Содержание
«Военная Литература»
Военная история

Глава IV.

Дунайская кампания 1853 г.
Вторжение русских войск в Молдавию и Валахию. Ольтеница и Четати

1

В последние дни мая 1853 г., когда Меншиков уже собирался сесть на пароход «Громоносец» и отбыть из Константинополя, намерения царя окончательно определились. По крайней мере наметилась желательная Николаю последовательность дальнейших выступлений русской дипломатии. Вот эта собственноручная французская заметка царя, относящаяся к 17(29) мая 1853 г. и данная в виде инструкции русскому послу в Вене Мейендорфу. Самим Николаем она разделена на пункты: 1) «Категорическое требование (injonction péremptoire) от турецкого правительства заключить требуемый договор, в противном случае немедленное занятие княжеств. 2) Если она (Турция. — Е. Т. ) будет продолжать упорствовать, — блокада Босфора и признание независимости княжеств (последние слова подчеркнуты царем. — Е. Т. ). 3) Если она и дальше будет упорствовать, — признание независимости Сербии (подчеркнуто царем. — Е. Т. ). 4) Просьба к австрийскому императору оказать моральную поддержку — в первом случае, сосредоточением войск на границе между Буковиной и Сербией — во втором случае, занятием их войсками — в третьем случае, а также признание независимости соседних с нами провинций. Обещание императору, при взаимности с его стороны, все ему сообщать и действовать в том, что может воспоследовать (подчеркнуто царем. — Е. Т. ) с общего согласия, так как наши интересы тождественны, ибо мы соседи, и только мы соседи (Турции. — Е. Т. ). Само собой разумеется, что с моей стороны обещаю полное покровительство римско-католикам в Турции, как я ожидаю того же от императора (австрийского. — Е. Т. ) для турецких подданных греко-православного вероисповедания»{1}.

Это документ чрезвычайной важности. Ясно, что в момент [237] разрыва дипломатических отношений с Турцией Николай, по-прежнему считая подходящим поставить вопрос о разделе Турции, круто изменил постановку проблемы о паритете: Англия отказалась участвовать — значит, надо сговориться с Австрией.

В Петербурге Меншиковым были очень довольны. Ведь его и посылали в Константинополь затем, чтобы он как-нибудь наиболее эффектным и импонирующим образом провалил соглашение с Портой и создал дипломатическую обстановку для вступления русской армии в Дунайские княжества. Граф Алексей Орлов, имевший твердое убеждение, что Меншиков наделал в Константинополе гибельных глупостей, встречается в приемной зале Зимнего дворца с приехавшим от Меншикова князем М. П. Голициным (именно так он писал свою фамилию){2}, бывшим в свите Меншикова в Константинополе. Дело происходило в середине июня 1853 г. Орлов ласково разговаривает с Голициным и, вскользь упомянув, что газеты (заграничные) и многие в публике под влиянием «заинтересованных» лиц порицали поведение Меншикова, тотчас же спешит уверить Голицина, что сам он, Орлов, вполне Меншикова одобряет и в «высоком месте» (en haut lieu) тоже Меншиковым довольны. И, произнося слова «en haut lieu», Орлов сделал движение головой в сторону дверей царского кабинета{3}. Уже по этому поведению старого лукавца Орлова князь Голицин, еще не входя в кабинет, мог о Меншикове не беспокоиться. И действительно, царь очень милостиво о Меншикове осведомлялся. Расспрашивал он Голицина не о Черном море, не об Одессе, не о Николаеве, не о Севастополе, но о константинопольских укреплениях. О нападении на Константинополь выразился так: «Об этом теперь и помышлять нечего, а надобно ожидать какого-нибудь благоприятного случая». Еще отчетливее были настроения в этот момент великого князя Константина Николаевича. Принимая Голицина, Константин выразил убеждение в ничтожестве турецкого флота, в полной для этого флота невозможности защищать турецкую столицу и заключил свою беседу словами, «сказанными с оттенком сожаления (avec une nuance de regret): по всему вижу, что войны не будет ». Подчеркнутые слова Константина вписаны Голициным по-русски в его французский доклад Меншикову (так же, как вписаны по-русски и вышеприведенные слова царя). Удовольствие царя было так явно, что даже Нессельроде, который и боялся миссии Меншикова, и совсем не одобрял его поведения в Константинополе, и мог быть обижен полным отстранением собственной особы от всего этого дела, счел за благо внезапно ощутить симпатию к посланцу Меншикова. Князь Голицин был до тех пор для Нессельроде такой ничтожной величиной, что канцлер ему при встречах даже и на поклоны не считал стоящим отвечать. «Я был немного [238] удивлен любезностью канцлера, так как, хотя я имел несколько раз случаи быть ему представленным, он до сегодняшнего дня никогда и не думал ни узнавать меня, ни даже отвечать мне на мои поклоны». Прочтя эти строки, Меншиков уже мог окончательно не сомневаться, что он верно угадал мысль царя, не высказанную точными словами при его отправлении. Меншиков привез из Константинополя войну с Турцией, войну легкую и чреватую успехом и добычей, пожалуй, даже и не настоящую войну, а нечто дающее выгоды войны без присущих всякой войне опасностей. Так казалось в июне 1853 г. Но не успело промелькнуть короткое петербургское лето, и настроения во дворце стали несколько меняться.

Уильям Броун, бывший три года сряду послом Соединенных Штатов в Петербурге, покидая свой пост, был принят Николаем в прощальной аудиенции 23 июня (5 июля) 1853 г. Царь сказал ему, что он не верит в возможность войны с турками, что он стремится сохранить мир и не думает, чтобы «от нынешних неприятностей между Россией и Турцией (the present disagreements between Russia and Turkey) могли бы произойти настоящие враждебные действия (actual hostilities)»{4}.

Все это очень легко было говорить в беседе с дипломатом, которому царь вовсе и не обязан был объяснить деликатной разницы между «неприятностями» и «враждебными действиями», а Броуну незачем было интересоваться, считает ли царь только неприятностью, если его солдаты палят в турок, а турки палят в его солдат. Но Паскевичу, Горчакову и всей дунайской армии решительно необходимо было пояснить эти стилистические тонкости.

Временами, под явным влиянием Паскевича, царь старался убедить себя, что войны не будет, даже если он займет Молдавию и Валахию. Разница была лишь та, что Николай соглашался отказаться от войны только в том случае, если турки уступят и подпишутся под всеми обязательствами, какие предъявил им перед своим отъездом Меншиков, а Паскевич считал, что и без этого условия следует отказаться от войны. Николай в течение почти всего лета 1853 г. уверен был, что Австрия ему поможет, а Паскевич не доверял Австрии нисколько. Вот что сообщает князь Васильчиков о настроениях царя в то самое время, когда русские войска уже двигались к Пруту:

«Отправляя меня в июне 1853 г. к князю Горчакову в Бухарест, он (царь. — Е. Т. ) в видимо озабоченном тоне подробно объяснял мне, почему он не признает возможным, чтобы дело дошло до войны, так как, полагаясь на чувства приязни к нему австрийского императора, он убежден, что через его посредство дело уладится, и мы в скором времени уберем войска свои в пределы России: поэтому он приказывал мне передать князю, чтобы [239] он не слишком распространялся в княжествах и имел в виду вероятное обратное движение вверенных ему сил. В армии никто не разделял такого воззрения на положение наших дел и, предвидя совершенно противоположный исход дипломатическим переговорам, все как бы инстинктивно опасались той необычайной нерешительности, какая проявлялась в высших распоряжениях по военной части»{5}.

Но, вообще говоря, в середине июня 1853 г. оптимизм царя еще держится очень крепко. Это ничего, что английские газеты наглы и пошлы сверх меры и так яро ругаются («les invectives des journaux anglais sont d’une insolence et d’une trivialité qui passe (sic. — Е. T. ) toute mesure», — пишет царь на одном докладе Нессельроде от 5(17) июня 1853 г.). Важно, что Австрия ведет себя превосходно, если верить австрийским дипломатам. А почему же им не верить, если Нессельроде всю свою жизнь им верил и из этой веры хотел сделать и теперь основу всей русской политики?{6}

2

Начиналась долгая и тяжкая война. За Турцией уже предчувствовалось появление других, гораздо более грозных врагов.

Русские корпуса, перешедшие через Прут, были и вооружены, и одеты, и снабжены провиантом, и обеспечены медицинской помощью ничуть не лучше, чем остальная русская армия. Им, правда, в общем не приходилось люто голодать, потому что Молдавия и Валахия были богаты хлебом, кукурузой, овощами; не приходилось до конца декабря очень мерзнуть, потому что в 1853 г. морозы наступили лишь к самому концу года и наиболее холодные дни выпали на январь и начало февраля 1854 г. Наконец, они вступили в княжества летом, осень была теплая, поэтому и пристанище для отдыха и сна найти было легче. Но в некоторых отношениях при таком ни во что не вникающем главнокомандующем, как М. Д. Горчаков, хищения в дунайской армии приняли очень скоро совсем неслыханный характер и стали уже явно вредить военным операциям самым непосредственным образом, а с другой стороны, офицеры, а за ними и солдаты очень быстро почувствовали, что верхи, управляющие ими, сами в точности не знают, зачем они привели сюда русские корпуса. Оба эти обстоятельства очень разлагающе действовали на дух войск, особенно с поздней осени, когда начались настоящие военные действия. Офицеры раздражены были безобразным разгулом хищничества не только в интендантстве, но, что хуже всего было, и в военно-инженерной части.

Невозбранный, неистовый грабеж часто принимал в русской оккупационной армии такие формы, что исследователю становится [240] порой просто непонятно: как вообще солдаты могли держаться, могли воевать, даже при всем их самоотвержении.

«Войска более или менее ясно понимали, что ход наших дел на Дунае не был естественный, что военные соображения часто уходили на задний план и уступали место соображениям иным, политическим, мало доступным войскам», — говорит участник Дунайской кампании, пишущий в 1872 г., а потому благоразумно укрывшийся под инициалами. Не может он прямо сказать, что, кроме политических соображений, во многом, что творилось на Дунае, играли роль и соображения о направлении казенных сумм в карманы начальства. Одной лишь бесплановостью и бестолковостью ведения войны все-таки солдаты не могли, например, объяснить себе, почему принято было, как правило, начинать разные дорогостоящие постройки именно тогда, когда уже решено было покинуть данное место: «Нередко представлялось следующее: растянутые войска, сделав короткое наступление, начинают без видимой причины продолжительное отступление. Но еще замечательнее: заняв какую-либо позицию, войска спокойно стоят на ней сравнительно долго, почти в бездействии, затем начинается постройка укреплений, а лишь окончены они, по всем правилам инженерного искусства, начинается отступление. Это странное совпадение окончания построек с началом отступления проявилось под Силистрией даже на ставке князя Горчакова, которая окончательно была отделана только за несколько дней перед оставлением нами правого берега Дуная. Повторение этого факта произвело на войска серьезное впечатление». Солдаты знали ведь, что все это является наглым, среди бела дня обкрадыванием казны, потому что после ухода русских войск уже никто никогда не проверит, что не выстроено, а что выстроено и как выстроено в покидаемом навсегда месте. Турки били русских солдат, лишенных защиты укреплений, а укрепления являлись (конечно, для видимости) лишь перед самым уходом. Дело дошло до ропота: «Когда одна из пехотных дивизий, раньше других отступившая в русские пределы за реку Прут, получила приказание укреплять берега этой реки, солдаты высказали ропот, выражая, что мы-де знаем, что это значит, но не желаем уже отступать, находясь на своей земле» {7}.

Общий вывод правдивого свидетеля и участника Дунайской кампании обильно подтверждается всеми и без него известными нам фактами: «Во всех бывших до сих пор сражениях на Дунае каждый раз обнаруживался какой-либо существенный недостаток: или запоздалые распоряжения до начала боя, или раздробление сил, или несвоевременный приход подкреплений, или излишняя самоуверенность в действии штыком. Во всех почти встречах мы были малочисленнее турок, ходили в атаку против сильных позиций, не заботясь о подготовке их действием [241] артиллерии»{8}. Правда, на первых порах, т. е. в 1853 г., приходилось вести войну только с турками, у которых в армии были тоже далеко не идеальные порядки.

Но знающие люди, видевшие турок в деле, очень протестовали против легкомысленно-хвастливой уверенности в предстоящих будто бы быстрых триумфах на Дунае.

Генерал-адъютант Берг в любопытной докладной записке, представленной в военное министерство в 1853 г., явно предостерегал царя от слишком оптимистических взглядов на начинавшуюся войну с Турцией. Свою мысль он иллюстрирует, пользуясь таким приемом: он напоминает о том, в каком положении была Турция во время последней русско-турецкой войны 1828–1829 гг., и выходит, что в 1853 г. эта страна в несравненно лучшем положении.

Во-первых, в 1828 г. Турция была очень ослаблена десятилетней борьбой с греческим восстанием. Ежегодно в Грецию отправлялось от 10 до 20 тысяч человек, они доходили до места действия, потеряв по пути половину состава как вследствие климатических условий, так и вследствие дурной организации армии. В 1827 г. истреблен был турецкий флот в Наваринском бою. «Наш флот и наши торговые транспорты свободно циркулировали в Черном море, как в русском озере. В 1828 г. русская победоносная армия, только что разбившая персов, была брошена на Эрзерум. В 1828 г. Махмуд, истребивший в 1826 г. янычар, еще не успел создать равносильную военную организацию, артиллерия была в безобразном состоянии, конница — в беспорядке. В 1828–1829 гг. Турция была изолирована, Англия не желала прийти к ней на помощь, напротив, в 1827 г. английский флот принял руководящее участие в истреблении турецких судов при Наварине. Австрия, правда, сочувствовала Турции, но не могла ей помочь, потому что „французский король Карл Х объявил, что он нападет на Австрию, если она окажется враждебной по отношению к России«. И все-таки, несмотря даже на эти благоприятные для России условия, мы не раздавили Оттоманской державы в 1828 г. с армией в 122 тысячи человек, пущенной в ход в княжествах и в Болгарии»{9}. Берг приписывал неполную удачу в войне 1828–1829 гг. стратегическим ошибкам.

Но стратегов в России с тех пор до 1853 г. не прибавилось...

3

Как только к началу 1853 г. у Николая стало все более усиливаться убеждение в возможности удачным нападением на Турцию — в союзе ли с Англией или при попустительстве Англии — захватить проливы, на первый план начал выдвигаться вопрос, который теперь, в конце мая, после отъезда Меншикова [242] из Константинополя, сделался уже в самом деле первоочередным: где должна быть намечена точка первого (и главного) военного удара?

Что азиатский театр военных действий будет иметь второстепенное значение, это, конечно, было ясно. Удастся ли русским войти в Эрзерум и Трапезунд или не удастся, не это решит задачу. Капитулирует Порта только в случае занятия Константинополя и ни при каких других обстоятельствах. Занять же Константинополь возможно двумя способами: или непосредственным нападением с моря, высадкой десанта, приготовленного в Севастополе и Одессе, на берегу Босфора, или двигаясь через Молдавию, Валахию, Болгарию, причем вторгнувшаяся армия получит поддержку от десанта, который в должный срок будет высажен в Варне.

За первый план некоторое время стоял царь, поддерживаемый великим князем Константином Николаевичем и Меншиковым. Этот план сулил в случае успеха быстрое и окончательное решение задачи, так как, внезапно захватив Босфор, Константинополь и Дарданеллы, можно было легко преградить путь любой европейской эскадре, которая попыталась бы проникнуть из Средиземного моря в Мраморное. Это в случае успеха. Но вот именно в успех этого проекта не верил человек, без совета которого Николай никогда еще не предпринимал никаких серьезных военных действий. Это был Иван Федорович Паскевич, граф Эриванский, князь Варшавский, фельдмаршал трех европейских армий и наместник Царства Польского. И не потому фельдмаршал противоречил, что ему уже пошел семьдесят второй год и что он лишился духа инициативы и предприимчивости; да и не только план внезапного захвата Константинополя ему не нравился. Дело было поглубже.

Даже на внезапный захват Константинополя фельдмаршал смотрел с меньшими опасениями, чем на мечту о победоносном шествии русской армии через Прут, через Дунай, через Балканы на Константинополь.

Паскевич решительно не желал этой войны, а дал совет вести ее. Хотел почти с первых же дней, чтобы русские войска поскорее ушли с берегов Дуная, а делал вид, будто желает победоносного похода в глубь Турции. Это его настроение вконец погубило Дунайскую кампанию, потому что свело к нулю все усилия русских войск, и без того боровшихся при очень трудных условиях. Двойственное, неискреннее поведение Паскевича в роковые минуты начала этой войны вполне гармонировало со всем его характером, со всем его прошлым.

Паскевич занимал в окружении Николая совсем особое положение. После смерти великого князя Михаила Павловича Паскевич остался единственным человеком, которому Николай [243] вполне доверял. А уважал он его даже гораздо больше, чем своего брата, у которого никогда советов не спрашивал, тогда как к Паскевичу обращался в самых важных случаях. Паскевич был командиром гвардейской дивизии, в которой, будучи великим князем, служил и Николай, и, став царем, Николай продолжал называть его до конца своей жизни «отцом-командиром». Паскевич происходил из состоятельной, но не знатной провинциальной (полтавской) дворянской семьи, окончил пажеский корпус и карьеру сделал быструю и блестящую. Он был человеком умным, очень сдержанным, дельным и добросовестно относившимся к своим обязанностям и обладал некоторым образованием, так как его родные, убежденные, что в пажеском корпусе науками воспитанников не очень обременяют, устроили так, что молодой паж брал систематические уроки частным образом у известного тогда ученого-лингвиста и историка литературы Мартынова. С первых же лет службы Паскевич обратил на себя внимание деловитостью и толковостью, так что двадцати пяти лет от роду исполнял уже дипломатические поручения, ездил из ставки князя Прозоровского, при котором служил, в Константинополь и вообще выдвинулся как толковый и храбрый офицер. Двадцати восьми лет, в 1810 г., он уже был генерал-майором и командиром Орловского полка. Тут он впервые стал довольно широко известен как противник аракчеевского избивания и мучения солдат и как гонитель всех форм раскрадывания казенных денег. Он старался обуздать офицерский произвол и жестокость в обращении с солдатами. Все это давалось большой борьбой и большими неприятностями, и та болезнь, которую он нажил в полку и которая была названа тогдашними врачами «нервической горячкой», чуть не свела его в могилу. Багратион его заметил и выделил потому, что солдаты Орловского полка отличались самым выгодным образом от других. Под начальством Багратиона Паскевич проделал первую часть кампании 1812 г., отличился при Бородине, с успехом служил и дальше. Александр поручил Паскевичу (в 1816 г.) расследовать дело о «бунте» государственных крестьян Липецкого приказа Смоленской губернии, приговоренных к наказанию плетьми и каторге. Паскевич донес, что крестьяне, отказавшиеся уплатить недоимки, совершенно правы и что все дело затеяно мошенниками управителями и чиновниками. Паскевич просил государя не только освободить крестьян, но и назначить им денежное пособие. «Пример человечности и сострадания никогда еще не был вреден», — так осмелился писать Паскевич царю. Все это очень характерно для Паскевича, но еще более характерно, что решимости потребовать суровой кары для злодеев управителей у Паскевича уже не хватило и дело ограничилось переводом главного виновника на другую должность. Так было всегда и дальше: Паскевич не [244] делал сам того, что считал несправедливым, старался восстановить справедливость там, где она была нарушена, но вступать в активную борьбу с виновниками преступлений и безобразий не решался, уклонялся, закрывал глаза.

Трудно сказать, чем именно мог он совсем пленить Николая, но эта привязанность возникла еще до воцарения. Карьера Паскевича развивалась успешно, но засекание солдат и неистовое казнокрадство в армии нисколько не уменьшились от его пребывания на высших постах. Николай послал Паскевича в 1826 г. на Кавказ, на смену Ермолову, и Паскевич успешно окончил персидскую войну, которую царь считал уже почти проигранной. Награды сыпались дождем на него. За персидскую войну он получил и несколько высших орденов, и графский титул, и огромную денежную награду в миллион рублей. Так же успешно провел он и турецкую войну 1828–1829 гг., за которую получил фельдмаршальский жезл. На Кавказе он оставался и после войны и старался, но, по обыкновению, совершенно безуспешно, бороться с неслыханными безобразиями, насилиями над населением и воровством как военной, так и гражданской администрации. «Публичную библиотеку в Тифлисе Паскевич действительно завел, ну а вот мошенников нисколько не вывел, это тебе не то, что с персами да с турками воевать!» — такие итоги его управлению подводили старые кавказцы впоследствии.

В 1831 году, во время польского восстания, Паскевич сменил умершего в июне того же года Дибича и 7 сентября (26 августа) взял Варшаву, после чего получил титул князя Варшавского и стал наместником Царства Польского.

Он пробыл в этой должности до самой Крымской войны. Военный диктатор Польши никогда не верил в прочность успехов «обрусения» и думал, что Польша — готовый плацдарм для всякого врага, который вторгнется в пределы империи. И именно поэтому он считал большим благом сохранение мира с Европой. Даже ко всем планам контрреволюционных интервенций, с которыми время от времени носился Николай, Паскевич относился холодно. В Вене в 1849 г. знали, что царь очень хочет вмешательства в дело подавления венгерского восстания, но относительно Паскевича далеко не так были уверены, и неспроста: именно в Варшаве, во дворце наместника, австрийские генералы и полковники (иногда пять-шесть в одно время) обивали пороги, прося вмешательства России.

После победы над венграми Паскевич, вернувшись в Варшаву, со все возраставшим беспокойством следил за развитием и обострением конфликта с Наполеоном III из-за «святых мест» и за тем уклоном, который начала принимать русская внешняя политика. [245]

Дело в том, что Паскевич ничуть не хуже иронизировавших над ним кавказцев понимал, каким полнейшим провалом кончались всюду и всегда личные его попытки борьбы с безобразиями и преступлениями, от которых хирела русская армия, и как тщетны старания других лиц на данном поприще. Да он фактически, уже будучи в Польше, махнул рукой на эту бесплодную борьбу, и при нем, очень честном и ненавидящем казнокрадов начальнике, грабеж — например, при постройке крепостей в Царстве Польском — доходил до гомерических размеров. Инженеры строили в Царстве Польском крепости в 30-х и 40-х годах так, что на отпущенные и истраченные ассигновки можно было бы рядом с каждой выстроенной ими крепостью построить точь-в-точь такую же другую. И, главное, нельзя было никаким способом добиться точных и окончательных отчетов. И. И. Ден был начальником инженеров Варшавского округа, и когда однажды принц прусский Вильгельм спросил Николая, во что обошлось казне сооружение Новогеоргиевской крепости, то царь сказал, что на этот вопрос могли бы ответить лишь два лица: господь бог и Иван Иванович Ден, но что, к сожалению, они оба упорно молчат. А ведь Ден и его инженеры действовали долгие годы прямо на глазах наместника Царства Польского Паскевича, лично честного человека.

Но, признав это обстоятельство, т. е. свое полное бессилие в борьбе с грабителями, и примирившись с ним, примирившись и с тем, что при Николае (хоть царь и не любил и отстранил самого Аракчеева) аракчеевщина продолжала процветать во всей силе, Паскевич гораздо менее оптимистически судил о мощи русской армии, чем Николай. Но он молчал. И тогда молчал, когда видел, что из солдата хотят истязаниями и муштрой приготовить не воина, но акробата или артиста для кордебалета; и тогда молчал, когда злостный, наглый, полуграмотный и тупой фельдфебель Сухозанет умышленно разрушал военную академию и насаждал невежественность среди командного состава.

«Красота фронта, доходящая до акробатства», всегда отталкивала Паскевича, как он неоднократно признается в своих интимных записках: «Я требовал строгую дисциплину и службу, я не потакал беспорядкам и распутству; но я не дозволял акробатства с носками и коленками солдат. Я сильно преследовал жестокость и самоуправство... Но, к горю моему, экзерцирмейстерство все захватывало... У нас экзерцирмейстерство приняла в свои руки бездарность, а так как она в большинстве, то из нее стали выходить сильные в государстве... Регулярство в армии необходимо, но о нем можно сказать то, что говорят про иных, которые лбы себе разбивают, богу молясь... Оно хорошо только в меру, а градус этой меры — знание войны, а то из регулярства выходит акробатство». [246]

Так всегда думал Паскевич, фельдмаршал русской армии, и ровно ничего не сделал, чтобы фактически бороться с этим злом, о котором так хорошо писал для самого себя в своих записках.

И друзья и враги Паскевича единодушно признавали в нем, очень неглупом, незлом человеке, одно главенствующее свойство, совершенно подавившее с течением времени все другие его душевные качества и стремления: огромное, поистине безмерное самолюбие. Николай его взял, именно играя на этой струне. Николай твердо знал, что Паскевич не вор и не предатель, и считал это редкостью. Он сделал Паскевича и графом, и князем, и фельдмаршалом, и наместником в Польше, и кавалером всех русских орденов, подарил ему миллион деньгами, а потом еще огромное имение, побольше чем в миллион ценой. Чтобы угодить царю, австрийский император сделал Паскевича фельдмаршалом австрийской армии. Фридрих-Вильгельм сделал его фельдмаршалом прусской армии, и когда уже не оставалось ничего, чем можно было бы возвеличить Ивана Федоровича, Николай специальным приказом по армии повелел воздавать Паскевичу точно такие же, без всяких изменений, почести при появлении фельдмаршала перед армейскими частями по какому бы то ни было случаю, какие воздаются самому царю. Об этом приказе царь известил Паскевича рескриптом от 4(16) августа 1849 г., подписавшись: «друг ваш Николай».

Когда Паскевич за что-то «соизволил» похвалить царского сына великого князя Константина, то Николай писал фельдмаршалу: «Счастлив он (Константин. — Е. Т. ), что мог удостоиться столь лестного от тебя отзыва, это ему на всю жизнь останется драгоценным памятником. Тебя же от глубины сердца благодарю за твои к нему милости»{10}.

Николай всегда так писал фельдмаршалу: «Ох, отец-командир, не любишь ты меня, ежели моими усердными молитвами пренебрегаешь! Вспомни, кто ты и что на тебе! Не сердись на старого твоего бригадного, он тебя ей-ей душевно любит! Неужели ты этого не знаешь?» Вот всегдашний общий тон обращения Николая с Паскевичем.

И Паскевич так привык к этому обхождению, что его нисколько не удивило, когда ближайший полномочный представитель императора австрийского и довереннейший человек канцлера Шварценберга генерал-лейтенант граф Кабога вдруг бросился публично, на приеме, к его ногам и поцеловал ему руку, плача и умоляя спасти Австрию и подать помощь против венгров{11}.

Генерал-лейтенант граф Кабога недаром валялся в ногах у Паскевича и целовал ему руку при свидетелях. И очевидцы и Кабога знали, что от слова Паскевича зависела в тот момент участь Австрийской державы. [247]

Паскевич тогда, в 1849 г., исполнил волю Николая не противореча, хотя истинные свои убеждения насчет Австрии и венгерского восстания выразил в словах, обращенных к царю: «Можно ли мне отдать на виселицу всех, которые надеются на вашу благость?.. Мы спасли несколько раз австрийскую монархию. Они (венгры. — Е. Т. ) не любят австрийцев за их нестерпимую гордость и кичливость. Я не знаю ваших мыслей насчет Австрии; но если существование ее нужно для вашей политики, то амнистия нужна (подчеркнуто Паскевичем. — Е. Т. ) и прежняя конституция нужна (подчеркнуто Паскевичем. — Е. Т.{12}. Все это было «гуманно», но когда усмиренная Паскевичем Венгрия получила именно только виселицы и не получила ни амнистии, ни конституции, Паскевич и не подумал повторить свои слова или хоть выразить царю свое неудовольствие. Еще более характерно, что Паскевич был явно вовсе не в таком восторге по тому поводу, что Николай счел существование Австрии необходимым, а ведь именно сам фельдмаршал и спас Австрию, возглавив военную интервенцию против венгерских инсургентов, затеянную Николаем вопреки его желанию.

Заняв первое после царя положение в государстве, Паскевич все менее и менее расположен был вызывать неудовольствие своего повелителя, осыпавшего его такими совсем неслыханными милостями и в постоянных своих письмах к нему выражавшего и любовь, и почтение, и беспредельное доверие. Паскевич держал себя, не утрачивая человеческого достоинства, не льстил так безбожно, как было принято, не подыгрывался. В 1837 г. он осмелился даже написать царю, что оплакивает погибшее будущее Пушкина. Но он усугубил с годами свою всегдашнюю карьеристскую осторожность, одобрял там, где явно ему хотелось бы промолчать, молчал там, где безусловно хотелось бы возражать. Он не решался даже на такую откровенность с царем, на которую изредка отваживался старик Илларион Васильчиков, или Павел Дмитриевич Киселев, или Мордвинов, хотя никто из них никогда не обладал и сотой долей того влияния, какое мог бы оказать, но не оказывал Паскевич. Была только одна проблема, по которой Паскевич стал высказываться в последние годы царствования Николая более или менее внятно, все менее и менее считаясь с тем, как посмотрит император на его противоречие. Это был все тот же вопрос о воинственной или мирной дипломатии. После 1849 г., как рассказано в другой главе моей работы, царь стал утрачивать свою былую осторожность, а Паскевич, напротив, особенно стал склоняться к осмотрительности во внешней политике. Наблюдавшие его утверждали настойчиво, что он боится за свою приобретенную в войнах с Персией и Турцией славу и не хочет ею рисковать. Более чем вероятно, что отчасти, но лишь отчасти, это было именно так. [248] Паскевич был умен и отличался здравым смыслом, и в общем пределы своих военных талантов знал и никогда и не думал претендовать на историческое место рядом, например, с Кутузовым, который тоже был фельдмаршалом, или с Багратионом, который никогда фельдмаршалом не был. Если Суворов имел полное право заявлять, что одним счастьем его блистательное поприще объяснять нелепо, то Паскевич не мог не понимать, что уж его-то карьера больше всего именно лишь исключительным счастьем и объясняется.

Но не только своей личной славой не хотел рисковать Паскевич. Он явно не считал русскую армию в том состоянии, в какое привел ее Николай и в какое привести ее ничуть не мешал он сам, князь Паскевич, настолько могущественной, как считали ее почти все в России и очень многие за границей. Увлекшись блестящим парадом, Паскевич еще мог на смотру, чтобы подбодрить и приласкать офицеров, воскликнуть: «Подавайте сюда Европу!», но на самом деле он решительно никогда не хотел войны с Европой. Венгерский поход он быстро окончил, но долго перед этим собирался и приготовлялся. Когда Николай в раздражении поговаривал о необходимости наказать непокорных «ребят» (как он выражался об Австрии и Пруссии), Паскевич был решительно против этого. «Всего более опасаюсь я явного разрыва Австрии с Пруссией, — горячился царь, — ибо оно одно может нас скорее всего вовлечь в войну... наша роль будет тогда сказать им: эй, ребята, не дурачься, не то я вас!» Так писал Николай Паскевичу 7(19) декабря 1849 г. Но Паскевичу этот залихватский тон был чужд. Не только за себя, но и за всю николаевскую Россию он боялся, когда настаивал на осторожности, и не только помрачения личного своего престижа он ждал от возможной неудачи на войне.

Паскевич сейчас же после переворота 2 декабря 1851 г. стал опасаться англо-французского союза, который он уже наперед считал серьезной угрозой для мира. Он предвидел это уже через какие-нибудь два месяца после переворота, когда Нессельроде да и сам Николай еще и в мыслях ничего подобного не имели.

Нелепая дипломатическая распря о преимуществах православной церкви в Палестине (в «святых местах»), пререкания с Парижем из-за титула Наполеона III в 1852 г., посылка Меншикова в Константинополь в 1853 г. — все это давно уже могло беспокоить фельдмаршала, и он даже не скрывал своего решительно отрицательного суждения о посольстве Меншикова и твердил, что нельзя ожидать серьезной дипломатической работы от человека, тридцать лет занимавшегося одними каламбурами.

Но вот теперь, в мае 1853 г., Меншиков оборвал сношения с Турцией. Перед Паскевичем вдруг встала та опасность, которой он ни для себя, ни для России так не желал. [249]

Когда уже окончилась севастопольская трагедия, Паскевич со своего смертного одра послал князю М. Д. Горчакову ужасающее письмо (о котором еще будет речь в своем месте), нечто вроде предсмертного, в самом деле потрясающего проклятия. Фельдмаршал гневно корил Горчакова за многое, и больше всего за то, что у него не нашлось гражданского мужества воспротивиться желанию Александра II и отказаться от исполнения совета царя дать ненужную, гибельную битву (при Черной речке) . Это письмо попало в печать уже тогда, когда и автор и адресат давно лежали в могиле. Но тогда же защитники памяти Горчакова обращались к тени самого фельдмаршала точь-в-точь с таким же укором: а почему же он сам, «отец-командир», перед которым благоговел Николай I, перед которым на варшавском смотру и на других смотрах царь вытягивался во фронт и подавал рапорт, почему сам всемогущий фельдмаршал не нашел в себе гражданского мужества в 1853 г. вовремя заявить, что он взялся быть фактическим верховным распорядителем, а потом и фактически и формально главнокомандующим на том участке военных действий, где, по его безусловному убеждению, никаких военных действий вести было не нужно и невозможно?

И возражавшие были правы. Относительно многих отдельных жертв самодурства, жестокости, деспотизма Николая поведение Паскевича в течение всей его жизни может быть, да и то не всегда, и еще в лучшем для него случае, охарактеризовано словами поэта: «Не спасал ты утопающих, но и в воду не толкал». Это повторилось и теперь, в 1853 г., в области внешней политики. Когда пробил роковой для России час, Паскевич не толкнул страну в кровавую авантюру, куда толкали ее Николай и Меншиков, но и ничего не сделал, чтобы остановить руку толкавших. Мало того: делал вид, будто отчасти сочувствует им. В 1853 г. он поддакивал, вяло, с оговорками, которых старался не замечать Николай; в 1854 г. он воспротивился, но тогда уже было поздно.

И в 1853 г. и в 1854 г. одинаково — князь Паскевич сделал немало, чтобы обильно пролитая на Дунае солдатская кровь оказалась совершенно напрасной жертвой. Насколько может верховный вождь лишить решимости и уверенности повинующуюся ему армию и убить в ней всякую волю к победе, настолько Паскевич это сделал в роковой для его военной репутации год занятия Дунайских княжеств.

Не удивительно, конечно, что в критический момент, после отъезда чрезвычайного посла Меншикова из Константинополя и разрыва дипломатических отношений России с Турцией, последовало прежде всего обращение к нему, к человеку, которому Николай сказал 21 августа (2 сентября) 1851 г. в Москве накануне празднества двадцатипятилетия со дня коронации 1826 г.: [250] «При грустных предзнаменованиях сел я на престол русский и должен был начать мое царствование казнями, ссылками... У меня не было людей преданных!.. Я остановился на тебе — само провидение мне указало на тебя!.. Война в Польше! Новое испытание — испытание грустное... Дела наши были плохи!.. И снова я ухватился за тебя, Иван Федорович, как за единственное спасение России!. . Иван Федорович! Ты — слава моего двадцатипятилетнего царствования, ты — история царствования Николая I!» При этом всегдашнем отношении к Паскевичу Николай еще мог под влиянием единственной и бесследной вспышки гнева послать ему упрек весной 1854 г., когда Паскевич посоветовал уйти из Дунайских княжеств, но повторить это письмо или удалить Паскевича от командования армией царь до конца не нашел в себе силы{14}.

У Николая не нашлось также и проницательности понять, что фельдмаршал уже с самого начала Дунайской кампании, с лета 1853 г., не хотел этой кампании и уже наперед шел на ее провал, считая достижением не приобретение турецких провинций, а удержание Варшавы в русских руках.

Итак, когда царь спросил в начале лета 1853 г. Паскевича, занять ли Дунайские княжества, Паскевич не возражал. Николаю для чисто деловых распоряжений оставалось лишь уведомить канцлера Нессельроде о своем решении. Тут разыгралась сцена, о которой узнаем из рассказа князя М. Д. Горчакова доверенному лицу — генералу Менькову:

«Граф Нессельроде, смело и свободно высказывавший свои мнения на конгрессах Европы, совершенно терялся при докладах императору Николаю. По собственному сознанию покойного канцлера, он не выдерживал магнетического взгляда императора, а твердый, звучный, громкий голос могучего монарха весьма часто производил в тощем маленьком теле старика нервную дрожь... Вот что произошло между императором Николаем и графом Нессельроде, когда было получено известие о результатах посольства Меншикова: „Я все войска прикажу двинуть к Пруту, — сказал император канцлеру, — займу Придунайские княжества и стану там твердо, а в это время пусть дипломатическая Европа ладит, как знает, с Турцией и толкует о мире!«» Все это рассказал князь М. Д. Горчаков генералу Менькову, состоявшему при нем, и прибавил следующее: «Канцлер, приехав домой, заперся в своем кабинете. Плодом этого затворничества была замечательная обширная записка, в которой граф Нессельроде с необыкновенной ясностью и точностью изложил все последствия, которые могут и которые, по его мнению, должны произойти для России вследствие занятия Придунайских княжеств. Записка, представленная графом Нессельроде государю, в самых почтительных выражениях заключалась просьбой уволить [251] его от звания канцлера в случае, если его величеству не благоугодно будет принять в милостивое внимание представление его, канцлера». Горчаков прибавлял, что записка Нессельроде хранится, «как историческая драгоценность», в портфеле у него, Горчакова, ибо эта записка «пророчески предсказывала все события, которые преждевременно сломили могучую волю могучего монарха и свели его в могилу». А окончилась эта единственная в жизни Нессельроде попытка предостеречь царя от опасности так: «Государь весело встретил в своем кабинете графа Нессельроде. Встав с своего кресла, император пошел навстречу канцлеру, своим поцелуем благодарил за умную записку, потрепал „по брюшку« маленького седого старичка и, поцеловав его еще раз, посадил против себя и сказал: „спасибо тебе за умные речи, но я их не послушаю, а ты не выйдешь в отставку! Я уже дал повеление чтобы войска мои двинулись для занятия Придунайских княжеств!« Граф Нессельроде остался канцлером»{15}.

Конечно, все это было совершенно несерьезно.

Слишком поздно спохватился канцлер, так долго и неизменно поддакивавший царю и восхищенно приветствовавший все его решения. Да и могла ли иметь хотя бы малейшее значение для Николая отставка, которой «грозил» канцлер? Трудно ли было царю найти человека, умеющего написать по-французски бумагу, не путая сослагательного наклонения глагола с условным? Но ведь это основное реальное достоинство Нессельроде не давало ему никаких преимуществ перед Мейендорфом, Александром Горчаковым, Брунновым и другими претендентами.

Записки, о которой говорит Горчаков, по-видимому, не сохранилось в делах министерства иностранных дел. По крайней мере мне не удалось ее там найти. Почему она попала в портфель князя Горчакова и почему бесследно исчезла — неизвестно.

Не ничтожному царедворцу Нессельроде было удержать царя от рокового шага. Если кому под силу была подобная попытка, то только фельдмаршалу Паскевичу. Наместник в Польше, он опасался войны с каждым днем все больше и больше. Как никто, Паскевич знал положение вещей.

В Польше с самого начала войны от нее ждали очень многого. Особенно сильно это настроение охватило эмиграцию. Принц Наполеон, двоюродный брат императора, открыто осыпал ласками Ксаверия Браницкого и других пребывавших в Париже польских магнатов; сам Наполеон III мало скрывал, что в случае военных успехов Польша будет отторгнута от России. Пальмерстон даже не прочь был сделать из русской Польши приманку для Пруссии, чтобы вовлечь Фридриха-Вильгельма IV в войну против Николая. Прусская армия находилась в полной готовности, и было ясно, что если в Польше возникнут волнения, то [252] пруссаки вторгнутся и, конечно, не затем, чтобы помочь Паскевичу удержать Царство Польское в русской власти.

Паскевич опасался за Польшу, за Литву, за целость империи, не верил ни Австрии, ни Пруссии, боялся углубляться в Молдавию и Валахию не потому, что он был труслив, — он был человеком мужественным, не потому, что был стар и болен, — он и в молодости и в цветущем возрасте отличался сдержанностью и был чужд фанфаронства. Он боялся потому, что имел реально все основания бояться. Он явно видел то, чего не видели ни царь, ни славянофилы во главе с Хомяковым и семьей Аксаковых, ни придворная панславистка Антонина Блудова, ни Меншиков: что война проиграна дипломатически еще до того, как началась. Паскевич все это видел — и промолчал. Не в состоянии он был рискнуть сойти с той вершины, на которой в блеске и могуществе протекала уже с таких давних пор его жизнь. У него не хватило духа даже для слабой попытки воспротивиться роковому увлечению, обуявшему в этот момент царя. Зрячий, он пошел, молча и покорно склонив голову, за ослепленными, прямо к пропасти, куда они устремились.

4

12(24) июня 1853 г. Паскевич получил в Варшаве нерадостное известие из Лондона. Вопреки мелькнувшей надежде — Англия упорствует в своей враждебной позиции. Наполеон III ведет двойную игру, проявляет на словах умеренность, а тайно подстрекает Англию к враждебным действиям. Извещая обо всем этом Меншикова, Паскевич прибавляет еще две новости: он узнал, что Англия сочтет достаточной причиной для войны, если русские войска перейдут через Дунай или если произойдет нападение с моря на Константинополь. Другая новость для Паскевича — это «строгий нейтралитет» (la stricte neutralite) Австрии и «вероятно» Пруссии. В июне 1853 г. это было для Николая и для фельдмаршала печальной, разочаровывающей новостью. Они оба не предвидели тогда, как много дали бы они ровно год спустя, летом 1854 г., чтобы быть уверенными хотя бы в этом «строгом нейтралитете» обеих немецких держав и не бояться их военного выступления против России...

В сентябре 1853 г. Паскевич подал царю одну за другой две записки о войне с Турцией. В первой, от 11(23) сентября, фельдмаршал выражает мнение, что если западные державы будут угрожать России на Черном море и русский десант на Босфоре будет невозможен, то театром первоначальных русских военных действий должен стать «квадрат: от Гирсова на Варну, от Варны до Шумлы, от Шумлы до Рущука и Силистрии». Необходимо будет затем вооружить и возбудить к восстанию [253] христианские племена Турции, т. е. болгар, сербов и греков, а для этой цели фельдмаршал рекомендует Николаю «распустить за Дунаем прокламации». При этом князь советует объявить этим христианам, что каждому явившемуся воину «дано будет оружие, порох, провиант и деньги, платимы помесячно... нельзя, кажется, сомневаться, — добавляет князь Иван Федорович, никогда не отличавшийся идеалистической верой славянофилов, — что меры сии, особенно не жалея денег, будут действительны». Осада и взятие Гирсова, осада и взятие Варны — вот существенные части намеченных действий{17}.

Как видим, тут еще имеется в виду довольно энергичное наступление на Турцию. Но не прошло и двух недель, как фельдмаршал поспешил подать Николаю другую записку о войне с Турцией, в корне уничтожавшую все планы первой записки и проникнутую совсем иным духом.

В записке, поданной царю 24 сентября (6 октября) 1853 г., фельдмаршал безусловно лукавит, утверждая, будто «наше положение слишком хорошо, чтобы спешить выйти из него». Он явно встревожен, и первая фраза его записки дает ключ к пониманию истинного его настроения: «Несколько кораблей английских и французских прошли Дарданеллы под предлогом защиты султана». Он опасается близкого выступления Запада и не советует начинать военные действия первыми, потому что этим можно «поставить против себя, кроме Турции, еще сильнейшие державы Западной Европы». Он советует, даже если турки перейдут Дунай и атакуют русских, то «отбив их и стараясь разбить, пожалуй, наголову, следует еще подумать, не будет ли полезнее держаться все-таки в положении оборонительном, не допуская их переходить на нашу сторону, прогоняя их каждый раз, но самим не заходить далее». Мы увидим сейчас, к чему эти советы фельдмаршала, превращавшиеся в повеления, когда они обращались не к царю, а к Горчакову, привели на практике. А пока отметим лишь, что, несмотря на искусственно бодрый тон и показное удовлетворение, записка 24 сентября проникнута глубоким пессимизмом. И не только в том проявляется этот пессимизм, что Паскевич, как мы только что видели, обрекает русскую армию, вошедшую в княжества, на топтание на одном месте, без всякой надежды на конечную победу и делает явно бессмысленным пребывание русских войск в Молдавии и Валахии, но хуже всего, что он уже наперед считает наступательное движение русских войск бесцельным: «...мы можем быть уверены, что как бы мы ни зашли далеко, хотя бы взяли Варну, перешли Балканы и дошли до Адрианополя, — во всяком случае державы европейские (разве бы на Западе была война), Европа не допустит воспользоваться нашими завоеваниями. Мы будем только, наверное, терять людей [254] от болезней, понесем большие расходы, а пользы и приобретений с сей стороны, даже в случае успеха, ожидать не можем. Спросят: что мы выиграем, оставаясь в оборонительном положении? Выиграем очень много: мы не поссоримся с Европою, не остановим торговли, не помешаем дипломатическим сношениям, которые в результате могут быть очень нам выгодны». Если бы Паскевич здесь поставил точку, то Николай мог бы сделать вывод, который вполне соответствовал бы действительности: фельдмаршал считает войну уже сейчас проигранной дипломатически и полагает, что чем скорее русские войска уберутся с Дуная, тем будет безопаснее и лучше. Но после всего сказанного нами выше о Паскевиче незачем распространяться, почему он не кончил тут своей записки от 24 сентября, а продолжал ее и манил перспективами, в которые совершенно явственно не верил и не мог верить даже в самой малой степени. «У нас есть... более страшное для Турецкой империи оружие... это влияние наше на христианские племена... Меру сию нельзя, мне кажется, смешивать с средствами революционными; мы не возмущаем подданных против своего государя; но если христиане, подданные султана, захотят свергнуть с себя иго мусульман, когда мы с ним в войне, то нельзя без несправедливости отказать им в помощи»{18}.

Итак, русские войска не двинутся дальше тех мест, того «квадрата», который они, может быть, займут, а может быть, и не займут. Но зато воевать с Турцией и ниспровергать Оттоманскую империю будут турецкие христиане, которые будут вооружаться из русских запасов, а «зерном христианских ополчений наших в Турции» будут служить молдаване и валахи, образующие в Молдавии и Валахии отряд в 10 000 человек. «Я остаюсь убежденным, что, сформировав мало-помалу 40 и 50 000 человек из туземных христиан, нам одного или двух корпусов достаточно будет против Турции на европейской стороне, хотя бы ее и поддерживали европейские державы».

Допустить, что Паскевич, трезвый, сдержанный, осторожный, скептичный Паскевич со своей опытностью, мог хоть одну минуту верить в подобную фантастику, — значит совершенно не понимать его. Известно было, что Паскевич не имеет и не хочет иметь решительно ничего общего со славянофилами, фактически доказано, что он в свое долгое проконсульство в Варшаве не дозволял там рта раскрыть ни одному славянофилу. Верить в подобные небылицы могли Погодин, или Шевырев, или Константин Аксаков, или Антонина Блудова, но никак не Паскевич. Владимир Даль был литератором, этнографом, кабинетным ученым, книжником, но и он в подобные славянофильские фантазии категорически отказывался верить и с раздражением и нетерпением писал Погодину, искренне (а не притворно, [255] как Паскевич) возлагавшему надежды на славян Турции, да заодно уж и Австрии: «Положим, что сказка эта могла бы обратиться в быль; с какой же стороны к ней для этого приступиться? Хотите ли разослать лазутчиков, чтобы народам этим шепнуть на ухо о намерении нашем, или хотите наперед объявить о нем гласно, во всеуслышание? В том и другом случае удача более чем сомнительна; а неисчислимые бедствия верны и несомненны. Как вы поднимете семьдесят миллионов сброду, словно одну голову, чтобы неприятели не успели подавить возмущения этого по частям? Кто не ужаснется, принимая на себя такую тяжелую ответственность?.. Лазутчиков будут ловить и вешать, и позорить нас перед целым светом... вы, как... молодой и легкомысленный мечтатель, играете страшною игрушкой»{19}. Погодину было в это время пятьдесят лет, и если он не был «молод», то легкомыслие проявлял в вопросах внешней политики часто в самом деле поразительное. Но Паскевичу, безусловно, все то, о чем говорит Владимир Даль, было еще гораздо яснее, чем Далю. Зачем же он писал царю об этих абсолютно несбыточных фантазиях? Да исключительно для того, чтобы царь согласился не начинать военных действий при помощи русской армии, и особенно, чтобы не приказывал Горчакову перейти через Дунай. Забегая вперед, скажу, что Паскевич в 1854 г. даже и пальцем не шевельнул, чтобы хоть как-нибудь попытаться реализовать все эти планы поднятия балканских христиан.

Паскевич ничего не имел против того, чтобы христианские подданные султана взбунтовались, но лишь бы не вводить к ним русской армии, пока они своими силами не восторжествуют над турками. А так как этого никогда не будет, то и русскую армию никуда дальше к югу от Дуная двинуть не придется.

Для действия в Дунайских княжествах были назначены: весь 4-й пехотный корпус (57 794 человека) и часть 5-го пехотного корпуса (21 803 человека), затем 3 казачьих полка (1944 человека).

Главным начальником этих войск указом 26 мая 1853 г. был назначен генерал-адъютант князь Михаил Дмитриевич Горчаков.

Всего под начальством Горчакова оказалось войск 81 541 чел. строевых и 5741 нестроевых при 201 штаб-офицере и 1445 обер-офицерах.

Из этой армии он выделил в авангардный отряд, который и поставлен был под командование графа Анрепа-Эльмпта, лишь 6253 человека строевых и 563 нестроевых нижних чинов при 25 штаб-офицерах и 176 обер-офицерах. На эту-то ничтожную часть русской оккупационной армии и пала, в сущности, почти вся тяжесть вооруженной борьбы с подавляющими силами [256] турок — от начала октября 1853 до самых последних чисел февраля 1854 г.

У турок, по самому скромному подсчету, было около 145 тысяч человек, готовых к бою. Вооружены турки были в общем лучше, чем армия Горчакова. У всех стрелковых частей были нарезные ружья, в кавалерии часть эскадронов уже имела штуцера, артиллерия была в хорошем состоянии{20}.

Кроме этих 145 тысяч человек, турецкий главнокомандующий Омер-паша располагал хорошей иррегулярной конницей башибузуков. Сколько их было у него к началу военных действий на Дунае — сказать в точности невозможно: цифры даются слишком уж разные. Во всяком случае они исчислялись не сотнями, а несколькими тысячами. Они несли разведочную службу и жестоко терроризировали население грабежами и убийствами. Налетая на села и хутора, они избивали всех, на кого падало подозрение в сочувствии к русским.

Армейские части, которыми располагал Омер-паша в 1853 г., являлись дисциплинированным и довольно хорошо обученным войском, причем экипировка их была определенно лучше, чем в русских войсках. Прежде всего они не таскали на себе тех тяжестей, измерявшихся пудами, которые принужден был таскать русский солдат, и их обмундирование рассчитано было целесообразно на военный поход, а не на красивые эффекты во время смотров и парадов. Воровали турецкие интенданты и поставщики в общем не менее охотно, чем их русские коллеги, но Омер-паша вел с этим явлением более беспощадную борьбу, чем Горчаков.

Омер-паша (по рождению хорват Латос) был тогда в цвете сил, ему было в 1853 г. с небольшим сорок пять лет. После разнообразных и не всегда очень доблестных приключений он еще в юности бежал из Зары, где был чертежником. Поступив в Константинополе на военную службу и приняв магометанство, Омер очень скоро получил титул паши и провел успешно, проявляя притом зверскую жестокость, одну за другой несколько карательных экспедиций в славянских землях Турции, — против Боснии, Герцеговины, собирался проделать то же и в Черногории, когда на политическом горизонте появились первые признаки надвигающейся войны с Россией. Во время посольства Меншикова Омер-паша всеми мерами старался побудить султана к разрыву с Россией. Он убежден был, что лучшей комбинации для борьбы с северным врагом уже никогда не будет и что нужно ловить момент, когда Англия и Франция намерены помочь туркам.

Английская и французская пресса старалась и в 1853 г. и позже изо всех сил прославить Омер-пашу как великого полководца. Это, конечно, очень большое и неосновательное преувеличение, хотя Омеру нельзя отказать в храбрости, энергии и [257] некоторых организаторских способностях. Мы увидим дальше, до какой степени все успехи Омер-паши объясняются исчерпывающим образом не его талантами, а ошибками русских генералов, причем ни разу Омер-паша даже не использовал полностью своих благоприятных шансов. Конечно, речи быть не может о сопоставлении Омера с египетским вождем Ибрагимом или со знаменитым защитником Плевны Осман-пашою, двумя настоящими большими полководцами, которых выдвинул Ближний Восток в XIX столетии.

В штабе и ставке Омер-паши было немало поляков и венгров, ветеранов восстаний 1831 и 1849 гг. Эти люди были иногда способны дать неглупый совет, но, с другой стороны, немало и вредили, сбивая часто с толку турецкое командование, которому внушали преувеличенное убеждение в слабости русской армии. Политическая страсть, ненависть к России ослепляла их и заставляла принимать свои желания за действительность. Больше пользы приносили Омер-паше французские штабные офицеры и инженеры, но они стали появляться около него только с первых месяцев 1854 г. Поляки и венгры в количестве нескольких тысяч (не меньше 4 тысяч человек) входили в состав армии Омер-паши. Омер-паша приблизил к себе поляка Чайковского, принявшего ислам, подобно Омеру, и уже называвшегося Садык-пашой. Это был умный, дееспособный человек, отчасти авантюристского склада. Он уверил Омер-пашу, что ему удастся сформировать несколько полков из раскольников (некрасовцев), бежавших в свое время из России от религиозных преследований. Но из этой затеи особого толка для Омер-паши не вышло.

Восьмидесяти тысяч человек с артиллерией, имевшей около двухсот (196) орудий, Горчакову было, конечно, мало для прочного завоевания и удержания за собой Дунайских княжеств. Их было бы недостаточно, даже если бы Горчаков не разбросал их по огромной территории и даже если бы петербургская дипломатия избавила эту армию от тотчас же возникшей, к осени 1853 г. быстро возросшей, а весной 1854 г. сделавшейся опасной фланговой угрозы со стороны Австрии.

Паскевич, не решаясь в донесениях категорически противоречить Николаю, продолжал эту двойную игру и на месте делал то, что неминуемо должно было подорвать все шансы на быстрый успех в Дунайской кампании. Так, он ни за что не хотел отдавать сколько-нибудь значительные соединения из своей армии, стоявшей в Польше. Ни для Дунайской, ни позднее даже для Крымской кампании он не желал, например, отдать свой второй корпус. И чего только не пускал в ход старый фельдмаршал, чтобы достигнуть своей цели! Он всячески преувеличивал в своих распоряжениях по армии близость опасности выступления Австрии, устраивал тревоги, поиски, экспедиции [258] к селу Лабуни на австрийской границе. Николая ему удавалось более или менее этим смущать, но подчиненные быстро разгадывали его хитрости. «Корпусный командир (Панютин. — Е. Т. ), сидя в Замостье, убивал скуку преферансом. Князь Паскевич писал к нему: „Все ваши донесения подтверждаются...« А генерал Панютин с изумлением спрашивал у других: „Да разве мы что-нибудь писали?..« Лабунская экспедиция сильно отозвалась на здоровье нижних чинов... Грусть берет, читая месячные отчеты штаба армии о состоянии войск. Все ясно понимали, что затеянная тревога была следствием нежелания фельдмаршала выпустить из Польши 2-й пехотный корпус... Секретные распоряжения о мнимом неприятеле сбивали всех с толку»{21}.

Молдавские войска были численностью в 2159 нижних чинов, валахские — 3790 нижних чинов. Полиция и пограничная стража («граничары») вместе были численностью в 11 702 человека. Но ни малейшей помощи от туземных войск ожидать было нельзя, хотя и от враждебных действий они, конечно, воздерживались из страха. Горчаков возложил на них полицейскую службу.

Молдавская милиция не шла на совместные военные действия с русской оккупационной армией, не столько из патриотической ненависти к оккупантам, сколько из решительного нерасположения к риску, неразлучному для всякого человека с личным его участием в войне. Капитан Филиппеску впоследствии требовал себе особых национальных почестей от Румынии, когда создавалось это государство из Молдавии и Валахии, за то, что мужественно сопротивлялся «угрозам» Горчакова, но на самом деле ни Горчаков, ни подчиненные ему русские генералы не видели большой пользы в этой милиции и ничем ей не грозили. Филиппеску и его товарищи очень сочувствовали французам и ждали великих и богатых милостей от Наполеона III, но все же воздержались и от включения милиции в состав союзных войск. Некоторые элементы в Бухаресте, Яссах и других городах также и австрийцам сочувствовали. Может быть, именно австрийцам они и сочувствовали искренне, потому что австрийцы не воевали вовсе. Большим впоследствии разочарованием для румынских патриотов было обнародование того факта, что Наполеон III носился некоторое время с планом отдать Молдавию и Валахию, т. е. будущую Румынию, австрийцам, если те согласятся отказаться от Ломбардии и Венеции. Очень жаль, что, например, один из румынских историков, Никола Иорга, посвятивший в своем двухтомном труде по истории Румынии ровным счетом пять неполных страниц Крымской войне, не дает решительно никаких данных о жизни Дунайских княжеств в 1853–1854 гг., кроме тех отрывочных сведений, которые давным-давно общеизвестны и очень неполны [259] и неудовлетворительны{22}. Для интересующей нас темы важно отметить одно: русские войска не ощущали ни вражды со стороны массы населения (хотя эта вражда в кругах интеллигенции городов и среди части крестьянства, боявшейся крепостного права, была), ни дружеских чувств (хотя это сочувствие бояр, продиктованное интересами крупного землевладения, тоже было).

В Молдавии числилось в 1853 г. 1 1/2 миллиона жителей, в Валахии — 2 1/2 миллиона. Бояре и духовенство были владельцами почти всей земли. Крестьяне являлись арендаторами, платившими либо деньгами, либо работой, либо доставкой землевладельцу определенного количества продуктов с участка. Промышленности почти вовсе не существовало. Вывозная торговля хлебом была больше всего в руках иностранцев (австрийских подданных по преимуществу). Пшеницы, ячменя и кукурузы за последний нормальный (довоенный) 1852 г. было вывезено из Валахии 1 918 000 четвертей, из Молдавии (преимущественно пшеницы) — около полумиллиона четвертей.

Эта оживленная экспортная торговля шла больше всего через Браилов и Галац. Земледелие и скотоводство были главным предметом занятий большинства населения{23}.

В июле последовали со стороны русских властей в Дунайских княжествах два акта, по существу совершенно неизбежных: обоим «господарям» (и Молдавии и Валахии) воспрещено было продолжать сношения с Портой, а на взносы, которые оба княжества обязаны были делать в пользу турецкой казны, был наложен секвестр. Было ясно, что фикция турецкого суверенитета над княжествами была совсем несовместима с установлением русской военной оккупации, и Горчаков не мог потерпеть ни передачи в Константинополь (да еще через неприкосновенных дипломатических курьеров) секретных донесений господарей, ни снабжения турецкого казначейства новыми денежными средствами, при тех отношениях между Турцией и Россией, которые были «ни миром, ни войной», но гораздо более походили на войну, чем на мир. Ответом на эти мероприятия было то, что по приказу Порты оба господаря выехали из Ясс и из Бухареста и покинули пределы княжеств, а вслед за ними по распоряжению из Лондона и из Парижа выехали оттуда также английский и французский консулы. Английский кабинет уведомил затем русского посла барона Бруннова, что Англия считает суверенитет султана решительно нарушенным. Английская и французская пресса с ожесточением указывала на то, что царь совсем перестал стесняться и превратил временную военную оккупацию, о которой прежде говорил, в окончательное присоединение этих турецких провинций к Российской империи. Растерявшийся Бруннов просил Нессельроде объяснить ему, в чем [260] дело, чтобы он знал, чего держаться при переговорах с английскими министрами. Он советует вместе с тем, несмотря на отъезд господарей, оставить на местах всю старую администрацию княжеств и стремлению противников ускорить разрыв противопоставить «мудрость наших властей в княжествах»{24}. Горчаков так и поступил. А это было самое вредное, что только возможно было придумать: с точки зрения дипломатической, дело нисколько не было этим «либерализмом» поправлено, и к разрыву между Россией и уже не только Турцией, но и западными державами был сделан новый и крупный шаг. А с другой стороны, оставив управление, суд, городскую и деревенскую полицию в руках прежнего молдавского и валашского чиновничества, почти сплошь враждебного России, русские оккупационные власти оказались беспомощными в борьбе с обширной, накинутой на русскую армию турецко-английско-французско-австрийской шпионской сетью.

5

Итак, Дунайские княжества с середины лета 1853 г. занимаются постепенно русскими войсками, но это не война и не приобретение Россией новой территории. Это «временная мера». Но если это временная мера, то, следовательно, торговля англичан и их молдаво-валашских контрагентов должна продолжаться по-прежнему, без малейших изменений. А следовательно, абсолютно невозможна никакая борьба ни с английским, ни с турецким, ни с французским, ни с австрийским шпионажем, прямо направленным против русских оккупационных войск и их операций. Бруннов, на которого оказывает сильное давление английский кабинет, сам находящийся под могучим воздействием Сити, очень просит Нессельроде обратить внимание Горчакова, командующего оккупационной армией, на эту необходимость «для пользы службы его величеству» не чинить никаких препятствий англичанам, «живо заинтересованным в торговле по Дунаю». Доклад был представлен Николаю, и вот что начертал сверху рукописи царский карандаш: «На все это можно пригласить кн. Горчакова обратить внимание (tout cela peut être recommandé au prince Gortchakoff)»{25}.

Чем более серьезный и тревожный вид принимали дела в Дунайских княжествах, тем решительнее Николай стремился поднять сербов, болгар, греков, черногорцев против Турции и тем больше росло беспокойство и Паскевича и даже вечно покорного и подобострастного Нессельроде. Оба они боялись, что агитация русских агентов между славянами может серьезно раздражить и обеспокоить Австрию, которая и без того очень подозрительно относится к панславизму и у которой своих славян очень много. Конечно, если бы турецкие славяне [261] сами по себе восстали, это было бы очень кстати, но без русской помощи они этого не сделают. А русскую помощь именно и опасно подавать. Николай I полагал, что все-таки ее дать славянам будет очень целесообразно. В ноябре 1853 г., как раз за несколько дней до Синопа, Нессельроде собрался с духом и решился обратить внимание царя на опасность этой затеи. Николай рассердился. «Последний разговор, которым ваше величество меня удостоили, произвел на меня жестокое впечатление, — пишет Нессельроде, вернувшись из дворца. — Я имел несчастье вашему величеству не угодить». Из дальнейшего ясно, в чем было дело. «Я могу ошибиться, но мне бы казалось, что наше положение стало бы лучше, если бы восстание (христиан. — Е. Т. ) было самопроизвольным (spontané) и было бы вызвано ходом военных событий, но не было бы провоцировано или возбуждено нами, в особенности в то время, когда наша удаленность и недостаточность наших средств не позволили бы нам оказать им существенную помощь». Но тут же, испугавшись собственной смелости, Нессельроде обещает немедленно («ко вторнику») изготовить доклад о мерах, необходимых для подготовки реализации царских намерений{26}.

Николай еще с весны 1853 г. очень помнил (недаром он отчеркнул карандашом в рукописи копии письма Кларендона к Сеймуру это место!), что в окончательно сформулированном ответе английского правительства на его устные предложения Сеймуру о разделе Турции говорилось следующее: «Англия не могла бы принять участие в соглашении, каким бы неопределенным (vague) оно ни было, — которое осталось бы в тайне от других держав; правительство ее величества убеждено. Что никакая сделка не могла бы повлиять на ход событий и что никакое соглашение на этот счет не могло бы остаться секретным. Подобные средства, по мнению правительства ее величества, послужили бы сигналом к приготовлениям, к интригам всякого рода и к восстаниям среди христианских подданных Турции»{27}.

А между тем именно на восстания сербов, болгар, черногорцев и греков Николай теперь, летом 1853 г.; смотрел как на одну из возможных и сильных выигрышных карт в своей игре.

Одновременно с дипломатическими усилиями привлечь Австрию и в 1853 и в 1854 гг. решено было вести эту революционную пропаганду как можно секретней и, главное, не попадаться с поличным, так как тогда держалась еще надежда, что при помощи австрийского посредничества можно будет достигнуть в Турции намеченных целей мирным путем.

«Наши надежды в этом отношении покоились главным образом на посредничестве и содействии Австрии. Восстание в Сербии скомпрометировало бы всю эту мирную работу. Оно вызвало бы отчуждение от нас венского кабинета, который имел [262] огромный интерес в том, чтобы предотвратить восстание славянских народностей на границах Австрии. Следовательно, было существенно успокоить (венский кабинет. — Е. Т. ) по крайней мере касательно лояльности нашей политики»{28}. Так изъясняется барон Жомини, официальный летописец, обо всем неудобном умалчивающий и почтительно восторгающийся прямотой, благородной честностью и непреклонной принципиальностью русского царя. А царь трудился, оказывается, как раз в это время в тиши Зимнего дворца над изготовлением революционных прокламаций, призывающих сербов к восстанию. Не мог же дипломат Жомини (у которого, конечно, все документы были под рукой) предвидеть в 1874–1878 гг., когда издавал свой труд, что генерал князь Щербатов в 1904 г. возьмет да и опубликует с солдатской непосредственностью данные о «революционных» временных увлечениях Николая в те самые годы, когда он не переставал успокаивать Австрию и взывать к ее крепко консервативным чувствам. Конечно, тут речь шла для царя лишь о достижении чисто завоевательной цели всеми средствами, в том числе и революционными призывами, но Австрии от этого легче не становилось.

Нелегко, вероятно, с другой стороны, и царю давались его первые «агитационные» опыты, вследствие решительного отсутствия, конечно, у Николая предварительной учебы, подготовки и практики в деле составления и разбрасывания «революционных» прокламаций.

Но, конечно, сымпровизировать внезапное одновременное восстание не только румынского населения в Молдавии и Валахии, но и сербского, и черногорского, и болгарского не удалось и не могло удаться. Много было причин, делавших это предприятие неосуществимым, а Николая — совершенно неудовлетворительным революционным агитатором, даже совсем независимо от того, что, приближаясь к самому концу шестого десятка, людям обыкновенно бывает трудно браться за абсолютно новое для них дело.

Во-первых, что сулил русский император всем этим народам, которые он призывал к восстанию? Замену турецкого самодержавия русским, потому что Николай уже наперед категорически высказывался и в разговорах с Сеймуром в начале 1853 г. и позже против самостоятельности Молдо-Валахии, Сербии, Болгарии, Черногории. Во-вторых, неприкрытую угрозу введения в той или иной форме если не крепостного права, то чего-то очень близко его напоминающего. Крестьяне в Молдавии уже в годы предшествующих русских оккупаций жаловались, что произвол бояр резко усиливался, как только власть над краем переходила в руки Николая. В-третьих, явно фиктивным и несостоятельным было основное содержание царской агитации: только лишь [263] защита православия, которое вовсе не подвергалось в тот момент утеснениям со стороны турок.

Но балканские славяне ждали от России помощи в гораздо более обширных размерах и прежде всего связывали с приходом русских избавление от очень тяжелого экономического положения, от турецких притеснений, полного произвола, от необузданного обирательства мелких и крупных турецких властей.

Вот что мы читаем, например, в одном из характерных обращений болгарина, по-видимому, к Антонине Блудовой, через посредство которой шла эта секретная корреспонденция перед появлением русских войск в 1853 г.:

«Моим соотечественникам (болгарам. — Е. Т. ) особенно теперь горько и тяжело от притеснений турецких кровопийц, и в крайнем отчаянии со слезами на глазах и сжатым сердцем обращаю взоры к небу и к роковым берегам Дуная. Народ наш в крайней бедности и в ужасном положении, а торгаши англичане все продолжают интриговать и обманывать, стараясь вынуждать благодарственные адресы Султану за благоденствие, которым наслаждаются под его отеческим управлением. О сербах и греках я не знаю наверное их мысли и желания при нынешних обстоятельствах, но их собственные выгоды и сочувствия влекут их к содействию России, однако они не так непосредственно страдают от турков, как мы. Что же касается моих земляков, несчастных болгар, то иго турецкое сделалось теперь до того тягостным для них и несносным, что они находятся в крайней решимости умереть лучше, чем страдать, или если жить, то уже на условиях, которые бы сделали жизнь хоть сколько-нибудь сносною. В торжестве лишь оружия православного царя и в великодушной его заботливости о целом православном Востоке ожидают они облегчения своей участи и готовы идти вместе с русскими и жертвовать жизнью и оставшимся имуществом»{29}.

Между тем, наряду с отсутствием в самом деле действенной и влияющей на народы пропаганды, которая сулила бы определенные и заманчивые перспективы, русские эмиссары, консулы и их чиновники и отдельные лица сербской и болгарской национальности, побывавшие в салоне придворной славянофилки Антонины Дмитриевны Блудовой, требовали от балканских славян непереносимо тягостных и смертельно опасных, истинно героических усилий.

В самом деле. На глазах турецких властей, турецкой полиции и многочисленных армейских резервов, расположенных Омер-пашой в славянских странах, нужно было произвести попытку вооруженного восстания, зная при этом твердо, что соседняя Австрия будет всецело на стороне турок, а вовсе не [264] славян. Сделать это необходимо было, располагая и количественно и качественно убогим огнестрельным оружием, местами могущим быть контрабандно доставленным из России, — и только. Ведь русские войска вовсе и не намеревались войти в Сербию и Болгарию, пока там не разгорится восстание ярким пламенем, следовательно, будущим повстанцам предлагалось: сначала победить своими собственными силами турок, а потом изъявить желание стать под высокую руку Николая, да уж, кстати, так пугнуть австрийцев, чтобы им неповадно было беспокоить русских в Молдавии и Валахии. Ясно было, что все это — дело фантастическое и несбыточное. Паскевичу всегда были просто непереносимы славянофильские фантазии, и он этого никогда и не скрывал. Николай тоже славянофилов никогда не жаловал и даже через полицию приказывал Константину Аксакову и другим сбрить бороду и немедленно снять кафтаны, шапки-мурмолки и другие украшения. Но теперь, — нужда чего не заставит делать? — государь решил, что и славяне могут пригодиться. Паскевич по-прежнему продолжал думать, что они пригодиться не могут.

Подымать в XIX в. народы исключительно религиозной пропагандой там, где их религию никто не гонит, оказывалось делом малоэффективным. А пропагандой более действенной пользовались и на Дунае и на Балканах не Николай и его генералы, а враги Николая. В Молдавии и Валахии единственной, да и то шаткой опорой для царской политики была часть крупных землевладельцев. И вот как жалуется крепостник Бутурлин крепостнику Меншикову на турок, пустившихся в революционную проповедь: «Приготовляясь к нашествию на Малую Валахию, турки там ведут революционную пропаганду, распространяя под рукой зажигательные прокламации, поднимают класс земледельцев против арендаторов и помещиков и возвещают, что они явились освободить страну от тирании русских и помещиков. Во главе всех этих происков стоят польские эмигранты, мадьяры и итальянцы или сардинцы. Им удалось привлечь к себе симпатии простого люда (du petit peuple). Какой урок для нас! — восклицает Бутурлин и (цитируя даже Макиавелли, хотя и вовсе некстати) злорадно поминает министра государственных имуществ графа Павла Киселева, которого крепостники ненавидели, подозревая его в эмансипаторских наклонностях. — Мне было бы любопытно знать, что сказал бы граф Киселев, если бы он был теперь в Крайове!»{30}

Горчаков терялся все больше и больше. Агитация ни к чему не приводила ни на левом, ни, подавно, на правом берегу Дуная, восстаний нигде не возникало (кроме далекого Эпира), армия Омер-паши в Шумле, в Варне, в Силистрии была в боевой готовности. [265]

Войскам велено было «воздерживаться от неприязненных действий». Разместились они в Бухаресте и его окрестностях.

В начале августа Горчаков решил отправить небольшой отряд в Малую Валахию.

В сентябре этот отряд был усилен и отдан под начальство генерала Фишбаха.

Фишбах к концу сентября учредил свою главную квартиру в Крайове. Там же остановился и генерал Анреп-Эльмпт, назначенный вместо Фишбаха в самом конце ноября.

У Анрепа в общей сложности было до 10 тысяч человек, а у турок в Калафате скопилось больше 20 тысяч. Горчаков очень поздно понял опасность положения. Подкрепления прибыли только к новому году, к январю 1854 г.{31}

Но наступил октябрь и принес новое событие: 4(16) октября 1853 г. Оттоманская империя объявила России войну. А вслед за тем был опубликован и соответствующий манифест русского императора.

Слепота Николая в течение всей второй половины 1853 г. была слепотой человека, который не хочет видеть, которого обманывают и который хочет игнорировать правду. Но в манифесте, объявляющем о войне с Турцией 20 октября 1853 г., царь совершенно сознательно и всенародно извращает истину, сообщает то, чего заведомо вовсе не было: «...признано было нами необходимым двинуть войска наши в Придунайские княжества. Но, приняв сию меру, мы сохранили еще надежду, что Порта, в сознании своих заблуждений, решится исполнить справедливые наши требования. Ожидания наши не оправдались. Тщетно даже главные Европейские державы старались своими увещеваниями поколебать закоснелое упорство Турецкого правительства: на миролюбивые усилия Европы, на наше долготерпение — оно ответствовало объявлением войны...» Тут Николай сознательно желает внушить своим верноподданным совершенно ложное представление, будто Европа не против него, а с ним, будто «главные державы» не будут поддерживать Турцию и будто Турция идет напролом не только против царя, но и против солидарной с ним «миролюбивой Европы». Так тверда была вера царя в то, что русский обыватель наглухо отрезан от заграничных новостей и что можно в высочайших манифестах печатать хоть сказки Шехерезады, всему поверят. А с другой стороны, Николай явно желал преуменьшить опасность той ситуации, которая создалась для России.

Итак, русско-турецкая война стала уже и с чисто юридической, международно-правовой точки зрения совершившимся фактом. Не прошло и нескольких дней после этого акта — и на Дунае произошло первое в эту войну кровопролитие. [266] 6

Михаил Дмитриевич Горчаков и от природы не был одарен решительностью характера. Л прослужив начальником штаба при Паскевиче в Варшаве в течение двадцати двух лет, он совсем утратил способность к самостоятельному мышлению и привычку к ответственности. Он погрузился в канцелярскую работу и стал исключительно беспрекословным исполнителем предначертаний фельдмаршала. Долго наблюдавший их обоих полковник Меньков метко характеризует различие, существовавшее между Паскевичем и Горчаковым, когда Горчаков стал и сам фактическим главнокомандующим в 1853 г. Паскевич говорил: «Я придумал, я приказал, — вы — делайте, пишите, чтоб было умно. Работайте, это ваше дело!» А у Горчакова выходило так: «Я придумал, я сам же и сделаю, и напишу, и перепутаю!»

Очень интересно, что рукопись Менькова побывала впоследствии в руках императора Александра II, и мы читаем на ней на полях помету, сделанную рукой Александра II : «К сожалению, есть много справедливого». Александр, еще будучи наследником, знал Горчакова, и вот какой отзыв показался ему справедливым: «...князь Горчаков в продолжение 22 лет был начальником штаба действующей армии при генерал-фельдмаршале князе Варшавском, человеке с железною волею, неограниченным самолюбием и властию. В течение почти четверти века ежедневные сношения этих двух противоположных личностей и характеров при властолюбии одного убили в другом уверенность в себе и поселили убеждение в непрочности и шаткости собственного своего мнения. Князь Горчаков, при ясном взгляде на предметы, по недоверчивости к себе, не может остановиться на верной обдуманной мысли. В решительную минуту он начинает рассматривать предмет и мысль со всех сторон, ворочает, переменяет и переставляет до того, что потеряет и предмет и мысль. Эта недоверчивость к собственному мнению, недоверчивость к другим, соединенные с нерешительностию и с какою-то странною живостию, суть причины, что дела его, иногда глубоко обсужденные, в исполнении принимают вид нескладицы...»{32}

Горчаков, совсем лишенный полководческих дарований, да еще продолжая чувствовать над собой глаз фельдмаршала, которого привык 22 года подряд бояться, просто не знал, за что приняться. Он был бы рад продолжать оставаться простым орудием в руках фельдмаршала, но в том-то и дело, что фельдмаршал был с ним так же неискренен, как и с царем, во всем, что касалось Дунайской кампании. Горчаков, человек не глупый и долго изучавший своего верховного начальника, видел, что с [267] ним, Горчаковым, хитрят и не все ему до конца высказывают; понимал и то, что совсем не одинаково смотрят на дунайские дела царь и Паскевич; чуял, что Паскевич только притворяется единомышленником царя. А в чем тут дело — князь Михаил Дмитриевич стал соображать нескоро, только после перехода через Дунай весной 1854 г. Созданный, чтобы повиноваться, Горчаков жаждал получать приказы, а ему давались советы. Петербургский повелитель Николай хотел быстрых движений, побед, но не знал, возможны ли они, и оглядывался на Варшаву. А варшавский повелитель, фельдмаршал Паскевич, ни о каких победах не мечтал, быстрых движений боялся, явно считал дело проигранным, так как не сомневался в выступлении Австрии, но желал, чтобы не он, а сам Горчаков внушил это царю и предложил бы эвакуацию княжеств или хоть остановку на Пруте. И Горчаков чувствовал себя явно совершенно сбитым с толку и растерявшимся.

Это чувствовал и его штаб, а после битв при Ольтенице и Четати стали чувствовать и рядовые. Офицерство, в наиболее интеллигентной своей части, с самого начала военных действий было настроено не очень радужно.

«...Готовы ли мы к войне? По совести говоря: нет, далеко не готовы!. . Во-первых, мы дурно вооружены. Наша пехота снабжена гладкоствольными ружьями, винты которых большею частию нарочно расшатаны для лучшей отбивки темпов... а внутренность стволов попорчена... чисткой; от этого наши ружья к цельной стрельбе совершенно непригодны». Всего по 96 человек на батальон имеют бельгийские штуцеры, но малопригодные. «Затем у нас очень мало людей, умеющих стрелять, так как этому искусству никогда не учили толком, систематически, никогда не употребляя по назначению порох, отпускавшийся в ничтожном... количестве для практической стрельбы, а раздаривая большую его часть знакомым помещикам» или продавая за деньги. «Затем, другим оружием пехота не снабжена, так как нельзя же без шуток считать оружием тесаки, болтающиеся сзади у унтер-офицеров и солдат... Тесак решительно ни к чему не пригоден». «Вообще говоря, ни солдаты, ни офицеры не знают своего дела и ничему не выучены толком... У нас все помешались, что называется, исключительно на маршировке и правильном вытягивании носка»{33}. Алабин, проделавший и Венгерскую, и Дунайскую, и Крымскую кампании, прибавляет: «Наш солдат не только дурно вооружен и дурно обучен военному ремеслу, но он дурно одет; его головной убор (каска) крайне неудобен; его обувь не выдержит больших походов... он дурно накормлен; его только ленивый не обкрадывает; он навьючен так, что надо иметь нечеловеческие силы и здоровье, чтобы таскать обязательную для него ношу... Ни к чему непригодный мундир... [268] вовсе не греющий, а между тем решительно отнимающий у солдата всякую свободу движения и исключающий всякую возможность фехтования, быстрой и цельной стрельбы и вообще всякого проявления ловкости, столь необходимой солдату, особенно в бою... шинель, не закрывающая ни ушей, ни лица... мешающая ходить... а от недоброкачественности сукна... в продолжение похода делающаяся ажурною, не защищая ни от сырости, ни от холода»{34}. Вообще вся амуниция — «верх безобразия и как бы нарочито сделанное изобретение, чтобы стеснить и затруднить все движения человека. Грудь солдата сжата, его тянет назад сухарный запас, ранец, скатанная шинель, патроны; в безобразнейшей суме, по икрам его бьет ненужный тесак, ему обломило затекшую руку держание „под приклад« ружья!»{35}. Солдат живет впроголодь, потому что из его «и без того скудной съестной дачи норовят украсть и каптенармус, и фельдфебель, и почти каждый из высших военных и гражданских чинов, через чьи руки предварительно проходит эта дача! Солдату полагается чуть не 5 фунтов соломы в месяц, да и той едва ли половина достигнет назначения, и вот он целые месяцы спит на голой земле, по горькому выражению солдат, на брюхе, покрывшись спиной!».

Война вначале не возбуждала среди офицерства и среди солдат «не только энтузиазма, но даже простого сочувствия». На эту войну смотрели как на «явление искусственное», она была непонятна вследствие «совершенного незнания поводов к ней»{36}. Но постепенно азарт завязавшейся политической борьбы стал охватывать офицерский состав: «Неужели же мы равнодушно перенесем эту угрозу (Англии и Франции. — Е. Т.) и потерпим, чтоб Запад одним мановением бровей заставлял нас соглашаться не только на все, что ему угодно, но и на все, что угодно будет приказать тем, кого он возьмет под свое покровительство!»{37}

В особенности даже рядовое, армейское офицерство начало чувствовать обиду и раздражение в сентябре 1853 г., когда в войсках, стоявших в Молдавии и Валахии, стало распространяться известие об участи венской ноты: «...Порта не приняла ноты, как говорят, по настоянию лорда Стрэтфорда-Рэдклифа, ненавидящего Россию, и предложила значительные в ней изменения... Нас решительно возмущает это событие! Неужели мы равнодушно перенесем такой удар и все еще будем стараться решить... вопрос дипломатическим путем?! Неужели и на этот раз политика, требуя умеренности, не допустит нас с опущенными штыками устремиться на наших оскорбителей и разметать их?»{38}

Подходила середина октября 1853 г., а в Дунайских княжествах, где уже давно стояли русские войска, никто толком не [269] знал, будет ли «настоящая» война с Турцией или не будет и, самое главное, какова в точности основная мысль царя. Бутурлин, представитель русского правительства, сидит в Бухаресте, в центре, и ровно ничего не может понять и не может ответить толком Меншикову. «Ваша светлость желает знать, находимся ли мы тут в войне с турками? Ответ на это такой: да и нет. Мы сражаемся, это правда, на Дунае, как вы знаете, князь, и на берегах этой реки, в тех случаях, когда мы не можем поступить иначе, т. е. когда турки делают налеты на наши казачьи пикеты и на валашские санитарные кордоны», но война еще не начата фактически ни той, ни другой стороной. Бутурлин явно раздражен бездействием и нерешительностью русского верховного командования. Турки беспрепятственно заняли остров на Дунае, спокойно заняли Калафат отрядом в 5000 человек, а русские, которые стояли в четырех переходах от Калафата и которых было 9000 человек, и не подумали противиться. «Лишь бы эта снисходительность нам в конце концов не обошлась дорого!» — заключает Бутурлин. Самое главное, понять нельзя в точности, чего хочет Николай: «Что касается наших проектов, наших планов, — они так туманны, так мало определенны, что почти равны нулю (cela équivaut presque à rien)... А кроме того, не мы призваны решать, что мы будем делать. Наши директивы должны к нам прийти из высшего места»{39}.

Но «в высшем месте» сами еще колебались и не решались, и огромная военная машина работала как-то на холостом ходу. Рука лежала на руле — и не сообщала рулю движения. Меншиков спрашивал у Бутурлина, а Бутурлин отзывался полным неведением. Горчаков ждал повелений от Паскевича, а Паскевич не хотел их давать. И все они с недоумением и плохо скрываемым раздражением глядели на Зимний дворец. Но Зимний дворец молчал. Владыка половины Европы и половины Азии, недавний гегемон, дававший направление мировой политике, колебался. События развертывались не так, как он ждал, он уже переставал ими управлять, потому что они перерастали его. А мнимые партнеры и действительные противники в начатой опасной игре уже не давали ему возможности внезапно ее оборвать и выждать лучших условий для ее возобновления.

Даже рядовые офицеры, мало в стратегии смыслившие, изумлялись и возмущались, во-первых, опасным и совсем ни к чему не нужным разбрасыванием сил маловалашского отряда по очень удаленным один от другого постам, и это приписывалось бездарности не только Фишбаха, но и самого Горчакова, и, во-вторых, непонятной небрежностью, вследствие которой не был занят вовремя город Калафат. Это уже приписывалось полной стратегической безграмотности лично Фишбаха. Омер-паша воспользовался этой ошибкой, перешел через Дунай, занял и [270] сильно укрепил Калафат, «что было источником больших для нас бедствий впоследствии», — говорит в своих правдивых и драгоценных для историка походных записках Алабин{40}.

Данненберг отдал еще 30 сентября (12 октября) 1853 г. за № 839 категорическое приказание в случае, если турки вздумают переправиться на наш, левый берег Дуная, не завязывать с ними дела, а «только» (!) не пускать их дальше. Генерал Павлов, стоявший около Ольтеницы, был возмущен этим поразительным по нелепости распоряжением и даже рискнул официально уведомить своего начальника Данненберга, что не понимает (так же как его офицеры): как это, не завязывая дела, можно «не пускать» кого-либо идти, куда тот хочет? Павлов указал даже и позицию, где удобнее всего можно было бы дать бой туркам. Но Данненберг настоял на своем.

20 октября (1 ноября) генерал Павлов получил известие, что турки переправились из Туртукая на большой лесистый остров и прямо угрожают Ольтеницкому карантину. Павлов немедленно донес об этом Данненбергу, но тот совсем не понял угрожающего значения переправы турок на остров и иронически ответил Павлову, что не стоило тревожить отряд из-за таких пустяков, как переправа «двадцати турок». Вслед за тем турки, с большими силами переправившись с острова на левый берег Дуная и оттеснив ничтожный казачий пикет, заняли Ольтеницкий карантин. Казаки все же пробовали, отойдя, начать сопротивление дальнейшему продвижению турок. Это было 21 октября. 22 октября русские войска заняли позицию недалеко от Старой Ольтеницы. Ночь прошла шумно: «...громкий говор, смех, воодушевленные крики, родные удалые песни — все слилось в общий гул, стоявший над нашим бивуаком», — вспоминает участник событий. Готовилась первая в эту войну боевая встреча с турками, царила уверенность в победе.

По приказу Данненберга утром 28 октября русская бригада пошла на штурм Ольтеницкого карантина. Но еще когда только подходили русские войска к Ольтеницкому карантину, они подверглись страшному артиллерийскому огню: «Возвышенность правого берега Дуная (где стояли турки. — Е. Т. ) была причиной, что, выйдя из Новой Ольтеницы, мы были перед турками как на ладони... спокойно, безопасно, отчетливо они могли направлять на наши части, по усмотрению, выстрелы своих крепостных орудий и мортир... Туркам предстояло действовать как на практическом ученье: мы были их подвижною мишенью»{41}.

И все-таки русские солдаты нисколько не замялись: «С та-ким спокойствием идти в бой, в атаку такой страшной позиции, какую представлял собой карантин, покровительствуемый батареями того берега, обеспеченными от нашего огня, и батареею острова, действовавшей нам во фланг, способно только закаленное [271] в битвах войско или совершенные новички в ратном деле... не видавшие смерти лицом к лицу»{42}. Начался упорный бой. Русские несколько раз ходили в атаку, засыпаемые пулями и снарядами громивших их в лоб (от Ольтеницкого карантина) и с фланга (с правого берега реки) турецких батарей. Но турки наконец стали изнемогать и уже начали выходить из карантина и собираться в лодки. Русские войска ворвались в первый ряд окопов карантина. Но резервов не оказалось, не было сил довершить победу — так показывают одни участники. Другие, напротив, до конца своей жизни не переставали утверждать, что и без резервов победа под Ольтеницей была бы одержана, если бы не внезапный приказ Данненберга об отступления.

Что же делало верховное командование, когда 21 октября 1853 г. в русской главной квартире в Бухаресте было получено известие о том, что турки переправились через Дунай у Туртукая, вышли на левый берег, в 50 верстах от Бухареста, и заняли Ольтеницкий карантин?

Русских войск, которым велено было выбить турок из Ольтеницы, была одна бригада, а у турок — 8 тысяч и в резерве у Туртукая еще 16 тысяч. Это было так во всех трех более крупных сражениях, происшедших за время Дунайской кампании 1853–1854 гг. — и при Ольтенице, и при Четати, и у Журжева, в самом конце, при уходе русских войск из княжеств. Всякий раз, исходила ли инициатива боя от русских или от турок, русским приходилось биться с двойным, а иногда и с тройным количеством турок. Особенно бросалось в глаза это неуменье Горчакова и его генералов обеспечить за собой наибольшие шансы на победу, когда самый бой начинался по инициативе русского командования. Так было именно в битве при Ольтенице 23 октября 1853 г.

Военное руководство с самого начала сделало все зависящее, чтобы испортить задуманное нападение на занятый турками Ольтеницкий карантин.

«В (ольтеницкой. — Е. Т. ) неудаче обвиняли многих, главную же причину отбитой атаки большинство объясняло неудовлетворительной рекогносцировкой офицеров генерального штаба, уверявших, будто достаточно двух баталионов, чтоб овладеть карантином и вогнать турок в Дунай... На деле же оказались сильные замаскированные батареи, никем прежде не замеченные»{43}.

И несмотря на это, войска, не смущаясь потерями, пошли на повторный штурм и уже почти одержали победу. Сражение под Ольтеницей задумано было как наступательное. «Атака провалилась, потому что она была плохо соображена и во всех отношениях плохо проведена. Прежде всего неприятелю дали два дня для того, чтобы укрепить позицию. Затем, [272] главная атака, вместо того чтобы направиться на центр и на правое крыло через заросли, которые окаймляют Аргис, была поведена против правого крыла, с той единственной стороны, где атакующие подвергались огню с господствующего правого берега Дуная, снабженного батареями». Кроме всего этого, русская артиллерия постреляла час с четвертью — и ни с того ни с сего умолкла, хотя могла бы еще действовать с полной силой. Таким образом, она вовсе еще не успела привести к молчанию батареи неприятеля, когда дан был сигнал к атаке, и русские наступающие части были встречены турецким артиллерийским огнем. Да и помимо всего, наступление главным образом и поведено было против тех пунктов турецкого расположения, куда наши орудия вовсе и не начинали бить. «Словом, сделали обратное тому, что должно было сделать. Все эти прекрасные распоряжения были приняты и осуществлены на глазах командира 4-го корпуса, присутствовавшего при атаке», — с горечью пишет Бутурлин из Бухареста, спустя две с половиной недели после сражения{44}. Военные посмышленее возмущались еще и тем, что самое предприятие лишено было стратегического смысла: «...если бы даже удалось овладеть ретраншементом, там нельзя было бы удержаться, так как он всецело находится под огнем правого берега». И на это ненужное по существу и бездарно проведенное сражение было израсходовано 900 человек, т. е. очень значительное количество для одной пехотной бригады и шести эскадронов кавалерии, принимавших участие в Ольтеницком деле{45}.

Вот как расценивает это невероятное поведение Данненберга, превратившего в последний момент русскую победу в неудачу, генерал-майор генерального штаба А. Н. Петров, один из лучших военных критиков Дунайской кампании: «Неприятель начал уже свозить с вала свои орудия, а его пехота и кавалерия спешили к берегу Дуная, чтобы сесть на подошедшие к карантину лодки. Но в этот решительный момент, когда следовало только пустить на штурм все войско, чтобы овладеть самим карантином и поставить неприятеля в крайне стеснительное положение; когда легко было завладеть всеми его пушками, стоявшими на укреплениях, генерал Данненберг, наблюдавший бой из Старой Ольтеницы, прислал генералу Павлову приказание — отступать! Это отступление не только поразило неожиданностью наши войска, но даже турок, которые не сделали по ним при их отступлении ни одного выстрела, предполагая в этом отступлении какую-нибудь хитрость с нашей стороны». Турки были совсем ослаблены и думали только о своем спасении, когда генерал Данненберг так совсем для них изумительно выручил их: «Что же было причиною отступления?» — спрашивает генерал Петров. Но составляет он [273] свой труд, как значится на обложке, по высочайшему повелению и не может поэтому громко ответить, что Данненберг по своей полной военной бездарности украл у русского солдата его победу под Ольтеницей, как интенданты крали солдатский паек. В самом деле, Горчаков не только не отдал Данненберга под военный суд, как это делал в подобных случаях Наполеон, но он вполне его покрыл и одобрил: Горчаков объяснил высшему начальству, т. е. Паскевичу и царю, что генерал Данненберг «приказал прекратить дело, дабы без дальнейшей пользы не увеличивать урона и без того уже весьма значительного». Приведя это «оправдание», генерал Петров совершенно его отвергает: «Но если боялись урона, не нужно было идти на штурм. Если же войска были пущены в атаку, то не следовало возвращать их назад, после того как все трудности уже были преодолены и оставалось только воспользоваться победой». При победе уж во всяком случае некоторая выгода была бы налицо. «К тому же, что значит прекратить бой, так как от него не ожидалось дальнейшей пользы? Разве не было бы пользы в том, если бы мы успели овладеть всею неприятельскою артиллериею, бывшею на левом берегу Дуная, и могли потопить лодки, которые стали бы увозить бежавшие войска?» Данненберг превратил уже выигранную, огромной важности, заработанную тяжкими потерями русскую победу в поражение: «...турки имели право считать себя победителями, так как мы отступили среди боя»{46}.

7

После Ольтеницы русская дунайская армия еще меньше, чем до этой битвы, понимала, чего собственно от нее требуют и воюет ли она с турками или не воюет. Уже и объявление войны со стороны турок давно последовало, и ответный высочайший манифест в Петербурге был подписан, а прежний туман продолжал закрывать перед стоявшим в Молдавии и Валахии русским войском цель похода. Русские военные шлюпки курсировали по Пруту и Дунаю. «Эти крейсировки очень могли бы достигнуть цели, если бы нам развязали руки, но так как нам приказано тревожить неприятеля и в то же самое время категорически запрещено подставлять себя под неприятельский огонь, то условия местности не позволяют нам действовать иначе, как укрываться за прикрытием и стрелять в воздух... Вообще нас плохо и с опозданием осведомляют о положении вещей»{47}.

От Горчакова исходили приказы, которые его подчиненным понять было трудно даже при самом усиленном напряжении мыслительного аппарата. «Убивайте, но не позволяйте [274] себя убивать, стреляйте в неприятеля, но не подвергайтесь его огню, плывите в Гирсово, но не тратьте при этом угля, — вот резюме бумаг, которые мы получаем», — жалуется Голицин.

В Крайове стоял с отрядом и, следовательно, занимал передовые позиции против турок генерал Фишбах, сравнительно с которым, по-видимому, даже Данненберг мог сойти за способного военачальника. «Фишбах — это самый нелепый из берейторов, которого когда-либо видели во главе войска... Его подвиги с тех пор, как он парит на собственных крыльях, в достаточной степени оправдывают эту репутацию, которой он, вообще, пользуется повсеместно».

Когда Фишбаха наконец убрали за полной непригодностью и заменили его графом Анрепом — легче не стало. Большой отряд Анрепа был зачем-то распылен своим командиром на мелкие части, разбросан по всей Малой Валахии и этим обессилен.

«Вплоть до 15 октября целых 2 1/2 месяца части этого отряда бродят по берегам Ольты, то выдвигаемые вперед к стороне Калафата, то вновь убираемые назад по особым, трудно уловимым и понимаемым соображениям», — вспоминает участник кампании{48}.

Часть этого отряда под начальством командира Тобольского полка полковника Баумгартена находилась около селения Четати, когда на нее 19(31) декабря напала турецкая конница. Турок было около двух тысяч человек, у Баумгартена — один батальон, два орудия, один взвод гусар и два c половиной десятка казаков. Атака была отбита. В особенности вредным было то, что главнокомандующий М. Д. Горчаков распылил кавалерию на совсем ненужные сторожевые посты, на сто верст впереди которых — так жаловались офицеры — не было ни одного турка, а явно угрожаемый пункт у Четати, несмотря на тревогу 19 декабря, так и оставался без конницы.

Вдруг, 25 декабря, к полковнику Баумгартену утром примчался казак с известием, что турки начали новое наступление. Действительно крупные турецкие силы, как потом оказалось, 18 тысяч человек, двинулись на слабый отряд Баумгартена. Атаки турок были отражены одна за другой, но у Баумгартена очень скоро (уже к 10 часам утра) осталось в действии десять рот, а в резерве всего три роты. Сражение свирепело все больше и больше. Положение становилось отчаянным. На беду турки заняли дорогу, которая вела к Моцецен, где стоял другой русский отряд, под командой командира бригады Бельгарда. Вся надежда была на то, что Бельгард услышит канонаду и поспешит на помощь.

Баумгартен приказал отступать. Отступление происходило при тяжелых условиях: турки напали на полковой обоз и часть его перебили. Но когда Баумгартен увидел, что турки [275] окружают его отряд, он собрал несколько рот, и они бросились в штыки столь стремительно, что турки бежали, оставив два орудия. Но, конечно, оправившись, стали наседать снова. За селением Четати русские приостановились, заняли позиции и начали в упор отстреливаться с расстояния в пятьдесят шагов от атакующих турок. Начался рукопашный бой, и турки, тоже очень храбро бившиеся, были отброшены и потеряли при этом еще четыре орудия и зарядный ящик. Неприятельская кавалерия попала в овраг, русские бросились, преследуя ее, туда же. «Дабы не дать неприятелю вывезти брошенные им орудия и чтобы с более близкой дистанции поражать огнем стрелков отступавшую турецкую кавалерию, полковник Баумгартен решился, пользуясь смятением в рядах противника, теперь же занять и овраг и вызвал для этой цели охотников. Глубокий ров перед валом помешал людям быстро выполнить данное им поручение: ни спуска, ни моста в этом месте не было, обходить было далеко. Тогда рядовой 12-й роты Никифор Дворник вскочил в ров, стал поперек и, нагнувшись, сделав из себя как бы мост, закричал товарищам: «Переходи через меня, ребята! Дело будет скорей!» Перепустив таким образом человек до сорока, Дворник просил его вытащить и вместе с другими бросился на турецкую кавалерию»{49}. Овраг и вал были заняты, турецкие орудия заклепаны, лафеты изрублены. Художник Зичи, который впоследствии, на основании свидетельств солдат и офицеров Тобольского полка, написал картину, изображающую подвиг вскоре погибшего Никифора Дворника, дает тот момент, когда Никифор стоит сгорбившись в расщелине рва. Но турки, рассчитывая на свое огромное численное превосходство, продолжали, ничуть не ослабляя усилий, отчаянные атаки на остановившиеся роты тобольцев. У самого выхода из селения Четати была выставлена турецкая батарея, а еще две другие батареи действовали против левого фланга. Русские орудия (их было почти вдвое меньше) уже изнемогали в неравной борьбе. На глазах погибавшего русского отряда турки уже начали первые передвижения, чтобы броситься в штыки при превосходящих силах, введя несколько совсем свежих батальонов, и покончить с сильно поредевшими русскими ротами, сбившимися друг к другу, — и вот в этот-то момент пришло спасение, когда его уже перестали ждать. Раненый, но не сложивший с себя командования Баумгартен увидел, что по непонятной причине турки вдруг шарахнулись назад, прекратили артиллерийский огонь... В тылу турок раздался грохот артиллерии: это был подоспевший наконец Одесский полк из отряда Бельгарда. Вступив в бой, Одесский полк сразу же стал нести тяжкие потери у турецких окопов. Ему удалось ценой [276] больших потерь выбить турок из окопов, но попытки нескольких рот Одесского полка штурмовать плацдарм потерпели неудачу. К вечеру, получив известие, что генерал Анреп с большими силами двигается к месту боя, турки бросились бежать от Четати к Калафату, русские некоторое время их преследовали и многих перекололи.

Конечно, никто из участников боя не сомневался, что, не говоря уже о первоначальной общей губительной ошибке Горчакова и исполнителя его приказов Анрепа, разбросавших свою армию, даже тут, в кровавый день 25 декабря, не пришлось бы потерять убитыми и ранеными около двух тысяч человек и, главное, не ушли бы турки к Калафату, а были бы все перебиты или взяты в плен, если бы Анреп так страшно не запоздал.

Предоставим слово Петру Конововичу Менькову, внимательному свидетелю и участнику этих событий. «Посмотрим, что во все это время делал граф Анреп. Немецкий граф затеял справлять русский праздник рождества христова. Для этого он нарядил церковный парад. В 8 часов утра в Быйлешти (sic. — Е. Т. ) услышали первый выстрел, раздавшийся в Четати. Праздничный граф Анреп забыл данную им накануне диспозицию и, приняв поздравление от валахской сволочи, пошел творить церковный парад. Несмотря на все представления идти навстречу неприятелю, на выручку своих, — Анреп пошел в церковь! Впервые молитва русского солдата в христов день замирала на устах православного или изрыгалась вместе с бранью на начальника — немца, который, несмотря на сильную канонаду, оставался равнодушным зрителем чуждого ему обряда... и не шел на выручку товарищей! «Наших бьют, а мы молимся, как старые бабы, вместо того чтобы выручать своих! Нехорошо, братцы, — говорили между собою солдаты, — бог не простит нам этого!» Солдат возмутило в этот день не только то, что, имея полную возможность, Анреп часами медлил и не подавал помощи погибавшему полку, но и другое очевиднейшее обстоятельство: выступив к полю битвы лишь около двух часов дня, Анреп со свежими силами ровно ничего не сделал, чтобы превратить это Четатское дело в блестящую победу, которая имела бы огромные последствия. «Нестройными толпами, в виду Анрепа и казаков, пробирался неприятель от Гунии, чрез Модловиту к Калафату. Видел все это Анреп и не тронулся с места. .. Между тем отряд стоял на месте; молчаливое спокойствие выражало общее неудовольствие, но все было тихо! Без приказа начальства не двигается солдат вперед и не рассуждает! Меж тем там и сям слышны были рассказы: — А что, Сидорыч, отчего мы нейдем вперед-то? Вишь ты, как бегут, окаянные; хорошо бы их накрыть-то было! — Нейдем? Вестимо, [277] отчего нейдем, — приказа не было! — Да почему же генерал-то Анрапов приказа не дает? — Известное дело — почему не дает приказа. Не дает потому, что он сам из ихних!»{50} Так, даже рядовому понятная бессмыслица и преступная халатность в действиях главных начальников совсем подрывала в солдатах всякое уважение и всякое доверие, и они сплошь и рядом объясняли эти действия сознательной изменой.

Показания правдивого Менькова в точности подтверждаются и офицером, стоявшим в Болоештах. Еще до битвы в Четати он записал в своем дневнике: «Дух нашего солдата превосходен... теперь горят нетерпением помериться с турками и не скрывают этого от жителей, которые начинают к ним привыкать». А вот солдатские и офицерские настроения в день 25 декабря, когда людей «разбудили явственно слышанные нами пушечные выстрелы со стороны Четати, то отдельные, то частые, как бы сливающиеся». И солдаты и офицеры знают, что в нескольких верстах от них погибает кучка русских, окруженная турками, а им предлагают отпраздновать рождество: «Напрягаем внимание — канонада то стихает, то как бы замирает, то снова усиливается. Что-то щемит сердце... Однако не бьют тревоги, напротив, мы готовимся к параду, одеваемся по-праздничному, идем поздравлять с днем рождества к командиру полка». Солдаты решились на своего рода голодную демонстрацию. «На всех возвышениях высыпали солдаты. Отказываются от пищи, просят вывернуть котлы! Какой праздник, когда тобольцам приходится плохо!» Офицеры пожимают плечами в полном недоумении. Кое-кто пошел в церковь, другие остались дома, и все ждут, чтобы ударили тревогу. «Томительное ожидание!» Уже прискакал и казак (под ним тут же пала загнанная лошадь) из отряда Бельгарда с известием, что Бельгард со своим небольшим отрядом выступил на помощь Баумгартену, на которого турки напали в превосходных силах. И все-таки молебствие о многолетии Николаю и долгий молебен задерживает в церкви все начальство. Наконец на площади появляется сам граф Анреп и отдает приказ, уже ни к чему не нужный. «Мы все ускоренным шагом, почти бегом, с нервной дрожью, идем на выстрелы по дороге к Калафату». Конечно, опоздали. В четвертом часу «нас поворачивают назад, и в 6 ч. — мы уже в своих теплых землянках. Но в каком тяжелом грустном настроении возвращались все — от старшего начальника до последнего солдата. Мы не только не подали помощи тобольцам, но, двинувшись вперед, как бы испугались турок и вернулись в то время, когда следовало гнаться за ними... Все, что происходило в течение дня, непонятно, и в простоте ума я не знаю, чем объяснить оплошность начальника Мало-Валахского отряда (Анрепа. — Е. Т. )». [278]

Ряд источников дает большие цифры павших: они утверждают, что было перебито и ранено у Баумгартена и Бельгарда вместе 2300 человек, в том числе 50 офицеров. Русских (в обоих отрядах) было, по некоторым показаниям, в день битвы при Четати 7000 человек, а турок — 18 000.

Мы видели, что возмущенные солдаты объясняли бессмысленное поведение Анрепа изменой, а офицеры — даже не бездарностью этого очень бездарного генерала, потому что тут не требовалось стратегических талантов, а просто каким-то «столбняком»: «Каждый из нас теперь убежден, что если бы мы выступили из Болоешт по первым выстрелам в Четати, то к 12 часам мы могли бы появиться в тылу у турок... наше быстрое наступление на сообщения неприятеля могло бы окончиться полным поражением турок, и мы, вероятно, на их плечах ворвались бы в Калафат. Наша же кавалерия могла бы еще к 11 ч. утра поспеть к Четатскому бою. Одно ее движение на Скрипетул могло бы изменить весь ход Четатского боя». А вместо выигрыша большого сражения получилось вот что: «Остановка войск... имела последствием то, что поле сражения, на котором было много раненых, не осталось за нами; впоследствии оказалось, что наши раненые солдаты и офицеры, лишенные возможности двигаться хотя бы на четвереньках, были добиваемы турками. Видно, в этот день на графа Анрепа просто нашел столбняк... В бою каждая минута дорога. Не приди Бельгард или опоздай он только на полчаса, и славного Тобольского полка, может быть, не существовало бы. Двинься Анреп из Болоешт по первым выстрелам с тремя полками и 20 орудиями, и оплакиваемых нами громадных потерь не было бы»{51}. Автор дневника отрицает, будто бы турки потеряли четыре тысячи: «убыль у них была вдвое меньше нашей»{52}.

Но офицеры обвиняли в происшедшем не только Анрепа, а и самого Горчакова, его «общий план, на основании которого небольшой Мало-Валахский отряд отдан был на жертву туркам», причем турки укрепились в Калафате и были «многочисленнее нас и лучше вооружены»{53}.

Немудрено, что «в голову приходят тревожные мысли... Таким образом, мы только еще в начале грозных событий, а между тем уже подорвано доверие к распоряжениям наших генералов»{54}.

Солдаты тоже стали вообще более подозрительны и раздражительны: «Солдаты не любят юнкеров за их небрежность к службе, и слово «дворянчик» на их языке означает недобросовестно относящегося к своим обязанностям юношу. В мою душу глубоко запало беспомощное состояние вольноопределяющихся в полку, ничему не наученных в мирное время»{55}.

Так кончился первый период Дунайской кампании. С чисто военной, стратегической точки зрения эта кампания и в этом первом, как и во втором, конечном своем периоде, являлась классическим образцом того, до какой степени даже армия первоклассная по своему человеческому материалу решительно не может достигнуть поставленных ей целей, если верховное командование само не уверено в том, имеют ли эти цели какой-либо политический смысл, и если войска совсем лишены умелого непосредственного руководства. Мужество и стойкость русского солдата и рядового офицера Ольтеницы и Четати остались вписанными золотыми буквами в книгу военной доблести русского народа.

Дальше