в беседах с близкими с восторгом вспоминал о тех, кого так мало ценил русский главнокомандующий Меншиков. «С какими противниками имели мы дело?» Маршал Канробер, рассказывает его друг, даже сорок лет спустя при этом вопросе поднимался с кресла и, глядя на вас своими огненными глазами, восклицал: «Чтобы понять, что такое были наши противники, вспомните о шестнадцати тысячах моряков, которые плача уничтожали свои суда с целью загородить проход и которые заперлись в казематах бастионов со своими пушками, под командой своих адмиралов Корнилова, Нахимова, Истомина! К концу осады от них осталось восемьсот человек, а остальные и все три адмирала погибли у своих пушек...»{51}
Канробер особенно отмечает севастопольских рабочих: «Генерал Тотлебен для выполнения своей технической задачи нашел в населении Севастополя, сплошь состоявшем из рабочих или служащих в морском ведомстве и в арсеналах, абсолютную преданность делу. Женщины и дети, как и мужчины, принялись рыть землю днем и ночью, под огнем неприятеля, никогда не уклоняясь. А наряду с этими рабочими и моряками солдат — особенно пехотинец — снова оказался таким, каким мы его узнали в битвах при Эйлау и под Москвой»{52}.
Чтобы найти достойное сравнение, Канробер, знаток военной истории, называет именно эти два кровопролитнейших сражения наполеоновской эпопеи, в которых храбрость и стойкость русской пехоты изумила Наполеона I и его маршалов.
Черствый, раздражительный, знавший и свою непопулярность и обожание, которым был окружен в матросской и солдатской среде Нахимов, завистливый и насмешливый Меншиков все-таки должен был в первые месяцы осады считаться с очевидностью: с тем, что после смерти Корнилова Севастополь держится (если не говорить об упорстве и героизме, проявляемых подавляющим большинством защитников — матросов, солдат и рабочих) на Тотлебене, Нахимове и Истомине.
5
Среди бездарных начальников, среди звезд генералитета, прославившихся чем угодно, но только не военными заслугами, эти три человека, дружно и согласно действовавших, представляли собой могучую силу. Меншиков отлично знал (при его бесспорном уме и огромной опытности он не мог этого не знать), что талантливый, одаренный самостоятельным мышлением человек может при николаевской системе иной раз выйти в [239] генералы, — если ему повезет и если он не попадется в недобрый час на глаза и на замечание у царя, или у великого князя Михаила Павловича, или у Чернышева, или у Василия Долгорукова. Но чтобы человек с такими качествами попал на командующий, в самом деле руководящий пост, — это было в обыкновенное время абсолютно невозможно. Кому же и было это понимать, как не князю Меншикову? Мало ли он сам сбыл с рук таких неудобных адмиралов и генералов! Ему ли было не знать «вырубленный лес», с которым великий поэт, воспевший подвиг «Русских женщин», сравнил двор и окружение Николая после 14 декабря 1825 года?
Но вот в стороне от большого света, где-то на задворках империи, на Черном море, Михаил Петрович Лазарев создал какие-то свои, несколько подозрительные традиции, воспитал этих Корниловых, Нахимовых, Истоминых, как-то вовсе не подходящих к образцу. Вдруг грянула грозная война, и оказалось, к прискорбию князя Меншикова, что в ненормальные времена общеустановленный нормальный образец никуда не годится. Что же делать? Меншиков, скрепя сердце, и решил использовать этот странный, ни на что не похожий ненормальный выводок лазаревских адмиралов, которые, — как выразился товарищ Пирогова, профессор хирургии, севастополец Гюббенет, говоря о Нахимове, — «не считали достойным хвалить все существующее и скрывать недостатки, а находили пользу в изобличении последних и в неусыпном стремлении к улучшению».
Следует заметить, что Нахимов вообще не считал роль флота законченной. В конце ноября 1854 г. союзники, к полной для них неожиданности, убедились на опыте, что русский флот сохранил способность к самостоятельной инициативе. Вот что читаем в рапорте Нахимова князю Меншикову от 27 ноября (9 декабря) 1854 г.:
«Вследствие разрешения вашей светлости, сего дня, в один час пополудни, я отделил от вверенной мне эскадры пароходы „Владимир« и „Херсонес«. Поручив их в ведение командира первого из них, капитана 2-го ранга Бутакова, я предписал ему атаковать железный винтовой пароход, стоявший на фарватере против Песочной бухты для наблюдения за движениями наших судов на рейде. Капитан 2-го ранга Бутаков взял на себя атаку этого парохода, предоставив командиру парохода ,,Херсонес« капитан-лейтенанту Рудневу наблюдение и действие по Стрелецкой бухте, где в глубине залива стояли на швартовых два неприятельских парохода. Выбежав из-за бонов, «Владимир» полным ходом следовал к своему противнику, на пути приветствовав несколькими меткими выстрелами неприятельский лагерь, расположенный по восточному склону Стрелецкой бухты, и пароходы, в ней находившиеся. [240]
Заметив намерение „Владимира«, винтовой пароход сделал сигнал флоту и спешил поднять пары; бросив несколько неудачных ядер по „Владимиру«, он выпустил цепь, торопясь укрыться под выстрелами кораблей, расположенных у Камышевой бухты. „Владимир« преследовал его за Песочную бухту, действуя по нему двумя носовыми орудиями. Видя безуспешность погони и уже почти под выстрелами кораблей, он положил лево руля и продолжал огонь по бежавшему всеми орудиями левого борта, до тех пор покуда выстрелы его были действительны; тогда, поворотив к Стрелецкой бухте, „Владимир« присоединился к „Херсонесу«, с живостью бросавшему бомбы по лагерю и пароходам. Чтобы не помешать выстрелам „Владимира«, идя контргалсом, „Херсонес« также поворотил и продолжал действие с правой стороны так же, как и первый. Быстрый и меткий огонь двух пароходов произвел большое смятение как на берегу, так и в бухте, отчего выстрелы неприятельских пароходов и нескольких полевых орудий, выдвинутых ими к берегу, были недействительны; на одном из первых показавшийся из-под палубы в большом количестве пар дает право заключать, что у него был пробит паровой котел.
Между тем, еще по первому сигналу винтового беглеца, все паровые суда флота, не исключая даже кораблей, задымились; бывшие же незадолго перед тем в движении два английских парохода, а за ними и один французский под вице-адмиральским флагом вскоре стали приближаться к нашим пароходам. В то же время пароход, находившийся у р. Качи для работ у выброшенных судов, снялся с якоря; а потому, чтобы не быть атакованными превосходным неприятелем, пароходы наши начали подвигаться к Севастополю. Передовой английский пароход приблизясь открыл огонь; ядра его, ложась между нашими пароходами, не причиняли никакого вреда. „Владимир«, следуя в кильватере „Херсонеса«, отстреливался из кормовых орудий».
Свое донесение о «вылазке» русских судов Нахимов кончает так: «Убитых и раненых на наших пароходах нет; на „Владимире» неприятельское ядро попало в фок-мачту, отбив 1/6 диаметра мачты, причем перебило несколько снастей. Присутствие английской эскадры у Качи, а французской у Камышевой бухты вселило уверенность о безнаказанности позиции винтового парохода в виду нашего разоруженного флота. Молодецкая вылазка наших пароходов напомнила неприятелю, что суда наши хотя разоружены, но по первому приказу закипят жизнью; что, метко стреляя на бастионах, мы не отвыкли от стрельбы на качке; что, составляя стройные батальоны для защиты Севастополя, мы ждем только случая показать, как твердо помним уроки покойного адмирала Лазарева»{53}. [241]
Меншиков в декабре 1854 г. представил царю доклад о необходимости наградить Нахимова, о котором злобно говорил в своей компании, что ему бы канаты смолить, а не адмиралом быть. Молодой великий князь Константин Николаевич, находившийся тогда в самой весне своего «либерализма», не только исходатайствовал Нахимову орден Белого Орла, но и писал ему в рескрипте 13 января 1855 г.: «Вменяю себе в удовольствие выразить вам ныне личные чувства мои и флота. Мы уважаем вас за ваше доблестное служение; мы гордимся вами и вашей славой, как украшением нашего флота; мы любим вас, как почетного товарища, который сдружился с морем и который в моряках видит друзей своих. История флота скажет о ваших подвигах детям нашим, но она скажет также, что моряки-современники вполне ценили и понимали вас».
Но Нахимова награды и приветствия занимали мало. С того самого дня, когда французское ядро убило на Малаховом кургане Корнилова, окружающие Нахимова стали замечать в нем твердое, безмолвное решение, смысл которого был им понятен. С каждым месяцем им становилось все яснее, что этот человек не может и не хочет пережить Севастополь.
Могли ли его, если так, интересовать восторги Константина Николаевича, или фальшивые любезности не терпящего его Меншикова, или даже царские милости?
Нахимов решительно ни с кем уже не церемонился. Вот сцена, обнаружившая, что ни малейших способностей к придворному обхождению этот моряк не имел и не считал нужным ими обзаводиться. Царь, в восхищении от изумительной деятельности и геройской храбрости Нахимова, послал в Севастополь своего флигель-адъютанта Альбединского и поручил ему передать «поцелуй и поклон» Нахимову{54}. Спустя неделю после этого Нахимов, с окровавленным лицом, после обхода батареи возвращался домой — и вдруг ему навстречу новый флигель-адъютант с новым поклоном от императора Николая. «Милостивый государь! — воскликнул Нахимов, — вы опять с поклоном-с? Благодарю вас покорно-с! Я и от первого поклона был целый день болен-с!» Опешивший флигель-адъютант едва ли сразу пришел в себя и от дальнейших слов Нахимова, давно раздраженного беспорядком во всей организации тыла, от которого зависела участь Севастополя: «Не надобно-с нам поклонов-с! Попросите нам плеть-с! Плеть пожалуйте, милостивый государь, у нас порядка нет-с!» — кричал Нахимов. «Вы ранены?» — спросил тут кто-то. — «Неправда-с!» — отвечал Нахимов, но тут, заметив все-таки на своем лице кровь, прибавил: «Слишком мало-с! Слишком мало-с!»
Больше Николай ни поцелуев, ни поклонов Нахимову уже не посылал. [242]
6
За Альмой — Инкерман, за Инкерманом — Евпатория. Армия Меншикова вне Севастополя терпела поражение за поражением, несмотря на все упорство и храбрость войск.
А в осажденном Севастополе Нахимов, Тотлебен, Истомин и их матросы и солдаты продолжали изумлять врага своей невероятной, на первый взгляд, и, однако, все крепнущей обороной.
Петербург почти не присылал, несмотря на все мольбы, пороха и сухарей, но снабдил Нахимова новым непосредственным начальством — Остен-Сакеном, а Крымскую армию и Севастополь новым главнокомандующим — князем Михаилом Дмитриевичем Горчаковым, переведенным сюда из Дунайской армии, которой он так неудачно до тех пор командовал.
Некоторые свидетельства (не все) ставят эти два назначения в причинную связь с приездом в Крымскую армию двух великих князей.
Николаю показалось почему-то необходимым отправить в Севастополь двух своих младших (и самых бесцветных и малоодаренных) сыновей: Николая и Михаила. Неловким представлялось, что во французской осаждающей армии присутствует двоюродный брат Наполеона III, в английской — родственник королевы герцог Кембриджский, а в русской никого не было из царствующего дома. Правда, и от наличия этих иностранных августейших родственников ни во французской, ни в английской армии ни малейшей пользы не ощущалось.
Льстивая статья о великом князе Николае Николаевиче в «Русском биографическом словаре» (СПб., 1914), полная фантастических утверждений (например, будто поездка его и Михаила Николаевича «вызвала взрыв патриотического восторга»), любопытна только (взятым из ставших доступными этому автору источников) констатированием двух фактов: 1) что благодаря стараниям великих князей начальником севастопольского гарнизона был назначен барон Остен-Сакен и 2) что Николай Николаевич, по собственной инициативе, написал государю о необходимости заменить князя Меншикова князем Горчаковым, что и было исполнено 16 февраля 1855 г. Автор казенного панегирика, очевидно, считает оба назначения необыкновенно умным и счастливым достижением. Эти великие князья приезжали дважды и путались без малейшего толку под ногами защитников Севастополя от 23 октября до 3 декабря 1854 г. и от 15 января до 21 февраля 1855 г., когда благополучно отбыли снова, и уже безвозвратно, в Петербург к большому облегчению Тотлебена и Нахимова. [243]
Вследствие назначения (28 ноября 1854 г.) Остен-Сакена начальником гарнизона адмирал Нахимов оказался подчиненным Остен-Сакена, что, конечно, не могло не стеснять свободу действий адмирала. Нечего и говорить, что присутствие великих князей, по сути дела, совершенно непроизводительно отнимало у Нахимова время. Приводя любопытное известие, что неприятельская пуля «ранила флигель-адъютанта Альбединского, за что великие князья получили Георгия», Вера Сергеевна Аксакова прибавляет в своем дневнике: «Да бог с ними, пусть получают и двадцать Георгиев, да только пусть не мешают нашим войскам в сражениях. Лучше бы, если б они оттуда уехали: конечно, их должны там оберегать и пожертвуют для спасения их тысячами людей».
Но великие князья в Севастополе были неудобством скоропреходящим. А Остен-Сакен и Горчаков остались надолго и благополучно пережили Нахимова, хотя по возрасту были старше. Но оба они несравненно осторожнее, чем Нахимов, вели себя среди свирепствовавшей в Севастополе «травматической эпидемии», как хирурги уже тогда стали называть войну.
После Инкермана всякое доверие к высшему командованию исчезло бы в Севастополе, если бы оно было в наличности раньше.
«Все очень хорошо, все идет порядочно, только пороху не бог весть сколько и князь Меншиков изменник», — пишет саркастически и с раздражением полковник Виктор Васильчиков своему другу. Но и он, скептик и желчный наблюдатель, не может нахвалиться солдатами и офицерами, и прежде всего героем Нахимовым, которого матросы, обожавшие своего адмирала, уже успели переименовать и называли за его совсем отчаянную храбрость «Нахименкой-бесшабашным», чтобы больше походило на матросскую фамилию{55}. Им хотелось, чтобы он уже был совсем их собственный.
«Нахименко-бесшабашный» проделывал такие вещи, что просто заражал своим настроением и офицеров, особенно молодых прапорщиков, и солдат, и матросов. Прапорщик Демидов с отрядом штуцерников поместился в дальнем завале, прямо против англичан. «Чтобы придать своим солдатам куражу и доказать им, что англичане штуцерные дурно стреляют, он вышел из завала и прошел мимо всех неприятельских траншей с левого на правый фланг. Затем он сделал себе папироску, стал ее курить, потом пошел назад под прикрытие завала». Но солдаты даже и не нуждались в таких примерах. Не сговариваясь и не размышляя, «часто целые партии предпочитали мучительную смерть — плену».
Нужно заметить, что Нахимов, сам беспечно подставляя свою голову при всяком удобном случае, категорически воспрещал [244] своим подчиненным какое бы то ни было бесполезное молодечество. У нас есть несколько тому свидетельств.
Наиболее дельными и нужными людьми оказались, как и следовало ожидать, именно те морские и армейские офицеры, которые протестовали против хвастовства и самохвальства. «А знаете, кто у нас из инженеров заслужил всеобщее уважение? Ватовский, тот, который всегда кричал против войны и говорил, что шапками не закидаешь неприятеля, а что долго с ним повозишься. Он распорядителен и лично храбр. ...Нахимов сказал ему в первый день бомбардирования: господин офицер, я вас должен буду отправить на гауптвахту; мы нуждаемся в инженерных офицерах, зачем же вы под ядрами стоите и сами пушку наводите?»{56}
7
Моряки, распределенные Нахимовым по бастионам, играли очень существенную, часто ведущую роль при постоянных вылазках, которыми гарнизон по ночам постоянно тревожил неприятеля.
Вылазки продолжались всю осень и зиму 1854/55 г. «Мы продолжаем делать ночные вылазки, которые вообще удаются. Одна только вылазка, произведенная Тобольским полком, вследствие данного ей Баумгартеном направления вышла неудачно», — писал 3 января 1855 г. князь Меншиков Горчакову.
Но он совершенно неосновательно, замечу кстати, обвинял Баумгартена (героя битвы при Четати). Из своего прекрасного далека, т. е. из Бельбекского лагеря, Меншиков не весьма хорошо уяснял себе, что такое вообще эти ночные вылазки и как они производятся. После его смерти письмо его к Горчакову попало в печать, и вот что написал по этому поводу облыжно обвиненный генерал Баумгартен: «Вылазки из Севастополя делались с целью тревожить неприятеля и заставить его, в ненастное и холодное время, держать как можно более войск наготове в траншеях, дабы таким образом изнурять неприятельские войска, а когда удастся застать его врасплох, то и наносить им поражение. Для производства подобных вылазок назначались обыкновенно от 2 до 3 рот, и редко более одного батальона. А потому никакого особого направления не приходилось, да и нельзя было, давать этим отрядам: они просто и прямо шли к неприятельским траншеям, а для указания пути и выходов из наших укреплений назначались обыкновенно моряки. Успех вылазок зависел поэтому вовсе не от их направления, а от быстроты и внезапности нападения и главное от степени бдительности противника. Вот почему почти все вылазки, произведенные с 3-го бастиона против англичан, стоявших оплошно, были удачны и обходились без значительной для нас потери; тогда как [245] вылазки, направленные против французов, соблюдавших несравненно более осторожности, были менее удачны и стоили нам дороже. Из сказанного видно, что я лично не давал и не мог давать направления ротам Тобольского полка»{57}.
Самое любопытное тут еще и то, что Меншиков не только совершенно голословно обвинял Баумгартена в неудаче вылазки, но выдумал самую «неудачу». Вот что пишет как раз об этой самой вылазке Тотлебен, бывший на месте, т. е. в Севастополе, на русской оборонительной линии: «Несмотря на ружейный огонь, тобольцы вскочили в траншеи и вступили с неприятелем в рукопашный бой, но, заметив прибывающие к неприятелю резервы, отступили на бастионы с потерей 7 убитых, 9 раненых и 6 контуженных».
Эти постоянные вылазки, где матросы Кошка и другие легендарные храбрецы были не исключением, а правилом, это ни на день не покидающее моряков и армейских одушевление необычайно подбодряли и помогали переносить все тяготы трудной зимы. Союзники страшились этих внезапных нападений, — и имели полное основание страшиться их: «Из землянок их вытаскивают арканами, три офицера английских были при этом случае задушены. С нашей стороны убито два офицера, 8 нижних чинов и 30 человек солдат ранено. Тобольский полк до того отважен, что сам Меншиков назвал их чертями, а не людьми. Пленные же говорят, что в этой вылазке было не пять рот, а три тысячи человек. Так их тобольцы отуманили. Дезертиров англичан и арабов очень много. Недавно вся передняя цепь около Черной речки с офицером передалась нам. Голод их притиснул на порядках. Говорили, что у них есть железная дорога от Балаклавы до Севастополя, — это вздор. Они уже не думают о нападении, а укрепляются для обороны около Балаклавы. Севастополь так укреплен, что и подумать о штурме было бы дерзостью. Все улицы перерезаны баррикадами, из которых каждая вооружена двумя чугунными пушками. По этому можете судить, что в Севастополе нет никакой опасности»{58}. Конечно, такой оптимизм был неоснователен; предстояла еще долгая борьба, и немало молодых, рвавшихся в бой защитников Севастополя, вроде писавшего приведенные строки офицера, сложило свои головы в ближайшие месяцы.
«25-го (ноября 1854 г. — Е. Т. ). Четверг.
...На днях была молодецкая выходка черноморских казаков. В ночь с 24-го на 25-е охотники 8-го батальона с одним эсаулом отправились через Килен-балку высматривать неприятеля и, отчаянные, забрались так далеко, что перехватили английский патруль из 6 человек на Сапун-горе, шедший из нижнего редута в верхний. Казаки их вмиг связали и потащили с собой; между тем у англичан поднялась тревога, и погнались за ними. [246] Тогда казаки бросились в овраг и по нему спустились к рейду, почти против нижнего маяка, где кликнули с парохода лодку и на ней благополучно вернулись в город со всею добычею. Князь пожаловал 2 креста, а остальным денежное награждение.
Сегодня ночью был первый мороз, градуса полтора, но день был чудный, на солнце очень тепло и, к несчастью, совершенный штиль. Васильчиков прекрасно исправляет свою должность в крепости, завел гораздо более порядка и единства в распоряжениях...»{59}
«Сегодня ночью молодец лейтенант Бирюлев сделал прекрасную вылазку. Цель ее была следующая. В прошлую ночь французы выбили наших 12 человек штуцерных, занимавших завалы на мысу, образуемом двумя балками против левого фаса 4-го бастиона. Подкрепления близко держать было невозможно, ибо этот резерв был бы подвержен сильному неприятельскому огню. Поэтому штуцерные наши принуждены были отступить, а французы успели до утра ложироваться в этих завалах и в течение вчерашнего дня довольно вредили батареям левее 4-го бастиона и грибка; поэтому необходимо было их выбить оттуда, что Бирюлев и прекрасно исполнил, хотя с чувствительною потерею, ибо бой был весьма упорный и длился час с четвертью. Его отряд состоял из охотников следующих частей: 75 человек Охотского полка, 75 человек Волынского, 75 Волынского резервного батальона, 45 матросов и 80 человек рабочих; от каждой части было по одному офицеру. Молодцы наши спустились с правой части 3-го бастиона, вмиг выбили французов из завалов, и рабочие тотчас же приступили к переделке завалов для себя, пользуясь неприятельскими турами, но французы открыли сильный ружейный огонь из своих траншей. Тогда Бирюлев, чтобы дать возможность продолжать работу, бросился со своим отрядом в траншею, где пошла страшная рукопашная схватка, и наши дошли до второго зигзага, но, опасаясь быть обойденным, Бирюлев приказал отступить из траншей до наших рабочих. Тут было несколько минут спокойствия, покуда французы не возвратились в свою передовую траншею и опять открыли батальный огонь. Тогда Бирюлев снова бросился в траншею, и снова гнал неприятеля до третьего зигзага, после чего возвратился к рабочим. Этот необходимый маневр продолжался до тех пор, покуда завалы не были окончены; всего наши 6 раз бросались в траншею и потом вернулись на бастион, оставив в завалах 12 человек штуцерных, которые просидели в них до рассвета. В это время, пользуясь мелким снежком, человек 50 французов стали к ним подкрадываться; разумеется, нашим нельзя было далее оставаться, — они дали залп и потом быстро отступили. Вслед за тем с наших батарей открыли сильный картечный огонь, которым тотчас же заставили французов отступить: [247] таким образом, эти спорные завалы остались в течение всего сегодняшнего дня незанятыми, а с сумерками штуцерные наши должны были в них вернуться, — резерв будет готов для подкрепления в случае надобности. Весь этот подробный рассказ — со слов самого лихого Бирюлева. Он не может довольно нахвалиться примерною храбростью своего отряда, как моряков, так и сухопутных; они все лезли вперед, и он принужден был беспрестанно их останавливать. Он крайне сожалеет об убитом прапорщике Волынского полка; кроме него у нас убито 5 и ранено 34, большая часть легко, в том числе известный удалец — матрос 35-го экипажа, про которого мы тебе рассказывали, — Кошка, — штыком в желудок. Мы его видели уже сидячим на кровати, и вечером хочет назад идти на бастион. Товарищ его — храбрец, подобный ему, пал сегодня превосходною смертью. Бирюлев мне говорил, как это было. Он видел, как один француз в него уже прицелился, и сам хотел выстрелить из пистолета; в этот самый момент кто-то его толкнул по руке, и он увидал между собою и французом этого матроса; в ту же минуту раздался выстрел, и несчастный матрос упал к его ногам, успел только перекреститься и испустил дух. Героическая смерть! Вечная ему память! Пуля пронизала ему грудь насквозь и ударилась о шинель Бирюлева. В плен взяли двух тяжело раненных офицеров и 4 солдат — и 2 солдат целыми»{60}.
8
Непосредственным начальником севастопольского гарнизона, как сказано, с 28 ноября 1854 г. состоял Остен-Сакен, а Нахимов долго был лишь его «помощником» и должен был с ним считаться.
Остен-Сакен, в полную противоположность Меншикову, все же был справедлив и никогда не сомневался в героизме защитников Севастополя. Он только выражал свой восторг удивительно нелепой риторикой: «Кровавая драма приближается к развязке. Провидение, очевидно, хранит нас. Идеальные войска наши исполнены изумительного терпения, усердия и самоотвержения. Это — гладиаторы храбростью, с той разницей, что гладиаторы-идолопоклонники жаждали рукоплесканий весталок и других зрителей, а наши, подвизаясь за веру, царя и отечество, ожидают царствия небесного». Что-то такое некогда запало в эту тугую голову о гладиаторах и весталках, а тут внезапно и вынырнуло. Но во всяком случае ясно, что генерал очень хотел похвалить матросов и солдат. Зато об их начальстве Остен-Сакен пишет совсем другое: «Генералы наши, исключая единицы, не соответствуют офицерам и солдатам»{61}. И в этом он тоже вполне прав, хотя себя самого, конечно, причисляет [248] к этим «единицам», составляющим отрадное исключение (в чем он решительно заблуждался).
Вот показание одного из защитников Севастополя об Остен-Сакене. Оно дает довольно отчетливое представление об этом человеке, в руках которого, кстати будь сказано, была и верховная военная власть над Севастополем с момента отъезда Меншикова, т. е. от 16 февраля, до 10 марта 1855 г. — до приезда Горчакова{62}. «Не давай Сакен рецептов в полки и на бастионы, как делать шипучий квас, и не снабжай всех ,,верными« средствами противу холеры, никто и не подозревал бы его существования в Севастополе. Он жил в четырех стенах прекрасной квартиры в Ник[олаевской] батарее, своды над которой ежедневно посыпали [страха ради] бомбами; на бастионы показывался не более четырех раз во все время, и то в менее опасные места, а внутренняя его жизнь заключалась в чтении акафистов, в слушании обеден и в беседах с попами»{63}.
Вот кому должны были повиноваться и Нахимов, и Тотлебен, и Александр Хрущев, и Степан Хрулев (которому завидовал и которого ненавидел Остен-Сакен), и адмирал Истомин, который с таким гневом говорил о верховном «руководстве» обороной. Матросы и солдаты мало знали и не любили Меншикова, еще меньше знали и тоже не любили Горчакова; Остен-Сакена они не могли ни любить, ни ненавидеть: они просто не имели никакого представления о самом факте его бытия на свете.
«Все понимают, что можно молиться богу, но тем не менее должно исполнять и другие обязанности — служебные, например», — говорит ежедневно наблюдавший Остен-Сакена полковник Меньков. А именно служебных-то обязанностей набожный Дмитрий Ерофеевич и не исполнял, ничего в войне не понимал, останавливался «на тех мелочах и вздорах, которые никогда и в голову не придут человеку, истинно занятому делом»{64}.
«Не крепок стал Ерофеич, выдохся», — говорил о нем князь Меншиков, неутомимый в вышучивании своих генералов.
Николай после Инкермана уже совсем мало надеялся на Меншикова. Поведение князя во время битвы и особенно после нее стало ему тотчас известно, и он прямо растерялся. К кому обратиться? Царь уже тогда, по-видимому, думал о замене Меншикова Михаилом Горчаковым. Вот что говорит нам милютинская рукопись об этих ноябрьских тревогах Николая. «В то же время государь, сообщая генерал-адъютанту князю Горчакову свои опасения за настроение духа князя Меншикова, выразился так: «Признаюсь, такое направление мыслей его меня ужасает за последствия. Неужели мы должны лишиться Севастополя после такой крепкой защиты... и с падением Севастополя дожить до всех тех последствий, которые легко предвидеть [249] можно от подобного события. Страшно и подумать«». Государь спрашивал мнения князя Горчакова насчет дальнейшего ведения дел в случае несчастного исхода обороны Севастополя. Умный, внимательный, компетентнейший свидетель, бывший в центре событий Д. А. Милютин, зорко наблюдая царя эти последние четыре месяца его жизни, видел ясно, что Николай уже никому, кроме себя самого, не доверяет, но вместе с тем Милютин не усматривал от этого личного вмешательства государя никакой пользы: «В описываемую эпоху, более чем когда-либо, Николай принимал на себя лично инициативу всех военных распоряжений. Почти каждый вечер из кабинета государя присылались к военному министру целые тетради мелко исписанных собственноручно его величеством листов, которые сейчас же разбирались (не без труда. — Е. Т. ) в состоявшей при князе Долгорукове маленькой канцелярии; поспешно снимались копии, делались выписки для передачи в подлежащие департаменты к исполнению и т. д. Собственноручные эти записки императора заключали в себе самые подробные указания относительно формирования войск, снабжения их, распределения и т. д. Государь с необыкновенной отчетливостью следил за распоряжениями местных начальников, за передвижением каждого батальона и часто в своих записках входил в такие подробности, которые только связывали руки начальников и затрудняли их, тем более что при тогдашних средствах связи повеления государя доходили поздно до отдаленных местностей, когда по изменившимся обстоятельствам полученные высочайшие указания оказывались уже совершенно несвоевременными»{65}.
19 января Меншиков получил в отправленном еще 7 января из Петербурга письме верного своего клеврета и осведомителя Краббе крайне неутешительные вести о решительном негодовании, которое во многих влиятельных лицах (вроде генерал-адмирала вел. кн. Костантина Николаевича и других) возбуждают как действия, так и бездействие Александра Сергеевича в Крыму. Вот что прочел главнокомандующий: «...пользуюсь настоящим случаем, чтобы написать к вашей светлости... Перед началом письма я попрошу у вас извинения в том, что, может быть, каждая строка будет вас оскорблять и сердить, но я решился (передать. — Е. Т. ) вашей светлости несправедливые наветы старших и почти общий говор публики собственно для ваших соображений и из глубокой и безотчетной любви и преданности к вам. Здесь по-прежнему существует и растет лютая партия ваших противников, из которых главные суть: Нессельроде, Киселев, Ливен и пр.; к ним пристал военный министр. Все они пользуются разными неправдами, чтобы поддерживать неудовольствие на вас государя, дошедшее в настоящее время до крайних пределов, так что он [250] дозволяет себе следующее выражение: что подло со стороны Меншикова сваливать свою бездарность на войска, превосходные вo всех отношениях, тогда как перед ним неприятель находится в полуголодном и полузамерзшем положении. Почти все приезжающие сюда из Севастополя подделываются под лад, рассказывают бог знает что и, в том числе, ваше неверие в бога и решительное неумение обращаться с войсками; что же касается до некоторых, как, например, Ден и Попов, то ихним площадным ругательствам нет ни меры, ни конца, и все это почти одобряется свыше. К этому прибавить нужно, что петербургские гости со свитою тоже не отстают от других, и эти дошли до того, что Н. Н. в дамском обществе рассказывал, что они поправили ваше сердце и сделали вашу светлость лучше, чем вы были доселе, ибо наговорили вам таких вещей и такой правды, от коих вы заплакали. Приезд Шеншина произвел здесь неожиданное волнение, и его словесное объявление об отречении вашем от командования войсками породило новые неудовольствия, по поводу которых фельдмаршал Паскевич, в коего к несчастью продолжают веровать, настаивал даже, чтобы нарядили генеральную комиссию судить вас за ваши действия. Но что всего досаднее, так это то, что Орлов и даже генерал-адмирал, который до некоторой степени держал вашу сторону, поддались общему ослеплению и также негодуют на действия вашей светлости. Вот какими манерами и исключительным содействием стараются помогать человеку, которого сами же связали во всех действиях и которому не давали в свое время почти никаких средств, но который между тем с честью и гениально вышел из почти безвыходного положения. Публика, как стадо баранов, следует по направлению, указываемому вашими врагами. Здесь все распоряжения правительства делаются в дамском кругу, которые все новости, полученные с театра войны, и политические передают сейчас же Мюнстеру{66}. Бог знает, чем все это кончится, но будущее для России вовсе неутешительное»{67}.
Если бы еще нужно было толкать Меншикова к решительному шагу, то это письмо могло бы сыграть такую роль.
9
При петербургском дворе невеселая зима 1854/55 г., начавшаяся запоздалыми (искусственно задерживаемыми) известиями об Инкермане и кончившаяся Евпаторией и смертью царя, прошла в пересудах о жестокой, хоть и вполголоса высказываемой критике. «Что это за дело 25 октября (sic! вместо 24 октября. — Е. Т. )! Соймонов был храбрым из храбрых, и его дивизия была самой лучшей в армии. Говорят, что Горчаков [251] (М. Д. — Е. Т. ) плакал, узнав о бесполезном истреблении людей», — пишет своему брату П. К. Мейендорф из Петербурга 27 ноября 1854 г. Он возмущается тем, что у Меншикова нет даже штаба, и приписывает это доходящему до нелепости оригинальничанью князя (il pousse l’originalité jusqu’à la déraison). «Генералов не предупреждают об операциях, которые им предстоит выполнить», и во время боя главнокомандующий остается пассивным зрителем бесполезной бойни. Петр Казимирович Мейендорф не верит в близость мира: «Если Луи-Наполеон хочет мира, мы будем его иметь, если нет — нет. Вот авантюрист, сделавшийся самым грозным человеком на свете, человеком, которого все боятся... В Англии, несмотря на недостаток людей, будут продолжать войну, лишь бы не возбудить неудовольствия Луи-Наполеона, скорее дадут ему субсидию в десять миллионов фунтов стерлингов. В Вене боятся Франции, в Берлине — Англии, нас же никто больше не боится... И тут (при дворе. — Е. Т. ) есть люди, настолько слепые, что не видят этого». Паскевич теперь уже не скрывал всегдашних своих мнений, как он это так долго делал: «Фельдмаршал громко говорит, что абсурдно желать воевать со всей Европой и защищать границу, которая простирается от Баязета до Торнео. Много людей того же мнения. Но мало таких, которые столь же откровенно осмеливаются его высказывать: другие говорят, что он трус и сумасшедший. Ты знаешь этих людей, которые никогда ничего не делали и присваивают себе право судить обо всем безапелляционно. Наглость, помноженная на невежество. Грустно об этом думать»{68}.
За два дня до своей смерти Николай I сменил наконец Меншикова и назначил главнокомандующим князя М. Д. Горчакова. Вплоть до приезда Горчакова Остен-Сакен был вершителем судеб, да и потом продолжал влиять на дела.
«Сакен оказался дрянь. О Горчакове в Севастополе еще ничего нельзя сказать, но Хлебников, бывший при нем два года, не слишком хвалит его. Говорит, что, может быть, мы Меншикова пожалеем»{69}, — таково было мнение, широко распространенное об Остен-Сакене в офицерской массе.
И в качестве помощника начальника севастопольского гарнизона Остен-Сакена и затем, со 2 марта 1855 г., в качестве начальника порта и военного губернатора Нахимов и днем и ночью мелькал на бастионах именно в самых опасных, самых слабых пунктах, распоряжаясь всегда умно, с глубоким знанием дела, отдавая приказы, контролируя лично их исполнение.
И в местное свое начальство и в петербургское он совсем не верил. «Переписки он терпеть не мог, а запросов министерства просто боялся. В это время Павла Степановича можно было [252] назвать душой обороны — он постоянно объезжал бастионы, справлялся, кому что надо, кому снаряды, кому артиллерийскую прислугу и прочее. И постоянно надо было торопиться, чтобы за ночь исправить то, что разрушил неприятель»{70}.
Ночевал он где придется, спал не раздеваясь, потому что собственную свою квартиру отвел под лазарет для раненых, а «личные деньги адмирала шли на помощь отъезжающим семействам моряков». Для матросов и солдат было нравственной опорой и радостью каждое появление Нахимова на их бастионе.
Техническая оснащенность неприятеля значительно превосходила нашу, — это сказывалось на каждом шагу, и с этим ничего нельзя было поделать.
Нахимов доносил Меншикову 16 февраля 1855 г.: «В последние дни, после заката солнца, когда в Севастополе наступает совершенная тишина в воздухе, из траншей, раскинутых за бастионом Корнилова, неприятель бросает к нам конгревовы ракеты; вчера он выпустил до 60 и, как казалось, с трех станков... Донося о сем вашей светлости, имею честь присовокупить, что ракеты, бросаемые неприятелем, преимущественно разрывные, с сильным зажигательным составом, а дальность. полета простирается до двух тысяч сажен». Одна из этих ракет, пролетев 5 верст, упала в Северную сторону и врылась в землю на 3½ фута{71}. По другому официальному свидетельству (Константинова, состоявшего при штабе Горчакова), «ракеты, пускаемые неприятелем в Севастополь, представляют изумительную силу действия: с пятиверстного расстояния всякий раз попадают почти в одно и то же место, близко желанной цели»{72}.
По французским данным, эти ракеты били дальше: на 7 километров. А у нас «наибольшие дальности мортир сухопутной артиллерии при полных зарядах составляли от 997 до 1085 сажен», т. е. немногим более двух верст...{73}
Нахимов на военных советах настойчиво высказывался о необходимости вести оборону, пока жив хоть один моряк, в то время как Горчаков, старик, выживший из ума, чуждый флоту, только чиновник, вступив в управление армией и видя большую потерю людей в Севастополе, задался целью на свой страх бросить Севастополь. «Отсюда трагизм осажденных», — пишет в своих проникнутых горечью черновых заметках участник обороны Ухтомский. Истомин был вне себя от гнева, испытывая постоянные отказы и задержки в ответ на требования средств на оборону. Но беспокойные люди вроде Истомина или Нахимова скоро умолкли, так как долго на свете не заживались — в прямую противоположность хотя бы тому же Д. Е. Остен-Сакену, который родился в год начала французской [253] революции — 1789, прослужил на военной службе сряду 76 лет, сподобился умереть в 1881 г. 92 лет от роду и ни разу не был ни ранен, ни даже контужен, так как смолоду «умел беречь себя для отечества» (по глубокомысленной догадке пораженного этим отрадным фактом автора одной некрологической заметки о Дмитрии Ерофеевиче).
В этом отношении Остен-Сакенам и Меншиковым вообще везло, а Нахимовым — нисколько. Впоследствии, отмечу кстати, льстец и карьерист Комовский, делавший карьеру при Мепшикове и очень хорошо знавший, как относился Нахимов к князю и его клевретам, не мог скрыть своей радости по поводу гибели Нахимова. Сообщая о смертельной ране Нахимова, Комовский делится с Меншиковым своим счастливым мистико-религиозным открытием: оказывается, само небо аккуратно убирает прочь тех адмиралов, которые непочтительно относятся к князю Александру Сергеевичу! «Странное дело: очереди его (Нахимова. — Е. Т. ) я ждал, хотя поистине считал большой утратой его потерю... Но ожидал потому, что по наблюдению заметил, что все пессимисты и порицатели вашей светлости как-то не сберегались судьбой»{74}. Вот почему после Истомина Комовский и стал поджидать гибели Нахимова. Он мог бы привести еще и Корнилова для полноты доказательств в пользу своего интересного «открытия», не говоря уже о десятках тысяч погибших в Севастополе матросов и солдат, тоже порицавших его светлость.
2 марта 1855 г. Нахимов, бывший до сих пор помощником начальника гарнизона, был назначен командиром Севастопольского порта и военным губернатором города Севастополя, — а через пять дней его и защищаемый им город постиг тяжелый удар: 7 марта, когда начальник Корниловского бастиона на Малаховом кургане адмирал Владимир Иванович Истомин шел от Камчатского люнета к себе на Малахов курган, у него ядром оторвало голову.
Вот как Остен-Сакен писал об этом военному министру: «Сегодня Севастопольский гарнизон имел несчастие лишиться начальника 4-го отделения оборонительной линии, контр-адмирала Истомина. Потеря этого блистательно-храброго, распорядительного, исполненного рвения молодого генерала, подававшего прекрасные надежды, чувствительна для флота и Севастопольского гарнизона, о чем с грустью в душе имею честь донести вашему сиятельству. В 10 часов утра контр-адмирал Истомин после осмотра работ в строящемся Камчатском редуте, возвращаясь на Корниловский бастион, поражен был в голову ядром, направленным на помянутый редут. Вице-адмирал Нахимов приготовил для себя место в соборе св. Владимира близ вице-адмирала Корнилова, но как Истомин перешел в вечность прежде его, то первый уступил ему место»{75} [254]
«Неприятель настойчиво, не жалея людей, усиливает осаду; несколько уже ночей сряду происходит кровопролитный рукопашный бой, и благословением божиим русский штык одолевает, и неприятель отбрасывается и преследуется по пятам в его траншеи. Усердие и бдительность главных начальников и офицеров и самоотвержение войск изумительны», — доносил в тот же день 7(19) марта 1855 г. Остен-Сакен в Петербург{76}.
Смерть Истомина была тяжким ударом для обороны Севастополя, и Нахимов, снова вторя своей тайной мысли, которая, впрочем, для окружающих его уже перестала быть тайной, говорил о могиле, которую «берег для себя», но уступает теперь. Истомину. Он не желал пережить Севастополь и не верил, что Севастополь устоит. И место возле Лазарева и Корнилова было единственной «собственностью», которой он дорожил. Вот письмо, которым он извещал Константина Истомина о смерти его брата:
«Общий наш друг Владимир Истомин убит неприятельским ядром. Вы знали наши дружеские с ним отношения, и потому я не стану говорить о своих чувствах, о своей глубокой скорби при вести о его смерти. Спешу вам только передать об общем участии, которое возбудила во всех потеря товарища и начальника, всеми любимого. Оборона Севастополя потеряла в нем одного из своих главных деятелей, воодушевленного постоянно благородною энергиею и геройской решительностью: даже враги наши удивляются грозным сооружениям Корнилова бастиона и всей четвертой дистанции, на которую был избран покойный, как на пост, самый важный и вместе самый слабый.
По единодушному желанию всех нас, бывших его сослуживцев, мы погребли тело его в почетной и священной могиле для черноморских моряков, в том склепе, где лежит прах незабвенного адмирала Михаила Петровича (Лазарева. — Е. Т. ) и первая, вместе высокая жертва защиты Севастополя — покойный Владимир Алексеевич (Корнилов. — Е. Т. ). Я берег это место для себя, но решил уступить ему.
Извещая вас, любезный друг, об этом горестном для всех нас событии, я надеюсь, что для вас будет отрадной мыслью знать наше участие и любовь к покойному Владимиру Ивановичу, который жил и умер завидною смертию героя. Три праха в склепе Владимирского собора будут служить святынею для всех настоящих и будущих моряков Черноморского флота. Посылаю вам кусок георгиевской ленты, бывшей на шее у покойного в день его смерти; самый же крест разбит на мелкие части. Подробный отчет о его деньгах и вещах я не замедлю переслать к вам»{77}.
«Четверка», которая в первое же время бомбардирования 5 октября 1854 г. превратилась в тройку, теперь уменьшилась [255] еще на одну единицу. За Корниловым пал Истомин. И так же как никто со стороны не заменил Корнилова, не оказалось равноценной замены и Истомину. Нахимову и Тотлебену пришлось лишь взять на себя добавочную нагрузку.
10
Хрулев, Хрущев, Васильчиков, а главное, самое важное, матросы, солдаты, землекопы — рабочие в своей массе — вот на кого, как и прежде, возлагали свои надежды Нахимов и Тотлебен. Надежды на что? Нахимов надеялся главным образом на максимальное продление обороны и на свою смерть под развалинами Севастополя, хоть и подбадривал своих моряков и искусно скрывал от них свои мрачные мысли. На таланты же нового главнокомандующего, князя Горчакова, ни он, ни Тотлебен никаких упований не возлагали.
Вот что говорил о князе Михаиле Дмитриевиче умный, дельный и очень наблюдательный Николай Васильевич Берг, близко присматривавшийся к нему и в Севастополе, и позднее, в Польше: «Горчаков питал слабость к аристократам всех наций потому, что сам был аристократ, потому что с самых ранних лет наслушался от отца и матери, от всех тетушек, дядюшек, бабушек и дедушек, что аристократы — особые люди земного шара, белая кость, создаются из другого, лучшего и благороднейшего материала, чем плебеи; а плебеи — это... как бы даже и не люди, а что-то низшее в иерархии животных, род орангутангов или шимпанзе»{78}.
Другие отзывы были еще выразительнее:
«Ветхий, рассеянный, путающийся в словах и в мыслях старец, носивший это громкое название, был менее всего похож на главнокомандующего. Зрение его было тогда до такой степени слабо, что он не узнал третьего от себя лица за обедом... Слух или, точнее сказать: весь организм... был сильно временами расстроен...» Хуже всего было то, что он и в самом деле не умел говорить по-русски так, чтобы его можно было понять: «Случалось, что казак, не расслышав хорошо, что пробормотал ему своим невыразительным языком главнокомандующий, и не смея переспрашивать, приводил его вовсе не туда, куда было приказано, а к кому-нибудь другому... Точно так же носило его иногда по севастопольским батареям, бог ведает зачем: кого он там воодушевлял, этот непопулярный, никому из солдат и матросов неизвестный генерал?.. А уезжая, он мурлыкал обыкновенно про себя какую-нибудь французскую песню, чаще всего слыхали: ,,Je suis soldat français« („Я французский солдат«). Немудрено, что в Севастополе очень скоро стали говорить: „А все-таки у нас нет главнокомандующего!«»{79} [256]
«Могла ли армия относиться надлежащим образом к начальнику, над которым все поминутно смеялись?» — вопрошает очевидец{80}.
Правда, «вещи познаются путем сравнения», и на взгляд многих Горчаков производил все же лучшее впечатление, чем его предшественник, — так судил о нем Пирогов.
«Горчаков скуп, как старая мумия Меншиков, но не такой резкий и мрачный эгоист, как тот... Бывало, Меншиков сидел скрытный, молчаливый, таинственный, как могила, наблюдал только погоду и в течение полугода искал спасения для русской армии только в стихиях; холодный и немилосердный к страждущим, он только насмешливо улыбался, если ему жаловались на их нужды и лишения, и отвечал, что ,,прежде еще хуже бывало«», — так писал Пирогов доктору Зейдлицу, с которым был откровенен. Это большое письмо помечено тремя днями: 16, 17 и 19 марта 1855 г.{81}
Показание его очень характерно. В своих записках и в письмах к другим лицам великий хирург был обыкновенно не так откровенен.
Говоря о Пирогове, нельзя не упомянуть о самоотверженных женщинах, помогавших ему в Севастополе. Как высоко ценили Пирогова и сестер милосердия Нахимов и его матросы и солдаты, которых он так часто навещал в лазаретах!
Сестры милосердия, организованные и присланные Еленой Павловной, работали усердно и самоотверженно. Но что они могли поделать и что мог существенно изменить их шеф Пирогов, когда суммы, отпущенные на госпитали, невозбранно разворовывались и интендантами, и заправилами медицинской части, и большими хозяйственниками-генералами, и скромными смотрителями госпиталей? Вот что писали очевидцы: «Если великая княгиня пришлет спросить, то скажи, что ее сестры до сих пор оказались так ревностны, как только можно требовать: день и ночь в госпитале; двое занемогли. Они поставили госпитали вверх дном, заботятся о пище, питье — просто чудо; раздают чай, вино, которое я им дал. Если так пойдет, если их ревность не остынет, то наши госпитали будут похожи на дело. Несмотря на все это, худое начало не исправляется легко. В Симферополе лежат еще больные в непокое: соломы для тюфяков нет, и старая, полусгнившая солома слегка потом высушивается и снова употребляется для тюфяков; соломы здесь уже совсем нет (в Севастополе. — Е. Т. ), пуд сена стоит 1 руб. 75 коп. В открытых телегах, без тулупов, везут больных в течение 7 дней из Симферополя в Перекоп: они остаются без ночлега, на чистом поле или в нетопленных татарских избах, остаются иногда дня по 3 без еды и привара, а если будет еще новое дело, то бог знает, что сделается с ранеными... Корпии и перевязочных [257] средств никогда не будет довольно для раненых. Бинты едва моются и мокрые накладываются»{82}. Меншиков знал, как чудовищно почти все вокруг него обворовывают не только госпитали, но и казну вообще, не только раненых, но и здоровых, и просто терялся, сознавая свою полную беспомощность. Когда Горчаков из Южной армии согласился послать Меншикову интенданта, о котором носился изумительнейший слух, что он не ворует, то князь Александр Сергеевич был просто вне себя от счастья, и вот в каких абсолютно ему не свойственных выражениях этот гордый, небрежно и высокомерно ко всем относившийся вельможа благодарил М. Д. Горчакова: «Я бросаюсь к ногам вашим, дорогой и превосходный друг, за посылку вашего славного интенданта, которого я жду как мессию!»{83}
Нечего и прибавлять, что прибытие интендантского мессии не внесло ощутимых перемен ни в дело снабжения Крымской армии, ни в быт госпиталей.
В своих эпически спокойных, ни в малейшей степени не обличительных по тону и замыслу записках проделавший всю кампанию доктор Генрици, между прочим, рассказывает, как складывался «быт» лазаретов вне Севастополя. В конце апреля 1855 г. Генрици был назначен дивизионным врачом в 17-ю дивизию. Он нашел две тысячи раненых, лежавших либо на соломе, либо на солдатских вещах. Вот эти две тысячи больных людей «могли рассчитывать на помощь от одного доктора Смирнова, жившего в конюшне на антресолях, с которых не легко было слезать, а еще труднее было на них взбираться». У этого единственного доктора в распоряжении был единственный инструмент: «изломанный ланцет, но и тот составлял собственность одного фельдшера». «О продовольственной части не стоит много говорить», — лаконично добавлял Генрици{84}.
Доктора, фельдшера, сестры милосердия работали, в большинстве, с упорством и самоотвержением и гибли от болезней и бомб и в Севастополе и вне его. Вот одна из обыденных зарисовок:
«Умелая и опытная сестра милосердия Крестовоздвиженской общины показывала своей молодой сотруднице из вновь прибывших практические приемы перевязки. Внимательно слушала молодая женщина делаемые ей указания; с благодарностью глядел на них раненый солдат, страдания которого были облегчены ловко сделанной перевязкой. Его нога находилась еще в руках сестры, но раздался зловещий крик: бомба! и не успели присутствовавшие оглянуться, как она упала посреди их, а от обеих сестер и от раненого солдата остались разорванные на клочья трупы»{85}. Так сложился быт медицинского персонала в последние [258] месяцы осады, когда буквально ни одного места, сколько-нибудь безопасного, во всем Севастополе уже не оставалось.
Но и медицинский персонал, как и весь гарнизон, старался «равняться по Павлу Степановичу», как принято было выражаться в осажденном городе.
11
Горчаков знал, как не терпели солдаты и матросы его предшественника, и ему хотелось быть приветливее, ободрять людей на бастионах и в поле. Но он не знал, как это делается и как превозмочь при этом одну досадную трудность.
Дело в том, что по-французски князь Горчаков объяснялся ничуть не хуже, например, маршала Пелисье или Наполеона III, но уж зато как раз именно русский язык ему не давался — хоть брось, несмотря на искреннее и давнишнее желание князя Михаила Дмитриевича одолеть этот, правда, несколько трудный, но безусловно полезный для русского главнокомандующего язык.
«Я спросил, на каком языке князь Горчаков говорил свои нежные приветствия (войскам. — Е. Т. ), ибо на природном даже не каждый его понимает», так отозвался старый Ермолов, когда при нем заметили, что Горчаков более приветлив с войсками, чем Меншиков{86}.
Главнокомандующий князь Горчаков почти не появлялся на бастионах, а когда и бывал, то, «проходя быстро, благодарил солдат, но говорил при этом так тихо, что не был расслышан», и солдаты, по-видимому, недоумевали, кто это такой и что ему от них нужно. Да и вообще он вел себя в эти неприятные и редчайшие для него секунды скорее как любознательный путешественник. «На исходящем углу бастиона Горчаков посмотрел через амбразуру и спросил меня: „Что это за мешки впереди бастиона?« — „Французские окопы«. — „Так близко?« — „Около тридцати шагов от траншей за воронками«». По-видимому, этим ответом любопытство князя Горчакова было настолько полно удовлетворено, что он отбыл без дальнейшей потери времени и на этом бастионе больше уже не удосужился побывать. Но зато «вечером прибыл адмирал Нахимов; мы беззаботно прохаживались с ним по батарее под градом пуль и бомб, — последних одних насчитывали до двухсот»{87}.
Этот страшный четвертый бастион, центр второго отделения оборонительной линии Севастополя, был для Нахимова местом почти ежедневной «прогулки», и обреченные почти на неизбежную гибель солдаты и матросы-артиллеристы сияли, когда видели своего любимца, и не только потому, что «через него все требования удовлетворялись без всякого промедления», как свидетельствует командир бастиона, но прежде всего потому, что их просто как бы гипнотизировала та невероятная беспечность, [259] полнейшая беззаботность, самое вызывающее презрение к смертельной опасности, которые Нахимов всегда выказывал на глазах у всех. Он не позволял солдатам и матросам показываться из блиндажей, а сам гулял на ничем не прикрытом месте, — и это на том бастионе, который находился в нескольких десятках саженей от французских стрелков, бивших ядрами, бомбами, штуцерными пулями по этому укреплению.
27 марта 1855 г. Нахимов был произведен в полные адмиралы. В своем приказе по Севастопольскому порту от 12 апреля Нахимов писал: «Матросы! Мне ли говорить вам о ваших подвигах на защиту родного нам Севастополя и флота? Я с юных лет был постоянным свидетелем ваших трудов и готовности умереть по первому приказанию. Мы сдружились давно, я горжусь вами с детства...»
Нахимова любили все, даже те, на кого он часто кричал и топал ногами за лень, за оплошность, нерадение или опоздание. Но даже очень любившие адмирала иногда укоряли его в том, что он не умел в полной мере воспользоваться колоссальным авторитетом, который он приобрел. С гневом и презрением наблюдал он за гнуснейшим, необъятным воровством интенданттов и провиантмейстеров, но был бессилен заставить Меншикова, а потом лично честных Горчакова, Семякина, Остен-Сакена, Коцебу круто и беспощадно расправиться хоть с кем-нибудь из этих воров, подтачивавших оборону Севастополя в помощь французским и английским бомбам. Точно так же он делал все возможное и невозможное, чтобы поправить ошибки бездарного начальства, но оказывался не в силах воспрепятствовать этим ошибкам. Он умно и глубоко продуманно организовал систематическую защиту Камчатского люнета и лично, как увидим, чуть не погиб 26 мая 1855 г. при падении этого люнета, — но он не мог заставить верховное командование отказаться от самой мысли о сооружении, например, некоторых ложементов перед первым редутом. Генерал Александр Петрович Хрущев, которому было велено защищать эти ложементы, знал, что ему дают приказ, который кончится гибелью массы людей и безусловной и скорой потерей ложементов{88}. Он выполнил приказ, не скрыв от передававшего этот приказ Остен-Сакена, что крайне трудно будет отстоять эти ложементы.
После кровавой борьбы и тяжелых русских потерь эти новые, наиболее близкие к неприятелю ложементы, просуществовавшие в законченном виде девять дней, были в ночь на 20 апреля взяты французами. Хрущев не посмел настоять на своем — удержать Горчакова и Остен-Сакена. А мог ли сделать это несравненно более авторитетный, увенчанный громкой славой Нахимов, который был для гарнизона, по всем показаниям, «царь и бог»? Одни севастопольцы думали, что в подобных случаях [260] мог; другие — что не мог и что его бы все равно не послушали, несмотря на его могучий моральный и военный авторитет.
«Значение этого лица в севастопольской обороне было первостепенное. Нахимов... был одним из тех умов, которые понимают медленно, но, поняв, охватывают предмет со всех сторон, проникают его до малейших подробностей и усваивают в совершенстве. При своей простоте и открытости он был честен, бескорыстен, деятелен и имел самое неограниченное влияние на матросов». Он был душой обороны, «могучей физической силой обороны, которой мог двигать по произволу и которая в его руках могла творить чудеса». Нахимов распоряжался, как никто. «По званию главы Черноморского флота он был истинный хозяин Севастополя. Постоянно на укреплениях, вникая во все подробности их нужд и недостатков, он всегда устранял последние, а своим прямодушным вмешательством в ссоры генералов он настойчиво прекращал их», — так пишет о Нахимове человек, который явно не предназначал свою рукопись к печати, потому что он тут же называет главнокомандующего Меншикова придворным шутом, а Николая — «восточным падишахом», который «покоился в сладкой уверенности своего всемогущества». Желчный, раздражительный, никому не верящий автор правдиво оценивал Нахимова и его историческую роль{89}. Но он совсем неосновательно приписывает Нахимову «медленность» понимания, — напротив, работа его мысли была необычайно быстра.
«То была колоссальная личность, гордость Черноморского флота! — говорит о Нахимове наблюдавший его ежедневно в последние месяцы его жизни полковник Меньков. — Необыкновенное самоотвержение, непонятное презрение к опасности, постоянная деятельность и готовность выше сил сделать все для спасения родного Севастополя и флота — были отличительные черты Павла Степановича!.. Упрямый, как большая часть моряков, во всех вопросах, где море и суша сходились на одних интересах, случись это хоть на Малаховом кургане, Павел Степанович всегда брал сторону своих». При том обожании, каким его всегда окружали матросы, он знал, чем их наказывать: «Одно его слово, сердитый, недовольный взгляд были выше всех строгостей для морской вольницы». И Меньков тоже настаивает, как и все источники, на том поведении Нахимова, которое особенно стало бросаться в глаза в последние месяцы его существования: «Начнут ли где стрелять сильнее обыкновенного, Павел Степанович тотчас настороже, — смотришь, на коне и несется к опасному месту. Раз встретил его барон Остен-Сакен и начал говорить: „Не бережете вы себя, Павел Степанович, жизнь ваша нужна России...« Павел Степанович внимательно слушал, махнул рукой, да в ответ ему: „Эх, ваше сиятельство, не то говорите [261] вы! Севастополь беречь следует, а убьют меня или вас — беда не велика-с! Вот беда, как убьют князя Васильчикова или Тотлебена. Вот это беда-с«»{90}. Это Нахимов говорил о начальнике штаба гарнизона Викторе Васильчикове, умном, талантливом, храбрейшем генерале, которого Горчаков послал было к Меншикову после Альмы, но Меншиков встретил его «по своему неприветливому обычаю» (слова Менькова. — Е. Т. ) и выжил из армии, а тот прибыл после Инкермана вновь — и уж остался до конца. Но его должность, как и должность самого Нахимова, была подчиненная: Васильчиков был начальником штаба только гарнизона, а начальником штаба главнокомандующего был Коцебу, который заменил на этом посту Семякина.
Нахимову, Тотлебену, как и погибшим до Нахимова Корнилову и Истомину, как и Васильчикову, С. Хрулеву или А. Хрущову, никогда не пришлось достигнуть той иерархической вершины, на которой стояли Меншиков, Остен-Сакен, Михаил Горчаков.
Вот что писал весной 1855 г. о Нахимове и его роли в непрерывно бомбардируемом Севастополе человек, ежедневно наблюдавший адмирала: «О городе уже и говорить нечего: каким образом там есть еще целые дома и люди; в особенности каким образом остается невредимым ваш неоцененный Павел Степанович Нахимов, — это решительно необъяснимо. Смело могу уверить вас, что надобно близко пожить от этого человека, чтобы оценить его вполне и узнать, до какой степени он человек необыкновенный и замечательный. Немного суровая оболочка, в которую, кажется, намеренно облекается его характер, обманывала и до сих пор обманывает весьма многих, даже самых умных и проницательных людей. Поэтому я вполне убежден, что он далеко не разгадан; мне кажется, что Павлу Степановичу можно даже сделать упрек в том, что он сам не хочет дать свободы всему объекту своих способностей, — он как-то упорно ограничивает себя ролью безусловного и даже иногда безмолвного исполнителя, будто бы умеющего только стоять и умирать, и постоянно отрицает в себе право судить о чем-либо другом, кроме морского дела. Между тем, в разговорах со своими, к числу коих я горжусь быть причисленным, он становится иногда другим человеком: являются проблески столь быстрой, строго логической оценки обстоятельств совершенно разнородных, иногда столь остроумные и иронические замечания, что невольно ожидаешь полного выражения невысказанного еще мнения, но иногда так же скоро снова является обычная оболочка, так что часто начатая мысль окончательно высказывается в последующем разговоре. Нахимова нельзя судить не только с первого раза, но даже с десятого, если какое-либо особенно удачное обстоятельство не выставит характера его в настоящем свете. [262] В особенности теперь, — при беспрестанных, не умолкающих ни днем, ни ночью тревогах и беспокойствах, — нельзя иметь верного понятия о том, как Павел Степанович умеет быть умен и мил, когда того захочет и когда не стесняют его отношения к тому лицу, которое с ним говорит. Надобно иметь в виду, что Нахимов не имел и не имеет другой семьи, кроме своего Черноморского флота, что он все остальное считает для себя если не чуждым, то по крайней мере неинтересным и недоступным, так что нельзя и ожидать, чтобы все не-моряки ценили его так, как должно и можно. К тому же он слишком мало льстит всякого рода основательным и неосновательным самолюбиям и, по-видимому, столь же мало дорожит посторонними для него мнениями. Вследствие сего, сколько мне кажется, только огромная его слава и невыразимо великое к нему доверие всех неискусников и нижних чинов всякого оружия освобождает его от всякого рода критик и порицаний. Я уже имел случай неоднократно высказывать, как меня удивляли собственно административные распоряжения Павла Степановича. Я удивлялся, пока не понял, что не вполне оценивал человека, — теперь же удивляюсь только свежести, быстроте и логичности его распоряжений, когда вспоминаю, в какие тревожные и озабоченные минуты выпрашиваются у него различного рода подписи и разрешения. Правда, что Павел Степанович мне беспрестанно, смеясь, говорит, что всякий день готовит материалы для предания его после войны строгому суду за бесчисленные отступления от форм и разные превышения власти, что он уже предоставил все свое имущество на съедение ревизионных комиссий и разных бухгалтерий и контролей. Почти наверное П. С. прав, и вы сами это знаете, что иначе и быть не может, но дело в том, что все идет, движется и удовлетворяется — и все исключительно через Нахимова и его собственное управление. Говоря об этом, не могу опять не упомянуть о том, какого деятеля и неутомимого помощника нашел П. С. в капитане 2 ранга Воеводском, дежурном штаб-офицере его штаба и командире 30-го флотского экипажа: с таким человеком приятно дело иметь. Вообще любопытно видеть вблизи и на самом деле стройность и полноту нашей морской администрации, несмотря на все ее недостатки. У моряков решительно нет ничего невозможного, и все здесь так явно и сильно воодушевляется душою и волею Нахимова, что невозможно не сознать вполне, что он действительно олицетворяет настоящую Севастопольскую эпоху, — ни я, ни все наши товарищи по морскому ведомству не понимают, что было и могло бы быть без него. О чем ни заговорите, о тех обстоятельствах, где вопрос идет о настоящем деле, — Нахимов везде, где нужна энергия воина, где может явиться сочувствующая душа и заботливость сердца, везде и всегда он первый — и часто единственный. Я уверен, что [263] когда-нибудь вполне оценят заслуги и высоконравственные достоинства этого редкого человека... сколько раз я слышал, что Нахимов может быть только homme d’action (человек действия). Прочтите его приказы, им самим писанные, — вы увидите, что он одушевляет перо точно так же, как и батареи. Трудно себе представить, какой радостный эффект сделало здесь между всеми производство П. С. в адмиралы; в особенности матросы и все нижние чины ликовали, как о собственной великой награде. У вас, вероятно, есть приказ, отданный Нахимовым по флоту к этому случаю. Его везде встречали толпами, несмотря на все его приказания людям не выходить из блиндажей; никакие запрещения и усилия тут не действовали. Я столь много распространился о Нахимове потому, что нельзя говорить о Севастополе, не имея нашего блистательного адмирала перед глазами на первом плане, и что теперь только я понимаю, через какие испытания и душевные волнения П. С. прошел со времени начатия Севастопольской осады»{91}.
Могучее влияние Нахимова на гарнизон в эти последние месяцы его жизни казалось беспредельным. Матросов давно называли «нахимовскими львами», но и солдаты, которые только понаслышке знали о Нахимове, пока не попали на севастопольские бастионы, очень скоро стали на него смотреть так же, как рядом с ними сражавшиеся матросы.
«К концу обороны Севастополя не много моряков уцелело на батареях, но зато весело было смотреть на эти дивные обломки Черноморского флота. Уцелевшие на батареях моряки по преимуществу были комендоры при орудиях... Белая рубашка... Георгиевский крест на груди... Отвага, доблесть и удаль, соединенные с гордым сознанием собственного дела и совершенным презрением смерти, бесспорно давали им первое место в ряду славных защитников Севастополя». Так вспоминает о них полковник Меньков, бывший в Севастополе при штабе М. Д. Горчакова с середины марта до конца осады и имеющий поручение вести официальный дневник (журнал) военных операций.
Об этом нахимовском поколении моряков, почти полностью погибшем в Севастополе, не могли забыть и постоянно вспоминали и русские товарищи по обороне и неприятельские военачальники. [264]