Содержание
«Военная Литература»
Дневники и письма
13 июля 1942 г.

Перерыв в записях большой. Ждали повальных обысков для выкачки хлеба. Пришлось осторожничать.

Три недели тому назад был в Грушке. Ночевали за пять километров у хороших людей. Утром перед Грушкой выкурил папиросу, выпил стакан чаю.

Бойкий хромой паренек в чеплашке показал бюро проверки:

— Где раньше была редакция, под голубой черепицей.

Возле крыльца встретил похожего на земского врача пузатенького человечка — начальника бюро.

Он сказал, что надо в комнату налево. В комнате налево были парты по стенам и поперек два составленных стола. В середине толстый лысый немец в коричневом гражданском френче толстого сукна, с коричневыми пуговицами, [145] в коричневых брюках галифе. На окне сзади фуражка с высокой задранной тульей и здоровенным орлом.

Переводчик, молодой, щеголеватый, сложив на стол холеные руки, играл часами.

— Вы из якого села?

— Вильхова.

— Большое у вас хозяйство?

Я не понял. Никогда никто не спрашивал меня о хозяйстве. Переспросил:

— Где?

— Ну, у вас.

— Лично?

— Ну да, у вас.

— Лично?

— Ну да, у вас.

Перечислил хозяйство Марусиных родных.

— Огорода сколько?

— Сорок сотых.

Я заявил, что болен. Сердце. Позвоночник. Дали бумажку начальнику поликлиники: «Осмотреть гр. Занадворова, лично. Заявил, що вин хворой».

Немец подписал.

В кабинете молоденькая женщина — врач. Улыбается.

— И вас записали. До сих пор все женщины были.

Оттого, что она улыбается, и оттого, что она молода, и оттого, что была привычная обстановка и привычный разговор, — сделалось легко, и я повел привычную речь, по которой узнают друг друга.

Она послушала сердце.

— Одевайтесь.

— Суставов не надо демонстрировать?

— Нет. По сердцу видно, что не подходите. [146]

Написала: «Для сельхозработ не годен.»

Девушка, медсестра, расспросив о Марусе, сказала:

— Десять рублей с вас.

— Всего? Дешево за такое удовольствие.

К врачу:

— А не знаете, куда это собирают? Мне ничего толком неизвестно.

— Они говорят, что по совхозам, но правда или нет — кто его знает.

Я понял, что был у своих.

Подбежала Маруся, сидевшая на крыльце.

— Ну что?

Писарь взял бумажку, передал переводчику. Тот сказал что-то немцу. Немец объяснил что-то.

— Работы нет.

Писарь попросил табачку.

— Можете идти.

В коридоре тот же, с брюшком, спросил сочувственно:

— Ну как?

— Освободили.

— Ну и хорошо.

Мы ушли поспешно по пустому шоссе.

А в селе бабьи языки уже сообщили: меня взяли в Германию, Маруся поехала со мной добровольно.

* * *

Старуха, Марусина тетка:

— Я что ни делаю, все гадаю: чи вернется мой Миша до дому? Картошку беру, цибулю рву або редьку, думаю: если до пары, то вернется. И все не до пары. А тут стала чеснок рвать, закрыла очи, думаю: вернется парень до дому? Беру четыре — вернется. [147]

* * *
В одно из воскресений были на именинах у Л. Разбавленный спирт, чистый спирт, спирт с медом. Винегрет, котлеты с вермишелью даже. Много женщин, мало мужчин. Учительницы, учителя больше. Семидесятилетний старик — отец — угощает табачком.

Кто-то из гостей:

— За победителей, за нас, значит!

— Мы пока что побежденные.

— Нет уж, не говорите. Все равно победим.

Многие поют. Почти все украинские.

18 июля 1942 г.

Вчера был у учительницы. У них отправляют брата — десятиклассника, у Марусиной тетки Гали уходит дочка, младшая. У соседей жарят котлеты, пекут пироги. Юрка — отъезжающий — тайно собирается в соседнее село: там есть у него какая-то Надя.

Он «доброволец». Староста встретил его:

— Записывайся добровольцем. Все равно из вашей семьи кого-нибудь отправим (семья считается большевистской).

Заходят два паренька — однокашники и такие же «добровольцы». Все здоровые, высокие, загорелые. Думаешь: «Как они нужны там...»

У тетки тихо. Антося, еще не оформившаяся девочка, стоит у стола. На ней вязаная блузка, еще ленты. Мать:

— Хоть бы крепкая была, а то ведь курчонок совсем. Мы ее и работать-то не заставляли. Все жалели.

Антося:

— Я к вам вернусь.

— Хочь бы уж спокойно там было, да хочь бы кормили, да работы богато не давали. [148]

— Полицай приходыв. Казав, шоб брали зимний одяг и легкий, и для работы и про выхидный день. Та хиба там до выхидных будэ?

Отец тупоумнее:

— Ничего, свет увидит. А чего ж, в неметчине неплохо было. Мы их видели в четырнадцатом году, они чисто жили. Хаты чистые и одеваются хорошо.

А она идет, как курчонок.

* * *

Сегодня отправляют от нас людей. В первый эшелон сорок пять человек. У соседа уходит девушка — одна из трех. У других пожилой человек — Ларион.

Назначено на три часа.

У обоих хат толпы. Плач доносится. Приходит на ум: совсем похороны. Идут. Девушку под руки ведут к подводе. Там мешки.

Сзади сплошь бело — белые хустины{7} и кофты. Женщины. Кто-то рыдает и причитает только:

— Боже мой. Боже мой.

Подвода движется медленно. Два конных полицая гарцуют. Мужчины отстают.

* * *

Вчера Марусин батько принес новость: бывший кулачок Сидор Кот будто слыхал, что немцы прорвали фронт на пятьсот километров в ширину и столько же в глубину, взяли Саратов. С видом всезнайки он добавил:

— А войска, что взяли Севастополь, пошли брать Кавказ.

Неужели может быть хоть доля правды? В чем же дело тогда?

Стратегически направление Харьков — Сталинград выгодно, конечно. Тогда Кавказ почти отрезан. [149]

Но неужели могло случиться? И какая армия могла такое сделать? Саратов примерно семьсот пятьдесят километров (я весь вечер рылся в сумерках в картах) от линии фронта на 1 июля.

Но, впрочем, что я знаю?

А страшно, и холодно, и горько. Неужели мы, т. е. наш мир, наши идеи, мечты, стремления, неужели все это так и погибнет, как народившийся, едва засветлевший день. Неужели все черные, проклятые силы, что скопились в людях, — победят? И самую память о нас вырвут из людского мозга? И будут убиты миллионы и миллионы? Умрут тысячи книг, картин, фильмов, сооружений? И если нельзя сохранить для поколений, которые будут искать смысл правды и придут неизбежно к нашей, или очень похожей на нашу, правде, людей — носителей нашей правды, то надо сохранить, что возможно, из сделанного этими людьми.

* * *

На днях староста изволил посетить. Пара гнедых в зеленой фурке. Кучер. Сзади полицай. Скамейка накрыта цветным рядном. Марусиному батьке:

— Я, признаться, сегодня не завтракал.

Пошел к маме.

— А горилка у вас е?

Сел в красном углу. Сам напевает...

Хвастает:

— Был в Гайвороне, комендант с другими старостами через переводчика по пять минут говорил, со мною — час. И еще бы говорил, да работа началась. У них, знаешь, все по часам, точно. Потому они и достижения такие имеют...

* * *

Меня, не переставая, грызет совесть. Ходят слухи, что сдали Сталинград и перешли Волгу. Другие рассказывают, [150] будто появилось вновь Витебское направление... Как бы то ни было, они идут на Восток и, очевидно, отрезали Кавказ.

А я вот рву буряки, сажаю вишни, качаю мед... Нечто среднее между засидевшимся гостем и паршивым батраком.

И сколько нас таких повсюду!

За такую работу сейчас меня судить надо военно-полевым судом.

Все тянусь к карте. Хоть мысленно перейти. На Урал тянет.

10 августа 1942 г.

Вчера был у учителя Л. в Колодистом. Там на благодарственную выпивку заявились староста с писарем и другой учитель И. Старосту и писаря почтительно все звали по имени-отчеству. Пили, староста разговорился, как били. Вынул бумагу из кармана: развернул выбитый зуб. (Его бил шеф).

— Хоть я и стар, да если б развернулся, мокро б от него осталось. Узнал бы, как украинцы бьются. Что ж, за ними армия. Надо ждать. Мы завоеваны. Время еще придет. В четырнадцатом году я в уланах был. Рубили мы их, как капусту.

— Австрийцев?

— Да и немцев тоже.

И.:

— Узнают они еще, как украинцы бьются. Будет час. Пусть помнят, если б не мы, не прошли они так скоро Украину.

Темнело. Староста поднялся. [151]

— Надо идти. Я ночью никогда не хожу. Знаешь мое положение.

И пошел.

* * *

Шофер рассказывает:

— Ездил в Житомир. Там ночью партизаны налетели. А с ними переводчик из Умани ехал. Спрашивали мы о втором фронте. Ничего, говорит, не знает. Говорит, под Москвою три дня страшный бой был. Но войска потребовались для другого фронта. Оттянули. Мы знаем, как оттягивают, сами оттягивались.

* * *

Я стоял в долине. Солнце спускалось за холмы. Женщины прошли от триера, от молотилки. Над хатами появились дымы. Они были вначале густо-оранжевые. Потом бледно-желтые, потом синие и, наконец, молочные. Они теряли краски по мере того, как уходило за горизонт солнце.

А я думал почему-то об огнеметах, которые разрезают пополам танки, и о том, что такие огнеметы могут направить на восставших, и о том, что сказал сегодня простой кузнец Мехдод на берегу:

— Какой может быть мир? Дурные ждут мира. Два класса воюют. За всю землю воюют. Быть нейтральным, как пробуют многие, выждать — нельзя. Выждать нельзя, но выжидать надо.

29 августа 1942 г.

Атмосфера густеет. Что-то не вполне ясное, как туманы вокруг. Говорят о восстаниях в Польше, в Сербии, о том, что Турция объявила Румынии войну, что в Норвегии и Швеции десанты, что немцам надоело воевать. [152]

На базаре в Колодистом сообщили:

— В Вильховой (т. е. у нас) висит приказ, что будут проходить немцы на второй фронт. Так чтобы не сопротивлялись, скот ли будут брать, или хлеб, или из одежды что.

Женщины уточнили:

— Кажуть, миллион немцев пидэ. Приказ в Каменной висит.

Приказ в Колодистом действительно оказался. И действительно речь идет о скоте, хлебе, даже белье — без сопротивления. Учитель Л. добавил:

— О том, чтоб женщины не сопротивлялись, не говорится, но подразумевается.

Марусин старик сказал:

— Грабители придут. Разбойники.

Передавали, что в Галочьем лесу прорубают дороги вдоль и поперек шириною в восемь метров: «Такая сила пойдет».

У людей тревога. Они все прячут, вплоть до живых кур. Спешно снимают недозрелые арбузы:

— А то съедят и не побачишь!

Копают картошку:

— Еще самих заставят копать, раз на виду.

* * *

Старый дядька Маруси, тот, что приветствовал немцев, говорит:

— Кажут, что немцев бьют, аж трещат. Може, правда это?

В другой раз:

— Сказали бы все: не хотим воевать. Ведь все люди одинаковы. Только говорят по-разному. Плачут и смеются все одинаково. [153]

К. — двадцатилетний парень, сейчас полицай. Приходит однажды выпивший. Идет разговор, будут ли немцы.

— Они и сами знают, что не будут. Что ж они за лето сделали? Прорвали в одном месте. А в остальных фронт колеблется. Не больше, как десять километров прошли в прошлом году. А думаете, солдатам не надоело? Есть уж с Испании в армии. А партия в тылу работает. Партия работает. Здесь еще, может, не так, а вот в Западной... Шофер один рассказывал. В лесах партизан до черта. Прямо на дороге останавливают машины, заворачивают. Все забирают. Шофер если наш (украинец или пленный вообще): хочешь — иди, хочешь — присоединяйся. А немец — капут. Партия работает!

Раз раскрывшись, продолжает день за днем.

Чистит велосипед. Я около. Говорим о фронте.

— В Польше восстание. Горячие они головы, но молодцы.

После:

— Красная Армия, если придет, расправится со мною.

— Что ж? Надо вовремя принять меры.

— Смазать пятки?

— Нет. Вас, наверное, на фронт пошлют, если будет близко.

— Не пошлют. Они нам и оружие боятся доверить.

— Ну, что ж? Будет фронт близко — тут дел будет!

— Конечно, будет.

— Значит, и тебе не нужно зевать. Сейчас действовать рано. Если только нас не перережут, когда немцы соберутся отступать...

— Конечно. Но отступать, я думаю, они не будут. Думаю, здесь и положат их.

О националистах: [154]

— Нам немцы говорят: поймай одного националиста, это важнее, чем десять большевиков. Кто ж ловить будет? Полицаи почти все националисты.

2 сентября 1942 г.

В квартиру соседа, рядового полицая, старший колодистский полицай пан Рыбак принес здоровенный портрет фюрера:

— Нате, повесьте где-нибудь эту здоровую б...

* * *

Кочевал сегодня на баштане. Было ясно и — впервые после многих недель жары да засухи — холодно. Млечный Путь, когда вызвездило, лежал прямо с севера на юг. Когда я задремал и проснулся, он повернул по движению часовой стрелки.

Медведица с каждым часом все ниже опускала хвост, словно хотела черпнуть из звездного мира ковшом.

Сначала на западе было чуть желто. И можно было видеть среди узорчатых плетней голую землю, тяжелые огромные арбузы.

Откуда-то с песней шли девчата. То в одном конце, то в другом стукотали телеги.

Потом не стало огней. Арбуз уже нельзя было отличить от земли. Ветерок из северо-восточного стал северозападным. Пришлось повернуться на правый бок. Еще долго в темноте стучали телеги. Может, вывозили на станцию хлеб.

Наконец я остался лицом к лицу со звездным небом. Земли почти не было видно.

Думал о новом стиле в литературе. Как теперь надо описывать все вокруг. Прежде, когда вставала на ноги [155] русская классика, тем биноклем, через который писатель смотрел на мир, той мембраной, в которую он посылал свой голос, был обеспеченный в основном человек, который сам не делал вещей, какими пользовался, не сеял хлеба, который ел. Он не знал технологии вещей и явлений. Он смотрел на их внешний облик, как дачник-отдыхатель. И литература глядела на мир этими глазами созерцающего туриста.

Так рождалось туристское, чисто пейзажное описание закатов. Только с учетом красок, какие бы потребовались живописцу для передачи на полотне. Увидишь при этом ясно: человек, у которого свободного времени хоть пруд пруди, сидит на террасе часами и лениво-мечтательно созерцает заходящее солнце. Крестьянин смотрит на запад: и оттенок его, багровый или желтый, и тучи около — для него это не просто живописаная панорама, а признаки, по которым он старается предугадать погоду. Горожанин между прочим бросает быстрый взгляд на садящееся меж домов солнце и сердито: «Черт возьми, уже темно — трудно работать».

Сколько написано по-всякому о звездном небе: и «полог ночи», и «покрывало», и «звездный шлейф» и «бриллианты» и «алмазы» — и почти нет в классике знания неба...

Во всяком случае, по описанию не видно, что автор может отличить Большую Медведицу от Ориона. Герои тоже не отличают.

Но ночью для крестьянина небо — замена часов. Для охотника, рыбака, для кочевого казаха — указатель и времени и направления. Для летчика и моряка — указатель пути.

Для астронома — великое пространство, населенное изученными и неизученными телами, полное неведомых, но извечных дорог. Для них оно не существует «вообще», [156] для них оно не одинаково вечером и в полночь. И не любуются они им, подыскивая алмазы или рубины. А наметанным глазом ищут нужную звезду. Небо может служить им часами, компасом, картой, а никак не пологом и не бриллиантами.

Подобные примеры можно продолжать бесконечно. Литература уже нащупывает подобное отношение к вещам и явлениям. У Паустовского столяр показывает Горькому отполированные полки красного дерева. Пламя свечи плавает в глубине. Это не просто живописный штрих. Столяр показывает качество работы.

У Стейнбека автомашина не «серое чудовище» Грина, не «Фрегат Паллада» Гончарова с путаницей тысяч веревок, а нечто передвигающееся, что позволяет писателю описывать проходящие мимо картины: машина со всеми деталями, с поломками, с подозрительным стуком от износившихся подшипников — словом, точно известный и во всех деталях показанный читателю механизм.

Отсюда — знание вещей, необходимость знания, которое куда выше «смотрения». «Я видел» — становится очень мало. «Я делал» — вот что важно. Таковы морские описания Станюковича, врачебные — Чехова и Вересаева. Охота — в «Войне и Мире». Таковы «забил заряд я в пушку туго» — у Лермонтова. (В противоположность: «катятся ядра, свищут пули, нависли хладные штыки» — вся «батальность» «Полтавы»).

Описание должно базироваться не на самой бросающейся в глаза непосвященному большой, громоздкой, пышной стороне, а на самой характерной, наиболее говорящей детали. Деталь ввели импрессионисты. Но у них она шла от первого впечатления удивленными глазами смотрящего новичка. Пришло время сделать следующий шаг.

Это я инстинктом понимал давно. Еще тогда, в семнадцать лет, когда доказывал отцу, что мне надо перепробовать [157] как можно больше профессий. Также шел и Борис. Отсюда его «багровые надрубки» у летящих ночью самолетов, «шли в атаку, дыша тяжело» и т. д.

Таков метод. Мир, видимый через человека, а не мир и человек, на которых сверху смотрел писатель-созерцатель, сидящий на некоем троне выше всех людских страстей и жизней. Время требует от нас отказаться полностью от «объективизма», от попыток быть «объективным». Такая позиция сейчас — предательство. Предательство по отношению к человечеству, а значит, и к литературе. Не над борьбой, а в рядах и явно откровенно на одной стороне должен быть писатель.

Когда против всего человечества пущено в ход любое оружие, только великая страстность борца может сделать писателя любимым теми, кто умирает за будущее земли. Для нас сейчас и долго еще лучшим критиком и тем, к кому обращаться должны, будет и есть человек, который борется.

4 сентября 1942 г.

Врач-киевлянин. Последнее время был в Перемышле. Жена — медсестра. В Перемышле попали вместе в плен. Теперь на заводе в Колодистом. Перетянули семью из Киева: сестры, мамаша, племянники — восемь человек. Еще лекпом Виктор — тоже из плена. Еще какой-то просто пленный, будто бы родич.

Сижу. Курим табак.

— Неважный? Я раньше, знаете, флотский курил. Варил в молоке с медом.

Большой портрет Гитлера на стене.

Я:

— Весь завод обзавелся портретами. [158]

— Да-а. Куда ни пойди, в любой угол — все смотрит. Следит. А сзади видно пламя — зарево пожара, который зажег.

10 сентября 1942 г.

Л., вернувшийся из Германии. Детали. Меню: полагается на день триста семьдесят пять граммов хлеба. Но на них живут полицаи, комендант, жена коменданта и т. д.

Утром горячая вода без сахара, чуть закрашена. Именуется «кофе». Голодный человек обычно съедает сразу весь дневной паек. В полдень — обед, так называемая «баланда» — черпак жидкости, немного крупы, нечищенных картофелин, иногда кусок брюквы. На ужин то же. Радуются, если кто-нибудь заболел, а порцию можно поделить.

Немцы, хотя всякое общение, кроме официального, строго запрещено, знают. Иногда сочувствуют. Бывает редко — тайно за спиной передадут бутерброд.

Если бы выпускали свободно, можно бы найти кое-что в яме или даже в лесу. А так получается голодное существование, особенно для тех, кто занят чисто физической работой.

Другие говорят: в баланду крошили морковную ботву.

Нашивка: голубая, на ней белым «Ost!».

Письма. Предупреждали прямо, что можно писать. Если напишете, что вас что-то не удовлетворяет, письмо отправлено не будет.

Еще меню: два раза в неделю (среда, суббота) мясное — пятьдесят граммов тушеного мяса или котлеты. [159]

Немного гарнира. На неделю тридцать-пятьдесят граммов сахара, тридцать граммов жира.

Немцы получают больше.

Но какую бы ерунду ни давали — чистота, порядок. Все завернуто в пергамент или целлофан.

14 сентября 1942 г.

Старикан рассказывает:

— В Троянах у женщины было четыре сына. Старший и еще один исчезли в первую войну. Потом другие. Не так давно зашел к ней немец в форме. Она боялась и смотреть на него. Он на весьма плохом русском языке стал расспрашивать, были ли у нее сыновья, где они.

— Булы, та нема. Наверно, и живых нема.

— А был у вас сын Иван?

— Був. В ту войну пропал.

— Це я Иван и е!

Старуха долго не верила: немец немцем. Форма и разговор. Он был назначен комендантом в Межиречку. Недавно потребовали на фронт. Застрелился. Оставил записку, что не хочет воевать.

Старик:

— Не только наши не хотят. И нимцы тож. Вин казав, що уж пять раз був в атаках. Бильше не може. Це правда.

Дальше