Перерыв в записях большой. Ждали повальных обысков для выкачки хлеба. Пришлось осторожничать.
Три недели тому назад был в Грушке. Ночевали за пять километров у хороших людей. Утром перед Грушкой выкурил папиросу, выпил стакан чаю.
Бойкий хромой паренек в чеплашке показал бюро проверки:
Где раньше была редакция, под голубой черепицей.
Возле крыльца встретил похожего на земского врача пузатенького человечка начальника бюро.
Он сказал, что надо в комнату налево. В комнате налево были парты по стенам и поперек два составленных стола. В середине толстый лысый немец в коричневом гражданском френче толстого сукна, с коричневыми пуговицами, [145] в коричневых брюках галифе. На окне сзади фуражка с высокой задранной тульей и здоровенным орлом.
Переводчик, молодой, щеголеватый, сложив на стол холеные руки, играл часами.
Вы из якого села?
Вильхова.
Большое у вас хозяйство?
Я не понял. Никогда никто не спрашивал меня о хозяйстве. Переспросил:
Где?
Ну, у вас.
Лично?
Ну да, у вас.
Лично?
Ну да, у вас.
Перечислил хозяйство Марусиных родных.
Огорода сколько?
Сорок сотых.
Я заявил, что болен. Сердце. Позвоночник. Дали бумажку начальнику поликлиники: «Осмотреть гр. Занадворова, лично. Заявил, що вин хворой».
Немец подписал.
В кабинете молоденькая женщина врач. Улыбается.
И вас записали. До сих пор все женщины были.
Оттого, что она улыбается, и оттого, что она молода, и оттого, что была привычная обстановка и привычный разговор, сделалось легко, и я повел привычную речь, по которой узнают друг друга.
Она послушала сердце.
Одевайтесь.
Суставов не надо демонстрировать?
Нет. По сердцу видно, что не подходите. [146]
Написала: «Для сельхозработ не годен.»
Девушка, медсестра, расспросив о Марусе, сказала:
Десять рублей с вас.
Всего? Дешево за такое удовольствие.
К врачу:
А не знаете, куда это собирают? Мне ничего толком неизвестно.
Они говорят, что по совхозам, но правда или нет кто его знает.
Я понял, что был у своих.
Подбежала Маруся, сидевшая на крыльце.
Ну что?
Писарь взял бумажку, передал переводчику. Тот сказал что-то немцу. Немец объяснил что-то.
Работы нет.
Писарь попросил табачку.
Можете идти.
В коридоре тот же, с брюшком, спросил сочувственно:
Ну как?
Освободили.
Ну и хорошо.
Мы ушли поспешно по пустому шоссе.
А в селе бабьи языки уже сообщили: меня взяли в Германию, Маруся поехала со мной добровольно.
Старуха, Марусина тетка:
Я что ни делаю, все гадаю: чи вернется мой Миша до дому? Картошку беру, цибулю рву або редьку, думаю: если до пары, то вернется. И все не до пары. А тут стала чеснок рвать, закрыла очи, думаю: вернется парень до дому? Беру четыре вернется. [147]
Кто-то из гостей:
За победителей, за нас, значит!
Мы пока что побежденные.
Нет уж, не говорите. Все равно победим.
Многие поют. Почти все украинские.
Вчера был у учительницы. У них отправляют брата десятиклассника, у Марусиной тетки Гали уходит дочка, младшая. У соседей жарят котлеты, пекут пироги. Юрка отъезжающий тайно собирается в соседнее село: там есть у него какая-то Надя.
Он «доброволец». Староста встретил его:
Записывайся добровольцем. Все равно из вашей семьи кого-нибудь отправим (семья считается большевистской).
Заходят два паренька однокашники и такие же «добровольцы». Все здоровые, высокие, загорелые. Думаешь: «Как они нужны там...»
У тетки тихо. Антося, еще не оформившаяся девочка, стоит у стола. На ней вязаная блузка, еще ленты. Мать:
Хоть бы крепкая была, а то ведь курчонок совсем. Мы ее и работать-то не заставляли. Все жалели.
Антося:
Я к вам вернусь.
Хочь бы уж спокойно там было, да хочь бы кормили, да работы богато не давали. [148]
Полицай приходыв. Казав, шоб брали зимний одяг и легкий, и для работы и про выхидный день. Та хиба там до выхидных будэ?
Отец тупоумнее:
Ничего, свет увидит. А чего ж, в неметчине неплохо было. Мы их видели в четырнадцатом году, они чисто жили. Хаты чистые и одеваются хорошо.
А она идет, как курчонок.
Сегодня отправляют от нас людей. В первый эшелон сорок пять человек. У соседа уходит девушка одна из трех. У других пожилой человек Ларион.
Назначено на три часа.
У обоих хат толпы. Плач доносится. Приходит на ум: совсем похороны. Идут. Девушку под руки ведут к подводе. Там мешки.
Сзади сплошь бело белые хустины{7} и кофты. Женщины. Кто-то рыдает и причитает только:
Боже мой. Боже мой.
Подвода движется медленно. Два конных полицая гарцуют. Мужчины отстают.
Вчера Марусин батько принес новость: бывший кулачок Сидор Кот будто слыхал, что немцы прорвали фронт на пятьсот километров в ширину и столько же в глубину, взяли Саратов. С видом всезнайки он добавил:
А войска, что взяли Севастополь, пошли брать Кавказ.
Неужели может быть хоть доля правды? В чем же дело тогда?
Стратегически направление Харьков Сталинград выгодно, конечно. Тогда Кавказ почти отрезан. [149]
Но неужели могло случиться? И какая армия могла такое сделать? Саратов примерно семьсот пятьдесят километров (я весь вечер рылся в сумерках в картах) от линии фронта на 1 июля.
Но, впрочем, что я знаю?
А страшно, и холодно, и горько. Неужели мы, т. е. наш мир, наши идеи, мечты, стремления, неужели все это так и погибнет, как народившийся, едва засветлевший день. Неужели все черные, проклятые силы, что скопились в людях, победят? И самую память о нас вырвут из людского мозга? И будут убиты миллионы и миллионы? Умрут тысячи книг, картин, фильмов, сооружений? И если нельзя сохранить для поколений, которые будут искать смысл правды и придут неизбежно к нашей, или очень похожей на нашу, правде, людей носителей нашей правды, то надо сохранить, что возможно, из сделанного этими людьми.
На днях староста изволил посетить. Пара гнедых в зеленой фурке. Кучер. Сзади полицай. Скамейка накрыта цветным рядном. Марусиному батьке:
Я, признаться, сегодня не завтракал.
Пошел к маме.
А горилка у вас е?
Сел в красном углу. Сам напевает...
Хвастает:
Был в Гайвороне, комендант с другими старостами через переводчика по пять минут говорил, со мною час. И еще бы говорил, да работа началась. У них, знаешь, все по часам, точно. Потому они и достижения такие имеют...
Меня, не переставая, грызет совесть. Ходят слухи, что сдали Сталинград и перешли Волгу. Другие рассказывают, [150] будто появилось вновь Витебское направление... Как бы то ни было, они идут на Восток и, очевидно, отрезали Кавказ.
А я вот рву буряки, сажаю вишни, качаю мед... Нечто среднее между засидевшимся гостем и паршивым батраком.
И сколько нас таких повсюду!
За такую работу сейчас меня судить надо военно-полевым судом.
Все тянусь к карте. Хоть мысленно перейти. На Урал тянет.
Вчера был у учителя Л. в Колодистом. Там на благодарственную выпивку заявились староста с писарем и другой учитель И. Старосту и писаря почтительно все звали по имени-отчеству. Пили, староста разговорился, как били. Вынул бумагу из кармана: развернул выбитый зуб. (Его бил шеф).
Хоть я и стар, да если б развернулся, мокро б от него осталось. Узнал бы, как украинцы бьются. Что ж, за ними армия. Надо ждать. Мы завоеваны. Время еще придет. В четырнадцатом году я в уланах был. Рубили мы их, как капусту.
Австрийцев?
Да и немцев тоже.
И.:
Узнают они еще, как украинцы бьются. Будет час. Пусть помнят, если б не мы, не прошли они так скоро Украину.
Темнело. Староста поднялся. [151]
Надо идти. Я ночью никогда не хожу. Знаешь мое положение.
И пошел.
Шофер рассказывает:
Ездил в Житомир. Там ночью партизаны налетели. А с ними переводчик из Умани ехал. Спрашивали мы о втором фронте. Ничего, говорит, не знает. Говорит, под Москвою три дня страшный бой был. Но войска потребовались для другого фронта. Оттянули. Мы знаем, как оттягивают, сами оттягивались.
Я стоял в долине. Солнце спускалось за холмы. Женщины прошли от триера, от молотилки. Над хатами появились дымы. Они были вначале густо-оранжевые. Потом бледно-желтые, потом синие и, наконец, молочные. Они теряли краски по мере того, как уходило за горизонт солнце.
А я думал почему-то об огнеметах, которые разрезают пополам танки, и о том, что такие огнеметы могут направить на восставших, и о том, что сказал сегодня простой кузнец Мехдод на берегу:
Какой может быть мир? Дурные ждут мира. Два класса воюют. За всю землю воюют. Быть нейтральным, как пробуют многие, выждать нельзя. Выждать нельзя, но выжидать надо.
Атмосфера густеет. Что-то не вполне ясное, как туманы вокруг. Говорят о восстаниях в Польше, в Сербии, о том, что Турция объявила Румынии войну, что в Норвегии и Швеции десанты, что немцам надоело воевать. [152]
На базаре в Колодистом сообщили:
В Вильховой (т. е. у нас) висит приказ, что будут проходить немцы на второй фронт. Так чтобы не сопротивлялись, скот ли будут брать, или хлеб, или из одежды что.
Женщины уточнили:
Кажуть, миллион немцев пидэ. Приказ в Каменной висит.
Приказ в Колодистом действительно оказался. И действительно речь идет о скоте, хлебе, даже белье без сопротивления. Учитель Л. добавил:
О том, чтоб женщины не сопротивлялись, не говорится, но подразумевается.
Марусин старик сказал:
Грабители придут. Разбойники.
Передавали, что в Галочьем лесу прорубают дороги вдоль и поперек шириною в восемь метров: «Такая сила пойдет».
У людей тревога. Они все прячут, вплоть до живых кур. Спешно снимают недозрелые арбузы:
А то съедят и не побачишь!
Копают картошку:
Еще самих заставят копать, раз на виду.
Старый дядька Маруси, тот, что приветствовал немцев, говорит:
Кажут, что немцев бьют, аж трещат. Може, правда это?
В другой раз:
Сказали бы все: не хотим воевать. Ведь все люди одинаковы. Только говорят по-разному. Плачут и смеются все одинаково. [153]
К. двадцатилетний парень, сейчас полицай. Приходит однажды выпивший. Идет разговор, будут ли немцы.
Они и сами знают, что не будут. Что ж они за лето сделали? Прорвали в одном месте. А в остальных фронт колеблется. Не больше, как десять километров прошли в прошлом году. А думаете, солдатам не надоело? Есть уж с Испании в армии. А партия в тылу работает. Партия работает. Здесь еще, может, не так, а вот в Западной... Шофер один рассказывал. В лесах партизан до черта. Прямо на дороге останавливают машины, заворачивают. Все забирают. Шофер если наш (украинец или пленный вообще): хочешь иди, хочешь присоединяйся. А немец капут. Партия работает!
Раз раскрывшись, продолжает день за днем.
Чистит велосипед. Я около. Говорим о фронте.
В Польше восстание. Горячие они головы, но молодцы.
После:
Красная Армия, если придет, расправится со мною.
Что ж? Надо вовремя принять меры.
Смазать пятки?
Нет. Вас, наверное, на фронт пошлют, если будет близко.
Не пошлют. Они нам и оружие боятся доверить.
Ну, что ж? Будет фронт близко тут дел будет!
Конечно, будет.
Значит, и тебе не нужно зевать. Сейчас действовать рано. Если только нас не перережут, когда немцы соберутся отступать...
Конечно. Но отступать, я думаю, они не будут. Думаю, здесь и положат их.
О националистах: [154]
Нам немцы говорят: поймай одного националиста, это важнее, чем десять большевиков. Кто ж ловить будет? Полицаи почти все националисты.
В квартиру соседа, рядового полицая, старший колодистский полицай пан Рыбак принес здоровенный портрет фюрера:
Нате, повесьте где-нибудь эту здоровую б...
Кочевал сегодня на баштане. Было ясно и впервые после многих недель жары да засухи холодно. Млечный Путь, когда вызвездило, лежал прямо с севера на юг. Когда я задремал и проснулся, он повернул по движению часовой стрелки.
Медведица с каждым часом все ниже опускала хвост, словно хотела черпнуть из звездного мира ковшом.
Сначала на западе было чуть желто. И можно было видеть среди узорчатых плетней голую землю, тяжелые огромные арбузы.
Откуда-то с песней шли девчата. То в одном конце, то в другом стукотали телеги.
Потом не стало огней. Арбуз уже нельзя было отличить от земли. Ветерок из северо-восточного стал северозападным. Пришлось повернуться на правый бок. Еще долго в темноте стучали телеги. Может, вывозили на станцию хлеб.
Наконец я остался лицом к лицу со звездным небом. Земли почти не было видно.
Думал о новом стиле в литературе. Как теперь надо описывать все вокруг. Прежде, когда вставала на ноги [155] русская классика, тем биноклем, через который писатель смотрел на мир, той мембраной, в которую он посылал свой голос, был обеспеченный в основном человек, который сам не делал вещей, какими пользовался, не сеял хлеба, который ел. Он не знал технологии вещей и явлений. Он смотрел на их внешний облик, как дачник-отдыхатель. И литература глядела на мир этими глазами созерцающего туриста.
Так рождалось туристское, чисто пейзажное описание закатов. Только с учетом красок, какие бы потребовались живописцу для передачи на полотне. Увидишь при этом ясно: человек, у которого свободного времени хоть пруд пруди, сидит на террасе часами и лениво-мечтательно созерцает заходящее солнце. Крестьянин смотрит на запад: и оттенок его, багровый или желтый, и тучи около для него это не просто живописаная панорама, а признаки, по которым он старается предугадать погоду. Горожанин между прочим бросает быстрый взгляд на садящееся меж домов солнце и сердито: «Черт возьми, уже темно трудно работать».
Сколько написано по-всякому о звездном небе: и «полог ночи», и «покрывало», и «звездный шлейф» и «бриллианты» и «алмазы» и почти нет в классике знания неба...
Во всяком случае, по описанию не видно, что автор может отличить Большую Медведицу от Ориона. Герои тоже не отличают.
Но ночью для крестьянина небо замена часов. Для охотника, рыбака, для кочевого казаха указатель и времени и направления. Для летчика и моряка указатель пути.
Для астронома великое пространство, населенное изученными и неизученными телами, полное неведомых, но извечных дорог. Для них оно не существует «вообще», [156] для них оно не одинаково вечером и в полночь. И не любуются они им, подыскивая алмазы или рубины. А наметанным глазом ищут нужную звезду. Небо может служить им часами, компасом, картой, а никак не пологом и не бриллиантами.
Подобные примеры можно продолжать бесконечно. Литература уже нащупывает подобное отношение к вещам и явлениям. У Паустовского столяр показывает Горькому отполированные полки красного дерева. Пламя свечи плавает в глубине. Это не просто живописный штрих. Столяр показывает качество работы.
У Стейнбека автомашина не «серое чудовище» Грина, не «Фрегат Паллада» Гончарова с путаницей тысяч веревок, а нечто передвигающееся, что позволяет писателю описывать проходящие мимо картины: машина со всеми деталями, с поломками, с подозрительным стуком от износившихся подшипников словом, точно известный и во всех деталях показанный читателю механизм.
Отсюда знание вещей, необходимость знания, которое куда выше «смотрения». «Я видел» становится очень мало. «Я делал» вот что важно. Таковы морские описания Станюковича, врачебные Чехова и Вересаева. Охота в «Войне и Мире». Таковы «забил заряд я в пушку туго» у Лермонтова. (В противоположность: «катятся ядра, свищут пули, нависли хладные штыки» вся «батальность» «Полтавы»).
Описание должно базироваться не на самой бросающейся в глаза непосвященному большой, громоздкой, пышной стороне, а на самой характерной, наиболее говорящей детали. Деталь ввели импрессионисты. Но у них она шла от первого впечатления удивленными глазами смотрящего новичка. Пришло время сделать следующий шаг.
Это я инстинктом понимал давно. Еще тогда, в семнадцать лет, когда доказывал отцу, что мне надо перепробовать [157] как можно больше профессий. Также шел и Борис. Отсюда его «багровые надрубки» у летящих ночью самолетов, «шли в атаку, дыша тяжело» и т. д.
Таков метод. Мир, видимый через человека, а не мир и человек, на которых сверху смотрел писатель-созерцатель, сидящий на некоем троне выше всех людских страстей и жизней. Время требует от нас отказаться полностью от «объективизма», от попыток быть «объективным». Такая позиция сейчас предательство. Предательство по отношению к человечеству, а значит, и к литературе. Не над борьбой, а в рядах и явно откровенно на одной стороне должен быть писатель.
Когда против всего человечества пущено в ход любое оружие, только великая страстность борца может сделать писателя любимым теми, кто умирает за будущее земли. Для нас сейчас и долго еще лучшим критиком и тем, к кому обращаться должны, будет и есть человек, который борется.
Врач-киевлянин. Последнее время был в Перемышле. Жена медсестра. В Перемышле попали вместе в плен. Теперь на заводе в Колодистом. Перетянули семью из Киева: сестры, мамаша, племянники восемь человек. Еще лекпом Виктор тоже из плена. Еще какой-то просто пленный, будто бы родич.
Сижу. Курим табак.
Неважный? Я раньше, знаете, флотский курил. Варил в молоке с медом.
Большой портрет Гитлера на стене.
Я:
Весь завод обзавелся портретами. [158]
Да-а. Куда ни пойди, в любой угол все смотрит. Следит. А сзади видно пламя зарево пожара, который зажег.
Л., вернувшийся из Германии. Детали. Меню: полагается на день триста семьдесят пять граммов хлеба. Но на них живут полицаи, комендант, жена коменданта и т. д.
Утром горячая вода без сахара, чуть закрашена. Именуется «кофе». Голодный человек обычно съедает сразу весь дневной паек. В полдень обед, так называемая «баланда» черпак жидкости, немного крупы, нечищенных картофелин, иногда кусок брюквы. На ужин то же. Радуются, если кто-нибудь заболел, а порцию можно поделить.
Немцы, хотя всякое общение, кроме официального, строго запрещено, знают. Иногда сочувствуют. Бывает редко тайно за спиной передадут бутерброд.
Если бы выпускали свободно, можно бы найти кое-что в яме или даже в лесу. А так получается голодное существование, особенно для тех, кто занят чисто физической работой.
Другие говорят: в баланду крошили морковную ботву.
Нашивка: голубая, на ней белым «Ost!».
Письма. Предупреждали прямо, что можно писать. Если напишете, что вас что-то не удовлетворяет, письмо отправлено не будет.
Еще меню: два раза в неделю (среда, суббота) мясное пятьдесят граммов тушеного мяса или котлеты. [159]
Немного гарнира. На неделю тридцать-пятьдесят граммов сахара, тридцать граммов жира.
Немцы получают больше.
Но какую бы ерунду ни давали чистота, порядок. Все завернуто в пергамент или целлофан.
Старикан рассказывает:
В Троянах у женщины было четыре сына. Старший и еще один исчезли в первую войну. Потом другие. Не так давно зашел к ней немец в форме. Она боялась и смотреть на него. Он на весьма плохом русском языке стал расспрашивать, были ли у нее сыновья, где они.
Булы, та нема. Наверно, и живых нема.
А был у вас сын Иван?
Був. В ту войну пропал.
Це я Иван и е!
Старуха долго не верила: немец немцем. Форма и разговор. Он был назначен комендантом в Межиречку. Недавно потребовали на фронт. Застрелился. Оставил записку, что не хочет воевать.
Старик:
Не только наши не хотят. И нимцы тож. Вин казав, що уж пять раз був в атаках. Бильше не може. Це правда.