1917 год
...Тридцатого, не в пример 1914 г., шел дождь. 31-го я ехал на батарею без шинели в одной кожаной куртке и в плаще. Грязь на дороге стояла потопная. Воздух на вкус был совершенно весенний. В темно-шоколадных лужах рябили и искрились солнечные лучи, а дали и леса пряталась во влажных туманах. Голова и ноги моей лошади, мокрые от дождя, казались суше и породистее обыкновенного, и я с наслаждением двигался по холмам и лощинам к знакомым Шумлянским высотам. Версты за 3 до штаба дивизии я встретил пленного немца, который сначала хотел было отдать мне честь, но, подумав, решил лишь вытянуться и прошел мимо, «пожирая меня глазами».
Потом на кавалерийских носилках провезли несколько раненых. Бледные и сосредоточенные, они напряженно смотрели на дорогу, очевидно, боясь, что их вывернут. Взглянув на них, сразу вспомнил, как меня тащили вверх ногами в рижском лазарете и как выронили на лестнице, вспомнил, как, выгружая в Пскове, просовывали на носилках между колесами товарного поезда, и как я, вспоминая в жару Анну Каренину, боялся и протестовал, вспомнил свои ежедневные путешествия на носилках «на перевязку» из второго этажа в первый в Пскове, в Москве, — и тут и там мимо громадного зеркального окна, из-за которого звал надолго заказанный мир, вспомнил все ужасные соседства по перевязочным столам, все темное отчаянье светлых, чистых, белых, теплых операционных... и стало мне очень скверно на душе, ах как скверно...
Внезапно раздался знакомый мечтательный вальс... Корявые, бородатые, заскорузлые, забрызганные грязью сибиряки в подоткнутых шинелишках, сидя на пнях у [163] дороги, дули в медь и перебирали черными пальцами клапаны труб. Оркестр «репертил» встречу Нового года штабом дивизии, куда была заказана музыка...
С ранней юности знакомый, любимый вальс на холмах Галиции... на войне... Господи, какая боль в том, что жизнь проходит; счастье еще, что есть в этой боли и своя красота.
На батарее все готовились к встрече Нового года. Иван Владимирович, уже побрившись, подстригал свою ассирийскую бороду. Вася С., милый и дельный двадцатилетний прапорщик, назначенный к нам в батарею за мое отсутствие, во всем до смешного подражающий своему командиру, страдал, как его дразнили, от невозможности постричь отсутствующую бороду. Все, что он мог, он уже сделал — побрил безусую губу. У принаряженного Ё-ча ласково светились его большие, грустные глаза. Женя Г-ий был красив, нервен и мрачен: убит, уничтожен газетой.
Матрашилов морозил шампанское, у печки подогревалось красное вино. В углу столовой стояла серебром украшенная елка.
В окоп 3-й батареи был приглашен весь первый дивизион.
Уже третий год встречала батарея Новый год на позиции. Из тех, что вышли из Иркутска, в первом дивизионе осталось всего только 4 офицера, во втором — ни души...
Часам к десяти публика стала собираться. В 10½ сели ужинать. Настоящего настроения ни у кого не было. Царила обыденщина и скука: в стуке тарелок не было звона, в звоне стаканов не было песни...
Как-никак, начались тосты, всякие, разные, и под Рождество обойденный молчанием тост Е-ча «за свободную Россию» был на этот раз покрыт громким «ура».
«Пошлемте телеграмму Родзянке, Андреев едет в Петроград и передаст прямо в руки», — предложил Женя Г-ий. «Пошлемте, пошлемте», не слишком, впрочем, убедительно отозвалось несколько голосов.
Закуски, гусь, яблочный крем были давно уже съедены. Водка, вина были также уже уничтожены. Было, вероятно, около двух часов ночи. Е-ч и Женя Г-ий удалились в «дортуар». Я прошел к ним и застал их за составлением телеграммы Родзянке. Женя Г-ий, типичный русский студент, несколько раз сидевший по [164] участкам, подлинная русская «больная совесть», хотел текста более радикального. Е-ч, гораздо более зрелый и по существу и по воспитанию более дипломатически ориентированный человек, настаивал на форме более мягкой.
Я принял сторону Жени, и мы втроем набросали приблизительно такой текст: «Мы, офицеры первого дивизиона, собравшиеся на позиции для встречи Нового года, в тяжелую минуту, переживаемую нашей родиной, в минуту, слившую воедино народ и армию, шлем вам, председателю Государственной Думы, как представителю всей Руси, свой привет. Готовые здесь на фронте исполнить наш долг до конца, мы ждем от Государственной Думы, что она в решительную минуту действенно встанет во главе всех живых сил России и осуществит внутри страны тот строй и те начала, без которых все наши усилия здесь тщетны».
Составив эту телеграмму, мы вышли в столовую, и я прочел ее нашей публике. (Подчеркиваю, что все ответственные люди были абсолютно трезвы, «выпивши» были только несколько молодых офицеров).
Первым должен был подписаться подполковник Счастьев, георгиевский кавалер, очень интересующийся политикой человек и, конечно, левый, правых теперь нет.
Прослушав телеграмму, он. однако, отказался ее подписать, сказав, что с содержанием он согласен, но с отправлением нет. так как это может иметь неприятные последствия.
Сидевший на противоположном конце стола Женя Г-ий при этом ответе сразу побледнел, глаза вспыхнули, рот передернулся, и, охваченный лирикой своих тюремных воспоминаний и той «veritas», которая подлинно есть в вине и в истерике, и, наконец, настоящим героическим порывом, он сразу же в упор поставил Счастьеву основной вопрос: «А завтра вы пойдете на наблюдательный пункт или, ввиду того, что это может иметь для вас печальные результаты, — нет?»
Полковник Счастьев смешался. Начав мотивацию своего отказа вполне правильно и искренне нежеланием поплатиться за телеграмму, он возражением Жени Г-го был как бы заподозрен в своей чисто офицерской храбрости. Этого он перенести не мог и стал потому горячо доказывать, что о трусости среди нас, рискующих каждый день своею жизнью, не может быть и речи, что он не [165] подписывается исключительно потому, что такая телеграмма ни к чему не приведет и ничего не сделает. Но тут уж я вступился за Женю и, не пуская Счастьева в желаемую для него лазейку, стал убеждать, что приведенная им первая причина искренна, а вторая нет. На вопрос же Г-го он должен, положа руку на сердце, отвечать так: «На наблюдательный пункт я пойду, потому что мне некуда податься, не становясь мерзавцем, пойду по чувству рабства, принимая это за чувство долга. Телеграмму же я не подпишу, хотя рискую меньшим, потому что подписывать меня никто не принуждает, потому что подпись была бы свободным нравственным творчеством. Но ни чувства свободы, ни чувства творчества я не знаю. Я, господа, не герой, ибо я герой постольку, поскольку я обреченный».
Атмосфера становилась несколько напряженной. Иван Владимирович пытался было, как хозяин дома, свести спор на нет несколькими шуточными замечаниями, но Счастьев слишком остро чувствовал себя задетым, а Г-ий был слишком объективно взволнован, чтобы спор мог так легко погаснуть. Дипломатическое замечание Е-ча, что он вполне понимает Счастьева, что дело в том, «что все мы тратим здесь на фронте такое количество духовной энергии на ведение войны, что требовать от нас еще и общественного и политического творчества просто нельзя, потому что это свыше сил человеческих», — тоже не помогло и спор разгорался.
Полковник Счастьев был очень выдержан. Г-ий крайне несдержан. Оба были очень грустны и оба мне очень нравились. Мое возражение Счастьев пропустил мимо и все больше стал подчеркивать идею «безрезультатности».
Я восхищался Женей. Совсем не диалектик и человек отнюдь не слишком распорядительного ума, он исключительно на почве предметной объективности своего волнения совершенно интуитивно находил на каждое возражение единственно правильную линию ответов.
Так и тут он отвечал, ни на полтона ни в чем не детонируя: «Мы не дипломаты, не политики, не общественные деятели, мы не преследуем нашей телеграммой никакой цели. Совсем просто: Родзянко шлет нам привет и говорит: стойте до конца, спасайте Россию; почему же нам не сметь послать ему ответный привет: мы стоим, стоите и вы и спасайте Россию. Зачем произносить чужое, [166] холодное слово политика, когда есть родное и прекрасное слово Россия».
Ты знаешь, Женя Г-ий единственный человек, в котором я вижу настоящую боль России.
Газета с разоблачением Протопопова и с известием о взятии Бухареста полна для него той личной, конкретной боли, которую другие люди испытывают лишь при известии о смерти матери или ребенка, об измене жены или о потере всего состояния.
Эта «боль России» в нем так остра прежде всего связанным с нею чувством «вины перед Россией». Периодами он все ходит, ходит по окопу и все спрашивает: «Но что же делать? Что можно сделать?» Весь декабрь он мучился этим вопросом и потому был страшно взвинчен к моменту встречи Нового года.
На его горячую тираду Счастьев не находил ответа и потому упорно повторял трафарет: «Все это так, я никому не навязываю своего мнения, но повторяю, армия не может заниматься политикой. Политических мнений так много, что если каждый пойдет за своим мнением, то армия утратит единство своего духа и настроения».
«Вот это всегда мне говорят», —уже определенно истерически воскликнул Г-ий и, судорожно вскинувшись всем своим существом, выбежал наружу.
Всем стало сразу как-то неловко. Наступила пауза. Я вышел вслед за Женей, но не пошел за ним, а остался на лестнице, ведущей в окоп.
За время ужина и споров лицо природы изменилось до неузнаваемости. Я приехал в абсолютном мраке; сейчас было светло, как белою ночью. Вся грязь и слякоть были похоронены под только что выпавшим нежным снегом. На чистом небе стояла высоко луна, горели звезды. Стволы деревьев четко и строго подымались ввысь. Стояла глубокая тишина. Немцы, вероятно, в связи с их мирными переговорами, не желая нам портить праздника, не стреляли, а только усиленно освещались зеленоватыми ракетами.
Когда я через минуту-две снова вошел в окоп, я как-то вдруг заметил, что многие совершенно пьяны, что скатерть залита вином и кофе, засыпана пеплом и ореховой скорлупой, что в окопе душно, смрадно, что по нему от конца в конец ходят сизые волны табачного дыма.
Е-ч старался объяснить Счастьеву Женю Г-го, а прапорщик 1-й батареи — агроном и «знаток народа» с лицом [167] провинциального трагика «трогал» на балалайке записанную им в таком-то году в таком-то уезде оригинальную народную песню.
Минут через пять вернулся Женя. Он очень искренне просил Счастьева извинить ему его горячность. Счастьев отвечал: «Пожалуйста, ради Бога, — прежде всего свобода мнения. Я ведь думаю, что лично мой отказ ничего не расстраивает», и т.д.
Несмотря на этот призыв к свободе мнений, никто не отзывался; тогда я стал ставить вопрос о подписи каждому поодиночке ребром. Иван Владимирович, не желая, как хозяин, вносить раскол, сумел как-то снять вопрос с очереди; кто-то трезвый дипломатически ответил, что ответит завтра, когда протрезвится. Два молодых офицера кадета всецело присоединились к Счастьеву. «Знаток народа» повернул в максимализм: «Все эти речи имели бы смысл только тогда, если бы мы завтра могли повернуть наши пушки на Петербург»...
Дальнейший опрос не имел смысла: было безнадежно ясно, что резолюцию хотели три радикальных студента и один доктор политической экономии, и что слова о слиянии народа и армии были несколько преждевременны.
Шел уже пятый час утра. Вася С. мертвецом лежал в дортуаре. Сотоварищ Жени Г-го по тюрьмам и участкам вольноопределяющийся Б. и еще кто-то из молодых ходили по очереди в чудный, лунный лес облегчаться от винной перегрузки. Женя, грустный и недовольный собою, сидел, обнявшись со мною, под елкой и временами вскидывался то на того, то на другого отдельными замечаниями: «Е-ч, к черту политику, не будьте дипломатом», или «да, Василий Александрович (полковник Счастьев), наши пути расходятся: после войны я опять в тюрьму, а вы будете командовать дивизионом». Выпивший прапорщик, студент-технолог, наставительно произносил какую-то речь, — аналогию из эпохи французской революции. Но, покрывая всех своим могучим басом, раскатисто громил Россию «знаток народа». «А я вам говорю, вы не можете поручиться, повернете ли вы завтра пушки на Петроград, потому что, имея дело с русским мужиком, вы вообще ни за что поручиться не можете! Спросите-ка вы наших развращенных либерализмом солдат, пойдут ли они за 100 р. в стражники? — Пойдут с... д... все как один пойдут». [168]
«Вы не смеете так говорить», — снова вспыхнул и вскинулся Г-ий. поддержанный Е-м.
«Нет, уж позвольте мне это лучше знать», — продолжал громыхать и жестикулировать «знаток народа». «В качестве агронома (это его постоянный припев) я-то уж вплотную подошел к нашему мужичку. Пятнадцать лет, слава Богу, выбивал я у него соху, навязывая плут, пятнадцать лет я с ним косил и сеял. Нет в нем ни культуры, ни воли, нет для него и слова, а все почему — потому нет у него привычки и уважения к труду. Разве не Русь православная выдумала, что «дело не медведь, в лес не убежит?» Разве не Русь православная говорит, что «работа дураков любит?» Разве не крестьянство наше подменило слово «труд» словами «хозяйство» и «страда?» Не слыхал я что ли, как хвастают наши мужички: «я сам себе хозяин, хошу страдаю, хошу — нет, а хошу и вверх пупом ляжу!» Да, что взять с нашего мужика, посмотрите на нашу интеллшенцию: развращенная, исковерканная, слякотная», — и понес, и понес своим резвым, но неподкованным умом по заезженным потугинским большакам, пока совершенно неожиданно не остановился у славянофильского шлагбаума: «А все-таки она, Русь-матушка, всем народам народ». Схватил балалайку и заиграл «записанную» песню.
Часам к шести все разошлись. Мы остались в своей комнате, поговорили минут с 10 и стали раздеваться. Женя достал мне из своего чемодана белье, сам быстро разделся, натянул одеяло на голову и отвернулся к стене. В 8½ ему нужно было уже вставать, чтобы сменить Л. в «Яме».
Часам к десяти, праздничным снежным солнечным утром, мы все стали помаленьку одеваться. Напившись чаю, я пошел с Е-м на заново оборудованный на могучем дереве наблюдательный пункт нарисовать по просьбе Ивана Владимировича «перспективку». Из этого предприятия, однако, ничего не вышло, ибо забраться на десятисаженное дерево, растущее еще к тому же на краю глубокого оврага, по обледенелым лестницам, переброшенным с сука на сук, я при всем желании решительно не смог; уже на половине лестницы у меня стала кружиться голова и слабеть руки. Странно, что робость душевная преодолевается совершенно легко. Сидел же я, ну хотя бы под Ригой, на такой же вышке у самых передовых окопов, на вышке, [169] пристрелянной немцами, а на эту, в смысле огня еще девственную, необстрелянную и притом тыловую, взобраться не мог. А все потому, что рижская была сделана между четырьмя деревьями и бока ее были забраны елкой, так что лезть надо было как бы внутри башни, а наша новая сделана на одном дереве, и все кругом открыто. Смутилась душа — ничего, ее можно взять в руки, ну, а смутились руки — ничего не поделаешь, их в душу не возьмешь.
Около часу дня, предварительно снявшись на Чадре, я двинулся к себе в парк. Ехать было очень хорошо и весело. Во всех лучших халупах всех деревень, через которые лежал мой путь, были еще спущены шторы. На фоне их виднелись целые баррикады бутылок. Хотя было около двух часов дня, тыл еще не вставал.
Мое последнее письмо привез тебе солдат нашего дивизионного лазарета. После него я ничего не писал. Одолевают люди. Паркачи говорят, что мой перевод к ним страшно усилил циркуляцию парковой жизни. И действительно, у нас то и дело гости. Сам я тоже за последнее время ездил на батарею, а теперь, вероятно, буду ездить еще чаще, хотя немец и начал ее сильно обстреливать. Последний раз он выпустил 400 тяжелых снарядов. Слава Богу, все обошлось вполне благополучно: контужены только два солдата, да и те легко. Лес же кругом окончательно иссечен, как пилою, срезаны громадные деревья. Наши окопы однако постояли за себя. Е-ч говорит, что после обстрела ему захотелось спеть гимн окопам и хозяйственно-строительной энергии Ивана Владимировича.
Ты не сетуй на меня за то, что буду чаще ездить на батарею, хотя она усиленно обстреливается. Думая о тебе, я, конечно, думал и над тем, что, быть может, оно и правда глупо бесцельно подвергать себя хотя бы и небольшой опасности. Исходя из принципа, которым я всегда руководился при разрешении всех вопросов моего участия в войне, из принципа пассивности и покорности, я мог бы, конечно, прийти к решению не ездить туда, [170] откуда меня увела судьба. Но так рассуждать я совершенно не могу. Такой софистической логике мешает мое отношение к тем людям, которые волею судеб еще долго, быть может, останутся на батарее. Весь этот «глубокомысленный» анализ я произвел исключительно для тебя. По мне же дело обстоит гораздо проще. Я страшно скучаю по батарее, по милым, сердечным людям, с которыми много пережил, и езжу к ним как домой в каждую свободную минуту, совершенно не думая, что батарея обстреливается.
Вчера я был на ужине в штабе нашего корпуса. Ужин был сооружен Владимиром Г-м, который назначен старшим адъютантом штаба корпуса, в честь его брата Евгения, получившего Владимира. Кроме братьев и меня, был еще Е-ч. Остальная публика — обер-офицеры штаба, почти все прошедшие сквозь строй, перераненные; типично штабных тыловиков не было никого.
Ужин был очень наряден. Было много хорошего вина, было уютно, весело душевно и по-боевому сердечно. «Боевое крещение» — - не пустые слова; их реальность видна хотя бы в том, как пьют «боевые друзья» и как «тыловые товарищи». Есть в людях, «видевших войну», нечто особенное, какое-то свое «царство духа»; отмеченное затаенною грустью и тоскою, оно никогда не тонет в вине.
Был между прочим на вечере один еще в 1915 г. раненный поручик запаса Б. Надменный, брезгливый и ломаный, он произвел на меня сначала очень неблагоприятное впечатление. Особенно неприятно было то, что во время ужина он, не стесняясь присутствием среди нас еврея, неустанно и малоостроумно издевался над евреями и не переставал жаргонировать и жестикулировать под одессита. Однако после ужина, когда большинство уже разошлось, он начал вспоминать, как ходил в атаку, и весь изменился. Лицо стало грустным, слова непокорными, а движенья пальцев, собиравших крошки, такими беспомощными и нервными.
Особенно поразил меня следующий эпизод штыковой атаки — перед ним тяжело раненный немецкий офицер; и вот, несмотря на то, что кругом идет бой, а на то, что и он сам может быть ежеминутно и ранен, и убит, он испытывает острое чувство стыда перед немецким офицером за то, что он, поручик Б., здоровый и сильный, стоит над ним, умирающим. Немецкий офицер отдает ему каску [171] и револьвер; Б. оставляет при нем своего ротного фельдшера; они крепко жмут друг другу руки. Атака развивается. Перед ним сдающийся немецкий офицер. Подняв руки, он кричит «Gnade», но в каком-то последнем остервенении тот же Б., который только что обменялся рукопожатием с таким же немецким офицером, ругает этого, сдающегося, последнею поганою русскою руганью, кричит, не помня себя, «бей его, ребята» и слышит страшный крик поднятого на штыки немца.
«Я этот крик потом два месяца слышал и все боялся глаза закрыть, потому что, как закрою, так и вижу проклятого немца», — закончил Б. свой рассказ, причем нервная судорога, словно молния, передернула и осветила его бледное, красивое лицо.
За три года войны я, конечно, много слышал подобных рассказов, но все же я никогда не встречал «героя», так тяжело вспоминавшего о своих подвигах, так определенно сознававшего себя почти что преступником.
Знаешь, Наташа, хотя я и испытываю иногда некоторую ущемленность души по причине моего тылового бытия, я в конце концов все-таки очень счастлив, что кончил воевать.
Думается мне также, что для меня при «моем отвращении к войне» лучшего места, чем парк, сейчас не найти. В штабе было бы еще много хуже, чем в батарее, ибо участвовать в отдании нелепых приказов еще бесконечно отвратительнее и тяжелее, чем в их исполнении. Мы же в парке, слава Богу, не получаем и не отдаем никаких боевых приказаний. У нас просто извозчичий двор для перевозки тяжестей и больше ничего. Я же лично не касаюсь даже и нарядов на гранаты и шрапнели. Как старший офицер, я заведую хозяйством: выдаю сапоги, шинели, куртки, жалование, — забочусь о солдатской еде, хожу на чистку лошадей, — а вообще говоря — решительно ничего не делаю. И это ничегонеделание есть для меня единственное условие некоторой сносности, а временами даже и некоторой приятности моей жизни. Пользуясь им, я иной раз целыми днями шатаюсь верхом, ибо могу только или сидеть у себя в комнате в полном одиночестве — читать и писать, или ездить по гостям, заезжая по возможности ненадолго всегда к новым людям. А людей кругом очень много, и я еще далеко не со всеми перезнакомился. [172]
Так вот и гублю день за днем. Снаружи все как будто и ничего, ну, а по существу дела, конечно, и тяжело, и скучно. Страшная тоска по концу войны, по реальности жизни, по распадению во прах всей призрачной атмосферы клубящейся над миром безумной лжи.
А война становится все ожесточеннее и все ужаснее. Удушливые газы, огнеметатели, горны, минные галереи, бесчисленные аэропланы — всего этого в 15-м году мы не знали, а теперь у нас прямо-таки французский фронт. Что же мы всему этому противопоставим? Техника и организация нам никогда не давались, и те некоторые усовершенствования, которых мы на третьем году войны с грехом пополам добились, решительно ничего не значат по сравнению с тем. что за это время сделали немцы. Каратаевский дух «серых героев» и беззаветную храбрость «суворовских орлов»? Но ведь это фраза — факты же говорят о другом.
У нас в бригаде недавно получен приказ стрелять по своим, если стрелки будут отступать без приказания. В N-ой дивизии опять беспорядки и опять расстрелы. Отношения между артиллерией и пехотой с каждым днем ухудшаются: недавно пехотинцы забросали ручными гранатами наш наблюдательный пункт, а разведчика 5-й батареи нашли мертвым в пехотных окопах со штыковой раной (немецкой атаки в это время не было). Сама же пехота сейчас никуда не годится; необученная, неспаянная и трусливая, она все меньше и меньше выдерживает натиск первоклассных немецких ударных батальонов. Как-никак, все это свидетельствует о такой степени падения пресловутого духа русской армии, при которой продолжение войны становится почти что невозможным.
Но если ослабли наши «баттанты», то уже совсем слабы наши «комбаттанты», как всех «творчески горящих о войне» интеллигентов называет наш препаратор смысла войны И.А.Ильин.
Читая журналы и газеты, получаешь впечатление полной утраты нашей интеллигенцией всякой свободы мнения, страшной штампованности мыслей и слов, поголовного лицемерия и поголовного исповедания готтентотской морали, которое процветает у нас сейчас в двух направлениях: во внутренней политике и во внешней. Во внутренней политике мы в очень многом, к сожалению, похожие на наше правительство, виним во всем одно [173] правительство и думаем, что, свалив Николая, немедленно исцелим Россию от всех бед и напастей, а во внешней, отнюдь не отличаясь политической добродетелью, виним за все «проклятых немцев» и ждем, что Николай-чудотворец во имя свободы и справедливости, дарует нам над ними блистательную победу.
Какая во всем этом ужасная ложь. Порою мне кажется, что облики идей отливаются на всю Россию из какой-то особо тягучей резины. Не теряя в себе потому намека на свою подлинную сущность, они как-то гнусно и произвольно растягиваются и съеживаются в ужасные рожи. Так русский пацифизм превращается сейчас в требование войны во что бы то ни стало, — отсутствие завоевательных тенденций и теория защитительной войны — в стремление уничтожить немцев и получить Константинополь с Дарданеллами, — борьба за угнетенные нации — в военное предательство Сербии, дипломатическое насилие над Грецией и упорное непровозглашение автономии Польши. Мирным русским деятелем почему-то называется человек, хрипнущий от крика «война до конца», а русским солдатом — существо, жаждущее замирения во что бы то ни стало.
Не знаю, может быть, я не прав, но иной раз, внутренне созерцая Россию и всю накопившуюся в ней ложь, я решительно не представляю себе, как мы доведем войну не до победного, конечно, но хотя бы до не стыдного, приличного мира.
Да и кому ее вести?
Единственная сила, способная в принципе на продолжение войны, — самодержавие — стремится с откровенным цинизмом к сепаратному миру. Руководящая интеллигенция в лице прогрессивного думского блока и группы московских славянофилов, все еще исполненная завоевательных тенденций и плененная пустыми фразами о народности войны и «исконных» задачах России, решительно не замечает, что она штаб без армии и, в случае падения самодержавия, во что я мало верю, войны до конца довести не сможет; ибо армия, т.е. весь народ русский, не только с интеллигенцией против своего врага — самодержавия, но и с самодержавием против интеллигенции — за сепаратный мир.
Но над всем этим мало кто серьезно и, главное, искренне думает. Вокруг неразрешимых вопросов [174] внутреннего бытия России царствует полная отрешенность ее сынов от всех задач сознательного национального строительства, кружит какая-то бескрайняя свобода в разрешении себе безудержной спекуляции, лихого воровства, шантажа, кутежа и разврата.
...Уже скоро месяц, как я в парке. Разница между батареей и парком огромна и определима одним словом. В батарее — война, а в парке войны нет. Причем дело не в том, что, служа в батарее, ты ежедневно рискуешь жизнью, а служа в парке, можешь быть до некоторой степени спокоен за нее. Такое разрешение вопроса было бы несправедливым его упрощением.
Так как сущность войны не в том, что на войне люди учащенно умирают, иначе она ничем не отличалась бы от эпидемии, а в том, что на ней люди беспрерывно убивают друг друга, то и чувство войны есть прежде всего не чувство смертной опасности, но чувство участия в процессе взаимного убийства.
Если представить себе такое расположение парка, при котором он ежедневно подвергался бы обстрелу с аэропланов, и совершенно укрытую батарейную позицию, то и тогда служба в батарее была бы участием в войне, а служба в парке неучастием. Если хочешь, этот вопрос можно поставить еще острее. Если я поеду гостить на батарею, переживу там наравне с батарейцами жесточайший бой. то я так же мало смогу считать себя участником этих боев, как и нашего батарейного пса Кабыздоха, которого недавно убило осколком гранаты.
Конечно, это мое рассуждение совершенно не верно в той мистической плоскости, в которой каждый за всех и за все виноват. В этой плоскости в войне участвуют и все не воюющие. В этой плоскости я, подвозя на батарею снаряды, совершенно так же участвую в убийстве, как и батарейцы, выпускающие их. Причем моя вина усиливается тем, что, убивая, я не рискую быть убитым, т.е. убиваю как будто из-за угла.
Все это верно, над всем этим я много думал, все это не раз переживал. Но механизм ежедневной жизни [175] бесконечно силен, и в плоскости того поверхностного самоощущения, которым он окутывает и оплетает нас. все переживается много грубее и проще. Так и для меня сейчас важно то, что в парке один день, как другой, и все дни бесконечно бедны по своему содержанию. Когда на фронте «перестрелка и поиски разведчиков», у нас слышны гармоника, пляска, песни, да по конюшням мерное жевание лошадей. Величайшее боевое напряжение отражается у нас исключительно усилением движения снарядных ящиков по известной ездовым и лошадям, давно надоевшей дороге от парка к парку. Насколько примитивно парковое дело, можешь судить по тому, что у нас до сих пор нет телефонов. Это ли не рай, не обломовское ли царство сна среди нервного напряжения современного боя.
Ввиду такого полного отсутствия профессиональной техники в парковом деле, участие в бою для паркового офицера сводится в конце концов к отдаче приказаний о срочной высылке всех ящиков за снарядами, что не требует ни ума, ни знания, ни находчивости, ни присутствия духа.
Не то в батарее. Выбор позиции, ведение огня, дежурства на наблюдательном, — все это если и не всегда требует в свое распоряжение всего человека, то во всяком случае постоянно грозит возможностью внезапного предъявления такого требования. И от этого у меня на батарее никогда, даже в дни полного затишья, не бывало совершенно спокойно на душе. Каждое письменное приказание, каждый телефонный звонок всегда заставлял невольно настораживаться: — не случилось ли чего-нибудь, не придется ли сейчас выезжать, искать новую позицию, открывать огонь, напрягать свою душу, одним словом, воевать. А затем еще одно. Как-никак, настоящая война свершается только в передовых пехотных окопах, там, откуда враг доступен взору, там, где бой решается рукопашной схваткой, там, где минутами только и вспыхивает настоящая ненависть к вражьему стану. Батарея, как боевая единица, только и жива своею связью с пехотным окопом. Не говоря уже о постоянной координации боевых действий пехоты и артиллерии, т.е. о связи чисто технической, есть между передовым окопом и артиллерийской позицией и какая-то иная, более интимная, более душевная связь, создающаяся постоянными [176] дежурствами артиллеристов на передовых наблюдательных пунктах.
Здесь в парке я часто вспоминаю, как, бывало, возвращался после суточного дежурства в пехотном окопе к себе на батарею. Как каждый раз по возвращении чувствовал какую-то облегченность души, радовался, что часы повышенной ответственности миновали. К вечеру вторых суток это чувство легкости каждый раз исчезало: опять наступала моя очередь идти дежурить, опять моя очередь брать на себя ответственность. Когда же дежурил не я, то дежурил кто-нибудь из нас. Женя, Вася или Е-ч; это конечно разница, но все же дежурство каждого из них вызывало у меня в душе тень тех же забот и тревог, которые даже и в самые мирные дни не покидали меня во время дежурства. Ибо как бы тихо не было в окопе, все равно всегда ждешь, что «оно» вот-вот может начаться. Это чувство какого-то «вот-вот», какого-то кануна и есть то, чего совсем нет в парке, что постоянно присутствует на батарее, что и ощущается, по-моему, как чувство пребывания на войне...
Перечел написанное, думаю, что тебе вряд ли стало понятно, почему безмятежная жизнь в батарее — война; а ранение в парке — мир. Не письмо, а какая-то жвачка на заданную тему. Скучно мне страшно, писать не хочется, а потому ставлю точку и иду в конюшню.
Какие у нас стоят чудные дни. Вчера утром я с новым товарищем Виктором Павловичем Раген целых три часа, опьяненный всею окружающей красотой, шатался верхом по окрестным холмам и лесам. Какое безумие жить в городе и не видеть этого темно-синего неба, этого узора окристаллизованных и опушенных ветвей, сверкающих и лучащихся на солнце. А до чего ласков был вчерашний день, до чего нежно было в нем предчувствие весны. Ехавший с нами ординарец так и сказал: «На великий пост похоже, ваше благородие».
Сегодня такой же день, если не лучше. Виктор Павлович снова заезжал за мною, но, к сожалению, не смог [177] поехать с ним, так как были кое-какие хозяйственные дела. Раген единственный интересный человек в парке.
Вчера во время прогулки мы с ним много говорили на тему, которая меня сейчас очень интересует, а для него, ввиду некоторых особенностей его биографии, является, быть может, центральной проблемой жизни, — на тему о сущности Германии.
По своему происхождению Раген чистокровный немец, а по месту рождения и воспитания, если и не русский, то все же петербуржец. И вот крайне интересно, как доказательство того, что проблема нации есть прежде всего проблема духа, а не крови, что в то время, как брат Виктора Павловича кадровый офицер кавалерист настолько обрусел, что перевелся в пехоту, дабы крепче бить немцев, Виктор Павлович из русского гимназиста и студента к 25 годам своей жизни превратился в определенного и сознательного германца. Произошел в нем этот перелом в связи с его художественным дарованием. Как только он начал творить, он почувствовал, что его творчеству не хватает подпочвенных струй национальной традиции, и что его национальная двуликость разбивает в нем необходимую для художника цельность личности. Для обретения этой цельности он уехал в Германию, где путем очень глубокого опознания идеи германизма добился восстановления в себе своей исконной немецкой сущности.
Теперь этот рожденный и воспитанный в России человек, по всей своей манере жить и по всему своему внутреннему складу — чистейший немец, может быть, более чистопородный, чем его современники, взращенные Германией, ибо в нем воплотилась чистая идея Германии, а не ее история, в особенности не ее история от 1871-1914 г.
Любовь Рагена к Германии при всей искусственности своего насаждения очень сильна, а его точка зрения на нее крайне парадоксальна, в особенности для русского уха и для 1917 г. Основную сущность ее он видит в чрезвычайной скромности германского духа. Этою скромностью светятся для него и агностицизм немецкой мистики, и критицизм Канта с его отказом от постижения абсолютного, и протестантство Лютера, так выгодно отличающееся простотою и скромностью своего религиозно-нравственного устремления от метафизической выдумки и символической пышности православия и католицизма. Тою же скромностью и сдержанностью чувства отмечена, [178] по мнению Рагена, и любовь немцев к природе, которую они никогда не превращают ни в декоративный пейзаж французов и итальянцев, ни в мировую душу Тютчева, Достоевского и Соловьева. Сам Виктор Павлович ощущает природу, как единую большую семью божьих созданий, с братскою нежностью относится к лошадям, кроликам, собакам и целые часы проводит в упорном созерцании самых обыкновенных предметов, листьев, ушей. пней... Характерно, что он при этом в смысле изобразителя природы ставит Штифтера выше Толстого, ибо при всей своей любви к конкретной природе, к земной ее сущности, не переносит в художнике чувственного ее восприятия.
Среди душевных сил германского народа Виктор Павлович особенно высоко ценит добродушный и мудрый юмор, одинаково чуждый как сарказму Вольтера, так и русскому надрывному смеху сквозь слезы, и дар мужской дружбы, не оттесненный еще в Германии, подобно Франции и России, идеализацией любви к женщине. Идея мужской дружбы занимает в миросозерцании Рагена центральное положение. Так, например, он армию рассматривает, как форму организации мужской дружбы, как священный союз мужчин героев, готовых ежечасно умереть друг за друга, и видит в ней единственно возможную нравственную основу священной германской государственности. При этом, однако, он отрицает войну, как идею уже устаревшую, мертвую и не способную в будущем оправдывать существование армии. Путем такого парадоксального сочетания глубоко положительного отношения к армии и отрицательного к войне, Раген приходит к своей любимой проблеме, вечной цели армии, т.е. к проблеме вечной сущности и вечной цели священной мужской дружбы.
Что в войне повинны и немцы, он, конечно, не верит. Для него догмат, что вина за войну всецело ложится на Великобританию и что русские войска лишь сухопутные силы Англии. Для него ясно, что в России сейчас незаслуженно ненавидят Германию тою последнею религиозною ненавистью, которою Достоевский ненавидел евреев и атеистов-революционеров, для него ясно, что в Германии такой безусловной ненависти от человека к человеку нет, а есть лишь политическая вражда от немца к французу, к русскому и, в особенности, к англичанину.
Нельзя отрицать, что в концепции Рагена есть цельность, есть и правильность. Все его утверждения о Германии [179] в сущности верны. Не верны только его умолчания о ней. Он прекрасно видит, чем Германия держится и творится, и не видит, чем она разлагается и что ей грозит смертью. Он видит ее вечную идею и слеп в отношении ее новейшей истории. Вообще же идеализация Германии приводит его, конечно, к несправедливой оценке других наций. В результате чего ему, хорошо знающему Россию, невозможно внушить, что ненависть Германии к России отнюдь не менее абсолютна, чем ненависть России к Германии, и что в войне виновата не только «коварная» Англия, но вся Европа, ибо война есть нечто иное, как открыто сказанная правда о той невероятной лжи, в которой жили мирные народы культурнейшей Европы.
Когда я говорю с Рагеном и чувствую всю искренность его несправедливости и односторонности, мне каждый раз становится грустно: крепнет боязнь, что войны никогда не переведутся на земле, ибо люди, а потому и нации, так очевидно непрозрачны друг для друга.
Каждый день в 5 часов я прихожу с коновязи в свою халупу. Каждый день к 5-ти уже затоплена печь, и Семеша ставит на стол самовар. Небольшие полузамерзшие окна, вначале освещенные заходящим солнцем, начинают в это время гаснуть, а за стеной заводит свою ежедневную то протяжную, то веселыми переборами песнь фельдфебельская гармония.
Каждый день погруженный в свои воспоминания, безвольный и покорный, я сижу час-два за самоваром и прислушиваюсь к потрескиванью печки, к гармонии Голощапова.
В это время ко мне обыкновенно никто не приходит, и я наслаждаюсь своим одиночеством. За время моего пребывания в парке я страшно привык к этим моим часам. Они стали для меня чем-то вроде свидания для тайно влюбленного. Я знаю, тебе знакомы такие часы — вершины, с которых внутреннему оку как на ладони видно все пережитое: большие, широкие дороги, по которым пошла жизнь, и еле заметные тропы мечты, которых [180] убоялось ее тяжелое колесо, святые колодцы (помнишь святой колодезь недалеко от нашего парка?), увешанные ладанками-воспоминаниями и воспоминаниями-крестами, нетленные цветы в глуши душевной чащи и золотые замки на горных вершинах...
И знаешь, среди всего видимого с вершинного часа нет более таинственных, грустных и волнующих образов, чем образы детства и нежной, ранней юности. Почему это так — не знаю! Быть может, потому, что детской душе слышнее, чем зрелой и жившей, те «песни небес», что на протяжении жизни если и не заменяются, то все же сменяются «грешными песнями земли».
Как странно, как непонятно, что тоску о «песне небес» пробуждает во мне фельдфебель Голощапов, играя галицийским девкам на своей двухрядке затрепанного «Баламута». А все же это так, и так потому, что того же «Баламута» я слышал восьмилетним мальчиком с парома на Угре. Как сейчас помню. Вечер. Тихая, зеркальная речная гладь. Солнце садится. Запад в огне. На востоке небо и Угра синие и печальные. Я стою у столба, по которому, крутясь, бежит протянутый с берега на берег канат. Ты сидишь на скамейке. Лошади словно в каретном сарае переступают по дереву, звенят и побрякивают глухарями. Как-то необычайно пахнет свежестью и чистотою большой реки. С берега, с того берега, на котором при спуске к Угре на юру стоял маленький дом Чертовых (где теперь Кира?), доносится гармоника: тот же «Баламут», под который я сейчас пишу тебе письмо. У меня на душе восторг и неудержимая ко всем и ко всему любовь! Где это все? И как случилось, что я, переживший этот час, посылаю сейчас на батарею снаряды с удушливыми газами? Ничего никогда не понять!
А разве мало было таких часов? Помнишь, как в снежную пургу (сейчас за окном такая же пурга) мы неслись с тобою на Усердном и Рыбке по широкой улице Полотняного завода мимо жестяного черного скакуна на кузнице за моими рождественскими подарками. Всем существом, всем вот сейчас хлынувшим в душу приливом тоски по тебе помню, как я любил тебя тогда, как был благодарен тебе за теплую, душистую муфту, в которую я уткнул свое лицо. Как я хотел сказать тебе в лавке нянина родственника Василия Тимофеевича, что это ничего, что игрушек нет, что я и так счастлив нашей [181] поездкой, нашей любовью! И снова этот совсем особенный, только детству доступный восторг, порыв к добру и любви. Где теперь этот час?
А помнишь, как мы все трое, Липенька, Боря и я, лежали больными в нашей большой детской? В комнате царил почти полный мрак, в дальнем углу на комоде горел ночник. Нам делали гоголь-моголь. Мне сбивала ты. Липенька и Боря уже давно съели свои порции, а я все еще ждал. Ты сбивала дольше всех, но зато я знал, что мой будет самый лучший, и что я раньше всех выздоровлю. Как мне тогда было уютно и прочно, защищенно и безопасно за твоей заботой. Как я верил в тебя — как в Бога. Думается, что переживал я тогда то определенно религиозное чувство, которое Шлейермахер называет «das schlechthinnige Abhangigkeitsgefuhl»{6}. Где этот час?
А где тот самый, быть может, счастливый, когда уже выздоравливающий от тифа, я проснулся в Страстную субботу в твоей комнате, залитой светом множества свечей и наполненной врывавшимся в открытую форточку светлым пасхальным звоном: увидал на столе у постели твои белые розы, двенадцать томов Тургенева, тебя, выходившую меня, нарядную и счастливую и трогательно взволнованного Панечку. Господи, как ликовала душа! Как таяла она в пасхальном звоне, как возносилась вместе с ним... Где это все? И снова спрашиваю я, как могло случиться, что я, переживший такие часы и запомнивший их, посылаю на батарею снаряды с удушливыми газами? Никогда, ничего не понять!
Сегодня с утра собрался писать тебе. Весь день был свободен, много думал о тебе, но вот до поздней ночи не написал ни строчки. Не знаю почему, в последнее время мне часто что-то совсем не пишется. Душа моя не зачерствела, но иной раз устье ее словно чем-то заносит, и тогда она из быстрой реки превращается в стоячее озеро. Еще совсем недавно моя тоска была живой и галлюцинирующей. [182] Теперь она стала безжизненной и слепой. Еще недавно она дарила меня яркими образами, а теперь даже в мечте о тебе я не вижу тебя, а погружаюсь во что-то безобразное и беспредельное. Моя тоска как будто перестает быть формою общения и становится формою моего одиночества. Ее пути все чаще и чаще никуда не приводят. Огибая окружность моей жизни, она впадает все в то же мое одинокое я. Почему это случилось — не знаю. Может быть, я сам виноват. Может быть, сам тем погасил творческую силу моей тоски, что так страстно хотел в последнее время, чтобы она не только приводила с собою мечты, но вернула бы мне мою подлинную, мою настоящую жизнь...
Мне кажется, что если бы внезапно кончилась война, и я вернулся бы в Москву, то решительно не вынес бы своей прежней жизни: театральных репетиций, вернисажей, заседаний, вечного общества, вечных споров, всего того, что, быть может, и очень интересно, но сейчас, по крайней мере, кажется мне ненужным и незначительным.
За войну я страшно привязался к природе. Каждое утро мой первый вопрос Семеше, что на дворе, — мой первый визит еще до чая к лошадям. Как хорошо будет после войны поселиться в деревне и зажить тихой сосредоточенной жизнью. Быть может, впоследствии мое настроение изменится, но сейчас я решительно не представляю себе жизни без ежедневной прогулки верхом или пешком. Только природа вливает в душу то особое чувство мира, которого сейчас так жаждет душа. Какой был бы ужас, если бы война протекала не среди полей и лесов, не на земле и под небом, а внутри какого-нибудь серого бетонного куба.
Скоро снова весна. Как я ее жду. Как вспоминаю апрель 1915 г., мои одинокие поездки на постройку запасных позиций, первые весенние запахи и звуки, краски небесные и земные, тихие, мудрые закаты, уводящие из мира свет и формы, настороженную внимательность тихо переступающей лошади...
Я мечтаю о низких комнатах флигеля в Поповке, об углубленной научной работе, о твоей музыке по вечерам, о старом саде, о далеком благовесте гульневской колокольни. Если бы ты знала, как ждет душа этих полных, круглых, медлительных дней, что подобно солнцу в море будут тонуть в вечности. [183]
Сегодня утром проснулся очень рано. Долго не вставал: было так уютно и грустно смотреть в пылающую печь. Чай пил долго, раздумчиво, не отрываясь от окна, за которым кружил крупный пушистый снег. Потом курил трубку, смотрел, как синею спиралью подымался дым и таял под потолком. Листал присланные тобою книги, Тагора и Розанова, Софокла и Стриндберга. Перелистав, отложил все на полку. Читать не хотелось. В туманной и словно чем-то оглушенной душе тупо ныла разбитая надежда на скорый мир.
За последнее время я внутренне живу какою-то новою жизнью. Война куда-то далеко отошла от меня. Она уже не определяет собою содержания, строя и течения моей жизни. Но несмотря на такую фактическую свободу от войны, я сейчас больше живу и мучаюсь ею, чем раньше: как черная туча облегает мысль о войне весь горизонт моей жизни, как сиделка у постели больного дежурит она бессменно в моей душе.
Правда, мне теперь война уже не видится в образе физической смерти. И ложась по вечерам на свою койку, я уже не представляю себе, как иной раз на наблюдательном пункте, как в меня под утро попадет шрапнель, как я мучительно умираю и меня хоронят где-нибудь во дворе галицийской церкви.
Но ведь смерть мы знаем не только как приходящий извне конец нашей жизни, мы знаем ее еще и как постоянно происходящее внутри нас умирание оскудевающих стремлений, неосуществляющихся надежд, самых нежных мелодий в душе, самых пророческих наших чаяний. Смерть ведь не только в том, что все мы «сойдем под вечны своды», но и в том, что все мы уже при жизни «вечные своды», под которыми годы могильщики хоронят то, что «зачалось и быть могло, но стать не возмогло».
Этот второй образ смерти в последнее время постоянно стоит передо мной. Я не помню, чтобы я когда-нибудь так упорно чувствовал себя кладбищем всех своих жизненных сил и возможностей. Кажется, что каждый день что-то безвозвратно уносит с собою, что каждый день хоронит какие-то единственные возможности, что в тупой праздности моего паркового прозябания ржавеет мысль и плеснеет душа. [184]
А впереди решительно никаких перспектив: отпуск получу, вероятно, не раньше чем через 5-6 месяцев.
Сегодня получил твое письмо, в котором пишешь, что прочла, будто я ранен и эвакуирован. Какое твое письмо грустное, какое усталое и какое любящее.
В ответ на твою телеграмму я уже давно телеграфировал тебе, что жив и здоров. Надеюсь, что ты телеграмму получила и очень обрадовалась тому, что тебе пришлось лишь удивиться, что у меня нашелся однофамилец да притом еще в том же чине. Писем я тебе давно не писал, последнее большое письмо послал с Е-ем.
Это письмо отправлю тебе, вероятно, с доктором Б. и с его женой, что 16-го поедут в Москву, на Тверскую.
Сейчас восемь часов вечера. Около двенадцати утра приехал с батареи, в которой пробыл полтора суток, и чувствую себя, несмотря на то, что спал после обеда, очень усталым и нервно свинченным. Глаза режет, голова словно проплывает сквозь какой-то туман, а в мозгу то темнеет, то светлеет. Своим правым ухом я отчетливо слышу совсем легкие потрескивания в печке, а левым какое-то комариное жужжание скверной лампы. Ежедневные резкие раскаты орудий и ребятюший лепет «мамуня, мамуня» за дверью меня сегодня почему-то страшно волнуют. Глаза внимательны, и через них на мозг болезненно давят все краски, пятна, блики и тени комнаты. Пальцам трудно держать ручку, и буквы лишь с трудом слагаются в читаемые слова. Сердце то стонет и бьется в груди какою-то вещею птицей, то кружит и вьется над всем пережитым, зорко высматривая в нем свое туманное будущее.
Как я устал, Наташа, как я хочу сейчас сесть с тобою на наш красный диван.
Сейчас уже не помню какого числа, но, кажется, это было в ночь с 21-го на 22-е. я проснулся в 2 часа ночи от страшного гула. Я засыпал под шум, треск и, знаешь, какой-то приливающий и отливающий вой топящейся печки. Проснувшись, я в первую минуту подумал, что [185] печка что-то очень разбушевалась, но во вторую сообразил, что она погасла, так как против постели на полу не дрожат красные пятна, на которые я так люблю смотреть по вечерам.
Стал прислушиваться и понял, что на нашем фронте разгорается страшный бой. Артиллерийская стрельба была так сильна, что ухо не различало отдельных выстрелов и разрывов: стоял какой-то слитный морской гул, стон, вой.
Сердце захолонуло, захватило дух, и перед глазами сразу и уже на всю ночь встали окопы, наши наблюдательные пункты. А в них кто? Вася, Евгений, Е-ч...
Здесь, в ближайшем тылу объективный ужас боя, боль свершающегося безумия чувствуется как-то особенно остро. Этой остроты я не знал ни тогда, когда был в первой линии, ни тогда, когда был в глубоком тылу. Думаю потому, что этот ужас и эта боль в первой линии заслонены от тебя образом твоей личной смерти, а в тылу образом твоей личной жизни. Тут же в парке, в боевой бездеятельности, вне жизни и вне смерти, я словно на наблюдательном посту всемирной войны.
До серого рассвета я не спал. Утром встал в десять и, выйдя на крыльцо халупы, увидел, как внизу по главной улице деревни тянутся длинною вереницею конные носилки с ранеными. Было страшно, грустно, тревожно и стыдно за свою тыловую праздность и безопасность. Пусть моя нога настолько слаба, что не позволяет мне ранить и убивать врагов, она все же достаточно сильна, чтобы я сам мог быть раненым и убитым. А ведь нравственную приговоренность к участию в войне я никогда не ощущал, как обязанность убивать, а всегда как обязанность быть с теми, что поставлены судьбою глядеть в лицо смерти. Думая все эти думы, я однако ясно сознавал, что все они бездеятельны и мертвы, и не столько потому, что я, конечно, хочу для себя жизни и счастья (эти желания в конце концов поборимы), сколько по совершенно не поборимому физическому отвращению ко всем военным действиям и орудиям войны: к пушкам, прицелам, картам, трубам, окопам и т.д. Но об этом я, кажется, уже писал тебе.
В три часа во время обеда пришел Семеша и доложил, что ко мне приехал поручик Г-ий и прапорщик Б. Я велел просить их обедать, а сам через насколько секунд пошел им навстречу. [186]
Когда я вышел наружу, они уже подходили к халупе. Женя Г-ий. сам какой-то совершенно необыкновенный, усталый, слабый, вел под руку еле переступавшего, согнувшегося, осунувшегося, бледного, с подведенными, как у актера, кровавыми глазами Генриха Б. Я не сразу понял, в чем дело. Оказалось, что страшная ночная стрельба означала для батарей нашего дивизиона невероятный газовый обстрел. Женя вез в лазарет Б. Кроме Б., как отравленные, выбыли из бригады Архипович, Куманин, «знаток народа», Грабовский и 150 солдат.
Все пережившие газы в один голос утверждают, что по силе нравственного потрясения никакой обстрел никакими калибрами не может сравниться с газовыми снарядами
Обстрел третьей батареи начался ровно в два часа ночи. Начали сразу же страшно интенсивно. От первой же очереди в окопе вылетели все стекла. Поручик Л. впопыхах выскочил было из окопа, но тут же с криком «газы» кинулся обратно.
Все схватились за маски, напялили их и бросились на батарею открывать заградительный огонь. Немцы все время вели обстрел отвратительно мерный и беспощадный, не меньше десяти снарядов в минуту.
Ты представь себе только. Ночь, темнота, над головами вой, плеск снарядов и свист тяжелых осколков. Дышать настолько трудно, что кажется, вот-вот задохнешься. Голоса в масках почти не слышно, и, чтобы батарея приняла команду, офицеру нужно ее прокричать прямо в ухо каждому орудийному наводчику. При этом ужасная неузнаваемость окружающих тебя людей, одиночество проклятого трагического маскарада: белые резиновые черепа, квадратные стеклянные глаза, длинные зеленые хоботы. И все в фантастическом красном сверкании разрывов и выстрелов. И над всем безумный страх тяжелой, отвратительной смерти: немцы стреляли пять часов, а маски рассчитаны на шесть. Прятаться нельзя, надо работать. При каждом шаге колет легкие, опрокидывает навзничь и усиливается чувство удушья. А надо не только ходить, надо бегать. Быть может, ужас газов ничем не характеризуется так ярко, как тем, что в газовом облаке никто не обращал никакого внимания на обстрел, обстрел же был страшный — на одну третью батарею легло более тысячи снарядов. [187]
Женя говорит, что утром, по прекращении обстрела, вид батареи был ужасный. В рассветном тумане люди, как тени: бледные, с глазами, налитыми кровью, и с углем противогазов, осевшим на веках и вокруг рта; многих тошнит, многие в обмороке, лошади все лежат на коновязи с мутными глазами, с кровавой пеной у рта и ноздрей, некоторые бьются в судорогах, некоторые уже подохли.
Б. передохнул у нас, попил чаю, и мы повезли его с Женей дальше в лазарет. В лазарете его сердечно встретили знакомые врачи, дали коньяку, поставили койку в своей комнате, ободрили, уложили. Пришел еще один офицер нашей же дивизии, пехотинец, с веселым, широко смеющимся лицом. Левая рука его была в большой повязке. Оказалось, что ему перешибло плечевой сустав и что он приехал из Панорского перевязочного отделения, где ему только что сделали операцию. Боли он не чувствовал и с невероятною дельностью, скромностью и юмором рассказывал, как он вел батальон, какой был шалый огонь, как его ранило, когда он уже почти что выскочил из полосы заградительного огня, и как ему было страшно, уже раненному, снова бросаться через этот же заградительный огонь, чтобы попасть обратно в тыл на перевязочный пункт.
Я сидел и слушал, и было все так хорошо, понятно и уютно. Был бой — в общем удачный для нас; немцы было заняли наши окопы, но были выбиты огнем нашей тяжелой артиллерии, — все вполне понятно. Потери наши в общем невелики, Б., Женя и другие отравленные офицеры отравлены, кажется, не очень сильно, операция руки Колодезникова удалась, он бодр и его не температурит — это хорошо.
Все мы сидим в теплой, чистой, хорошо обставленной комнате фольварка «Адамувка». За стеной тихая старушка, хозяйка фольварка, что молится за всех нас (я писал тебе о ней), раскладывает пасьянс. Мы пьем чай с коньяком и скоро двинемся с Женей по весеннему воздуху в Завалув, в штаб корпуса, где Евгений останется ночевать у брата Владимира, — все это совсем хорошо и даже уютно.
Так всегда чувствуется, пока душа как бы имманентна войне. Но в последнее время со мной все чаще случается, что я, как лошадь из оглобель, каким-то уже одним [188] выработавшимся прыжком выбиваюсь из этой гипнотизирующей имманентности, и тогда все кругом становится тем, что оно действительно есть. — сплошным ужасом и безумием — абсолютною непонятностью.
Непонятно, кто мы, где мы, и зачем мы вместе. Непонятна весна за окном и какая-то старуха за пасьянсом. Раскаты выстрелов за горами и жиденький рояль за дверью. Непонятно, почему на руке у веселого Колодезникова белая повязка, и что значит, что Генриха Б. отравили враги немцы, когда немцы — это Риккерт, Кронер, Мелис, фрау Грамлих, Гейдельберг и Фрейбург. Непонятно, что значит война, заградительный огонь, атака, и уже совсем, до спазмы в сердце, до обморока непонятно, что значит человек с чугунным дном шестидюймового снаряда вместо вырванного этим снарядом лица, который знаками просит доктора заживо похоронить его и радостно кивает головой, убедившись, что доктор после нескольких недоразумений, наконец-то правильно понял его.
О Господи, когда же, наконец, все человечество высвободится из тисков проклятого прагматического понимания и поймет, что для целого ряда вещей единственною формою адекватного постижения является безумие?
Было уже почти темно, когда мы с Евгением, расставшись с врачами и Б., сели в сани и по черному оттаявшему шоссе меж печальных белых холмов грязными деревнями в тусклых огнях потащились в Завалув. Лошади по камням шли почти все время шагом; правый полоз грозил стереться; мы боялись, как бы не пришлось добираться пешком. Говорили мало, лишь изредка Евгений добавлял какую-нибудь деталь пронесшейся над ними страшной ночи. Несколько раз он схватывался за сердце и говорил: «Опять газы». В голове и ушах у него все время свистели полеты и хлопали разрывы снарядов. Я знаю, как оно свистит в ушах, я сейчас еще помню Яблоницу, Походай, Ветлин н Ауц...
Я ехал, все чувствовал, все осязал глазами и душою, — все понимал: я ничего не понимал. Женя также все подлинно постигал непониманием всего, и потому сказал: «А ведь, может быть, Николай Федорович, за этим холмом будет Москва или Арзамас». — «Конечно, может быть», отвечал я ему, — мы подъезжали к Завалуву.
Владимира на квартире не было. Он был в своем оперативном отделении в штабе корпуса. Мы зажгли у [189] него на столе лампу и послали за ним денщика. Через насколько минут Владимир прибежал веселый и бодрый с ворохом интересных бумаг под мышкой, со свежими немецкими радиотелеграммами, возвещавшими о важных событиях в России; он, конечно, уже слышал о газовой атаке, но вот разница: он ее не пережил, она не застряла у него в утомленном мозгу, в сердечных спазмах, в накатывающих временами воспоминаниях запаха и шума, и потому она для него кончилась тем, что «мы удержали окопы». Она кончилась, и он деятельно и бодро перешел к очередным делам. Стоя у стола, он звонко читал немецкие радиотелеграммы, молодой и оживленный, — и совершенно не замечал, что Евгений ничего не слушает и не понимает, что он не слушает потому, что у него в переносице стоит запах газов, а в ушах плеск и свист разрывов.
Когда Владимир кончил, Евгений сказал: «А знаешь, Володя, пожалуй, Челка падет, она сегодня лежала такая несчастная», на что тот ответил: «Ну она ведь глубокая старушка». А помнишь, Наташа, как мне тот же Владимир писал в лазарет о гибели Османа, сломавшего себе ногу, «о взоре лошади, которого никогда не забыть».
Да, бесконечно много значит видеть. Не видевший, не переживший войны никогда в ней ничего не поймет, т.е. не откажется от понимания, объяснения и оправдания ее. Уж, кажется. Владимир пережил войну, пережил все ее ужасы, а и он начинает забывать.
Поужинав, мы прошли в оперативную штаба. Там сидело несколько офицеров: каждый за своим столом при своей лампе и в ворохе своих бумаг. За спиной у каждого карты, с синими и красными изображениями линий наших и немецких окопов. Во всем бросающаяся в глаза вытравленность всякой реальности — все: схема, цифра, сводка, исходящая, входящая, телефонограмма, радиограмма, «наштакор», «наштазап», но совсем не ночь, дождь, глина, мокрые ноги и горячий затылок, лихорадочная, бредовая тоска о прошедшем и сладкая мечта о грядущем, проклятие безответного повиновения и проклятие безответственного приказания, развратная ругань, «мордобитие» перед атакой, отчаянный страх смерти, боль, крики, ненависть, одинокое умирание, помешательство, самоубийство, исступленье неразрешимых вопрошаний, почему, зачем, во имя чего? А кругом гул снарядов, [190] адские озарения красным огнем... О Господи, разве кому-нибудь передать это.
Помнишь наши споры? Я всегда утверждал, что понимание есть по существу отождествление. Война есть безумие, смерть и разрушение, потому она может быть действительно понятна лишь окончательно разрушенным душевно или телесно — сумасшедшим и мертвецам.
Все же, что можем сказать о ней мы, оставшиеся в живых и в здравом разуме, если и не абсолютно неверно, то глубоко недостаточно.
Писать дальше не могу. Сейчас приехал командир из лазарета и прислал за мной своего денщика, который утверждает, что будто есть сведения, что в Петрограде революция...
О если бы это оказалось правдой! [191]