Возвращение в Париж
Почтальон, продолжая гнать лошадей галопом, промчался под Триумфальной аркой, хотя никто не говорил ему, чтобы он ехал там, и часовые не успели его задержать. — Это — доброе предзнаменование, — сказал мне император.
Он благополучно высадился из экипажа у среднего подъезда как раз в тот момент, когда часы били три четверти двенадцатого ночи{299}. Я расстегнул свою шинель, чтобы был заметен мой расшитый мундир. Часовые, принимая нас за офицеров, приехавших с депешами, пропустили нас, и мы направились ко входу в галерею, выходящую в сад. Швейцар уже спал и в одной рубашке, с фонарем в руке, пришел взглянуть, кто стучит. Наш облик показался ему настолько странным, что он позвал свою жену. Я должен был несколько раз назвать себя, пока уговорил их отпереть дверь. Не без труда швейцар и его жена, протирая себе глаза и поднося фонарь к самому моему носу узнали меня. Жена швейцара открыла дверь, а сам он пошел позвать одного из дежурных лакеев. Императрица только что легла спать. Я велел провести себя в помещение ее служанок якобы для того, чтобы передать ей известия об императоре, который едет следом за мной; так я условился с императором. Во время всех этих переговоров швейцар и другие слуги оглядывали императора с головы до ног. «Это — император!» — вскричал вдруг один из них. Трудно вообразить, как они все обрадовались. Они не в состоянии были сохранить спокойствие. Две служанки императрицы выходили из ее покоя, как раз тогда, когда я входил в их помещение. Моя отросшая за две недели щетина, мой костюм, мои сапоги на меховой подкладке — все это произвело на них отнюдь не более приятное впечатление, чем на швейцара, и я должен был долго ссылаться на привезенные мною добрые вести об императоре, чтобы они не бросились бежать прочь от привидения, которое предстало перед ними. Имя императора в конце концов успокоило их и помогло им узнать меня. Одна из них доложила обо мне императрице. Тем временем император, с трудом скрывавший свое нетерпение, положил конец моей миссии, войдя сам к императрице. Мне он сказал:
— Спокойной ночи, Коленкур. Вы также нуждаетесь в отдыхе.
Я тотчас же, как заранее предписал мне император, отправился к великому канцлеру, который никак не ожидал, что депеша, которую он собирался отправить с сегодняшней ночной эстафетой, может так быстро дойти по назначению. И если бы я не приехал к нему в почтовой коляске, если бы меня не сопровождал дворцовый лакей в ливрее и если бы бич почтальона не послужил бы мне паспортом, то и у великого канцлера тоже не сразу решились бы впустить меня. Моя внешность не внушала доверия. Придворный лакей должен был служить мне своего рода поручителем, так как слуги Камбасереса глазели на меня, не зная, что думать об этой персоне; никто меня не узнавал и никто не хотел докладывать обо мне. Граф Жобер, управляющий французским банком, и несколько других лиц, сидевших тогда в салоне великого канцлера, словно окаменели, когда я появился. Все безмолвно уставились на меня. Они не знали, что думать о моем приезде и об этом человеке, наружность которого, как казалось им, не соответствовала доложенному имени. Вслед за этим впечатлением, произведенным в первый момент моим костюмом и моей небритой бородой, у всех тотчас же возник один и тот же вопрос:
— Где император? В чем дело? Не случилось ли несчастья?
Все задавали себе этот вопрос, но не в силах были произнести эти слова. Страшный бюллетень уже был опубликован; утреннее пробуждение было не сладким. Все были в грустном настроении. О том, что император в Париже, не знали. Почему же обер-шталмейстер оказался здесь? Почему он покинул императора? Ночной час, бледный свет лампы, всеобщая неизвестность, печальные сведения, которые уже знали, и сведения, которых ожидали, — все наводило на черные мысли и внушало грустные предчувствия. Таковы были переживания находившихся в салоне лиц, пока я ожидал возвращения лакея, который пошел в кабинет великого канцлера доложить обо мне. Невозможно описать эту немую сцену. Все уставились на меня, не будучи в состоянии произнести ни слова; казалось, что слова замирали на устах. Каждый искал приговора в моем взгляде, и на всех лицах было написано больше страха, чем надежды. Когда я обратился к Жоберу, он, немного оправившись от первого изумления, воскликнул:
— А император, г-н герцог?.. Ему не удалось окончить фразу. С ошеломленным видом все повторили вслед за ним:
— А император? Где он?
— В Париже, — ответил я.
При этих словах все лица просветлели. Я вошел к Камбасересу. Он начал с того же самого восклицания, и я не дожидался, пока он закончит фразу, чтобы успокоить его. Я передал ему распоряжения императора, поговорил с ним несколько минут и предложил ему объявить утром пушечным салютом о возвращении императора, а также предупредить министров и двор, что «леве» состоится в 11 часов, и т. п.
Возвратившись к себе домой, я отдал распоряжение. чтобы в 8 часов утра послали пажей к госпоже Матери и ко всем принцессам сообщить им о приезде императора. Я написал также обер-камергеру насчет необходимых мер во дворце. Граф Монтескью{301} немедленно приехал ко мне; приехал и министр полиции, которого я тоже уведомил.
На следующий день император приказал мне взять на себя портфель министерства иностранных дел на время отсутствия герцога Бассано и доставить ему некоторые папки венской корреспонденции, а также наши последние договоры с Австрией и Пруссией. Утомленный 14 ночами, которые я провел как бы на страже, не смыкая глаз, подавленный сознанием той ответственности, которую взваливало на меня подобное путешествие при подобных обстоятельствах, все время озабоченный, как бы не случилось чего-нибудь с императором, вверившим себя моим заботам и моей преданности, я все еще был полон тревожного возбуждения, и недавние переживания привели мои нервы в такое напряженное состояние, что я нуждался в отдыхе. Я просил поэтому императора освободить меня от этих обязанностей и поручить дела Бенардьеру{302}. Император согласился.
Я не могу выразить, какая тяжесть свалилась с моего сердца, когда я имел счастье подать руку императору, чтобы помочь ему выйти из почтовой коляски у подъезда Тюильри. Не думаю, чтобы я когда-нибудь был так доволен и удовлетворен собою, как в этот раз, когда я увидел, что он благополучно прибыл в свой дворец.
В 11 часов я приехал в Тюильри к «леве». Во дворце собрались министры и много придворных чинов, в частности камергеров. Меня окружили, словно я был фаворитом, приветствовали, как человека, пользующегося влиянием, человека, который только что провел 14 ночей и столько же дней с глазу на глаз с властелином...
Ужасный бюллетень появился в «Мониторе» 16 декабря. Мы знали об этом из последней эстафеты, полученной нами в пути. Бюллетень произвел такое глубокое впечатление, даже на самых отъявленных придворных льстецов, что все ловили мои взгляды, чтобы прочесть в них вести о дорогих сердцу людях. Никто не решался прямо спросить меня. В Париж прибыл только бюллетень; частные письма не были разосланы. Я был счастлив успокоить многих, но, увы, многих -других я огорчил, хотя беспорядок и распад армии после Малоярославца не позволяли штабу главного командования дать точные сведения о многих офицерах, даже высших чинов, так как, лишившись лошадей и не имея ровно ничего, они должны были искать пропитания, следуя за бандами, блуждавшими на флангах колонны и оказывавшимися то в голове, то в хвосте у нее. Даже самые твердые люди вынуждены были покориться этой жестокой необходимости, так как еще до Березины хлеба нельзя было достать за целую пригоршню золота.
Эти несчастные отставшие люди большей частью питались кониной — мясом лошадей, павших на дороге. Животных разрубали на части прежде, чем убить их! Горе павшим! Все кидались на упавшую лошадь, и ее хозяину частенько трудно было ее отстоять. Подоспевшие первыми бросались на лошадиный круп, наиболее ловкий вскрывал бок и извлекал печень, которая была наименее жестким и наиболее лакомым кусочком. И при этом никто не думал о том, чтобы сначала убить несчастное животное, — до такой степени все спешили снова двинуться в путь. Наиболее счастливые из отставших варили похлебку, если можно назвать так грязную мучную жижу а еще чаще отруби, найденные в пыли чердаков и размешанные в воде. Как счастливы были те, у кого сохранилась какая-нибудь посудина, в которой можно было варить! В пути ее держали в руках и хранили более бережно, чем деньги. Несмотря на наши несчастья, мы сохранили любовь к шутке и к смеху, и бедняков, путешествовавших с котелком в руке, прозвали лакомками; даже те, кому приходилось поститься, забавлялись насчет предусмотрительных людей, сохранивших это «орудие питания». Когда люди подходили к костру, чтобы сварить себе похлебку то те, у кого не было посуды, становились в хвост за вами, надеясь, что вы одолжите им ваш котелок. Если кто-нибудь находил картофель, ему завидовали все. Как-то раз в Польше оказалось много картофеля в нескольких больших деревнях, но они находились далеко и от нас и друг от друга, а люди не хотели слишком далеко отходить от дороги. И господин, и слуга, и полковник, и солдат одинаково испытывали недостаток во всем.
Это бедствие одинаково постигло людей всех рангов, и так как оно привело все потребности к одному знаменателю, то самым несчастным был именно тот, кто в силу своего ранга не мог подать дурного примера и пойти на грабеж. Честь и слава, тысячу раз честь и слава французским солдатам и благородному французскому национальному характеру. Сколько несчастных, которые ежедневно рисковали жизнью, чтобы добыть какую-нибудь плохонькую пищу, и отнюдь не надеялись найти что-нибудь завтра, когда им снова придется для этого идти на риск перед полчищами казаков и толпами крестьян, сколько их, этих несчастных, отдавали свою жалкую еду или делили ее с попавшимся навстречу ослабевшим или больным беднягой, лежащим на дороге в ожидании смерти! Сколько других останавливались, рискуя попасть в плен или расстаться с жизнью, чтобы помочь шагать несчастному отставшему! Сколько офицеров, ни за что не хотевших покинуть колонну, хотя их полки растаяли, предпочитали смерть под знаменами на дороге, по которой шла армия, поискам пищи в компании с отставшими или грабителями! А скольких офицеров кормили, скольким помогали эти самые отставшие! Солдат, добывший себе какую-нибудь еду, редко проходил мимо офицера, не предложив ему отведать ее, если ему казалось, что офицеру нечего есть, хотя он его вовсе не знал и офицер был из другого корпуса. Тысячу раз я был свидетелем этих добрых деяний.
Я сам шел пешком среди солдат в простой синей драповой куртке с шитьем, в треуголке, и мне часто приходилось присаживаться на несколько минут, чтобы отдохнуть.
Так вот, не проходило дня, чтобы солдаты, ковыляющие с жареной кониной или несколькими картофелинами в дырявой тряпке или с похлебкой в кастрюльке, не предлагали мне разделить с ними пищу и помочь мне идти, думая, что я изнурен или голоден. Как бы я хотел вновь встретить хотя бы нескольких из этих храбрецов! Честь и слава французам, подавляющее большинство которых сохранили в душе чувство сострадания во время величайшего из бедствий!
Я должен рассказать еще о последнем дне нашего путешествия, когда сообщения, полученные из армии, естественно навели разговор на тему о ее положении.
Император, прочитав письмо Неаполитанского короля, сказал мне, словно предчувствуя последующие события:
— Боюсь, что он не сделает всего необходимого для реорганизации армии. Быть может, лучше было бы взять его с собой в Париж или позволить ему возвратиться в Неаполь, но тогда он, пожалуй, не вернулся бы к началу новой кампании, а так как у меня будет молодая кавалерия, то мне бы его не хватало. Он привязан ко мне, но его претензии и тщеславие доходят до смешного. Он думает, что у него необыкновенные политические таланты, а у него их нет совершенно. У королевы{303} в мизинце больше энергии, чем во всем короле. Они ревнуют меня к Евгению, потому что зарятся на всю Италию. Король хотел бы убедить итальянцев, что их страна может существовать и рассчитывать на будущее лишь при условии объединения всей Италии под одним скипетром.
Все французы, которых я сделал королями, слишком быстро забывают, что они родились в прекрасной Франции и что у них нет лучшего титула, чем титул французского гражданина.
Он привел в пример Бернадотта и своих братьев и стал перебирать разные подробности, которые подтверждали его слова. Потом император заговорил о необходимости вновь поднять дух армии и возвратить прежнюю энергию нашей пехоте, рассыпавшейся поодиночке, которая умирает от голода и, собираясь небольшими бандами, волочет по земле вдоль дороги свою нужду, свою славу и свою былую энергию.
— Надо, — прибавил он, — чтобы эти люди, которых не могли остановить никакие опасности, вновь поняли, что они могут сделать для своего спасения и для славы родины. В самом деле, физически они истощены, но морально эти люди, которые еле волочат ноги и бредут, как привидения, вновь почувствуют, что они могут сделать, если энергичный начальник заговорит с ними и скажет им: «Остановись, француз! Казаки не должны пройти дальше. Вот здесь надо победить или умереть!»
В связи с этим. император высказал мысль, что этой моральной силой, этой энергией, закаляющей против всяких трудностей, обладают далеко не все начальники.
— Нет, — сказал он, — более отважных людей на поле сражения, чем Мюрат и Ней, и нет менее решительных людей, чем они, когда надо принять какое-нибудь решение у себя в кабинете. Вообще существует очень мало государственных людей. У меня, бесспорно, самые способные министры в Европе, а в то же время, если бы я не приводил в движение весь механизм, то очень скоро стало бы заметно, до какой степени они ниже своей репутации.
Прежде чем закончить рассказ о кампании и путешествии императора, возвращаюсь к рассказу о том, что происходило в дежурном дворцовом салоне.
Бюллетень произвел такое тягостное впечатление, что, как я уже сказал, никто не решался задать мне какой-нибудь вопрос. Единственный слуга, который нас сопровождал в поездке, отсыпался, а кроме того, ему было запрещено говорить о чем бы то ни было. Император говорил о наших неудачах в таких же откровенных выражениях, как и бюллетень, но так как сообщений о прибытии армии в Вильно еще не было, то, следовательно, он как и все, не знал еще о самых тяжких наших бедствиях. У императора образовались небольшие отеки на ногах, глаза опухли, и цвет лица был, как у человека, кожа которого пострадала от мороза, но в остальном вид у него был вполне здоровый. Он был так счастлив, что находится снова в Париже, что ему не надо было притворяться, чтобы иметь вид довольного и нисколько не удрученного человека. Весь день и даже часть ночи он работал, рассылая всякие распоряжения, чтобы дать всем отраслям администрации то направление, которое он считал нужным. Как мне показалось, он был вполне удовлетворен общественными настроениями после опубликования бюллетеня. Его приезд успокоил много страхов и смягчил наиболее тревожные опасения, но, увы, не мог осушить слез тех семей, которые оплакивали свои потери.
Император, словно посторонний человек, говорил о своих поражениях и о той ошибке, которую он совершил, оставаясь в Москве.
— Успех всего дела зависел от одной недели, — сказал он. — Так всегда бывает на свете. Момент, своевременность — это все.
Когда он принимал Декре и де Сессака{304}, его первые слова были:
— Так вот, господа, фортуна меня ослепила. Я позволил себе увлечься, вместо того чтобы следовать намеченному мною плану, о котором я вам говорил, г-н де Сессак. Я был в Москве. Я думал подписать там мир. Я оставался там слишком долго, я думал в один год достигнуть того, что должно было быть выполнено в течение двух кампаний. Я сделал большую ошибку, но у меня будет возможность исправить ее.
Облик Парижа с самого начала показался ему утешительным. Возвращение императора произвело чудотворное действие. Император заметил это и уже на следующий день был спокоен насчет последствий, к которым могли бы привести его неудачи. События в Вильно не изменили его мнения.
— Ужасный бюллетень произвел свое действие, — сказал он мне, — но я вижу, что радость, доставляемая моим присутствием, больше, чем горе, вызванное нашими поражениями. Люди скорее огорчены, чем обескуражены. В Вене будут знать об этих настроениях, и не пройдет трех месяцев, как все будет в порядке.
Если я пропускаю много подробностей при передаче моих разговоров с императором во время нашего долгого пребывания с глазу на глаз, то я могу по крайней мере ручаться за точность всего, что я сообщаю, и в большинстве случаев даже за точную передачу его слов. Моя совесть не больше обманула меня, чем моя память. Я издавна привык откровенно высказывать императору свое мнение, не боясь задеть его, и я должен отдать ему справедливость и заявить, что во время нашего путешествия он вызывал меня скорее на резкость, чем на осторожность в выражениях. Он поощрял меня к этому откровенностью своих собственных разговоров и своими признаниями. Он вновь доказал мне то, что я думал и раньше: если он не всегда любил всякую правду, то во всяком случае он уважал тех, кто высказывал ее по совести.
При других обстоятельствах, если разговор касался вопроса, о котором император не хотел говорить, он обрывал его тем или иным способом; так, например, если это происходило у него, он вас покидал или отпускал, или, наконец, перебивал каким-нибудь распоряжением, не относящимся к теме разговора, а иногда и словами: «Вы ничего в этом не понимаете».
Наоборот, в санях император все время поощрял меня к разговорам. Чувствовал ли он себя уязвленным?
Он шутил, и прежде всего видно было, что он ощущает потребность излить свою душу. Если какие-нибудь рассуждения уж очень ему не нравились, то он на время менял тему разговора, но возвращался к тому же вопросу в тот же день или назавтра.
Император не был от природы резким. Никто не владел собою лучше, чем он, когда он этого хотел. Доказательство — в том, что за очень редкими исключениями, и даже в тех случаях, когда обстоятельства вывели бы всякого другого человека из себя, он обычно сохранял в разговоре с каждым спокойный тон, хотя бы у него и много было оснований для упреков. В таких случаях его топ был, конечно, очень сухим, но не невежливым, не оскорбительным. Если порою мне приходилось слышать из его уст выражения, которые можно назвать грубыми, то я не могу назвать больше пяти-шести таких примеров, и всякий раз это было с лицами, которые так вели себя, что с ними действительно не стоило стесняться. Что касается этих выражений, то он не придавал им такого значения и не был так чувствителен к ним, как другие. Быть может, ему недоставало городского лоска, той изысканной деликатности и особенно той снисходительности в мелочах, которая заменяет доброту у высокопоставленных людей. Наши нравы и наши традиции, пожалуй, делали обладание этими свойствами политической обязанностью нашего государя в его же собственных интересах, но то, что в этом отношении было упущено в первые годы воспитания, когда создаются привычки детства, вполне искупалось тем, что эта добродетель доходила до высочайших пределов, когда речь шла о вещах, имевших какое-либо значение. Некоторые выражения, шокировавшие нас, для императора имели иной смысл, чем для нас. У него были даже все претензии благовоспитанного человека, и он более, чем кто-либо другой, замечал в манерах своего ближнего то, чего не замечал в самом себе. Он часто называл (и даже с некоторым подчеркиванием) различных знакомых из высших слоев общества, с которыми встречался в молодости. Он любил говорить о своих успехах у женщин. Можно сказать, что если в этом великом и замечательно целостном характере была слабая сторона, то она выражалась в тщеславном отношении к своему прошлому, как будто при такой славе и при таком гении еще могут понадобиться ссылки на прошлое.
Некоторые немного нескромные выражения, которые он порою употреблял, объясняются, на мой взгляд, лагерными привычками первых лет революции. Да и притом такие слова вырывались у него лишь тогда, когда он намеренно этого хотел и когда ему было выгодно усвоить игривый тон, а в тех случаях, когда он действительно сердился, он лишь очень редко бросал какое-нибудь шокирующее слово.
Все приближенные императора напрасно жаловались на его манеры, на его обращение и тон с ними в повседневном обиходе. Отчасти по своему характеру, а отчасти из сознательного расчета, он редко показывал свою благосклонность, а если давал заметить, что он доволен, то можно было подумать, что он делает это против желания.
— Французы, — говорил он, — легкомысленны, фамильярны и склонны к бесцеремонности. Чтобы не оказаться в необходимости ставить их на место, надо держать себя с ними серьезно, в соответствии со своим положением. Царствовать — значит играть роль. Государи всегда должны быть на сцене.
И действительно, он всегда сохранял серьезность, даже когда хотел проявить благосклонность и, как он говорил, обласкать человека.
Если император хотел выразить кому-нибудь свое недовольство, то чаще всего он делал это через какое-либо третье лицо. Если по отношению к какому-нибудь видному лицу он брал эту задачу на самого себя и если дело было серьезным, то он все же частично скрывал свое недовольство; остаток должен был дойти до адресата через третьих лиц, перед которыми он любил изливать свое недовольство. Он относился со вниманием ко всякому человеку, с которым говорил, так как, по его собственному откровенному выражению, никогда не хотел лишить себя возможности пользоваться людьми, не хотел, чтобы кто бы то ни было считал его дверь наглухо закрытой для себя. В соответствии с этим он постоянно твердил, что правительство принципиально должно не только никогда не отвергать никого, но и привлекать к себе тех, кто держится поодаль. Император называл мне маршалов, генералов и других весьма видных лиц, которых считал самыми верными и самыми преданными своими друзьями, а между тем они устраивали заговоры против него во время консульства, в частности, когда заключался конкордат с папой; он ограничивался тогда тем, что в течение нескольких месяцев держал их вдали от двора. В согласии с этим принципом примерные взыскания при императоре были редкостью. Всякий раз, говорил он, это делалось вопреки его собственному желанию и лишь в тех случаях, когда его принуждал к этому серьезный общественный интерес, но и тогда он избегал осуждений в судебном порядке.
— Я сам глубоко сожалел, когда сурово расправился с генералом Мареско, — говорил мне император, — но его звание, его положение, его ум — все это во сто крат усугубляло его вину; действовать так меня вынудили интересы государства. Человека, который занимал бы менее высокое место в глазах общественного мнения, я простил бы.
Но что касается генерала Дюпона, то император не находил достаточно сильных выражений, чтобы высказать свое мнение о нем. Его главным упреком против Дюпона
была та статья капитуляции, которая спасала, по его выражению, фургоны и тем самым богатства генерала, но зато позволяла обесчестить армию, так как допускала публичный обыск солдатских ранцев с целью найти в них вещи, служащие уликой грабежа, причем было известно, что такие вещи действительно имеются в ранцах у солдат. Император не мог говорить об этом хладнокровно. Не сомневаясь, что военный суд осудит Дюпона, он ограничился производством расследования в особом порядке, так как не забыл, по его словам, доблестного поведения Дюпона под Ульмом. Но перед тем как начать большую войну с Россией, когда корпуса должны были находиться на больших расстояниях друг от друга, он был вынужден возобновить это дело, которое ему хотелось бы замять, чтобы создать суровый прецедент и произвести должное впечатление на тех, кто в щекотливой обстановке почувствовал бы искушение пройти подобно Дюпону через Кавдинское ущелье{305}. Тогда же и по тем же соображениям он издал правила об обороне крепостей и об ответственности коменданта.
Император не баловал ни офицеров, ни солдат, а в то же время не поддерживал дисциплины и закрывал глаза на беспорядки. Он даже не любил, чтобы ему говорили о них, если они не выходили за пределы продовольственных вопросов. Он сам соглашался, что его система ведения войны не допускает строгой дисциплины, потому что люди живут без пайков. Но, закрывая глаза на недисциплинированность солдат, когда господствовало изобилие, он был требователен к ним, когда наступала нужда. Император не допускал жалоб и часто ссылался на пример римских легионов. Во время кампании под Эйлау эти великие примеры были постоянным предметом всех его разговоров в течение целой зимы. Он хотел доказать, что можно обходиться без всего, пытался переделать нас по образцу героических времен, вскружить головы благородными воспоминаниями и великими примерами. Французы храбро дерутся, не теряя головы; они умеют терпеть лишения, страдать и даже умирать от голода, пока рука об руку с опасностью шествует слава, но когда пушки больше не стреляют и когда при отступлении ноги важнее отваги, эти герои — всего только люди.
Император больше всякого другого осуждал преступления революции и самою революцию. В связи с этим он более или менее отрицательно относился к представителям старого двора, принимавшим участие в ней, и часто говорил мне о них, не очень стесняясь в выражениях. Он хотел учредить институт пэров и превратить прекрасное здание церкви Магдалины, которое должно было служить «храмом славы», в великий искупительный памятник, очищающий от деяний революции; таковы были две идеи, которые он постоянно выдвигал и которыми был очень занят. Он собирался воздвигнуть там памятники Людовику XVI, королеве и всем жертвам, погибшим во время революции.
Император не прощал людям, пользовавшимся своей должностью, чтобы составить состояние и выжимать соки из страны, в которой они занимали командные или административные посты, а еще менее он прощал тем, кто торговал своим мнимым влиянием. Он с презрением говорил о маршале Брюне и никогда не упоминал имени Бурьена{306}, не сопроводив его эпитетом «этот плут». Они не были единственными, о которых он так говорил...
Можно сказать, что император принадлежал к типу тех людей, которых во время революции называли «аристократами». Его рассуждения наводили даже на мысль, что такие взгляды были у него еще до его прихода к власти, хотя не всегда они лежали в основе его поведения. Роялист из хартуэллского двора не мог бы говорить о Бурбонах, о революции и ее бедах с более ярко выраженным чувством и с более искренним сожалением, чем император, но он всегда дополнял эти рассуждения соображениями государственного человека и подчеркивал, что надо воспользоваться всем тем, что революция дала великого и полезного.
— Это, — говорил он, — новая эра, она дала новую закалку Франции, страдавшей под владычеством временщиков, королевских любовниц и тех злоупотреблений, которые следуют за ними по пятам. Чтобы положить конец революции, надо сделать сплав из всех убеждений и пользоваться людьми самых противоположных взглядов. Это значит самым убедительным образом доказать, что правительство чувствует себя сильным. Тогда оно само дает направление, а не получает его.
В общем император мало уважал людей. Он редко хвалил кого-нибудь, даже тех, кто особенно отличился, если только это не было в тот момент, когда ему нужно было, чтобы они отличились еще больше. Но зато, очевидно из своего рода чувства справедливости, он слабо бранил или даже совсем не бранил тех, кто действовал плохо, если только дело не имело слишком серьезного значения. Известную роль в этой наружной снисходительности играла, бесспорно, мысль, что впоследствии эти люди смогут действовать лучше, ибо даже в тех редких случаях, когда император свирепствовал, это длилось недолго. Если он смещал кого-нибудь за серьезный проступок, то всегда только временно.
— Государи, — говорил он, — никогда не должны отнимать у человека всякую надежду на прощение.
Прегрешения против деликатности, отсутствие вежливости и хороших манер коробили его, хотя в этом отношении он не получил в детстве особенного воспитания, и сам он, выступая всегда на политической сцене, ничуть не заботился проявлять в этой области те качества, которых требовал от других. В частных разговорах он горько жаловался на свои неприятности, особенно любил жаловаться на своих приближенных, в том числе на князя Невшательского, Дюрока, на министров и начальников различных ведомств, будто они ему плохо служат. По тому, что император говорил мне о них, я часто мог судить, что именно он — с гораздо большим основанием — говорит им, вероятно, обо мне. Было бы, однако, неблагодарностью с моей стороны забывать те похвалы, которыми император в мое отсутствие часто осыпал вверенное мне ведомство. Строго говоря, это делалось для того, чтобы еще больше подогреть рвение и в то же время косвенно покритиковать кого-нибудь другого. Он любил противопоставлять друг другу начальников различных отраслей администрации. Император не был бы недоволен, если бы они плохо уживались между собой, и я часто мог заметить, как он делал все возможное для того, чтобы Дюрок и я чувствовали друг к другу зависть и даже вражду.
Мало уважая людей, император обычно не требовал от них больших достоинств и добродетелей, чем они, по его мнению, имели. Он ничего не забывал, но не был злопамятен. Никогда не преследовал кого-либо из личной ненависти. Он во всем руководствовался интересами своей политики. Можно сказать, что в нем не было ни ненависти, ни мелких страстей, и, судя по всему, его снисходительность или безразличное отношение к людям объяснялись его невысоким мнением о человеческом роде. Если политические соображения часто заставляли его быть милосердным, то некоторую роль в этом играло также и его чувство. А его чувства были лучше, чем он хотел показать. Впрочем, в его милосердии большую роль играло его убеждение в том, что людей толкают обстоятельства.
Мало было людей, о которых император не разговаривал бы со мною; он говорил со мною обо всех, начиная от его жены и европейских государей и вплоть до самых скромных частных лиц. И я часто мог заметить, что от него ничего не ускользало. В частной жизни он проявлял не больше благодушия, чем в политических делах. Все истолковывалось им против ближнего. Держась всегда, словно он на сцене в роли императора, он думал, что и другие разыгрывают с ним заученные ими роли. Поэтому его первым чувством всегда было недоверие, — правда, только на мгновение. Потом он менял отношение, но всегда надо было быть готовым к тому, что его первое представление о вас будет мало приятным, а может быть, даже и оскорбительным для вас. Всегда подозревая, что под вашими замечаниями или предложениями скрывается какой-нибудь личный или тайный интерес, независимо от того, друг вы или враг, он путал сначала друзей с врагами. Я часто испытывал это и могу говорить об этом с полным знанием дела. Император думал и по всякому поводу говорил, что честолюбие и интерес — движущие мотивы всех поступков. Он редко поэтому допускал, чтобы хороший поступок был совершен из чувства долга или из щепетильности. Он, однако, замечал людей, которыми, по-видимому, руководили щепетильность или сознание своего долга. В глубине души он учитывал это, но не показывал этого. Он часто заставлял меня усомниться в том, что государи верят в возможность иметь близких людей.
Рыцарство, присущее французскому характеру, изысканная вежливость и грациозный благосклонный тон, притворно усваиваемый государями даже при разговорах с теми министрами, отставку которых они только что подписали, — все это совершенно отсутствовало у императора. Он притворялся только тогда, когда речь шла об очень важных делах. Проникнутый, несомненно, сознанием своего могущества и своего превосходства, он не давал себе труда притворяться в обыденной жизни и часто даже в более серьезных делах. Часто также он был болтлив. Когда речь шла о делах, он обычно увлекался разговором и говорил больше, чем хотел и должен был бы сказать. Если бы в нем было немного той французской любезности, которая придает нашей стране ее особый колорит, то его обожали бы, и он вскружил бы все головы. Зато у него было прекрасное и редкое качество: он не любил перемен; он дорожил теми людьми, которых подбирал для себя, и предпочитал самый скверный инструмент наилучшему, лишь бы не менять его. Вас не баловали, но зато вы были уверены, что никакая интрига не может погубить вас в его мнении. Правительству было дано направление и твердые правила действия, и так как император правил сам, то судьба министров не могла зависеть от перемены системы. Чем больше на вас нападали перед императором, тем более тщательно он хотел удостовериться в правильности предъявляемых вам обвинений, и тем более упорно он хотел сохранить вас при себе.
— Я сам свой министр, — часто говорил он. — Я сам веду свои дела, а следовательно, я достаточно силен, чтобы извлекать пользу из посредственных людей. Честность, отсутствие болтливости и работоспособность — вот все, чего я требую.
В своем домашнем быту император был чрезвычайно добродушен. С императрицей он обращался, как нежный и любящий супруг. Он довольно долго был очень влюблен в императрицу Жозефину, уже когда женился на ней, и навсегда сохранил привязанность к ней. Он любил превозносить ее изящество и доброту даже после того, как уже давно перестал с ней встречаться. Ни одна женщина не оставила в нем такого глубокого впечатления. По словам императора, она была воплощенной грацией.
Напрасно думают, что у него было много фавориток{307}. Конечно, порою кто-нибудь кружил ему голову, но любовь редко была для него потребностью и, пожалуй, даже редко была для него удовольствием. Он жил слишком на виду у всех, чтобы предаваться удовольствиям, которые, в сущности, мало развлекали его, а к тому же длились не больше мгновения. Впрочем, он был по-настоящему влюблен в течение нескольких дней в мадам Дюшатель. В промежутке между разводом и прибытием эрцгерцогини, чтобы отвлечься от императрицы Жозефины, он для препровождения времени развлекался с мадам Гадзани и мадам Матис. В последние годы жизни с императрицей Жозефиной он заводил связи с мадемуазель Жорж и несколькими другими женщинами отчасти из любопытства, а отчасти, чтобы отомстить за сцены ревности, вызванные его изменами. В Варшаве ему понравилась мадемуазель Валевская. Он имел от нее ребенка и сохранил к ней больше привязанности, чем к какой-либо другой женщине. Но все эти преходящие увлечения никогда не занимали его настолько, чтобы хотя бы на один момент отвлечь от государственных дел.
Он всегда так спешил рассказать о своих успехах, что можно было подумать, будто он гнался за ними только для того, чтобы их разгласить. О своих похождениях он прежде всего рассказывал императрице. Горе красавице, которая уступила ему, не будучи при этом сложена, как Венера Медицейская, ибо его критика не щадила ни одной детали ее фигуры, и он с удовольствием занимался этой критикой в беседах с теми лицами, перед которыми любил хвастать своими успехами. Императрица Жозефина в тот же вечер знала все подробности его победы над мадам***. А на следующий день после первого свидания император рассказывал все подробности мне, не упуская ничего, что могло польстить красавице или задеть ее самолюбие.
Император нуждался в продолжительном сне, но спал только, когда хотел, и притом безразлично — днем или ночью. Предстоявшая назавтра битва никогда не нарушала его сон, и даже во время сражения, если он считал, что оно не может решиться раньше, чем через час или два, он укладывался на своей медвежьей шкуре прямо на земле и спал крепким сном, пока его не будили. Я был свидетелем такого сна во время битвы под Бауценом{308} он спал тогда от 11{1/{2 до 1 часа дня. Объехав все позиции, он сказал:
— Надо предоставить делу идти своим ходом. Я смогу нанести решающие удары лишь часа через два.
И он спал больше часа. На войне его будили по всякому поводу. Князь Невшательский, который принимал получаемые донесения, тоже не жалел его, хотя знал всегда его планы. Император вставал всегда в 11 часов вечера или, самое позднее, в полночь, то есть в час, когда прибывали первые донесения армейских корпусов. Он работал 2 — 3 часа, а часто и больше, сопоставлял донесения, изучил по картам передвижения войск и отдавал приказания. Он диктовал все приказания начальнику штаба или секретарю, а князь Невшательский отправлял их по назначению. Иногда, если дело шло об особенно важных вопросах, он сам писал командирам армейских корпусов, чтобы обратить на это их внимание, но официальная часть переписки шла своим чередом через штаб главного командования.
Император входил в мельчайшие подробности. Он хотел на все наложить печать своего гения. Он вызывал меня, чтобы отдать распоряжения по ставке или относительно офицеров для поручений и офицеров штаба главного командования по поводу корреспонденции, эстафет, почтовых сообщений и т. д. Гвардейские командиры, армейский интендант, главный хирург — славный Ларрей, — все получали вызов к нему по крайней мере один раз в день. Ничто не ускользало от его попечений, ни одна деталь не казалась ему недостойной его внимания. Все, что могло способствовать успеху дела или благополучию солдата, заслуживало с его точки зрения ежедневного пристального внимания. Никогда нельзя было сказать об императоре, что он почивает на лаврах, ибо величайшие успехи заставали его в тот момент, когда он подготовлял все меры предосторожности, которые были бы приняты им, если бы вместо успеха его постигла неудача.
Как бы ни был утомлен император, он всегда — даже в разгаре самого ожесточенного преследования неприятеля и самых выдающихся успехов — производил рекогносцировку тех мест, которые могли бы послужить подходящей позицией в случае неудачи.
В этом отношении у императора была изумительная память на всякие местности. Топография страны, казалось, была рельефно отпечатана у него в голове. Никогда человек не сочетал такой памяти с таким творческим гением. Он извлек бы людей, лошадей и пушки из самых недр земли. Он держал в голове в изумительном порядке номера своих кадровых частей, своих полков, своих обозных команд и батальонов. У него хватало памяти на все. Он знал обо всех, где кто находится, когда выступит, когда прибудет. Его память часто ставила в тупик штабы и командиров частей, но этот дух порядка, стремящийся поставить все на службу своей цели, все создать, организовать и заставить прибыть в назначенный пункт, не шел дальше этого. Императору нужно было, чтобы все вопросы кампании разрешались выигрышем нескольких сражений. Он в такой мере владел своей шахматной доской, что наверняка мог их выиграть. Но этот творческий гений не умел сохранять сотворенное. Всегда импровизируя, он быстротою своих переходов в короткое время расходовал, исчерпывал и дезорганизовывал все то, что его гений только что создал. Если кампания в 30 дней не давала ему результатов целого года, то большая часть его расчетов нарушалась теми потерями, причиной которых был он сам, ибо все делалось так быстро и так непредвиденно, а у его командиров было так мало опыта и предусмотрительности, да к тому же они были так избалованы прежними успехами, что все оказывалось дезорганизованным, рассеянным, раскиданным повсюду.
Гений императора всегда творил такие чудеса, что каждый возлагал на него все заботы об успехе. Казалось, что прибыть на место ко дню битвы — это все. Все были уверены, что потом у них будет время отдохнуть и реорганизовать свою часть, а потому все мало беспокоились о тех потерях, которые они несли, и обо всем брошенном по дороге, так как император редко требовал в этом отчета. Быстрые результаты итальянской и германской кампаний и ресурсы, которые имелись в этих странах, избаловали всех начальников, даже низших. Эта привычка к успеху дорого обошлась нам в России, а потом при наших неудачах. Славная привычка всегда идти вперед превратила нас в неопытных школьников, когда дело дошло до отступления. Привычка всегда иметь свои войска под рукой и постоянное стремление императора продолжать наступление приводили к тому, что дороги загромождались, и колонны скоплялись вместе. Таким путем изнуряли и людей и лошадей.
Никогда отступление не было организовано так плохо и не совершалось в худшем порядке. Никогда обозы не двигались так скверно. Задача сохранения военного имущества, совершенно не принималась в расчет при отдаче распоряжений, и именно этой непредусмотрительности надо приписать часть наших бедствий. Если речь шла об отступательном движении, то император решался отдать приказ только в последний момент и всегда слишком поздно. Доводы рассудка не могли победить его отвращение к отступлению, а штаб командования, слишком привыкший получать даже малейшие указания от того, кто всегда предвидел все, сам не принимал никаких мер.
Приученный быть только послушным инструментом, он не мог сам ничего сделать для общего спасения.
Император не соглашался даже на самые необходимые жертвы, которые могли спасти то, что было для него наиболее важным. В течение нашего долгого отступления из России он и в последний день был так же неуверен и нерешителен, как и в первый, хотя в необходимости отступления он сомневался не более, чем другие. Все время он тешил себя надеждой остановиться и занять позиции, а потому упорно сохранял огромное количество военного материала, и из-за этого мы потеряли все. Можно сказать, что он больше чем кто бы то ни было не любил думать о том, что ему было неприятно. Судьба так часто ему улыбалась, что он никак не мог поверить, чтобы она совершенно ему изменила.
Император ел быстро и глотал все с такой стремительностью, что можно было подумать, будто он вовсе не пережевывает пищу. Об его образе жизни рассказывали много сказок. В действительности он ел только два раза в день. Всему прочему он предпочитал говядину или баранину, бобы, чечевицу или картофель, по большей части в виде салата. Он редко прикасался к своей бутылке вина до обеда. Из вин он предпочитал шамбертен. После завтрака и обеда он выпивал чашку кофе, приготовленного на воде. Вся его изысканность в еде сводилась к этой чашке кофе. Он очень полюбил его после кампании в Египте и предпочитал мокко. Во время русского похода, даже при отступлении, он имел каждый день свое вино и кофе, а в качестве еды — блюда, к которым он привык.
Я не могу закончить рассказ об этой кампании, не коснувшись Неаполитанского короля, который играл такую большую роль в наших успехах и наших неудачах. Воинственный пыл короля часто заставлял его даже помимо собственной воли подогревать главную страсть императора, то есть страсть к войне. Он, однако, видел трудности русской кампании и в разговорах с некоторыми лицами заранее скорбел об их последствиях. Генерал Бельяр, его начальник штаба, не строил себе иллюзий; человек благородной души, он не скрывал от короля своих мнений и тех несчастий, которые предвидела его прозорливость. Но наилучшие намерения короля рассеивались, как только он видел неприятеля или слышал пушечные выстрелы. Он не мог тогда совладать больше со своим пылом. Он мечтал обо всех тех успехах, которых способно было добиться его мужество, и иллюзия его отваги дополняли в ставке иллюзии наполеоновского гения. Он не боялся рассердить императора каким-нибудь правдивым словом или непрошенной услугой, но как только император отвергал его предложения, король замолкал. Угождать императору — вот что было для него главным.
Не было более услужливого человека, чем он, даже по отношению к тем, на кого он считал себе в праве жаловаться. Он любил императора, видел его недостатки, понимал, к каким они приведут последствиям, но у него в характере была склонность к лести, всосанная им несомненно на своей родине с молоком матери; эта склонность почти в такой же мере парализовала все его добрые намерения, как и то влияние, которое император издавна имел на него. Его злополучная страсть к пышным костюмам приводила к тому, что этот храбрейший из королей, этот король храбрецов имел вид короля с бульварных подмостков. Император находил его смешным, говорил ему это и повторял это во всеуслышание, но не сердился на эту причуду, которая нравилась солдатам, тем паче что она привлекала внимание неприятеля к королю и, следовательно, подвергала его большим опасностям, чем их.
Возвращаюсь к рассказу о том, что происходило в Париже, и о сообщениях, полученных из армии после нашего приезда. Обер-гофмаршал и граф Лобо приехали через двое суток после императора; тогда же приехал и барон Фэн. Один за другим приехали и другие офицеры, а также адъютанты императора, на которых были возложены разные поручения. Каждый день эстафеты приносили сообщения об армии, и император узнал о катастрофе в Вильно: 10 декабря наши войска скорее бросили, чем эвакуировали этот город. Нельзя представить себе, какой беспорядок царил в Вильно после вступления в город армии. Император был подавлен этим известием. Он тотчас же послал за мной.
— Ну-с, Коленкур, — сказал он, как только завидел меня, — король покинул Вильно. Он не принял никаких мер. Армия и гвардия бежали от нескольких казаков. Из-за морозов все потеряли голову; беспорядок был такой, что, хотя их не преследовали, они бросили на высотах за Вильно всю артиллерию и все обозы. Еще не было примера подобного «спасайся, кто может», не было примера такой глупости. То, что спасла бы сотня отважных людей, погибло под носом у десятка тысяч храбрецов по вине Мюрата. Капитан волтижеров лучше командовал бы армией, чем он.
Я передал императору письмо де Салюса{309}, и он перечитал его несколько раз, не будучи в состоянии, по его словам, верить тому, что ему сообщали король и начальник штаба, на которых он изливал все свое недовольство. Когда император читал мне полученные им сообщения или излагал их содержание, он был так изумлен и потрясен, что мне стало ясно одно: он был искренен, когда уверял меня (в дороге и даже после нашего приезда), что мы удержим Вильно. Чем больше он действительно верил в это, тем более чувствительной для него была эта потеря. В первый момент известие о ней подействовало на него более удручающе, чем в свое время сообщение о потере Минска и Борисова, хотя ему приходилось тогда отступать, причем он оказался между тремя неприятельскими армиями{310}. Но так как он должен был притворяться уверенным в себе перед внимательно наблюдавшими за ним придворными и мужественно встретить грозу, то он быстро оправился и с еще большим пылом занялся изысканием способов исправить все случившееся. Так как из армии один за другим приезжали различные лица, что не позволяло скрывать долее грустные вести, то император разрешил разослать на следующий же день все частные письма, прибывшие вместе с эстафетами.
Расскажу те подробности об этом событии, которые сообщил мне тогда император.
По прибытии в Вильно начальники поспешили устроиться на квартирах, отдохнуть и обогреться. Младшие офицеры и солдаты, предоставленные самим себе и очень страдавшие от морозов, дошедших до необычайной силы (в течение трех дней было больше 20° мороза), также укрылись в домах и покинули большинство постов. Король, который должен был бы находиться в авангарде в нескольких лье от Вильно, был в городе, и все укрылись там по его примеру. В результате казаки могли дойти до застав в городских предместьях. Мороз мешал нашим солдатам, укрывшимся в домах или собравшимся возле костров, воспользоваться своим оружием, и они отступали перед казаками. Неприятель, ободренный этими первыми успехами, осмелел, стал нападать на наши тылы и прощупывать посты в предместьях. Почти не встретив сопротивления, он непрестанно тревожил их и тем самым увеличивал беспорядок в наших рядах. Русская пехота, видя успехи казаков, также подошла к городу. Несколько орудий, поставленных на полозья, причинили не столько зла нескольким нашим постам, сколько напугали их. В конце концов беспорядок дошел до того, что было решено эвакуировать Вильно.
Непредусмотрительность, царившая повсюду после отъезда императора, окончательно погубила все. Артиллерия, обозы, — словом, все скучилось на возвышенности в двух лье от Вильно. Неподкованные, да к тому же еще и изнуренные лошади не в состоянии были перебраться через эту возвышенность. Первые же повозки загородили проход. Достаточно было бы 50 смелых людей и нескольких хорошо составленных упряжек для помощи повозкам с наиболее плохими лошадьми, чтобы спасти все, так как неприятель еще не вошел в город, а к тому же располагал лишь небольшими силами. Но все начальники действовали по своему произволу; штаб командования не предусмотрел ничего. Беспорядок рос с каждой минутой, каждый думал только о себе и старался обходным путем выбраться отсюда, надеясь перевалить через гору; вскоре возвышенность была загромождена первыми же частями, которые, не будучи в состоянии перебраться через нее, забили все проходы, так что все остальные, следовавшие за ними, должны были остановиться. Тем временем король, который думал, что в его распоряжении есть еще 48 часов для эвакуации, видя, что появилась кое-какая русская пехота, а наша мало расположена удерживать позиции, забил тревогу и поспешно покинул город{311}. С этого момента эвакуация превратилась в «спасайся, кто может».
Трудно представить себе царствовавший там беспорядок, а между тем не было никакого действительного основания так спешить и тревожиться, ибо небольшой пехотный отряд, забытый в городе, спустя полтора часа после этого стремительного отхода смело прошел через город, пробираясь между немногочисленными неприятельскими силами, вступившими в Вильно, и догнал армию, причем русские не препятствовали движению этого отряда. Императорский обоз, благополучно прибывший в Вильно вслед за артиллерией, разделил потом общую участь. Так как де Салюсу при всей его энергии и заботливости не удалось очистить проход, то пришлось все бросить. Удалось спасти только лошадей и мулов с их кладью, да и то стоило большого труда протащить их среди этой толчеи. Казенные деньги нагрузили на лошадей; не была потеряна ни одна монета . Так как король и генералы поспешили вперед, то никто не подумал собрать сотню молодцов, которой было бы достаточно, чтобы спасти все, ибо она остановила бы немногочисленных казаков, преследовавших нас, и у нас было бы время очистить гору от образовавшейся там пробки. Мороз был очень жестокий. В этот день он заморозил и сообразительность и мужество наших солдат, которые в других случаях не останавливались перед такими трудностями. Гоpe тем, у кого не было перчаток: они подвергались риску лишиться нескольких пальцев!
Император был глубоко потрясен всей обстановкой ухода из Вильно. Он не в состоянии был поверить в это событие, которое с его точки зрения выходило за пределы всякой вероятности и опрокидывало все его расчеты. Не меньше, если не больше, он был потрясен два дня спустя, когда узнал, что происходило в Ковно и как держала себя там гвардия. Он несколько раз с искренней скорбью говорил мне об этом. Его скорбь усугублялась тем, что до этих пор он любил вспоминать образцовое поведение гвардейского корпуса во время отступления и сохранившиеся в гвардии дисциплину и выправку.
Наступил момент самых тяжких испытаний, момент, когда все иллюзии должны были рухнуть разом. Князь Невшательский, удрученный этим событием, заболел от огорчения и усталости. Неспособность короля, по словам императора, поразила всех. Каждая депеша приносила сообщение о каком-нибудь новом несчастье. Во всех письмах короля обвиняли в непредусмотрительности. Все говорили, что при теперешних затруднениях нужен человек с характером, которого не могут одолеть никакие бедствия, а король, который был королем храбрецов на поле сражения, оказался самым слабохарактерным, самым нерешительным из всех людей.
Князь Невшательский приходил в отчаяние и упрекал себя в том, что он способствовал этому назначению, но его сожаления не могли ничему помочь. У самых энергичных людей сила воли и даже простой здравый смысл, которые при других обстоятельствах исцелили бы целую кучу недугов, были, по-видимому, как говорил император, отморожены или по крайней мере закоченели. Усталость, упадок духа, действие морозов, страх замерзнуть дошли до такой степени, что императору было прислано много жалоб на офицеров, даже гвардейских и артиллерийских, которые до Вильно проявляли особенную энергию и особенное рвение и привели в Вильно свои роты и батареи в почти неприкосновенном виде, заслужив похвалу начальства. Согласно донесениям, эти офицеры, когда надо было покидать Вильно, громко заявляли, что они дальше не пойдут, что у них нет больше сил и что они предпочитают попасть здесь в плен, чем погибнуть от холода и голода на дороге. Эти подробности произвели на императора большее впечатление, чем размеры наших потерь. Я не могу описать, с каким нетерпением он ждал сообщений от герцога Бассано, а еще больше его приезда, чтобы узнать, действительно ли он уничтожил фальшивые русские ассигнации{313}, которые имелись у него в Вильно.
— Они были способны забыть их там, — сказал мне император, — или поручить кому-нибудь их уничтожение. Но то лицо, которому дадут такое поручение, постарается воспользоваться этим, и будет более чем неприятно, если русские обнаружат эти ассигнации.
По словам императора, он знал из частного донесения, что после его проезда через Вильно эти деньги были пущены в оборот; это сообщение и было главной причиной его беспокойства. Должен сказать, что это признание в первый момент оглушило меня до такой степени, что я не совсем понял слова императора, и он должен был повторить их мне.
Узнав об эвакуации Вильно, император тотчас же понял все последствия, к которым она могла привести. Герцогство Варшавское оказалось под угрозой; где будет конец беспорядку? Трудно было предсказать это, так как депеши короля и штаба не сообщали ничего успокоительного о принятых мерах. Тем не менее император, быстро принимавший решения, как только он видел, что делу помочь нельзя, сказал мне:
— Это — поток; надо предоставить ему свободу. Он остановится сам собой через несколько дней.
Император высказал также мысль, что в этом отступлении есть положительная сторона, так как там много болезней, и, отступая, солдаты отдаляются от источника заразы. Возможно даже, что чума произведет впечатление на русских и не позволит им двигать свою армию вперед. К тому же положение нашей армии на 31 декабря, несмотря на наши бедствия, могло внушить некоторую надежду на то, что беспорядок и дезорганизация приближаются к концу, так как у армии были опорные пункты, а морозы, которые причиняли нам столько зла, действовали, конечно, также и на неприятеля и отнюдь не могли благоприятствовать его наступательным маневрам.
Ставка и гвардия находились в Кенигсберге. Их прикрывал 10-й корпус, стоявший в Тильзите. 1-й корпус (князя Экмюльского) был в Торне, 2-й — в Мариенбурге, 3-й (герцога Эльхингенского) — в Эльбинге, 4-й (вице-короля) — в Мариенвердере, 5-й — в Варшаве, 6-й — в Плоцке, 7-й — в Венгрове, 9-й — в Данциге.
Австрийцы занимали Остроленку и Броки.
Как я уже сказал, наступил час самых жестоких испытаний. Виленские потери и отступление в Пруссию были только прологом. Наши последние бедствия послужили сигналом, которого ждала измена, чтобы проникнуть в ряды храбрецов. 30 декабря прусский генерал Йорк{314} заключил соглашение с русскими и предательски покинул герцога Тарентского. Эта беспримерная измена открывала наш левый фланг и подвергала риску 10-й корпус, а этому корпусу угрожали в тот момент намного превосходящие его силы, так как Витгенштейн только что соединился с дивизиями, действовавшими уже против герцога Тарентского, который 19-го вышел из Митавы и должен был 29-го перейти через Неман. При такой обстановке Неаполитанский король дал армии приказ перейти через Вислу и перенес ставку в Познань. Именно тогда он и бросил командование армией. Император передал командование вице-королю. Сообщение, напечатанное по этому поводу в «Мониторе», не оставляло сомнений насчет того, что думал император о дезертирстве своего шурина при таких критических обстоятельствах. Король, переодетый, проехал через Германию и отправился в Неаполь.
Присутствие императора в Париже успокаивало, однако, даже самые острые опасения. Его энергичные мероприятия служили как бы диверсией. Уже замечалась повсюду изумительная активность.
Все организовывалось, все создавалось как бы по волшебству. Миллионы собственной казны императора и особого фонда были извлечены из погребов Тюильри и заимообразно предоставлены государственному казначейству{315}.
Император делал вид, что он руководствуется мирными намерениями. Многие склонялись к мнению, что для достижения мира надо усвоить те взгляды, которых, по-видимому, держится сейчас Австрия. Мир считали настолько необходимым для всех, что не сомневались в возможности заключить его, если только император будет проявлять умеренность, а настоящий момент считали самым благоприятным для того, чтобы уговорить императора согласиться на некоторые жертвы. При этом надо отметить одно обстоятельство, которое не ускользнет, конечно, от истории, ибо ничто не может дать более правильное понятие о всем известной твердости характера и упорстве императора: несмотря на наши неудачи и наши бедствия, несмотря на успехи русских и предательство пруссаков, представление о закаленном характере императора, о его железной воле и о его планах расширения Франции было таково, что, по общему мнению, препятствия к умеренному миру могли возникнуть скорее с его стороны, чем со стороны России, а между тем, после того как русская армия переступила границы своей страны и не была больше ей в тягость, требования России и ее планы мщения должны были расти и побуждать ее не так спешить с переговорами.