В санях с императором Наполеоном после Варшавы
Все наши неприятности не мешали императору быть очень веселым. Казалось, он был в восторге от того, что находится в Варшаве, и очень интересовался, узнают ли его. Я думаю, что он не был бы недоволен, если бы кто-нибудь его узнал, так как он шел по городу пешком, и мы вновь уселись в наши скромные сани лишь после того, как прошли через городскую площадь. Было так холодно, что люди, которые могли греться дома, не разгуливали по улицам, и шуба императора, крытая зеленым бархатом и с золотыми бранденбурами, могла привлечь внимание лишь нескольких скромных прохожих, которые гораздо больше торопились поскорее добраться до дома и до печки, чем узнать имена и звания путешественников, костюм которых невольно бросался в глаза. Прохожие оборачивались, глядя на нас, но не останавливались. К тому же было трудно узнать императора, так как меховая шапка закрывала ему половину лица. Мы остановились в Саксонской гостинице, куда прибыли часов в 11; Амодрю опередил нас лишь на очень короткое время. Я немедленно послал человека к генеральному директору почты, чтобы заказать до Глогау лошадей для герцога Виченцского: по-прежнему знатным путешественником был я, а император был моим секретарем г-ном де Рейневалем.
Устроив императора возле плохо горевшего камина в одном из помещений нижнего этажа в глубине двора, я отправился к нашему послу, который жил неподалеку — в Саксонском дворце. При входе я встретил одного из секретарей посольства, де Рюминьи, который был в свое время при мне в Петербурге, и эта встреча меня очень обрадовала. Он доложил обо мне послу, который был немало удивлен, когда увидел меня, и, я думаю, был столь же удивлен моим костюмом; но он еще больше был поражен и не хотел верить ни своим глазам, ни своим ушам, когда я ему объявил, что император находится в Саксонской гостинице и вызывает его к себе.
— Император! — несколько раз с великим изумлением повторил он.
Потом, придя в себя, он спросил:
— Как вы оказались здесь, герцог? Как чувствует себя император?
Таковы были первые вопросы г-на де Прадта.
— Император едет в Париж. Мы оставили армию в Сморгони; она, должно быть, заняла позиции в Вильно.
— Императору было бы лучше здесь, чем на постоялом дворе.
— Он хочет оставаться инкогнито; мы тотчас же едем дальше.
— Не хотите ли вы закусить, герцог, немного бульону, например?
— Я буду завтракать с императором в гостинице. А вы пошлите туда бутылку бургундского вина. Его величество предпочитает это вино; так как он не имел его в дороге, то будет очень доволен, если получит его здесь.
— В добром ли здоровье император? В каком состоянии армия?
— Армия в печальном состоянии — она терпит нужду, голод и холод. Только одна гвардия еще сохранилась в целости.
— Но герцог Бассано говорит только о победах...
— Действительно, мы побили русских во всех сражениях, даже при переходе через Березину, где у них было взято 1600 пленных; я сам их считал.
— Герцог Бассано сделал из этой цифры 6 тысяч...
— Во всяком случае мы побили русских, которые должны были раздавить нас.
— Но зачем делать из этого 6 тысяч и писать послу, которому при таких серьезных обстоятельствах необходимо знать правду, писать то, что пишут редактору «Монитора»?
— Какое значение имеет число пленных, когда все равно нельзя их увести?
— Кто же этому мешает?
— Когда наши собственные солдаты умирают от голода и когда ими усеяна вся дорога, то как мы будем кормить пленных?
— Велики ли наши потери?
— Слишком велики, — ответил я с глубоким вздохом. — Таковы результаты, вполне достойные вдохновителей этой войны. Какое это было безумие!
— Никто не был ее вдохновителем. Никто не обманывал императора насчет печальных результатов, но какое это имеет значение? Сейчас вам вполне воздают должное, герцог. Известно, что вы сделали все, чтобы помешать этой войне. Я тоже не побоялся вызвать недовольство императора и разъяснял ему его положение, а также то состояние, в котором находится Польша. Я беспрестанно пишу герцогу Бассано, но он все время отвечает мне сообщениями о победах, которые не обманывают здесь никого... Польша разорена. Она раздавлена.
Я прервал разговор, покинув посла, чтобы тот мог переменить свой утренний костюм, и вернулся к императору. Император ждал де Прадта с тем большим нетерпением, что он был недоволен им и спешил поскорей показать ему это. Начиная от Серадзя император беспрестанно твердил мне одно и то же о Прадте; он тем более раздражался, что рассчитывал вскоре его увидеть. Именно из-за своего недовольства он не остановился у посла, как я ему предлагал, что было бы более удобно и более приличествовало бы случаю, так как император был намерен принять нескольких членов польского правительства.
— Я не хочу, — говорил он, — останавливаться у человека, которого я собираюсь уволить. Я имею слишком много оснований жаловаться на него.
Я умалчиваю обо всем том, что император прибавлял к этому и часто повторял затем в своем раздражении против де Прадта. Он обвинял его в скупости, в недостатке такта, в неправильном руководстве общественным мнением.
— Он испортил все мои дела своим бездельничаньем, — говорил император, — он болтает, как учитель гимназии, и это все. Да, частенько я чувствовал, как мне не хватает здесь Талейрана.
Как раз в тот момент, когда император произносил эти последние слова, появился наш посол. Император принял его холодно. Де Прадт волнуясь приблизился к императору и спросил, как он себя чувствует. В его тоне был оттенок участия. Но, как мне показалось, из-за этого тона его слова имели еще меньший успех. Император, который предпочитал бы, чтобы его порицали и даже критиковали, но отнюдь не жалели, был особенно мало расположен терпеть участливый тон со стороны человека, против которого был так раздражен, тем паче что де Прадт своим тоном ставил себя, пожалуй, на слишком равную ногу с ним. Де Прадт, заметив производимое им впечатление, стал более сдержанным и холодным. Эти взаимные чувства показали мне, что я окажу услугу послу, если избавлю его от свидетеля и дам ему возможность объясняться с императором с глазу на глаз; я поэтому вышел. По таким же самым мотивам император хотел, чтобы при разговоре присутствовало третье лицо, так как тогда объяснения были бы более неприятны для де Прадта; он сказал мне, чтобы я остался, но когда я заметил ему, что мне надо отдать кое-какие распоряжения и купить шубу, чтобы потеплее укрывать его в дороге, он позволил мне удалиться и поручил мне вызвать к нему графа Станислава Потоцкого{286} и министра финансов, а затем приготовить все, чтобы мы могли вскоре же уехать, и немедленно возвратиться. Я купил шубу для императора, который сильно страдал от холода по ночам, хотя я и прикрывал его половиной моей шубы, из-за чего мерз сам и, кроме того, должен был сидеть в очень неудобной позе.
Распорядившись, чтобы обед был готов пораньше, я возвратился в комнату, соседнюю с той, где находился император, чтобы послать корреспонденцию в Вильно и отправить берейтора, который должен был ехать впереди нас до Познани. Так как дверь, разделявшая эти две комнаты, закрывалась плохо, то я не мог не слышать, как император предъявляет своему послу все те обвинения против него, которые он мне уже перечислял. В заключение он ему сказал, что ни его тон, ни его поведение и вообще ничто в нем не было французским. Император упрекал его в том, что он составляет планы кампании и разыгрывает из себя военного, ничего в этом не смысля; он должен был ограничиться политикой и своими церковными службами, так как император послал его в Варшаву для того, чтобы он там с честью представлял Францию, а не для того, чтобы он делал там сбережения и копил себе состояние, которое было бы ему и так обеспечено, если бы он служил как следует, но он делал только глупости.
Де Прадт старался оправдаться, ссылался на свою преданность и на свое усердие, говорил, что сожалеет, если он ошибался, и заявлял, что старался действовать как можно лучше. Он защищал герцогство Варшавское и говорил, что оно не виновато, если не сделало для успеха русского похода всего того, чего хотел император. Он перечислял принесенные герцогством жертвы и выставленные им вооруженные силы, которые он определял более чем в 80 тысяч человек. Он подчеркивал, что в Польше все разорены, что в стране нельзя найти ни гроша и надо оказать ей денежную помощь, если мы хотим что-нибудь получить от нее. Чем больше де Прадт защищался, тем больше император сердился. Он возлагал на него ответственность за те неисчислимые последствия, к которым могло привести его небрежное отношение к набору войск, и добавил, что даже из представленного самим де Прадтом отчета он видит, что он создал себе глупую популярность, а между тем такой умный человек, как он, должен был бы и сам понимать и уметь внушить полякам, что продолжать борьбу, не давая средств на доведение ее до конца, значило вредить самим себе.
Император позвал меня: по-видимому, посол ему надоел. И жестами и пожиманием плеч он показывал это столь ясно, что я был сконфужен не менее, чем его «пациент», который сидел, как на иголках. Я хотел оказать услугу им обоим, а потому вышел на минуту, а затем вернулся и доложил императору, что обед готов; но он тем временем снова начал перечислять свои обвинения и то с ожесточением, то с холодным презрением продолжал этот перечень, но вдруг остановился посреди фразы, заметив на камине какую-то карточку. Он быстро схватил ее, написал на ней несколько слов и передал мне. Тем временем де Прадт старался сказать несколько слов в свое оправдание и сваливал вину на всех других представителей французской администрации, на которых он, как и на наших генералов, очень жаловался, причем, как мне казалось, жалобы его в некоторых отношениях были не лишены основания.
Эта критика военных действий еще более раздражала императора, который не позволил де Прадту критиковать даже операции Шварценберга. Что касается корпусов, находившихся вблизи границ герцогства, то император одобрял их операции отнюдь не больше де Прадта, но, как он сказал потом, он не мог позволить всякому аббату рассуждать об этом. Император говорил об обороне герцогства и считал, что ее легко обеспечить при помощи набора, а посол считал, что герцогство открыто для неприятельских ударов и находится под большой угрозой. В своих рассуждениях император все время исходил из того предположения, что армия удержится на позициях в Вильно, а князь Шварценберг сделает все, что должен. Император утверждал, что будет прикрывать и защищать герцогство Варшавское при помощи контингентов, набранных в Польше, или при помощи всеобщего ополчения. Он хотел даже прикрывать зимние квартиры своих армий при помощи польских казаков; он не переставал говорить о них, но за отсутствием денег их даже не собрали на сборных пунктах.
Разговор принял такой оборот, что в нем не было уже ничего неприятного лично для де Прадта, и посол, воодушевившись, очевидно, военными спорами, не без основания, как мне казалось, хотя, пожалуй, слишком назидательным тоном возражал против тех положений, которые император высказывал тоном хозяина, желающего, чтобы тот, кто не согласен, молчал. Он даже, кажется, позволил себе несколько более решительные возражения против императора, который допускал это только при беседах с глазу на глаз. Он видел спасение только лишь в том, чего у нас уже не было: в хорошо организованных и хорошо оплачиваемых армиях; он уверял, что без денег нельзя надеяться получить от герцогства ни единого человека, ни единой лошади.
— Чего же поляки хотят? — с живостью возразил император. — Ведь именно ради них идет борьба, ради них я израсходовал мою казну. Если они сами не хотят сделать ничего для своего дела, то не к чему так воодушевляться идеей восстановления Польши, как они это делают.
— Они хотят быть пруссаками, — ответил посол.
— Почему не русскими? — возмущенно возразил император.
Он повернулся к де Прадту спиной и велел ему прийти через полчаса с двумя вызванными к императору польскими министрами.
После ухода де Прадта император долго и ожесточенно громил его, обвиняя его (как он только что сказал ему) в том, что он боится русских, в том, что он в течение всей кампании скорее пугал, чем успокаивал поляков, и погубил все наше дело в Польше.
— Немедленно исполните приказ, который я вам дал, — резким тоном сказал он мне.
Под именем приказа он разумел те несколько слов, которые написал на карточке и передал мне в присутствии де Прадта: «Сообщите Маре, что из страха перед русскими архиепископ Малинский, потерял голову; пусть он его уволит и поручит дела кому-нибудь другому».
Карточка лежала у меня в кармане. Я продолжал ходить с императором по комнате, не отвечая ему и не выполняя его приказания.
Видя, что он молчит, я напомнил ему, что обед уже давно стынет; он не обратил на это внимания и снова повторил мне приказание. Немного погодя я высказал мысль, что такая перемена произведет дурное впечатление на варшавский правительственный совет.
— Если де Прадт, как это думает ваше величество, ухаживал за его членами, — сказал я императору, — то в теперешний трудный момент он будет им особенно приятен. Нет никаких препятствий к тому, чтобы оставить его на этом посту еще некоторое время. Он постарается исправить свои ошибки, а обстоятельства будут подогревать его рвение. Он будет действовать даже лучше, чем кто-либо другой. А иначе он станет говорить, что вы его сместили за защиту интересов герцогства, и это произведет дурное впечатление.
Император в ответ перечислил различные приказания, которые в свое время герцог Бассано должен был посылать де Прадту по поводу наборов. Он долго и подробно говорил затем о средствах, переданных в распоряжение де Прадта и герцогства Варшавского, и в заключение сказал:
— Вы напишите Бассано из Познани. Идем обедать, чтобы успеть повидать министров перед отъездом.
Чтобы император не переменил своего решения, я на его глазах бросил карточку в огонь. Император был озабочен делами и спешил повидать министров и отправиться в путь, а потому обед длился недолго, хотя мы были не очень сыты после чашки кофе в Пултуске.
— Дела кормят, а недовольство насыщает, этот аббат разозлил меня, — сказал император. — Какой нахал!
Император хорошо принял министров, явившихся в сопровождении де Прадта. Они заговорили с императором об опасностях, которым он подвергался, и выразили радость по поводу того, что видят его в добром здоровье; уже одно его присутствие было для них гарантией лучшего будущего и т. д., и т. д... Император решительно отрицал, что он мог подвергаться какой бы то ни было опасности. Он шутя заметил, что отдых существует только для королей-лежебок, и сказал, что ему лишения идут впрок. Он сказал им, что армия у нас многочисленная и еще насчитывает больше 150 тысяч человек, что было приблизительно верно. Русские, по его словам, не могли устоять перед нами. Он бил их повсюду, даже на Березине. Это были уже не прежние солдаты Эйлау и Фридланда. Не пройдет и трех месяцев, как у него будет такая же многочисленная армия, как та, с которой он начинал кампанию. Его арсеналы полны. У него есть все, что нужно, чтобы собрать прекрасную армию и хорошо снабдить ее. Из своего кабинета в Тюильри он будет внушать больше почтения Вене и Берлину, чем из своей ставки.
— У меня больше веса на моем троне в Тюильри, чем когда я нахожусь во главе моей армии, — сказал он.
Он говорил затем о Маренго и Эсслинге{287}; оба раза сражение было сначала почти проиграно, а через два часа победа отдавала Австрию в его власть.
Я вышел в другую комнату, чтобы проверить, все ли готово. Сани были запряжены и стояли у ворот. Я уплатил хозяину гостиницы, отдал несколько распоряжений и записал любопытный разговор, который только что слышал. Свой разговор с послом, а также разговор императора с ним я записал после обеда, когда император занимался своим туалетом. Когда я снова мог прислушаться к беседе, император говорил, что его неудачи объясняются только климатом, и признавал, что, пожалуй, слишком долго оставался в Москве: он послал Лористона в русскую ставку и думал, что мир будет заключен. Он сказал, что армия будет держаться на позициях в Вильно, признал, что русские проявили твердость характера, а также согласился, что пожар Москвы расстроил его планы. Он настойчиво подчеркивал, что это сами русские сожгли свою столицу.
Император заявил затем, что и нам необходимо показать твердость характера, ибо, когда есть эта твердость, большие неудачи делаются источником изумительных успехов. Он горячо говорил о необходимости наборов в Польше, в частности о наборах казаков.
Министры подчеркивали крайне тяжелое положение страны. Император, казалось, не отдавал себе в этом отчета. Де Прадт благородно поддержал министров, когда они стали просить денег. Император согласился на выдачу нескольких миллионов из контрибуции, взысканной с Курляндии, и из запасов разменной монеты. В заключение он объявил министрам, что из Вильно вскоре сюда переедет дипломатический корпус. Потом он заговорил о своей поездке. В этот момент я вновь вошел в комнату. Министры уговаривали императора отдохнуть несколько часов, чтобы иметь время организовать для него подставы. Они спросили его, направится ли он в Силезию через Глогау.
— Да, через Пруссию, — ответил император.
Этот переезд через Пруссию, каким бы коротким он ни был, беспокоил императора и был ему неприятен. Он добавил, сославшись на меня, что я должен был отдать все необходимые распоряжения еще по приезде и что он поедет сейчас же. Он очень милостиво отпустил министров, которые снова уверили его в своей совершенной преданности; то же сделал и де Прадт, который, казалось, забыл предобеденные упреки.
После этого мы уселись в свои сани, и император стал снова изливать свою желчь, говоря о де Прадте и предаваясь самым горьким размышлениям насчет страха, обуявшего того, когда русские приблизились к герцогству, и насчет дурного примера, который он показал тогда. Император говорил, что его тон и манеры очень мало соответствуют полученному им воспитанию, тому обществу, в котором ему приходилось вращаться, и тому сану, которым он был облечен. Император все время твердил, что из-за де Прадта все было испорчено в Польше, из-за него не удался поход, и что напрасно он поддался глупым интригам и не послал в Варшаву Талейрана, который оказал бы ему там не меньше услуг, чем в свое время в Финкенштейне.
Мы, несомненно, уже преодолели самую трудную часть нашего пути, но нам еще оставался переезд через небольшой кусок прусской территории после Глогау, и этот кусок беспокоил императора больше, чем весь остальной путь. Мы ехали очень быстро, но так как у нас сломалась одна оглобля, то мы вынуждены были остановиться для ее починки в Кутно, и это задержало нас больше чем на два часа. Супрефект узнал императора и постарался принять его наилучшим образом. Его жена и его свояченица, обе — хорошенькие польки, были в восторге, принимая у себя императора, и не знали, что бы еще такое сделать, чтобы показать ему, как они счастливы видеть его в добром здоровье. Нет более выразительных лиц, чем у поляков!..
Император, был тронут этим приемом, но так как он все же больше интересовался своими делами, чем разговором с дамами и с супрефектом, то он воспользовался временем, чтобы продиктовать мне несколько распоряжений для герцога Бассано и для Варшавы. Он предписал герцогу ускорить производство наборов и вооружение герцогства Варшавского, предупредил его о тех суммах, которые он согласился предоставить полякам, и приказал ему послать нового курьера в Вену и к князю Шварценбергу. Он дал также несколько распоряжений Лористону, который должен был отправиться в Варшаву. Он предложил ему остаться там, взять на себя командование всеми войсками, укрепить варшавское предместье Прагу, Модлип и Серадзь. Генералу Тайи{288}, которого он видел в Варшаве, он письменно повторил приказы, данные ему устно, и предписал ему задержать там все войска, которые будут проходить через Варшаву, организовать и вооружить национальную гвардию и т. д.
Император нервничал по поводу того, что я пишу медленно (так как мои пальцы окоченели на морозе и еще не отошли), и хотел писать сам, пока я переписывал начисто то, что он мне уже продиктовал; но его пальцы тоже окоченели, а так как его обычный почерк был и без того весьма мало удобочитаем, то в результате, написав два письма, он сам не в состоянии был прочесть, что он написал, и должен был вместо них продиктовать мне два новых. Обед положил конец этим занятиям корреспонденцией. Пока император обедал, я занялся отправкой депеш, а два написанных его рукой исторических черновика сохранил у себя. Починка саней закончилась, император наспех поел, а я захватил кусок хлеба, чтобы поесть в санях. Император, очень тронутый оказанным ему приемом, велел мне по приезде в Париж сказать Дюроку, чтобы он послал жене супрефекта какой-нибудь подарок.
Во время переезда от Варшавы до Кутно император говорил об Англии — о том, как трудно принудить ее к миру, если только какой-нибудь кризис ее кредита или какие-нибудь внутренние затруднения не заставят английское министерство пойти на мир. В этот момент он, по-видимому, сожалел, что его планы восстановления Польши поссорили его с Россией. Он соглашался, что Россия имела большое значение в континентальной системе.
— Румянцев, — прибавил он, — хорошо понимал, как для меня выгоден этот союз. Он, конечно, не гений, но зато человек со здравым смыслом, хорошо понимающий европейскую проблему в том виде, как она была намечена в Тильзите и трактовалась нами в Эрфурте, Он так хорошо понимал, какие выгоды мы извлекаем из союза с Россией при взаимоотношениях, существовавших у Франции с Англией, что не хотел верить в возможность наших военных действий против России, пока мы не перешли через Неман. Он все сомневался, чтобы я действительно хотел напасть на Россию. Он думал, что я хочу только заставить их закрыть глаза на прошлое и вся цель моих враждебных демонстраций — принудить их не принимать нейтральных судов и считать для себя большим счастьем, что я ограничиваюсь угрозами. Я не мог потерпеть это допущение мнимых нейтральных, так как англичанам оно служило лазейкой для обхода континентальной блокады. Я, однако, махнул бы на это рукой, и можно было бы прийти к соглашению, если бы я в состоянии был надеяться уговорить императора Александра предпринять большую экспедицию в Индию. При том обороте, который приняла наша борьба с Англией, когда ее правительство играло ва-банк, это было единственным средством заставить лондонских торгашей дрожать. Нация принудила бы тогда министров вступить в переговоры. Но уже в Эрфурте я заметил некоторое недоверие со стороны Александра. Сам же я вмешался в испанские дела, и они в той или иной мере служили помехой для других моих планов. Так как Александр и Румянцев не увлеклись вопреки моим ожиданиям идеей раздела Турции, то все планы, которые я наметил в Тильзите, должны были, по меньшей мере, видоизмениться. Я должен был обратить взоры в другую сторону.
Так или иначе, надо отбросить рутину, которой мы придерживаемся, наметить способы принудить Англию к миру, ослабить Россию, отстранить ее от европейских дел путем создания большого буферного государства. Отнять у Англии всякую надежду на организацию новой коалиции, подорвав могущество единственного большого государства, которое еще могло бы быть ее пособником, — таков великий и благородный план.
Император сказал мне еще, что он долго считал Константинополь предметом русских вожделений. Потом он прибавил, что надеялся на экспедицию или по крайней мере на большую демонстрацию против Индии, а одновременно хотел сделать демонстрацию на море, быть может, независимо от действий на суше; демонстрацию на суше он мог бы подкрепить значительными силами, если бы удалось убедить русских допустить в свои ряды французский корпус; однако, принимая во внимание взгляды императора Александра и Румянцева, этого, пожалуй, было бы трудно добиться{289}.
Насколько я понял, император представлял эту экспедицию следующим образом. От морского ведомства он истребовал сведения обо всем, что могло для нее понадобиться. Самым большим препятствием он считал невозможность заходить по дороге в порты и запастись достаточным количеством пресной воды для 25 — 30 тысяч человек на весь продолжительный рейс. Что касается других препятствий, то все они могли быть легко преодолены. Экспедиция направилась бы к Сурату. Высадка была бы произведена в каком-нибудь пункте побережья, населенного махратами{290}, прирожденными врагами англичан, готовыми в любой момент взяться за оружие против них. В экспедиции должны были бы участвовать 30 тысяч человек. Единственную остановку экспедиция сделала бы у острова Маврикия, чтобы запастись продовольствием, взять воду и оставить там своих больных. Их заменили бы 2 — 3 тысячи негров, за которых колонистам заплатили бы наличными деньгами.
Кроме этих тем, постоянными темами наших ежедневных разговоров были Франция, императрица и Римский король. Император без устали твердил, как он будет рад снова их увидеть; он говорил о них с чувством самой нежной привязанности. Императрицу он превозносил по всякому поводу. Он говорил о ее привычках в повседневной жизни с таким чувством и таким добродушием, что становилось хорошо на душе, а о Франции и французах он говорил с большим энтузиазмом, который так отрадно было наблюдать после всех перенесенных испытаний.
— Я притворяюсь более злым, чем это есть на самом деле, — как-то сказал он мне шутя, — потому что я заметил, что французы всегда готовы фамильярничать. Им недостает серьезности, и именно поэтому серьезность импонирует им больше всего. Меня считают строгим и даже жестоким. Тем лучше: это избавляет меня от необходимости быть таким на самом деле. Мою твердость принимают за безжалостность; я не обижаюсь на это, так как такому мнению мы отчасти обязаны господствующим у нас порядкам, и нам нет необходимости прибегать к репрессиям, хотя мы еще не забыли революцию и жили в одно время с поколениями, выросшими среди смут, без всяких моральных и религиозных идей. Да, да, Коленкур, я — человек. Что бы ни говорили иные, у меня тоже есть кое-что внутри, есть сердце, но это — сердце монарха. Меня не могут разжалобить слезы какой-нибудь герцогини, но меня трогают горести народов. Я хочу, чтобы они были счастливы, и французы будут счастливыми. Если я проживу еще десять лет, благосостояние будет у нас всеобщим. Неужели вы думаете, что я не люблю доставлять людям радость? Мне приятно видеть довольные лица, но я вынужден подавлять в себе эту естественную склонность, так как иначе ею стали бы злоупотреблять. Я не раз испытал это с Жозефиной, которая постоянно обращалась ко мне с разными просьбами и даже ловила меня врасплох своими слезами, при виде которых я Соглашался на многое, в чем должен был бы отказать.
Император часто спрашивал меня, буду ли я в такой же мере счастлив вновь увидать дорогих мне людей. Проявление таких естественных, таких добрых подлинных чувств императора было мне невыразимо приятно. Я хотел бы, чтобы вся Европа могла слышать его слова и чтобы их эхо разнеслось повсюду. Я уверен, что в своих записях не упустил ни одного слова из этого разговора, который мне хотелось тогда продолжать до бесконечности.
Императору не терпелось поскорее получить эстафеты, чтобы прочесть письма из Франции, по которым он так скучал; это были бы первые письма, полученные после Сморгони. Он всячески торопил поэтому нашу поездку. В Познани мы пересекли дорогу, по которой армия шла через Кенигсберг.
В ожидании писем император по очереди перебирал всех своих министров. Он очень расхваливал великого канцлера Камбасереса, говоря, что это — человек, всегда дающий дельные советы, и выдающийся юрист. Его светлый и справедливый ум внес большую ясность в различные статьи наших кодексов, в частности в наиболее трудные статьи. Намекая на казнь короля, император сказал:
— Только из страха он не высказался за полное оправдание. Он далеко не был революционером. Это — человек, заслуживающий доверия и неспособный злоупотребить им; он всегда оправдывал оказываемое ему мною доверие. Это — один из людей, наиболее заслуживающих уважения, которым они пользуются.
Что касается герцога Ровиго, то император говорил о нем, как о преданном ему человеке, с характером и самостоятельными взглядами. У него доброе сердце, говорил император; в сущности, он человек мягкий и всегда готовый оказать услугу. Его часто надували бы, если бы император его не останавливал; но он слишком корыстолюбив, что не понравилось императору и побудило его отнять у него откупную монополию на игорные дома; он постоянно просил у императора денег, хотя имел их более чем достаточно и его состояние оценивалось в 5 — б миллионов; общественное мнение относится к нему несправедливо, но по другой причине. Его забрасывали камнями потому, что он присутствовал при казни герцога Энгиенского.
— Но, — сказал император, — он ведь получил приказ присутствовать там и должен был это сделать в качестве командира отборной жандармерии. Всякий другой на его месте повиновался бы точно так же. Он гораздо лучший человек и не такой инквизитор, как Фуше. Сейчас над Савари издеваются. Правда, довольно глупо выглядит, когда сумасшедший, выбравшийся из больницы для умалишенных, захватывает врасплох дивизионного генерала, министра полиции и препровождает его в тюрьму в самом центре столицы. Это происшествие с полным основанием смешит весь Париж, а смешное убивает людей наповал гораздо вернее, чем их глупости.
Потом император заговорил о герцоге Отрантском{291}:
— Этот — просто-напросто интриган. Он замечательно остроумен и легко владеет пером. Это — вор, который загребает обеими руками. У него должно быть многомиллионное состояние. Он был видным революционером, «мужем крови». Он думает, что искупит свои ошибки и заставит забыть их, если будет ухаживать за родственниками своих жертв и разыгрывать для видимости роль покровителя Сен-Жерменского предместья. Этим человеком, пожалуй, выгодно пользоваться, потому что он до сих пор еще продолжает быть живым знаменем для многих революционеров и, кроме того, обладает большими способностями, но я никогда не смогу доверять ему.
О герцоге Гаэтском, когда до него дошла очередь в этом обозрении министров, император сказал, что он — хороший финансист, аккуратный и честный человек, принесший большую пользу в своей области. О следующем, г-не де Барбэ-Марбуа , император заявил, что это — интриган с наружностью квакера и обманчивыми манерами честного человека.
— Он долго дурачил меня, — сказал император, — потому что проявлял твердость принципов и строгость суждения, когда речь шла о других людях и о разных событиях; я решил, что и к самому себе он не более снисходителен. Это — человек, недовольный всем, который льстит власти и в то же время ненавидит ее и клевещет на нее. По существу это человек беспринципный, завистливый критикан и бездарность. В результате неправильного представления об его способностях я в течение некоторого времени питал к нему большое доверие; я слишком поздно заметил, что ошибался, и эта ошибка едва не обошлась мне слишком дорого. В счетной палате он на месте; там он не сможет прозевать что-нибудь, а так как он подчеркивает перед общественным мнением свою честность, то ему поневоле придется проявлять ее на своей новой должности.
Когда я заметил, что его считают порядочным и, главное, честным человеком, император ответил:
— О! Что касается честности, то он честен. Но что касается порядочности, то он только играет роль по существу это — интриган.
О Фонтане{293} император говорил:
— Он слишком угодлив. Но он очень талантлив. Он служит мне с большим рвением и в настоящее время хорошо руководит народным образованием. Революция сделала нас в слишком большой степени греками или римлянами; надо внушить нашим детям монархические идеи, это вполне соответствует взглядам Фонтана: по крайней мере он выставляет такие взгляды напоказ. Если бы я ему позволил, он зашел бы даже слишком далеко. Он человек умный, но ум у него маленький. Если бы я его не придержал, то он ввел бы у нас воспитание в стиле Людовика XV. Он думал, что это мне понравится. Я остановил его. Знаете, я ему как-то сказал: «Г-н Фонтан, оставьте нам по крайней мере республику литературы». Эти слова вновь направили его на путь истины. Я не боюсь энергичных людей. Я умею пользоваться ими и руководить ими; кроме того, я ничем не нарушаю равенства, а молодежь, как и вся нация, дорожит только равенством. Пусть у вас будет талант, я вас выдвину; будут заслуги — я буду вам покровительствовать. Все знают это, и общая уверенность в этом идет мне на пользу. А Фонтан хотел сделать мне маркизов. Но маркизы теперь хороши только в комедии, да и там наши теперешние нравы развенчали их после того, как Моле покинул сцену, а Флери{294} был уволен. Мне нужны члены государственного совета, префекты, офицеры, инженеры, профессора. Нужно, следовательно, способствовать широкому развитию народного просвещения и немного закалить эти юные греко-римские головы. Суть в том, чтобы придать монархический дух этим греко-римским образам. Только такой и должна быть история. Я еще займусь народным просвещением, и это будет моей первой заботой после заключения мира, так как в этом — гарантия будущего. Я хочу, чтобы народное образование и даже часть того образования, которое получит мой сын, было доступно для всех. У меня есть большой проект на этот счет.
К моему великому сожалению, этот разговор был прерван нашим прибытием в Познань. Мы приехали туда до рассвета и остановились в Саксонской гостинице. Первыми словами императора были:
— Дайте мне эстафеты.
Согласно отданному мною заранее распоряжению директор почты задержал две эстафеты, проходившие через Познань. Император был в таком нетерпении, что если бы у пего под рукой был нож, он вспорол бы почтовые сумки. Так как пальцы мои онемели от мороза, то я не мог достаточно быстро составить условную комбинацию из цифр секретного замка, и император нервничал от нетерпения. Наконец, я мог передать ему письмо императрицы и письмо мадам Монтескью{295} с бюллетенем о Римском короле. Это были первые сообщения из Франции, полученные после Вильно, так как нам не везло и мы не встретили эстафеты между Вильно и Мариамполем. В пути император все время рассуждал о том впечатлении, которое, вероятно, произвело во Франции отсутствие всяких сообщений из армии. Легко поэтому представить себе, с каким интересом он принялся за депеши великого канцлера и других министров. Ему казалось, что я вскрываю конверты недостаточно быстро, — так велико было его нетерпение. Он больше пробегал страницы, чем читал их, чтобы поскорее составить себе представление обо всем. Закончив этот просмотр, он снова взялся за те депеши, которые показались ему наиболее важными. Он оказал мне честь и прочитал мне письма императрицы и мадам Монтескью, а потом сказал:
— Хорошая у меня жена, не правда ли? Подробности, которые императрица сообщала ему о сыне и которые подтверждались воспитательницей Римского короля, привели его в восторг. В тот момент этот человек, которому дела причиняли такие заботы, был только добрым, образцовым мужем, самым нежным отцом семейства. Не могу выразить, как приятно мне было смотреть на него в этим моменты. Во всех его чертах светились радость и счастье, и это трогало меня до глубины души. Он дал мне прочесть письма великого канцлера, военного министра и министра полиции.
Пока император продолжал просматривать свою корреспонденцию, я воспользовался свободной минутой, чтобы отдать распоряжения по поводу нашего дальнейшего путешествия. Так как наш дормез не мог нас догнать, а император, когда мы пересаживались в сани, не дал мне времени взять оттуда шкатулку с деньгами, то мои средства были исчерпаны{296}. Я взял денег у директора почты. Я предупредил также о своем приезде генерала, состоявшего комендантом Глогау, зная, что тогда будут открыты городские ворота и приготовлен ужин; перед отъездом у меня осталось два часа свободного времени, и я потратил их на то, чтобы привести в порядок свои записи и пополнить те из них, которые относились к последним разговорам, происходившим после нашего отъезда из Варшавы. Император отдыхал около часа. Он позавтракал, и мы снова двинулись в путь; теперь мы ехали навстречу почте, и время казалось нам короче, тем паче, что эстафеты приходили одна за другой по мере того, как мы продвигались вперед. Таким образом, за один день мы проводили много дней вместе с нашими друзьями, читая их письма. Каждое письмо приносило императору новую радость. Он давал мне читать большинство получаемых им депеш за исключением лишь присланных почтой перлюстрированных писем. Только один раз он дал мне прочесть несколько выдержек и сказал:
— Какое безрассудство! Ну, не глупы ли люди! Я не настолько уважаю их, чтобы быть злым, как говорят обо мне, и мстить за себя!
Слова императора были вполне справедливыми. Безрассудство и беззастенчивость авторов писем лучше всего доказывали, что император не был ни злым, ни мстительным, так как в данном случае он мог бы проявить строгость, не совершая никакой несправедливости; я видел в Париже двух лиц, к которым непосредственно относилось его замечание; они не имели ни малейшей неприятности, а между тем один из них был придворным!
Получаемые императором сведения о положении в Париже и во всей Франции доставляли ему большое удовольствие. Все так привыкли видеть, как он торжествует над препятствиями и извлекает выгоды даже из событий, кажущихся самыми неблагоприятными для него, что доверие мало пострадало от долгого молчания, на которое все жаловались. Перерыв корреспонденции не произвел в полной мере того впечатления, которого император опасался.
— При нынешнем положении, — сказал мне император, — эта уверенность — досадное явление, так как бюллетень произведет ошеломляющее впечатление. Беспокойство было бы лучше. Оно подготовило бы людей к сообщению о несчастьях.
Император говорил затем о военном министре{297}, которого назвал настоящим придворным льстецом и самым тщеславным человеком, какого он когда-либо видел.
— Ему посчастливилось убедить всех, что его дед вышел из Ноева ковчега. Он — человек честный, с посредственными способностями, бесхарактерный и до такой степени льстивый, что никогда не знаешь, в какой мере можно доверять высказываемым им мнениям. Он все еще не знает меня. Он думает, что я подобен Людовику XV, что надо меня обхаживать и угождать мне. Если бы у меня были любовницы, он был бы, наверное, самым ревностным их прислужником. Он по-прежнему видит в деле Мале большой заговор с многочисленными разветвлениями. Он хотел бы арестовать многих якобинцев, в том числе и видных людей. Мне кажется, однако, что правы Паскье и Савари и что мысль об этом дерзком предприятии зародилась лишь в нескольких безумных головах. Хорошо, что не арестовали никого из видных лиц, так как строгости раздражают. Если есть виновные, то они не укроются от полиции, и не надо, чтобы правительство ошибочно предавалось неуместным подозрениям. Европа, как и Франция, тоже пусть лучше видит в этом заговоре только замысел сумасшедшего. В этом вопросе Савари правильно предугадал мои намерения.
Когда мы приехали в Глогау вечером, генерал был немало удивлен, увидев, что обер-шталмейстер — это сам император. Император много расспрашивал о положении в городе и в стране, отдал ряд распоряжений и едва успел поужинать, — до такой степени он спешил вновь двинуться в путь. Мы отправились в экипаже, который генерал предложил императору; император принял его предложение, так как невозможность устроиться в санях лежа очень утомляла его.
Будучи уверен, что снег помешает нам продвигаться на колесах, я из предосторожности приказал, чтобы наши верные сани следовали за нами, и хорошо сделал, так как в экипаже мы могли ехать только шагом, и поэтому вскоре же после Глогау вновь заняли свои места в санях, хотя там было менее удобно. Мы уселись в наши скромные сани полузамерзшими, и лучше бы мы совсем не покидали их; император не мог заснуть и говорил об армии, в частности о том, что при нашей быстрой езде мы не сможем получать сообщения от нее. Ему не терпелось доехать до Саксонии. Предстоящий переезд через Пруссию был ему не по душе, и между нами состоялся следующий разговор:
— Если нас арестуют, Коленкур, то что с нами сделают? Как вы думаете, узнают меня? И знают ли, что я здесь? К вам, Коленкур, в Германии относятся довольно хорошо; вы говорите по-немецки; вы оказывали покровительство смотрителям почтовых станций и забрали всех моих жандармов, чтобы дать им охрану. Они не допустят, чтобы вас арестовали и плохо обошлись с вами.
— Да, конечно, они немного помнят это покровительство, которое не помешало тому, чтобы их ограбили.
— Ба! Они страдали в течение 24 часов, но вы ведь заставили вернуть им лошадей. Бертье только и говорил со мной, что о ваших требованиях в их пользу. Бывали ли вы в Силезии?
— С вашим величеством.
— Значит, вас здесь не знают?
— Нет, государь.
— Я приехал в Глогау только после закрытия городских ворот. Если люди генерала или курьер не проболтались почтальону, то никто не может знать, что я нахожусь в Пруссии.
— Конечно. Да и никто не заподозрит, что в этих скверных санях так скромно путешествует император. Что же касается обер-шталмейстера, то он не настолько важная особа, чтобы пруссаки скомпрометировали себя, захватив его. Поездка вашего величества совершается так быстро, что на нашем пути о ней пока еще никто не знает. Чтобы попробовать выкинуть какой-нибудь фортель против нас, нужен был .бы какой-то сговор. Любой человек, решительный и полный ненависти, уже успел бы собрать трех или четырех таких же людей себе на подмогу.
— Если бы пруссаки нас арестовали, что бы они с нами сделали?
— Если бы это не было подготовлено заранее, то, не зная, что с нами делать, они бы нас убили. Надо, следовательно, защищаться до последней крайности. У нас могут быть хорошие шансы: нас четверо.
— Ну, хорошо, но если вас возьмут живым, то что с вами сделают, г-н герцог Виченцский? — шутливым тоном спросил император.
— Если меня захватят, то это будет из-за моего секретаря; мне придется тогда плохо.
— Если нас арестуют, — с живостью сказал император, — то нас сделают военнопленными, как Франциска I. Пруссия заставит вернуть ей ее миллионы и потребует вдобавок еще новые миллионы.
— Если бы они отважились на эту попытку, то мы не отделались бы так дешево, государь!
— Думаю, что вы правы. Они слишком боятся меня; они захотят держать меня в заточении!
— Это весьма вероятно.
— А боясь моего бегства или грозных репрессалий со стороны Франции с целью меня освободить, пруссаки выдали бы меня англичанам.
— Возможно!
— Вы только представьте себе, Коленкур, какая бы физиономия была у вас в железной клетке на площади в Лондоне?
— Если бы я тем самым разделял вашу участь, государь, то я бы не жаловался!
— Речь идет не о том, чтобы жаловаться, а о том, что может случиться в близком будущем, и о той физиономии, которую вы корчили бы в этой клетке, запертый там, как несчастный негр, которого обрекли на съедение мухам и обмазали для этого медом, — сказал император, надрываясь от хохота.
В течение четверти часа он хохотал над этой шутовской мыслью, представляя себе такую физиономию в клетке.
Я никогда не видел, чтобы император смеялся так от всего сердца; его веселость заразила меня, и мы долго не в состоянии были произнести хоть какое-нибудь слово, которое не давало бы нового повода для нашего веселья. Император высказал весьма успокоительные соображения о том, что об его отъезде еще не могут знать, а тем более не могут знать о состоянии, в котором находится армия; пруссаки, помня, что их войска находятся среди наших, и учитывая предполагаемую силу нашей армии, не посмеют ничего предпринять против него, даже если они осведомлены о нашей поездке.
— Но тайное убийство или какая-нибудь ловушка — вещь легко возможная, — сказал император, проявляя живейшее желание поскорее миновать Пруссию, которая наводила его на столь забавные и одновременно на столь серьезные размышления.
Эта мысль беспокоила его до такой степени, что он спросил меня, в порядке ли наши пистолеты, и проверил, находятся ли его пистолеты у него под рукой. Я осмотрел их в Познани, и мы были вполне готовы хорошенько угостить первого же, кто сунулся бы к нам. Любопытных, которые приблизились бы в эту ночь к нашим дверцам, ожидало плохое развлечение.
Наш разговор был прерван прибытием на перекладной пункт. Император не хотел, чтобы курьер выезжал из Глогау раньше чем за час до нас; так как курьер ехал медленнее нас, то он опередил нас лишь на очень короткое время. Лошади не были готовы. Император не знал, что думать об этой задержке. Он привык к тому, что к его услугам всегда весь мир, и не мог понять, что на приготовление лошадей можно потратить более получаса, то есть более того времени, на которое курьер опередил нас. Это был прусский перекладной пункт, и то, что я приписывал обычной медлительности прусских станционных смотрителей, казалось императору чем-то преднамеренным. Я отправился лично удостовериться в причинах задержки, но не мог расшевелить невозмутимо равнодушного смотрителя и его почтальонов, которые по своему обыкновению запрягали лошадей с максимальной медленностью, чтобы дать им время покормиться. Я все время ходил от конюшни к саням императора и обратно. Император сильно страдал от холода. Чтобы набраться терпения, он попросил меня достать ему чаю, который можно найти на всех почтовых станциях Германии. Две чашки чая немного согрели его, но не уменьшили его нетерпения, которое росло с каждой секундой. Он спросил меня, прибыл ли за нами наш эскорт. Из шести жандармов, взятых нами в Глогау, оставалось только два, которые стояли на запятках саней и наполовину замерзли. Наконец, после часа ожидания мы вновь отправились в путь.
Эта ночь была одной из самых тяжких, какие нам пришлось провести. Из-за перемены экипажа мы просто замерзли. Что касается меня, то я не отогревался уже в течение 36 часов.
— А я уже думал, — шутливо сказал император, когда мы тронулись в путь, — что сейчас начнется первый акт сцены в клетке. Каким образом можно потратить два часа на запряжку 4 или б лошадей, стоящих в конюшне?
Нам везло на неприятности. Наши сани сломались, и это замедлило наше передвижение. Мы все же доехали до Бунцлау, где нам пришлось остановиться для починки саней. Мы воспользовались этой задержкой, чтобы позавтракать. Император беседовал с хозяином постоялого двора, немцем. Я служил ему переводчиком. Он спрашивал хозяина о положении страны, о налогах, об администрации, о том, что он думает по поводу войны. Хозяин, принимая нас за простых путешественников, давал наивные ответы на все вопросы. Чем менее его ответы способны были доставить удовольствие императору, тем настойчивее он задавал свои вопросы и часто говорил мне с улыбкой:
— Он прав; у него больше здравого смысла, чем у многих людей, стоящих во главе управления; он не придворный льстец.
Добродушие и искренность хозяина постоялого двора развлекали императора. Потом он уступил настояниям торговки стеклянными побрякушками, которая насильно проникла в отведенное ему помещение. Императора сильно позабавило доверие этой женщины, которая, не зная нас, была готова сбыть ему все свои запасы даже без денег, причем мы не могли понять, на чем было основано ее доверие. Он накупил ожерелий, колец и т. д., а потом сказал мне:
— Я привезу это Марии-Луизе на память о моем путешествии. Будет справедливо, Коленкур, если мы с вами поделимся. Надо, чтобы вы тоже преподнесли кое-что из этого предмету вашей страсти. Никому еще не приходилось так долго находиться с глазу на глаз со своим государем. Это путешествие будет историческим воспоминанием в вашей семье. Император никогда не забудет ваших забот.
Он был так добр, что отдал мне половину своих покупок, поручив мне упаковать вторую половину для императрицы. Затем он бросился на дрянную кровать, сказав, чтобы я разбудил его, когда сани будут готовы. Пока император отдыхал, я торопил починку саней и занимался продолжением своих записей за время после Познани.
Все рассуждения императора доказывали, что он по-прежнему очень озабочен положением армии, по упорно продолжает думать, что виленские склады вновь собрали ее в единое целое. Его мнение не изменилось, и он соответственным образом строил все свои планы и отдавал свои распоряжения.
— Дурное впечатление от наших бедствий, — сказал император, — будет нейтрализовано моим приездом в Париж.
Под влиянием этих утешительных размышлений мы ехали в довольно веселом настроении. Чем больше мы приближались к Франции, на которой сосредоточивались все упования императора, тем менее озабоченным он казался.
— Шварценберг — благородный человек, — говорил император, — и он не покинет нас со своим корпусом{298}. Он не пожелает быть изменником в тот момент, как судьба поворачивается к нам спиной. Пруссаки будут согласовывать свое поведение с поведением австрийцев. Я буду в Тюильри раньше, чем узнают о моих несчастьях, и раньше, чем осмелятся пожелать изменить мне. Мои когорты образуют армию численностью более чем в 100 тысяч солдат, хорошо обученных и находящихся под командой закаленных на войне офицеров. У меня есть деньги, оружие, есть из чего создать хорошие кадры. Не пройдет и трех месяцев, как я получу новобранцев и буду иметь под ружьем на берегах Рейна 500 тысяч человек. Чтобы собрать и обучить кавалерию, понадобится больше времени, но у меня есть то, с помощью чего всегда делаются такие вещи, а именно деньги в подвалах Тюильри.
Разговор перешел затем на другие темы — о его семье, его прежней службе, Директории и т. д.