Содержание
«Военная Литература»
Военная история

Войны эпохи Французской революции

1. Крестовый поход против революции

Вначале революция заняла очень мирную позицию по отношению к загранице; еще в споре за Нутказунд она лишила корону права единоличного решения в вопросе войны и мира, чтобы помешать ей начать войну. Она сделала это, конечно, в собственных интересах, но заграница не имела основания на это жаловаться, тем более что прусская корона также энергично действовала в том же направлении.

В «подстрекательстве» за границей революцию также нельзя было упрекать до определенного момента. Из самого положения вещей вытекало, что буржуазная революция в Париже вызвала радостный вздох повсюду, где массы народонаселения томились под феодальным гнетом; стоит лишь вспомнить то воодушевление, с которым встретили Клопшток и Гербер{39}, Кант и Фихте новую зарю мировой истории. Однако в Германии это сочувствие буржуазной революции осталось чисто теоретическим; то, что в Рейнских областях произошли небольшие крестьянские беспорядки, конечно, не может приниматься в расчет. В других странах — Бельгии, Голландии, Италии — революция встретила более или менее практическое подражание, что, однако, объясняется состоянием этих стран, а не «подстрекательством» французских революционеров.

Лишь в одном пункте нарушила революция международные договоры; это было сделано в самом ее начале постановлениями известной августовской ночи, которые устранили средневековые привилегии феодального дворянства и феодального духовенства. Большое количество немецких помещиков как духовных, так и светских, имевших более или менее крупные владения в Эльзасе, было уязвлено этими постановлениями в своих собственнических интересах; несколько позднее их число еще более пополнилось духовными лицами, пострадавшими вследствие секуляризации церковного имущества и новых законов о церкви. Надо заметить, что эти господа не были поставлены [201] в худшие условия, чем французские дворяне и попы; вся разница заключалась в том, что их привилегии при занятии Эльзаса Францией были сохранены французским правительством и покоились на международных договорах, а потому не могли быть упразднены лишь одной Францией. Фактически уничтожение этих привилегий являлось, конечно, большим прогрессивным шагом, который должен был спаять Францию с Эльзасом; уже в те времена было известно всему миру, как тяжело угнетались эльзасские подданные двойной зависимостью, как плательщики податей французской короне и как ленные подданные немецких помещиков и попов. Здесь предстоял, таким образом, конфликт, который мог быть устранен в лучшем случае лишь каким-нибудь возмещением, которое Франция должна была уплатить пострадавшим дворянам и духовным лицам, и Национальное собрание было уже к этому готово. Однако пострадавшие имперские сословия настаивали на полном восстановлении их феодального произвола, на что Франция, понятно, не могла пойти.

Они обратились со своими жалобами в рейхстаг в Регенсбурге, который при своей медлительности растянул бы решение этого дела на целые годы. Так долго ждать было далеко не по вкусу некоторым из этих феодальных эксплуататоров. Потому, главным образом, и объявили духовные курфюрсты своего рода открытую войну революции; они принимали к себе эмигрантов, разрешая им подготовлять вооруженное нападение на Францию. Так, в Кобленце, принадлежавшем к курфюрству Трира, расположились граф Прованский и граф Артуа, братья французского короля, с большим количеством беженцев, проводя свое время в такой расточительной, распущенной жизни, что она поколебала почтение даже к ним немецких филистеров; они образовали свое министерство финансов, полицию и военное министерство, вооружили и обучили около двух тысяч человек и громко кричали о войне, которую они намерены начать за французской границей, чтобы восстановить старое феодальное общество, существовавшее до 1789 г. Немецкие князья не только терпели это, но оказывали им поддержку. Курфюрст Трира не только предоставил им правительственные помещения, но позволял им организовывать магазины, издавать открытые воззвания о вербовке войск и даже выдавал им оружие из государственного цейхгауза. Другие немецкие князья поддерживали их денежными средствами; даже прусский король был достаточно щедр; в течение десяти месяцев до открытого начала войны он передал бежавшим князьям не меньше пяти миллионов франков [202] из тех государственных сумм, которые были выдавлены из населения кровавым податным прессом, при этом он не имел никаких явных поводов к жалобам против Франции.

Это грубое нарушение международного права имеет лишь одно извинение: банда эмигрантов была так же труслива, как и распущенна, а потому ее предательство не представляло большой опасности для Франции. Тем большего осуждения заслуживала официальная поддержка, которую она находила в Германии, а беспутный образ жизни эмигрантов привлекал к ним весьма живой интерес в массах французской нации. Массы воочию видели, что ожидало их, если эта компания возьмет когда-нибудь снова власть в свои руки. Кобленц показывал им в миниатюре все ужасы старой Франции. Вдобавок к этому на них подавляющее впечатление произвела попытка короля к бегству. Они больше всего боялись, что король объединится на границе со своими братьями и, опираясь на сотни тысяч иностранных солдат, вернется обратно, чтобы через слезы и кровь завоевать себе старую Францию. Можно сказать без преувеличения, что при этой перспективе весь народ поднялся бы, как один человек. Национальное собрание воспользовалось тем толчком, который дала попытка короля к бегству, чтобы провести во всем государстве единую организацию гражданской гвардии и образовать 169 батальонов национальных добровольцев с выборными офицерами; 60 этих батальонов через несколько недель были уже двинуты в гарнизоны на северную границу.

Правда, Людовик XVI и королева горячо отрицали свои связи с эмигрантами. Но массы имели полное право не обращать внимания на эти отрицания. Если бы при помощи заграницы удалось реставрировать монархию, то король и королева оказались бы игрушкой в эмигрантских руках; уже тогда знали цену королевским обещаниям, которые давались в затруднительную минуту. Посреди возмущения, вызванного попыткой короля к бегству, пришли извещения о циркуляре, выпущенном императором Леопольдом 6 июля в Падуе об австро-прусском союзе и о заявлении Пильница с его неприкрытыми угрозами. Неудивительно, что национальный нерв французского народа пришел в сильнейшее возбуждение.

Однако, когда Национальное собрание обнародовало в сентябре 1791 г. новую конституцию и король присягнул ей, все, казалось, снова успокоилось. Австрия и Пруссия признали конституцию, и мир как будто был обеспечен. Но лист истории перевернулся; в новом законодательном собрании выступила республиканская левая, получившая от своих членов из Бордо [203] название «Жиронда»; она выступила против заграницы так угрожающе и гордо, что положение в высшей степени обострилось, и уже 20 апреля 1792 г. она смогла принудить короля объявить войну Австрии.

Так рассказывают прусские историки Зибель и Трейчке; по их мнению, бедные, невинные овечки Австрия и Пруссия подверглись нападению Жиронды, которая из доктринерского пристрастия к республиканской форме пожелала вовлечь монархию в войну с зятем короля. Это такая бессмыслица, которая не нуждается вовсе в опровержении. Вряд ли существовала когда-нибудь парламентская фракция, которая смогла бы из доктринерской прихоти зажечь мир со всех четырех сторон. Гораздо больше это можно связать с тем историческим фактом, что император Леопольд, несмотря на свои обязанности главы государства, позволял эмигрантам по-прежнему бесчинствовать в Рейнских княжествах и что благочестивый король Франции и после принесенной им присяги конституции продолжал так же предавать страну, как и раньше. Как Людовик XVI, так и Мария-Антуанетта бомбардировали все европейские дворы слезными просьбами созвать европейский конгресс, который при помощи оружия должен был найти средства обуздать партии, аннулировать конституцию и помешать распространению революции. И далеко не было бессмысленным военным пылом, когда новое собрание, к радости не только жирондистов, но и всех других партий, постановило 29 ноября 1791 г., что король должен потребовать от рейнских курфюрстов роспуска эмигрантских войск, должен прекратить всякое возмещение убытков немецким князьям, имевшим земли в Эльзасе, переменить дипломатических представителей на других, более патриотических по своему духу, и немедленно сосредоточить на границе необходимые военные силы, чтобы придать всему этому должный вес. Король обещал 14 декабря следовать этим указаниям и послал ноты с протестом курфюрсту Трирскому и императору.

Курфюрст отвечал с кичливой лживостью, что в его стране не происходит ничего враждебного по отношению к Франции. В ответ на это Франция послала в Кобленц своего представителя, чтобы еще раз словесно заявить свои требования. Это привело к тому, что 3 января 1792 г. появился приказ курфюрста, запрещавший организацию военных корпораций, военных сборов и производство всевозможных военных упражнений. Однако, не нарушая сам ни одним словом границ тактичности, курфюрст не мешал эмигрантам оскорблять самым мальчишеским образом представителя их короля, делать ему кошачьи концерты [204] и пачкать его жилище всевозможными нечистотами. В общем, эмигранты с наглым упрямством противились распоряжениям своего защитника — курфюрста и продолжали обучать свои войска. Когда же французский посол передал ноту своего правительства, в которой оно благодарило за распоряжение от 3 января и сообщало, что с его стороны всем гражданским и военным уполномоченным отдан приказ избегать столкновений на границах, официальный листок курфюрста таким образом разделался с посланником: «О стыд, о вечный стыд! Никакой кровью нельзя смыть его. Шпион из якобинского клуба, воспитанник Мирабо и Неккера, осмеливается выступать перед Климентом Венцеславом, самым добродетельным из князей нашего времени». Вот маленький образчик тех недостойных выпадов, которым подвергалась революционная Франция со стороны немецких карликовых деспотов.

Ответ императора на французские требования относительно эмигрантов был не так груб, но, во всяком случае, достаточно насмешлив и оскорбителен. Он писал 21 декабря, что курфюрст Трирский, который будто бы давно уже разоружил эмигрантов — это было, конечно, чистейшей ложью, — просил его о помощи в случае французского нападения. Император, доверяя вполне лояльности короля Людовика, все же опасался, что, несмотря на его умеренность, могут быть произведены некоторые насилия над Триром, а потому приказал маршалу Бендэру в Люксембурге оказать в данном случае курфюрсту деятельную помощью. Однако он надеется, что эти крайние мероприятия не понадобятся ни для императора, ни для империи, ни для других держав, которые объединились для поддержания спокойствия коронованной власти. Таким образом, Леопольд открыто угрожает здесь объединением европейских держав, на которое французская королевская чета возлагала свои тайные изменнические надежды. Вполне понятно, что после этого французское собрание потребовало решительного отказа от всех планов интервенции и, когда этого отказа не последовало, объявило войну Леопольду или, вернее, его преемнику Францу, так как Леопольд умер 1 марта 1792 г.

Конечно, можно найти смягчающие обстоятельства для этой прусской легенды в том, что она является лишь ответом на французскую легенду; последняя рассказывает, что феодальная Европа начала войну на уничтожение против Французской революции. Такая формулировка также неправильна; принципиально — феодальную войну хотел вести лишь полусумасшедший король Швеции, и хитрая царица Екатерина делала вид, что хочет ее [206] вести. Истинные взаимоотношения, существовавшие тогда, легче всего можно познать из опыта пролетарских революций наших дней. Господствующие классы сначала недооценивают революционное движение и обычно стараются использовать его для сведения счетов друг с другом. Лишь когда оно достигает определенной высоты, господствующие классы замечают, что перед ними явился враг, который угрожает им гибелью, и тогда они стараются объединиться в реакционную массу, чтобы подавить революцию. Однако высота революционного прогресса обыкновенно соответствует глубине их реакционного распада; они не обладают уже необходимыми интеллектуальными и моральными силами, чтобы вести принципиальную войну с той энергией и выдержкой, с той дисциплиной и самопожертвованием, которые одни могут обеспечить им победу. Они слишком уже привыкли к тому, чтобы близоруким образом преследовать свои самые узкие интересы, так что они не могут пожертвовать ими ради общих интересов; гораздо больше, чем победа, их интересует добыча, которая придется на их долю после победы; идя вперед, плечо к плечу, они на каждом шагу боязливо оглядываются вокруг, не собирается ли с ними сыграть какую-нибудь шутку их ближайший сосед. Они взаимно совершенно не доверяют друг другу и имеют все основания к такому недоверию; между ними возникают всевозможные ссоры, еще прежде, чем они встретятся с врагом; если же они все-таки столкнутся с ним, то сомкнутым революционной силой фалангам легко прогнать с поля битвы разложившиеся банды. Изношенные лохмотья знамени, которое они подымают, сеют в их собственных рядах лишь сомнение и вражду, убивая вместе с тем все зачатки раздора в рядах противника, сплачивающегося все сильнее и сильнее.

Этот опыт, который революционный пролетариат выносит из современных событии, можно бы вывести уже из всех феодальных коалиций против Французской революции, особенно же из первой коалиции. Пока опасность угрожала лишь французской монархии, другие монархии смотрели на беду своей соперницы с тайным злорадством. Прусское государство даже подложило несколько полен в костер, пылавший вокруг французского трона. И «реакционная масса» начала собираться лишь тогда, когда унижения, которым подверглась французская королевская чета после своей неудачной попытки к бегству, обнаружили ту опасность, которая угрожала всем европейским тронам, как это заявил император Леопольд в своем циркуляре из Падуи; он совершенно правильно набросал и программу, которую должна была принять «реакционная масса», если она рассчитывала [207] иметь успех; он говорил: «Ради большого общего дела каждая держава должна отказаться от самостоятельных притязаний». Однако первый же союзник, к которому он обратился, категорически заявил ему: «А что же я получу за это?»

На этом же вознаграждении настаивало и прусское правительство, когда надвинулась непосредственная опасность войны и австрийское правительство должно было согласиться в условиях оборонительного союза, которым оно в феврале 1792 г. закрепило июльское соглашение предыдущего года, признать прусские претензии на вознаграждение за военные издержки. Чем больше толстый Вильгельм вдохновлялся мыслью уничтожить ржавым копьем дракона революции, тем настойчивее требовал он хороших чаевых за свою добровольную службу, которую он нес якобы для всеобщего блага человечества.

С дьявольской хитростью сеяла царица между немецкими государствами, которые она всеми силами втравливала в войну с Францией, семена внутреннего разлада. Ставя перед прусским королем в виде приманки кусок Польши, она одновременно возбуждала в Вене вопрос о полюбовной сделке по излюбленному староавстрийскому плану — об обмене Бельгии на Баварию, т. е. о восстановлении австрийского господства над Южной Германией. И в Берлине, и в Вене приманка подействовала, но в Берлине ее проглотили еще с большей жадностью, чем в Вене. «Рыцарский» король Пруссии позабыл, что он обязался торжественным договором к защите польских областей и не менее торжественно признал польскую майскую конституцию, так что новый грабеж Польши он мог начать, лишь наложив позорнейшее пятно на свою честь; он позабыл также, что его предшественники всегда самым решительным образом, вплоть до опасности вызвать войну, боролись с распространением австрийского господства на Южную Германию не только с точки зрения целесообразности, но гораздо больше с точки зрения специфически прусской. В Вене также не хотели останавливаться на полдороге, вступив уже раз на наклонную плоскость вопроса о возмещении; под предлогом, что обмен не даст никакого реального увеличения владений и населения, требовали еще и старогогенцоллерновских владений — маркграфств Ансбаха и Байрейта, перешедших к прусской короне вследствие отречения последнего маркграфа. Это оказалось прусскому королю не по шерсти; он отклонил требование, и, конечно, в результате этого Австрия, которая все еще была в высокой степени заинтересована в сохранении Польши, стала проявлять еще больше подозрительности к польским планам своего союзника. [209]

Таким образом, в июле 1792 г., когда Австрия и Пруссия готовились к прыжку на революционную Францию, они смотрели друг на друга с таким ворчанием, как два недоверяющих друг другу хищника. Несмотря на то, что война была объявлена только одной Австрией, Пруссия же выступила как ее союзница, она выставила все же на Рейне свое главное войско и главнокомандующего: 42 000 чел. под командой герцога Карла-Вильгельма Брауншвейгского продвинулись с Кобленца к границам Франции и должны были когда-нибудь завоевать Париж, что, по рассказам кобленцких эмигрантов, являлось совершенно безопасной прогулкой. Герцог Брауншвейгский, правда, в глубине сердца не разделял этого мнения; это был мелкий немецкий деспот, выделившийся из среды себе подобных, как гнуснейший барышник людьми, к тому же мучитель людей, превративший последние 10 лет жизни Лессинга в непрерывные страдания, но вместе с тем он был достаточно образован и, несомненно, чувствовал тайное содрогание перед демоническими силами революции. Он вел войну скрепя сердце и вдобавок к этому испытывал вполне справедливое недоверие к своим талантам полководца; он не столько мог проявить их на деле, сколько был наслышан о них от льстивых слуг, как любимый племянник стареющего короля Фридриха. Однако, несмотря на эти сомнения, герцог позволил эмигрантской рвани уговорить себя и разразился тем знаменитым манифестом, который угрожал сравнять Париж с землей, суля французскому народу все ужасы вражеского нашествия, а вдобавок к этому — возвращение деспотизма и мщение. Это было той поразительной глупостью, примеры которой можно встретить только в прусской истории, но зато уж целыми дюжинами; в момент, когда прусско-австрийский союз трещал по всем швам, была объявлена феодальная принципиальная война, возмутившая французский народ до последнего человека. Бесстыдному манифесту были ответом бессмертные звуки «Марсельезы», написанной в Страсбурге; aux armes, citoyens (к оружию, граждане). И прежде чем прусское войско достигло французской границы, французская монархия была низвергнута. Все же герцог Брауншвейгский с величественной медлительностью, которая только и соответствовала достоинству фридриховской армии, перешел через границу, взял даже несколько мелких крепостей; однако при Вальми он наткнулся на войска, которые хотя и не доросли еще до его войска, но могли оказать ему серьезное сопротивление, и герцог после бесполезной и нелепой канонады с той же великолепной торжественностью повернул обратно. Французы предоставили уничтожение [210] прусского войска осенней непогоде и грязи в Шампани, так что когда пруссаки снова достигли немецкой земли, они потеряли половину своих людей. Сами же французы заняли Бельгию и Майнц — главную крепость Германии, и, таким образом, крестовый поход против революции получил свой бесславный, но заслуженный конец.

2. Красный террор

Новый грабеж Польши подействовал разлагающим образом на начавший уже внутренне распадаться союз Австрии и Пруссии. Новый владетель в Вене, выбранный, так же как его предшественник, германским императором, молодой человек лет около двадцати, не обладал ни просвещенным деспотизмом своего дяди Иосифа, ни терпеливо взвешивающим хладнокровием своего отца. Император Франц был весьма недалеким деспотом, ханжой, злобным, эгоистичным, слабым и упрямым, как характеризовал его один известный знаток людей; на польский грабеж он ответил тем, что назначил руководящим министром Тугута, самого большого ненавистника пруссаков из всех своих дипломатов, и Тугут стал энергично проводить завоевательную политику короля Иосифа, не заимствуя, однако, ничего из его внутренней реформаторской политики. Первой его заботой было ослабить прусское влияние в Польше и сблизиться с царицей; последняя встретила это с величайшим доброжелательством, так как она лишь с большой неохотой уступила Пруссии часть польской добычи.

Пруссия отомстила за это тем, что стала нагромождать возможно больше препятствий на пути к осуществлению плана об обмене Баварии на Бельгию; она поставила его в зависимость от добровольного желания дома Виттельсбахов, с которым можно было совершенно не считаться, и заявила, что приобретение Бельгии является прежде всего не ее делом, а делом Австрии. Пруссия после присвоения себе польской добычи вообще потеряла склонность к войне с Францией, несмотря на то, что революционная пропаганда, вызванная нелепым нападением на Францию, имела теперь весьма опасные стороны для феодальной Европы и что уже в 1793 г. вся Европа, за исключением Дании, Швеции, Турции и еще нескольких небольших стран, стояла во всеоружии против Французской революции.

На другой день после канонады при Вальми в Париже открылся Национальный конвент, избранный после падения королевства [211] верховной властью Франции. Он проходил под предводительством того же Петиона, который когда-то снискал помощь Пруссии, чтобы оттоль у французской монархии важнейшее ее право, и который получил поздравление от Фридриха-Вильгельма II за свои демократические речи. Конвент действовал в соответствии со словами Дантона от 2 сентября 1792 г.: «Гудящий колокол набата — не только сигнал к тревоге, он есть призыв на борьбу с врагами отечества. Чтоб уничтожить их, нужна смелость, еще смелость и еще раз смелость, и Франция будет спасена». Действительно этой-то смелостью и была спасена Франция.

Конвент начал процесс против виновного короля и 23 января 1793 г. казнил его. Англия по этому поводу выслала французского посла — конечно, не из сентиментального сострадания [212] к Людовику XVI, но потому, что она боялась увеличения французского могущества благодаря присоединению Бельгии; еще более боялась она занесения революционного огня в Ирландию и Англию, где было собрано достаточно горючего материала. В ответ на это Конвент объявил 1 февраля войну Англии и ее союзнице Голландии. Месяцем позже последовало объявление войны Испании и одновременно папе, так как в Риме посланник Республики был умерщвлен фанатической толпой. Затем к войне против революции присоединились Португалия, Сардиния и Неаполь, а также внутри самой страны против революции восстал целый ряд местностей и городов. Революция казалась почти безоружной, так как старая военная организация была разрушена, а новой еще не было создано.

От этого нагромождения опасностей революция спасла себя красным террором. Ядром ее войск были парижские пролетарии, выполнившие этим великую историческую миссию, несмотря на то что они не смогли надолго удержать в своих руках господства, реальные предпосылки для которого еще не существовали. Как экономическое развитие Франции стояло тогда на пороге крупной индустрии, так парижские рабочие стояли на пороге современного пролетариата; социалистическое мировоззрение витало тогда еще в мире мечтаний, и даже самые пылкие якобинцы, наиболее последовательные проводники красного террора, видели в этом мировоззрении лишь «пугало, придуманное мошенниками, чтобы дурачить слабые головы». Якобинство в своей исторической сущности было насквозь проникнуто мелким мещанством; а мелкое мещанство даже в тех великих событиях, которые оно когда-то вызвало к жизни, не могло присвоить себе власти, которая по праву истории принадлежала буржуазии.

Как это свойственно мелкому мещанству, даже в дни красного террора он брало своих героев и идеологов не из собственных своих рядов, а из рядов буржуазной интеллигенции; это были врачи, адвокаты, писатели; среди них было много ленивых и извращенных субъектов, но были также и бессмертные революционеры, люди, заслужившие изумление и благодарность потомства, несмотря на то что реакция всячески старалась похоронить их память под целыми горами клеветы. Почти все они заплатили жизнью за свои заслуги и свои ошибки, и прежде всего трое из них, имена которых стали неотделимы от дней кровавого красного террора: Марат, Дантон и Робеспьер. Марат лучше всех других умел возбуждать у парижских рабочих пролетарскую жилку — он пал под ножом одураченной мечтательницы о голубой республике. Дантон, самый гениальный из всех, был [213] человеком не без упрека, но вместе с тем это была сама пылающая действительность, вышедшая из горна природы; он скоро понял, как мало возможностей имеет кровавая работа для установления прочных государственных образований, но он не мог бороться с тем чудовищем, которое он сам вызвал, и пал жертвой его. Робеспьер — воплощенная формула, человек с непоколебимой верой в справедливость, добродетель и добро, — мог бы в мирное время явиться прекрасным образчиком для любого филистера; теперь, при помощи гильотины, он пытался уничтожить все, что стояло на пути справедливости, добродетели и блага человечества, пока, наконец, противоположность справедливости и добродетели не устранила его самого с помощью той же гильотины.

Общее число жертв красного террора насчитывалось до 4000 человек; по поводу этого Томас Карлейль — гениальный, хотя и неустойчивый историк Французской революции — замечает в своем сочинении: «Это — ужасающее количество человеческих жизней; однако в десять раз больше убивают в битвах, и все же заканчивают такой торжественный день пением благодарственного молебна. Это число равняется приблизительно двухсотой части всех погибших в течение Семилетней войны, а какова [214] была цель Семилетней войны? Присоединить к себе кусочек земли и отомстить за эпиграмму. Если история оглянется на эту старую Францию и хотя бы на времена Тюрго, когда молчаливая толпа страдальцев толпилась вокруг дворца своего короля, и в угнетающей бедности, с бледными лицами, в грязи и в отрепьях протягивала ему свои написанные иероглифами жалобы, и в ответ на это получала новые виселицы высотой в 40 фунтов, то история с грустью должна будет признать, что в период, который называется правлением террора, 25 000 000 населения страдало, в общем, меньше, чем в какой-нибудь другой период. Но здесь страдали не безмолвные миллионы; здесь страдали говорящие тысячи в сотни, страдали отдельные люди, которые кричали, писали, как только могли, и наполняли весь свет своими жалобами. [215]

Вот в чем вся разница. Действительно, это есть главная особенность, которая тотчас же должна была сказаться в обратном направлении, когда после падения Робеспьера над безмолвными миллионами начал бушевать белый террор с гораздо большей яростью, чем это прежде делал красный террор над пишущим и говорящим меньшинством; умирая, Робеспьер заклеймил белый террор словами: «Разбойники торжествуют».

Однако, хоть красный террор и был необходим, чтобы спасти Францию, он не смог бы достигнуть этой цели, если бы внутреннее разложение в лагере противников не дало ему необходимого времени для использования всех годных для этого средств: массовая мобилизация, неограниченные реквизиции всех средств, необходимых войне, колоссальные заготовки оружия и снаряжения. Хорошо вымуштрованные войска враждебной коалиции стояли в военном отношении значительно выше французских добровольцев, которые вначале далеко не были теми героями, какими сделала их впоследствии революционная легенда. При всей медлительности, с которой вели пруссаки войну, им удалось взять обратно Майнц, а Бельгия [216] попала очень быстро обратно к Австрии. В конечном счете это были массы свыше 250 000 чел., для которых дорога во Францию была открыта и по сравнению с которым французская военная сила была далеко не достаточна.

Однако англичане и австрийцы так долго бранились в Бельгии, что пропустили благоприятный для них момент: англичане требовали Дюнкирхен, а австрийцы хотели захватить Пикардию. Тем временем французы одержали новые успехи, в результате которых они хотя и не завладели Бельгией, но моральная сила их молодых войск значительно повысилась. То же самое происходило и на рейнском театре военный действий, где герцог Брауншвейгский, снова командовавший прусскими войсками, должен был действовать совместно с австрийским генералом Вурмзером, но фактически находился в постоянной ссоре с ним. Вурмзер хотел завоевать Эльзас как вознаграждение для Австрии, а герцог Брауншвейгский не имел никакого желания содействовать этому. Он праздно стоял на Пфальцских горах, и ему удалось лишь отразить при Пирмазенсе и Кайзерсляутерне атаки молодого генерала Гоша; этот генерал, бывший раньше конюшенным мальчиком, принадлежал к тем блестящим военным [217] талантам, которых теперь начала порождать Французская революция. Гош бросился на Вурмзера, разбил его в ряде сражений, освободил осажденный союзниками Ландау и прогнал австрийцев обратно за Рейн, вследствие чего пруссаки также были принуждены очистить Пфальц. Единственным плодом их похода оказалось возвращение Майнца.

Это был все же весьма печальный исход; прусское войско потеряло более 10 000 чел.; а прусская военная касса, насчитывавшая после короля Фридриха 50 000 000 талеров, была совершенно истощена. Наоборот, военные силы французов богато развернулись; Карно — «организатор победы» — сумел великолепно слить старые линейные войска и новую гражданскую гвардию и создать энергичный офицерский корпус, у которого гильотина уничтожила всякую склонность к предательству; из организации масс, боровшихся за свои жизненные интересы, возник новый способ ведения войны, который со своим народным войском, своей неистовой стрелковой тактикой и своей быстро распространившейся реквизиционной системой метлой прошел по всем странам и значительно перерос старое наемническое войско с его убогой военной тактикой и медлительным магазинным снабжением.

3. Конец Польши

Прежде чем прусское войско вступило в третье столкновение с Французской революцией, произошло польское восстание, разразившееся в 1794 г. против русского владычества. Это была последняя вспышка национальной силы, которая не была лишена возвышенных и прекрасных черт; не нашлось ни одного предателя среди 700 союзов; насчитывавших более 20 тысяч членов, поклявшихся слепо исполнять, под страхом смерти, все приказания национального вождя Костюшко; почва по всей стране содрогалась под ногами русских, еще не видевших перед собой ни одного врага, которого они могли бы схватить.

Существовало намерение задержать начало восстания до тех пор, пока русские армии не вступят в новую войну с Турцией, которую царица тотчас же начала снова, как только решила, что Польша за ней обеспечена. Ее войска уже находились в походе на Турцию; в Польше оставалось не более 10 000 чел., и, чтобы лучше обеспечить себя, царица заставила польское правительство согласиться на разоружение части польских полков. Это означало бросить в объятия нищеты значительное количество [218] офицеров и солдат; сопротивление, которое они оказали при своем роспуске, сделало невозможным дальнейшее промедление. 6 марта Костюшко послал в Париж письмо с просьбой ссудить его деньгами и офицерами и известил, что день восстания близок. Одновременно он извинялся, что не может выступить с лозунгами чистой демократии, так как он слишком нуждается в помощи дворянства и духовенства и в первую голову должен заботиться о сохранении внутреннего единства нации. В Париже ему дали то, что он просил, в расчете парализовать вооруженным восстанием в Польше восточные державы; с господствующей тогда точки зрения буржуазной эмансипации между французской и польской революцией не было ничего общего. [219]

Таким образом польская революция была сразу же осуждена на гибель, несмотря на то что 17 апреля она завладела после двухдневного уличного боя Варшавой, прогнала русского генерала Игельстрома, нанеся ему тяжелые потери, и легко разделалась также с прусскими войсками. Костюшко заявил прусскому посланнику в Варшаве, что он готов сохранить мир с Пруссией и даже дать гарантии в неприкосновенности существующих прусских границ, если Пруссия не будет оказывать никакой поддержки русским войскам, и это предложение имело у короля некоторый успех. Однако окружавшие его юнкера, жаждавшие новой добычи, втянули его в войну с Польшей; 12 мая он сам перешел через границу; следствием этого было лишь то, что на Востоке началась еще более позорная война, чем на Западе.

За два дня перед этим в Польшу вторгся генерал Фафрат; решительного двухдневного марша было бы вполне достаточно, чтобы достигнуть почти беззащитного Кракова и захватить кассу и военные запасы Костюшко. Однако Фафрат принадлежал к тому сорту прусских формалистов заполнивших тогда почти все войско, о которых когда-то писал прусский историк: «В лагерях они с напряжением своих умственных способностей вырабатывают искусные походные и боевые порядки, которыми они думают уничтожить любого врага, но в открытом поле они оказываются не в состоянии не только драться, но и сдвинуться с места, так как у их войск нет ни правильно организованного хлебопечения, ни организованного питания». Фафрату понадобилось 8 дней, чтобы решиться на атаку небольшого числа краковян, поставленных Костюшко в 2 милях от Кракова, и когда при его приближении они рассеялись, оставив в его руках лишь одного пленного, он был так возмущен этой неудачей своего выдуманного за зеленым столом плана, что остался спокойно стоять на своем месте и потом, подняв обычную тревогу, вернулся обратно.

Ему не приличествует оканчивать войну — так сообщил он одному русскому генералу, который понуждал его к более быстрым действиям, — ему нужно было дождаться короля. Таким образом, Костюшко получил передышку на несколько недель и великолепнейшим образом использовал ее для подготовки к успешному сопротивлению. 6 июня пришлось ему потерпеть поражение при Рафке от превосходных прусско-русских сил, состоявших из 25 000 хорошо вымуштрованных солдат, тогда как у него было только около 17 000 человек, половина которых состояла из только что набранных крестьян, вооруженных косами. Прусский король, появившийся со значительными подкреплениями в лагере Фафрата, [220] внес лишь на очень короткий срок оживление в военные операции; когда Костюшко после своего поражения оставил Краков и отступил в Варшаву, пруссаки следовали за ним так медленно, что лишь 13 июля они подошли к слабо укрепленной столице. В общем, против польских инсургентов действовало теперь 50 000 прусских войск; 25 000 из них в союзе с 13 000 русских стояли под Варшавой, так что штурм города должен был иметь верные шансы на успех. Этот штурм диктовался также и политическими соображениями — если только этот термин может быть применен к прусской разбойничьей политике, — так как с завоеванием Варшавы король получил бы первенство в польской игре, что ему не могли бы на этот раз пожелать ни Россия, ни Австрия. [221]

Между тем именно потому, что он это понимал, король поддался уговорам тайного агента царицы, который с миной верного друга предостерегал его и убеждал пощадить свои военные силы для возможного столкновения с Австрией и Россией. Царица приказала своим войскам, шедшим в Турцию, спешно повернуть обратно, чтобы сначала покорить Польшу. До появления русских войск перед Варшавой царице нужно было мешать всякой серьезной попытке прусского короля укрепить свою власть в Польше, и как ни явна была ее игра, ей прекрасно удалось провести коронованного болвана. Фридрих-Вильгельм отказался от штурма Варшавы, который даже такой герой, как Фафрат, признавал волне осуществимым, и предпринял правильную осаду, которая проводилась со всеми обычными техническими ошибками, а потому не двигалась с места и даже нарушалась непрестанными вылазками Костюшко; она закончилась тем, что геройское войско с королем-героем начало 6 сентября смехотворное отступление в родные Палестины. Там, в польских провинциях, их ожидало новое восстание, разжигаемое смелыми налетами предводителя польских инсургентов. Инсургенты привлекали к себе тысячи рекрутов из Южной Пруссии — так была названа прусская часть польской добычи, захваченной по второму разделу, — и даже захватили 2 октября город Бромберг, что вызвало у короля в Потсдаме настоящий припадок бессильного бешенства. Участь Польши решилась тогда, когда царица, собрав достаточные силы, послала их под командой своего лучшего полководца Суворова против восставших; в целом ряде боев Суворов разбил поляков; при Мациевице тяжелораненый Костюшко попал 10 октября в плен к русским. 4 ноября Суворов с ужасным кровопролитием взял штурмом Прагу — предместье Варшавы, после чего польская столица капитулировала. Суворов сообщил со свойственным ему насмешливым лаконизмом прусскому генералу Шверину: «Я здесь с моими победоносными войсками», и прусскому королю: «Прага дымится, Варшава дрожит. На валах Праги. Суворов».

Но еще безобразнее, чем этот победный крик первобытного варварства, были крылатые слова, с которыми прусская цивилизация приобщилась к гибели Польши — та «позорная клевета», как назвал эти слова Костюшко, к которому они относились. Официальная южногерманская газета сообщила 25 октября, что Костюшко передал свою саблю русским, воскликнув: «С Польшей покончено. Конец Польше!» Это была злобная и трусливая ложь, вдвойне злобная и трусливая по отношению к тому [222] геройскому самоотвержению, с которым Костюшко и его сподвижники пытались в последний момент изменить судьбы своего отечества. Но это было злобой Терсита у своей собственной уже готовой могилы, в которую окончательно столкнуло Пруссию ее предательство по отношению к Польше...

4. Базельский мир

Война Франции с Пруссией была закончена за полгода до 19 октября 1795 г., когда состоялось окончательное решение судьбы Польши Россией, Австрией и Пруссией.

Третий поход 1794 г. принес прусскому оружию так же мало лавров, как и два первых. Уже в конце второго похода герцог Брауншвейгский сложил с себя главное командование, чувствуя себя, по его словам, «морально больным». Страх перед демоническими силами революции пробудил в его узком и ленивом мозгу проблески сознания. Он заявил, что если воодушевление и опасность двигают великую французскую нацию к великим делам, то и среди объединившихся противников каждый шаг должен руководиться единой целью и единой волей; если же каждая армия будет действовать сама по себе, без твердого плана, без единства, без принципа и без метода, то из этого не выйдет ничего, кроме всеобщей путаницы.

Это было правильное, но совершенно бесплодное признание. Подобные группировки постоянно разрываются внутри себя, но давление прогрессивной победоносной революции заставляет их снова сплачиваться. Даже прусский король не хотел отказаться от борьбы с якобинцами{40}; юнкерскому окружению с большим трудом удалось втянуть его в польский поход, так жаждал он контрреволюционных лавров на Рейне, хотя они становились очень дорогими. Правда, было очень легко заменить Брауншвейга Мюлендорфом — одного солдафона другим, — но отсутствовала самая главная предпосылка для ведения войны — деньги. Не оставалось ничего другого, как отдать прусское войско в количестве 62 400 человек в наем морским державам. Таким образом, Пруссия унизилась до уровня мелких немецких государств, которые несколько лет тому назад продали свои войска Англии для войны с Америкой. Гаагским [223] договором от 17 апреля 1794 г. было обусловлено, что все завоевания прусских войск принадлежат морским державам и что войска должны употребляться там, где это является необходимым в интересах морских держав, но все же — как настояли из последних остатков стыда представители Пруссии — лишь по военному соглашению Англии, Голландии и Пруссии.

В то время как делались такие отчаянные попытки удержать колеблющуюся коалицию, французы, пустившие теперь в ход все средства, готовились к войне на широкую ногу. Они предполагали направить главное свое нападение против Нидерландов, выгнать из Бельгии англичан и австрийцев и завоевать Голландию. От Арденн до Дюнкирхена они выставили около 300 000 чел.; в руководстве операциями участвовал Карно; северной армией командовал Пишегрю, решительный полководец с революционным происхождением; под его командой находились Маро, Макдональд, Вандом, Бернадот и другие смело подымавшиеся таланты. Как и прежде, союзники могли обладать преимуществом в том или ином роде оружия, но они не могли сравняться с французами ни в энергичном ведении дела, ни в безумной храбрости войск, неудержимо продвигавшихся вперед. Морские державы призвали на помощь свои прусские наемные войска, однако Мюлендорф, опираясь на вышеуказанный двусмысленный параграф Гаагского договора, заявил определенно, что без его согласия никто не может распоряжаться его войсками; он же ни в коем случае не пойдет в Бельгию; а военные операции в Нидерландах он поддержит движением против Эльзаса и Лотарингии. Таким образом, только что склепанная коалиция снова затрещала по швам; дело дошло до энергичных неприязненных переговоров, которые, наконец, привели к полному разрыву между Англией и Пруссией.

По смыслу договора морские державы были совершенно правы, и даже прусский министр Гарденберг находил: «Мы несомненно все согласимся с тем, что спасение Голландии в высшей степени важно и что мы должны верой и правдой выполнять заключенный с морскими державами договор, если только мы не хотим навлечь на себя обвинение в вероломной политике и этим оттолкнуть от себя всех и навлечь на себя всеобщее презрение»... Однако Гарденбергу не удалось ничего сделать против своего гораздо более влиятельного коллеги Гаугвица, который как раз и вставил этот параграф в Гаагский договор и теперь стоял на стороне Мюлендорфа.

Тогда англичане приостановили выплату жалованья, и прусские военные действия снова оказались парализованными. О походе [224] против Эльзаса и Лотарингии не было, конечно, и речи; Мюлендорф занял лишь те позиции в Пфальце, с которых пруссаки были выгнаны в прошлом году.

Однако осенью, когда австрийцы были выбиты из Бельгии и отошли за Рейн, он принужден был отдать их снова и также отступать за Рейн; таким образом, французы в результате своего похода получили не только Бельгию, но и левый берег Рейна; однако этого еще было мало. Пишегрю завоевал к Рождеству этого года еще и Голландию, провозгласив ее Батавской республикой. Это была первая дочерняя республика, которыми начала опоясывать себя Франция.

Старопрусское государство находилось теперь в полном разложении: от Франции оно было отделено широкой пропастью революции, с Англией было окончательно порвано, с обоими [225] императорскими дворами мир находился на острие меча; подавившись польским грабежом, с совершенно расстроенными финансами, с опозоренным несчастными походами войском оно висело над пропастью; для него не было уже спасения, речь могла идти только об отсрочке его гибели, которую можно было купить заключением позорного мира, положившись на милость революционной Франции. Фанфаронство манифеста 1792 г. было уже окончательно вытравлено из прусского юнкерства. Как генералы, так и дипломаты настаивали на мире с Францией наперекор упрямому королю, который никак не мог отказаться от своей сумасбродной идеи, что он, как «рыцарский монарх», не может вести переговоров с «цареубийцами». Они сделали для него приемлемыми эти переговоры, указав на то, что Робеспьер низвержен, и пообещав вести переговоры через Бартельми, французского посланника в Швеции — дипломата времен Людвига XVI.

В Париже очень охотно пошли навстречу прусским мирным предложениям. Здесь питали еще радужные надежды на то, что старопрусское государство носит все же сравнительно современный характер, и были даже готовы заключить союз с Пруссией. При этом, конечно, не забыли обеспечить и свои собственные интересы и наложить на побежденного Кадвинское ярмо. Пруссия должна была просто выйти из коалиционной войны, и в случае если Франции удастся занять левый берег Рейна, отказаться от своих леворейнских владений; в вознаграждение за это, при общем мире, она должна по молчаливому дружескому соглашению получить владения из отнятых земель праворейнских духовных владетельных особ. Заключенный 5 апреля 1795 г. в Базеле мир устанавливал демаркационную линию, которая начиналась от восточного берега Фрисландии и шла на юг до Майна и оттуда на восток до Силезии, охватывая, таким образом, всю Северную и Среднюю Германию; французы обещали признавать эту линию, если имперские сословия, охваченные этой границей, будут соблюдать строжайший нейтралитет. Представителем Пруссии при заключении этого мира был сам Гарденберг{41}, только что предостерегавший от политики, которой можно всякого оттолкнуть от Пруссии и навлечь на нее всеобщее презрение; он должен был довести эту политику до той вершины, которой она до сих пор еще не достигла. Отсюда делалось заключение, что Базельский мир при всем своем позоре был необходимостью для Пруссии. И это, конечно, верно; быть может, даже вернее, чем полагают [226] писатели, приукрашивающие историю. Из всей феодальной коалиции прежде всех испустило дух старопрусское государство; после небольшой борьбы с революцией оно было совершенно истощено в интеллектуальном, моральном, финансовом и военном отношении, тогда как другие державы феодальной коалиции еще в продолжение значительного времени могли противостоять ей с переменным счастьем. Старопрусское государство вышло из круга великих событий и под защитой трусливого нейтралитета кое-как влачило свое жалкое существование; всеми ненавидимое и презираемое, оно дорогой ценой купило последнее десятилетие своей жизни.

5. Окончательное решение имперской депутации

Еще до смены прусского монарха закончилась первая коалиционная война. Через два года после Базельского мира Австрия заключила с Францией предварительный мир в Леобене, а через полгода после этого, 17 октября 1797 г., окончательный мир в Кампо-Формио. Австрия боролась за общие феодальные цели с большей энергией, чем Пруссия, и одержала некоторые успехи в Южной Германии над французами, но все же, наконец, потерпела поражение на итальянском театре военных действий от превосходного военного таланта молодого генерала Бонапарта, который хотя и не изобрел новой военной системы, но умел применять и использовать ее гораздо лучше, чем все другие военные таланты Французской революции.

Мирные условия были далеко не благоприятны для австрийской монархии. Она уступала Франции Бельгию, которую она уже давно считала потерянным аванпостом, отказывалась также от Ломбардии и соглашалась на создание Цизальпинской республики, составленной из Ломбардии, Модэны, папской провинции и части Венеции, где Наполеон сокрушил разложившееся уже олигархическое государство. За это Австрия получила большую часть Венеции, а также Истрию и Далмацию, что давало великолепное округление ее владениям и вместе с тем улучшило ее морскую позицию. Позор этого мира заключался для Австрии в том, в чем и позор Базельского мира для Пруссии: император обязался ограбить империю, пообещав Французской республике помогать в завоевании левого берега Рейна. Переговоры по этому поводу велись на конгрессе в Ратштадте [228] уполномоченными Германской империи и представителями Французской республики.

Этот конгресс открылся в декабре 1797 г. и продолжался целый год; он сопровождался такой же озлобленной и бесплодной грызней, которой начался грабеж трупа Священной Римской империи германской нации{42}. Французские уполномоченные держали себя, как настоящие господа и распорядители Германии, и имели к этому все основания; немецкие князья льстиво увивались вокруг них, как свора жадных охотничьих собак, ни один из этих дворян не чувствовал национального оскорбления из-за потери левого берега Рейна — наоборот, каждый из них хотел получить свою долю в грабеже церковного имущества. И в Базеле, и в Кампо-Формио одинаково молчаливо подразумевалось, что потери, понесенные светскими князьями при уступке левого берега Рейна, будут вознаграждены секуляризацией духовных владений на правом берегу Рейна; ненасытная жадность князей получила полный простор, и они так пресмыкались, что Бонапарт, посетивший временно конгресс, навсегда сохранил в своем сердце презрение к этой княжеской сволочи.

На Ратштадтском конгрессе впервые обнаружилось для всего мира, как низко пал моральный уровень Пруссии. Роль посредника, которую она будто бы играла при своем нейтралитете, оказалась совершенной иллюзией; даже наиболее любимые ею немецкие князья устремлялись, не обращая на нее никакого внимания, к французским посланникам как к настоящим господам положения; она должна была удовлетвориться, как говорил сам Трейчке, грустной ролью быть первой среди этих жаждущих добычи мелких государств. Однако Австрия оказала ей протекцию по крайней мере в одном: в тайных пунктах договора Кампо-Формио она оговорила, что только прусские владения на левом берегу Рейна не должны перейти во владения Франции, чтобы, таким образом, у Пруссии был отнят повод к другим приобретениям. [229]

В тех же пунктах Австрия выговорила себе французское посредничество для приобретения епископства Зальцбург; она также хотела попробовать духовной пищи. Однако же это оказалось ей не по нутру; если бы все церковные владения были бы розданы, то ее господство над империей, покоившееся главным образом на трех духовных курфюрствах, было бы сильно поколеблено; к этому прибавлялось также и то, что революционная пропаганда распространялась все больше и больше. Бонапарт отправился в Египет, чтобы напасть на английское мировое господство с востока в наиболее уязвимом для него месте; 15 февраля 1798 г. была объявлена [230] Римская республика, а 12 апреля Гельветическая{43}. И когда в ноябре 1798 г. неаполитанские войска вторглись в римскую область, они были отброшены; французские войска захватили Неаполь, преобразованный затем 25 января 1799 г. в Партенопейскую республику.

Так связывались летом 1798 г. нити для второй феодальной коалиции против Французской революции. Австрия решила снова взяться за оружие, Англия еще не успела сложить его, а Россия примкнула на этот раз к ним не только на словах, но и на деле. Царице Екатерине наследовал ее сын Павел, такой же полусумасшедший, как и его отец, и с фанатическим усердием стал проводить тот феодальный крестовый поход против Франции, которым Екатерина лишь дурачила немецкие государства. Эта вторая коалиция, куда вступили также Неаполь, Португалия, Швеция и Турция, была несравненно опаснее для Франции, чем первая; предвестником ожесточения, с которым она велась, является позорное убийство французских послов австрийскими гусарами, происшедшее при роспуске Ратштадтского конгресса после объявления войны 1799 г.

Прусское правительство радостно потирало руки. Оно воображало, что стоит в центре Европы и собирает свои силы, тогда как другие державы взаимно уничтожают силы друг друга. Однако французы начали уже догадываться об истинном положении старопрусского государства. Сиес, французский посол в Берлине, сообщал в Париж: «Прусский король принял самое скверное решение ни на что не решаться. Пруссия хочет остаться одна, это очень выгодно для Франции; за время этого прусского ослепления она сможет справиться с другими. Совершенно несправедливо говорят, что Берлин — центр европейских переговоров; вся мудрость берлинского двора состоит в том, чтобы с настойчивостью и постоянством играть пассивную роль». С противоположной стороны относились сначала с большой подозрительностью к объединению Пруссии с Францией, но когда выяснилось, что это объясняется полнейшим ничтожеством Пруссии, то страх сменился чувством, весьма далеким от почтения.

Вторая коалиция достигла больших успехов. В Германии успешно дрались австрийцы. А при Абукире англичане уничтожили французский военный флот; затем по существу победами русских была завоевана Италия. Итальянские дочерние республики, [231] насажденные Францией, исчезли; на их место снова заступило папское государство и Неаполитанское королевство. Вместе с этими внешними затруднениями рос и внутренний раскол во Французской республике. Правительство директории, в котором непосредственно воплотилось господство буржуазии, не смогло справиться ни с внешними, ни с внутренними затруднениями. Однако французский народ в целом крепко держался за завоевания революции; с большим ликованием встретил он генерала Бонапарта, вернувшегося после сообщения об итальянском поражении из Египта, и доброжелательно отнесся к тому перевороту, которым он разогнал 18 брюмера (9 ноября) 1799 г. директорию и сделался самодержцем — сначала в образе консула с двумя [232] товарищами, имевшими, конечно, лишь декоративное значение. Свои силы Бонапарт черпал из наследия буржуазной революции, которое он начал ликвидировать и внутри и вне; первое слово, сказанное о победителе 18 брюмера, оказалось и наиболее метким из всех, когда-либо сказанных по его адресу. «Это само якобинство, сконцентрированное в одном человеке и вооруженное всем оружием революции» — сказал граф Марков, русский посол в Париже.

Здесь не место распространяться о внутренней политике Бонапарта; во внешней же политике он нашел положение значительно упрощенным. Вторая коалиция, так же как и все феодальные коалиции, тотчас же, несмотря на свои успехи, начала разъедаться взаимной ненавистью и завистью; именно в Италии, где она боролась успешнее всего, как раз и произошел разрыв между австрийцами и русскими. Тугут, желающий приобрести полную свободу для габсбургской дворцовой политики на полуострове, оттеснил русского генерала Суворова с его победоносного пути через Альпы в Швейцарию. Это так возмутило царя, что он в октябре 1799 г., как раз в то время когда Бонапарт возвратился из Египта, выступил из коалиции. Со свойственной ему взбалмошностью, он бросился в совершенно обратную сторону; более слепой, чем его парижский посол, он признал в Бонапарте после 18 брюмера восстановителя порядка и стал связывать с ним мечтания, которые он связывал до сих пор со старофранцузской королевской семьей.

Что касается Англии и Австрии, то новый первый консул предложил им мир; правда, это могло быть лишь тактическим шагом, хотя даже буржуазные историки начинают отказываться от сказок о том ненасытном завоевателе, который непрерывно нападал на миролюбивых феодальных князей, чтобы создать себе мировое господство. Но если даже это и был только тактический шаг, то он был во всяком случае довольно искусным шагом; Питт-младший грубо ответил, что единственным путем к миру является восстановление старой Франции в ее прежних границах; ответ Тугута был более мягок по форме, но и он отклонял мир, предложенный Бонапартом на условиях соглашения в Кампо-Формио. Таким образом, началась кампания 1800 г., которая битвами при Маренго и Гогенлинде снова дала победу французским знаменам. Австрия должна была согласиться на мир, который был заключен 9 февраля 1801 г. в Люневиле и который наложил на нее гораздо более тяжелые условия, чем мир при Кампо-Формио. [233]

6. Аустерлиц

Земли, брошенные решением имперских депутатов как возмещение старопрусскому государству, были последним видимым успехом нейтральной политики со времен Базельского мира; к лету 1803 г., когда французы заняли курфюрство Ганновер, начали созревать горькие плоды этой политики. Это было следствием англо-французской войны, которая опять возобновилась после Амьенского мира, установившего непрочное перемирие. В этой войне, с точки зрения морализирующих историков, не была виновна ни та, ни другая сторона; война между Францией и Англией была исторической необходимостью, борьбой наиболее экономически развитых наций за мировой рынок, как это увидел своим пророческим взглядом немецкий поэт:

На земле два могучих народа
Борьбу за господство ведут.
Под угрозой всех наций свобода,
Трезубцы сверкают, и молнии жгут.
Золотом ценность всех стран измеряют,
И, как Бренн{44} во тьме веков,
На весы справедливости Франк дерзко бросает
Славную шпагу отцов.
Флот простирают свой бритты.
Как спрут своих щупальцев сеть,
И безбрежную зыбь Амфитриты
Хотят замкнуть, словно клеть.

Но это была борьба льва с акулой. Могучие противники не могли непосредственно схватиться. Франция не могла уничтожить английский флот, а Англия — французскую сухопутную армию. Единственным уязвимым местом Англии на континенте являлся Ганновер, связанный с ней личной унией. И как раз намерение запереть этот главный пункт привоза английских товаров на континент и привело к занятию Ганновера французскими войсками. Однако занятие его ставило под угрозу нейтралитет Северной Германии, установленный Базельским [234] миром. Ганновер граничил с коренными землями прусского государства, он огибал Бремен и Гамбург, господствовал над Нижней Эльбой и Везером, простираясь до ворот Любека и до берега Балтийского моря. Французские войска стояли теперь в двух переходах от Магдебурга, в пяти переходах от Берлина и в семи переходах от Штеттина.

Однако в Берлине не хватало мужества заявить серьезный протест против нарушения знаменитой демаркационной линии. Советник кабинета Ломбард отправился с робко протестующим письмом в Брюссель, где находился Бонапарт, и позволил ему себя высмеять. Доклад, сделанный Ломбардом по его возвращении к королю об успехах своей миссии, принадлежит к наиболее замечательным документам прусского недомыслия. «Невозможно передать, — значится там, — того тона благородной искренности и доброты, которыми первый консул выразил свое уважение к вашим правам, чтобы внушить [235] вашему величеству то доверие, которое он (Бонапарт) заслуживает». Ломбард прославлял «благородную простоту и подкупающую искренность» Бонапарта: «Мне кажется, он твердо решил уважать права нейтралитета. К тому же он испытывает безусловное уважение к военной силе вашего величества, и, если только я не обманываюсь окончательно в своих наблюдениях, он никогда не осмелится навлечь на себя ради несправедливого дела всю тяжесть вашего оружия». У Бонапарта были все причины выставить тот намазанный клеем прут, на который так охотно летели прусские болваны; он хотел, по словам одного французского историка, сделать из Пруссии шлагбаум, который должен был запереть берега материка для английских товаров. Он даже был готов очистить Ганновер, если Пруссия захочет соединиться с ним против Англии, но так как тут также было необходимо решение, на которое прусская немощность не отваживалась, то дело кончилось тем, что французские войска высосали Ганновер, заперли Эльбу и Везер, а прусская торговля фактически перестала существовать.

Между тем Бонапарт сконцентрировал в лагере под Булонью большую армию, чтобы произвести десант в Англию и нанести решительный удар своему смертельному врагу на собственной его земле. Его могущество непрерывно возрастало; в 1804 г. он заставил провозгласить себя императором Наполеоном и принял корону от папы; он возложил на себя также железную корону королей Ломбардии, стал королем, а своего пасынка Евгения Богарне сделал вице-королем Италии и присоединил Геную и Парму к Французской империи. Его воля царила в Голландии и Швеции; южнонемецкие князья смотрели на него как на своего покровителя, а владея Ганновером, он пробивал широкую брешь в Северной Германии.

Чтобы победить могучего противника, Питт стал строить третью коалицию; ему удалось завербовать в нее Австрию, Россию, а также несколько мелких государств. В Вене так же неохотно переносили Люневильский мир, как раньше мир в Кампо-Формио, тем более что из Люневильского мира вытекала потеря могущества Габсбургов в Германии и Италии. Там инстинктивно понимали, что старый немецкий императорский титул потерял всякое содержание и цену; после создания Французской империи была объявлена наследственная Австрийская империя. Прежде чем потерять навсегда права и предания столетии, хотели еще раз попытать счастье оружия.

Царь Александр решил вступить в третью коалицию совсем по другим причинам. Его попытка разделить с французским [236] победителем господство над миром не дала ему ничего, тогда как другая сторона получила в избытке. Такие плохие сделки были всегда не по вкусу русской жадности; Александр хотел еще раз испробовать противоположный полюс своей двойственной политики, взяв на себя роль освободителя Европы от галльской тирании. Вполне понятно, что он по весьма прочным традициям русского царизма утаивал свои завоевательные планы. Охотнее всего он выдвигал на первый план свою величайшую скорбь по поводу смерти герцога Энгиенского, принца из старого французского королевского дома, которого первый консул захватил в Бадене и приказал расстрелять в форте Венсене в виде реванша за покушение роялистов на собственную жизнь консула. Действительно, дому [237] Романовых больше, чем кому-нибудь, подходила роль защитников оскорбленной легитимности тому дому, право наследования которого предусмотрительно регулировалось дерзкими расторжениями браков и тайными убийствами. Сам царь Александр, глава этого дома, заботливо оберегал и ласкал убийц своего отца и доверял им, несмотря на их полнейшую военную бездарность, командование в войне за величайшие блага человечества! В апреле 1805 г. третья коалиция была готова, она была так же реакционна, как и обе первые; своей целью она провозгласила: возвратить Францию к ее прежним границам, создать путем разделения завоеваний крепкую пограничную линию с Францией и объединиться на всеобщей системе общественного права в Европе, т. е. на восстановлении феодального общества. Однако от своих предшественниц новая коалиция научилась мудрости — сначала убить медведя, а потом уже делить его шкуру, между тем три великие державы не были уверены, что даже общими силами им удастся одолеть наследника революции. Они хотели иметь союзником — будь это добровольно или нет — также и прусское государство.

Таким образом, за прусский двор сватались с обеих сторон, и тогдашние официозы с тем хвастовством, которое они передали в сохранности своим теперешним преемникам, заявляли: «Никогда еще прусская политика не достигала той высоты, на какой она находится сейчас; Берлин является сейчас центром дипломатии». Штейн смотрел на это положение пессимистично и предсказывал: «Мы не получим никаких преимуществ за вероломства нашей политики; беспринципность нашего поведения делает нас предметом всеобщего пренебрежения и отвращения». И действительно, судьбы старопрусского государства разрешались среди всеобщего презрения.

Первым выразил откровенно это презрение царь Александр I. Питт спекулировал на прусской жадности: вступление Пруссии в коалицию он хотел купить обещанием левого берега Рейна и, в крайнем случае, Бельгии. Но царю казалось, что это слишком много для прусского вассала; он предлагал значительное, но неопределенное расширение на западе и пытался увеличить притягательную силу этого воображаемого пряника весьма реальным щелканьем кнута. Это тем более не привлекало Берлин, что Наполеон предлагал Ганновер за наступательно-оборонительный союз между Францией и Пруссией. Гарденберг был «за», Гаугвиц был «против», и после продолжительного колебания туда и сюда король [238] принял единственное решение, на которое он был вообще способен, т. е. не принял никакого решения, оставшись в старой колыбели строжайшего нейтралитета.

Между тем Австрия 8 сентября начала войну; австрийские войска перешли Инн и вступили в Баварию. При этом немедленно обнаружились снова несогласия и трения в этой феодальной коалиции; предполагалось поставить на ноги все имеющиеся в распоряжении силы от Штеттина до Неаполя и появиться на Рейне, прежде чем Наполеон мог заподозрить, какая опасность ему угрожает; на самом же деле, прежде чем первый русский солдат появился на берегах Инна, Наполеон стоял уже в Швабии с превосходными военными силами. Лишь 19 сентября прибыл в Берлин курьер из Вильны с письмом от царя, в котором царь требовал свидания с королем и одновременно коротко извещал его, что 100 000 чел. русских войск теперь направятся через Южную Пруссию и Силезию для соединения с австрийскими войсками. Так как в Берлине обещали сохранять строжайший нейтралитет по отношению к Франции, то Гарденберг и Гаугвиц устроили большое совещание с наиболее выдающимися генералами, на котором было решено с оружием в руках охранять нейтралитет и независимость Пруссии; но, чтобы вооружиться, надо было прежде всего выиграть время. Поэтому нельзя было отклонить встречи короля с царем, нельзя было прервать мирные переговоры; надо было пригрозить в Вене и Петербурге, что если царь прибегнет к насильственным мерам, то Пруссия бросится в объятия Франции.

Тем не менее была объявлена мобилизация войска, но пока она еще не была закончена, пришло сообщение, что Наполеон, не спросясь Берлина, направил часть своего войска через Ансбахскую область, чтобы скорей встретиться с врагом. Настроение в Берлине коренным образом изменилось, к тому же в лагере коалиции немало смеялись над тем, что если Пруссия будет наказывать с оружием в руках каждого нарушителя ее нейтралитета, то придется, пожалуй, обратиться к правосудию. 14 октября пришел прусский протест, в котором говорилось, что король мог бы на основании происходящего в Ансбахе сделать весьма серьезное заключение о намерениях императора, но ограничивается тем, что «считает себя свободным от всех прежних обязательств». Это означало не более, не менее, чем то, что прусское правительство охотно принимало те 66 000 гульденов, которые Наполеон предлагал за нанесенные Ансбаху убытки. [239]

Однако державы коалиции спешили ковать железо, пока оно было горячо; 25 октября в Берлин прибыл царь, а через 2 дня эрцгерцог Антон. Царь напряг все свои актерские таланты, и ему удалось вызвать военный энтузиазм в польщенной королеве. 3 ноября было заключено Потсдамское соглашение, по которому Пруссия принимала на себя вооруженное посредничество между воюющими державами на принципе мира, который обеспечил бы независимость Германской империи, Голландии и Швейцарии и отделение итальянской короны от французской. Если бы в течение 4 недель Наполеон не принимал этого посредничества — такого срока требовал герцог Брауншвейгский, [240] чтобы привести войско в боеспособное состояние, — то Пруссия вступала в коалицию с войском в 180 000 человек, за что она выговаривала себе расширение владений; в тайном пункте договора царь обещал содействовать тому, чтобы Англия согласилась уступить или обменять Ганновер. Этот союз был скреплен комедией, которую царь разыграл с королем и королевой в полуночный час над гробом старого Фрица.

Теперь дело было за тем, чтобы Пруссия действовала быстрее и чтобы австро-русские войска уклонялись от решительных военных столкновений, пока не вступят в войну прусские силы. Наполеон в союзе с южнонемецкими князьями начал войну тяжелыми ударами — он взял в плен благодаря капитуляции Ульма целую австрийскую армию и захватил Вену. Теперь он стоял в Моравии перед объединенными австрийско-русскими силами, которые значительно превосходило его. Положение его тогда было вообще неблагоприятно. Нельсон уничтожил французский флот при Трафальгаре, а из Италии и Тироля двигалось австрийское войско на Вену; если бы Пруссия вступила немедленно в войну, то Наполеон попал бы в опасные тиски.

Однако недоставало как раз обеих главных предпосылок, от которых зависел успех коалиции. Несмотря на то что соглашением от 3 ноября было установлено, что прусские представители немедленно должны отправиться во французскую главную квартиру, Гаугвиц покинул прусскую столицу лишь 14 ноября не только с Потсдамским соглашением в кармане, но и с секретной инструкцией короля — во что бы то ни стало обеспечить мир между Францией и Пруссией. И Гаугвиц ехал так медленно, что появился в Брюнне перед Наполеоном лишь 23 ноября. В продолжение четырехчасовых переговоров он ни слова не сказал о своем поручении и позволил отправить себя в Вену для переговоров с Талейраном, который принял его с холодной вежливостью. Через 4 дня после аудиенции у Наполеона царь, в припадке сумасбродной самоуверенности, предпринял нападение на французское войско, и австро-русские войска были наголову разбиты при Аустерлице. С такой же чрезмерной поспешностью австрийский император заключил через 2 дня перемирие, главным условием которого было отступление русских. Третья коалиция была разбита, и тем решительнее, что между Австрией и Россией начался ожесточенный раздор.

Гаугвиц встретил извещение об аустерлицкой битве с восклицанием: «Слава богу! Мы спасены!» С лентой Почетного [241] легиона он обивал пороги французских сановников, но получил аудиенцию у императора лишь 7 декабря. Он и теперь ни слова не сказал о своем поручении и лишь поздравил с победой при Аустерлице. «Это — комплимент, — отвечал Наполеон сухо, — адрес которого переменился благодаря судьбе». Однако положение еще было таково, что он считал необходимой некоторую снисходительность: лишь в своем бюллетене он высказался довольно пренебрежительно о прусском могуществе, а в разговоре заметил: «Если бы я потерял битву при Аустерлице, то берлинский префект вырвался бы из-под моего влияния, стал бы австро-русским».

Устрашив австрийцев до такой степени, что оставалось лишь отнять у них последнюю надежду на прусскую помощь, он снова послал за берлинским послом и обрушился на него ужасающей грозой. Он продиктовал ему соглашение, которым Пруссия заключила с Францией оборонительно-наступальный союз. Обе державы взаимно обеспечивали друг другу свои владения и обещали произвести ратификацию договора в течение трех недель. Пруссия уступала маркграфство Ансбах Баварии, Клеву на правом берегу Рейна и крепость Везель Франции: в вознаграждение за это она должна была получить Ганновер и область с 20 000 жителей, которую ей должна была уступить Бавария. Этот Шенбруннский мир был заключен 25 декабря, как раз в тот день, когда прусские войска должны были выступить против Наполеона.

С драгоценным документом в кармане Гаугвиц поехал обратно в Берлин. Он был встречен не как предатель своей страны и престола, но как человек, заслуживший полное доверие своего короля, орудием которого он в действительности являлся. В общем, все же не было сказано ни да, ни нет, а Гаугвиц был послан снова в Париж, чтобы потребовать некоторых изменений соглашения; об уступках ничего не хотели и слушать, или, по крайней мере, было желательно отложить их в долгий ящик. В Берлине почувствовали себя в полнейшей безопасности и даже разоружили армию, как будто бы наступали мир и благоденствие на всем свете.

Однако прямодушного Гаугвица ждала в Париже новая гроза со стороны Наполеона, заявившего напрямик, что Пруссия так же глупа, как и коварна. Все же он согласился на некоторые изменения договора, но лишь на те, которые соответствовали его интересам, и лишь постольку, поскольку они били в лицо прусского короля; он утвердил возмещения, которые Бавария должна была уплатить за Ансбах, и вставил [242] обязательство для Пруссии запереть устья Эльбы и Везера, а также все морские гавани для английских кораблей. Ухудшенный таким образом договор был заключен 15 февраля и несколькими неделями позже принят в Берлине.

Таков был достойный конец дипломатическо-военной кампании, являющейся действительно несравненным смешением глупости и лживости, единственным даже и в истории монархий. [243]

Дальше