Содержание
«Военная Литература»
Дневники и письма

Глава пятнадцатая

В конце октября я вернулся из поездки на Центральный фронт, переименованный, пока мы ездили, в Белорусский. Больше месяца, до следующего отъезда из Москвы, прошло у меня в совместной работе со Всеволодом Илларионовичем Пудовкиным над сценарием впоследствии так и не поставленного им фильма, который сначала должен был называться «Москва», а потом — «На старой Смоленской дороге». Весной этого, 1943 года,

Пудовкин закончил снимать в Алма-Ате «Русских людей». Хотя в основу была положена моя пьеса, но к созданию фильма я не имел никакого отношения. Пудовкин сам написал сценарий, и я, приехав в Алма-Ату, увидел картину лишь на просмотре, когда она была уже готова.

Фильм произвел на меня тогда сильное впечатление. Особенно поразило то, чего не было в театре и что вторглось в фильм вместе с Пудовкиным — режиссером и актером. Потому что Пудовкин играл в этом фильме одну из главных ролей — роль немецкого генерала. Новую, написанную им самим для себя и лишь отчасти напоминавшую о том персонаже пьесы, от которого оттолкнулся Пудовкин.

Мне и по сей день кажется, что никто еще у нас в кино не сыграл с такой значительностью генерала фашистского вермахта — человека сильной индивидуальности, врага крупного, жестокого и опасного. Именно таким написал его Пудовкин и таким сыграл его тогда, в 1943 году, когда многие объективные и субъективные причины толкали даже серьезных художников на изображение врага если не окарикатуренного, то, во всяком случае, примитивизированного. Наверно, я лучше Пудовкина знал тогда, чем была эта война, ее быт, ее неповторимые подробности. Но Пудовкин всем своим человеческим опытом и глубже, чем я, почувствовал внутреннюю суть врага и меру сконцентрированной в нем опасности. Именно таким уверенно и точно сыграл он в фильме немецкого генерала.

Вторым, что поразило меня в фильме, был сделанный в нем Пудовкиным бой, переходивший в рукопашную схватку между нашими и немцами, настолько яростно-напряженную, что при всех ее земных реалистических подробностях она одновременно воспринималась и как символ общего нечеловеческого напряжения борьбы.

По поводу написанного и созданного им образа немецкого генерала Пудовкин не счел нужным объясняться со мной. Тут он был вполне уверен в себе. Но его, видимо, тревожило, как я, человек, приехавший с фронта, отнесусь к этому эпизоду боя.

Во всяком случае, едва я раскрыл рот, чтобы заговорить, как он остановил меня:

— Подождите, я сначала хочу вам объяснить. — И потащил меня за руку из маленькой просмотровой в павильон, тоже маленький и убогий. — Вот где мы снимали этот бой, — сказал Пудовкин и стал объяснять, что на студии нет ровно ничего, чтобы снимать сцену боя. Ни обмундирования, ни оружия, ни снаряжения, ни просто людей, хотя бы нескольких сот человек. — Вот здесь мы это делали, — объяснял Пудовкин. — Вот тут, в этом углу. А эти полпавильона были заняты другой декорацией, а этот угол — третьей. А теперь говорите правду, что вы думаете об этом куске?

Его волновало, не помешает ли мне ограниченность средств и пространства почувствовать тот внутренний крупный масштаб сцены, которого он добился. Разгляжу ли я большую правду его искусства за теми мелкими издержками в правдоподобии, которые он сам сознавал. Оттого, наверное, словно бы оправдываясь, он и потащил меня в этот убогий павильон.

Я сказал то, что думал: что, идя на просмотр, я совсем иначе представлял себе этот кусок, но сила, с которой он сделан, покорила меня.

Он был рад, что я понял его. И не счел нужным скрывать своей радости.

Осенью сорок третьего года я увидел в Москве афиши с незнакомым названием: «Во имя Родины».

На фотографиях были знакомые лица Жарова, Крючкова, Пастуховой, Жизневой, Грибкова, игравших у Пудовкина в фильме «Русские люди», а название почему-то другое.

Вскоре меня вызвали в МК к Щербакову как предполагаемого автора сценария о защите Москвы в 1941 году. Вопрос о том, кто будет ставить фильм, как я понял, оставался пока открытым.

Я с охотой взялся за эту работу и сказал, что буду очень рад, если картину согласится ставить Пудовкин.

Щербаков, к моему удивлению, промолчал. Тогда я сказал о своих впечатлениях от «Русских людей», поставленных Пудовкиным, и попутно заметил, как меня огорчило, что у картины другое название.

— Напрасно огорчаетесь, — сказал Щербаков. — Картине дано другое название в ваших же интересах. Картина неудачная. Мы ее все-таки выпустили, но изменили название, чтобы но компрометировать хорошую пьесу «Русские люди».

Я растерялся, но все-таки сказал, что, по-моему, наоборот Пудовкин в своем фильме многое сделал сильнее, чем в моей пьесе.

— Напрасно вам это показалось, — сказал Щербаков. — Никто не отрицает таланта Пудовкина, но эта картина у него не вышла. Ни размаха, ни широты, ни массовых сцен, ни русской природы — не чувствуется масштаба. Удивляюсь, как вам это понравилось. А еще больше удивляюсь, почему он так снял: все в какой-то тесноте, одно на другое, одно на другое...

Я стал рассказывать Щербакову, в каких условиях снималась картина, почему в ней не могло быть ни массовых сцен, ни той широты, о которой он говорил. Я, как умел, защищал Пудовкина, и Щербаков слушал меня внимательно и, как мне казалось, доброжелательно. Однако, когда я закончил, он повторил то, с чего начал:

— Неудачная картина...

И добавил, что о постановщике будущего фильма о Москве еще есть время подумать.

Я объяснил ему, что мне с самого начала надо знать, для какого режиссера я пишу сценарий, и я верю, что Пудовкин сделает эту картину лучше, чем кто-нибудь другой.

— Ну смотрите, — сказал Щербаков, — чтобы потом но пенять на себя. В данном случае не могу вам приказывать, но предупредить должен.

Он попрощался со мной не столько сердито, сколько огорченно, и я ушел.

Я знал от своих товарищей по работе, что Щербаков бывал крут, и даже очень, но мне ни разу не пришлось испытать этого на себе, и меня тем более встревожило, что он так и не внял ни одному из моих доводов, когда я говорил о Пудовкине. И почему он закончил разговор предупреждением: пеняйте потом на себя?

Лишь много позже, уже после смерти Щербакова, я понял, что тогда, в сорок третьем году, он, оставив за мною право делать будущий фильм о Москве с Пудовкиным, взял на себя немалую по тому времени ответственность.

После войны М. Н. Кедров поставил на сцене МХАТа инсценировку моих «Дней и ночей». Постановка с успехом шла уже сколько месяцев, как вдруг спектакль был временно снят.

Оказалось, что на нем побывал И. В. Сталин и спектакль ему не понравился: на сцене не хватает размаха, широты, масштабов Сталинградской битвы...

Надо ли говорить, с какой серьезностью мы отнеслись тогда к замечаниям Сталина. Желая спасти спектакль, мы несколько суток сидели над инсценировкой, думая, как же внести в нее требуемые масштабы. Но этим требованиям сопротивлялся сам материал «Дней и ночей», история клочка земли, трех домов, горстки людей, через которую было задумано, как в капле воды, показать целое — всю битву. Как мы ни бились, так ничего и не придумали. Спектакль не был восстановлен.

Именно тогда я и вспомнил свой разговор с Щербаковым о фильме «Русские люди». Те же самые требования и даже те же самые слова — широта, размах, масштабы... Очевидно, все это и тогда шло непосредственно от Сталина, но Щербаков не счел нужным или возможным сказать мне об этом.

Ради объективности добавлю: насколько я знаю, и пьесе «Русские люди», и повести «Дни и ночи» премии были присуждены по инициативе Сталина, читавшего и то и другое. Но, очевидно, при чтении у него создалось одно ощущение, а когда он смотрел эти вещи, материализованные на экране или на сцене, У него возникало то требование широты, огромности общих масштабов, которое погубило спектакль МХАТа и определило судьбу пудовкинского фильма.

Да, видимо, тогда, в сорок третьем году, Щербаков, не наложив прямого запрета на мою будущую работу с Пудовкиным над фильмом о Москве, сделал максимум того, что он мог сделать.

Когда Пудовкин приехал из Алма-Аты в Москву, мы встретились. Он уже знал, что его фильм не понравился, и был огорчен этим. Не посыпая соли на раны и не пересказывая разговора с Щербаковым, я предложил Пудовкину делать вместе Фильм о Москве и, когда он в принципе согласился, дал ему перед отъездом на фронт свои дневниковые записи 1941 года.

Мне казалось, что некоторые эпизоды, рассказанные там, пригодятся нам при работе над сценарием. Будущий фильм мне самому представлялся сюжетным, с несколькими героями и любовной историей.

Разговор с Пудовкиным, прочитавшим мои дневниковые записи, пока я ездил на Центральный фронт, вышел совсем неожиданным.

— Я буду ставить ваши дневники, — сказал он с порога. — Как?

— А вот так... Никаких сюжетов, ваши дневники — они и будут сюжетом. Там, где чего-то будет не хватать, придумаем добавим, но в том же ключе. И чтобы именно военный корреспондент связал между собой всех других людей.

Не буду пытаться через столько лет восстанавливать наш тогдашний диалог с Пудовкиным. Но смысл сказанного им я помню достаточно хорошо. Это было неожиданно для меня. А неожиданное сильнее запоминается.

Пудовкин говорил, что у него нет желания делать картину, полную условностей, что он не хочет ломать голову над тем, как связывать в сценарии людей, которых не связала между собой война и которых можно соединить, только придумывая искусственные в условиях войны встречи. Его интересует по ход сюжета, а ход войны, не личные драмы, а драма войны. Его интересует не история чьей-то любви друг к другу, а история сражения за Москву. А так как ему хочется при этом, чтобы в фильме были и люди, сражающиеся на переднем крае, и люди, руководящие сражением, нужны и окопы и Москва, то все это как раз и естественнее всего связать при помощи человека, который сегодня может встречаться с одними, а завтра с другими, сегодня быть здесь, а завтра там, то есть военного корреспондента.

А кроме того, он считает, что битва за Москву началась еще в начале войны, далеко от Москвы, и, чтобы показать это, он тоже видит достаточно материала в моих дневниках.

Духовный натиск Пудовкина был таким сильным, что я согласился. И мы в тот же день сели работать над сценарием.

Работали у меня дома каждый день с утра и до изнеможения. Уже не помню, кто из нас двоих записывал черновой текст сценария. Помнится, Пудовкин, но может быть, и поочередно.

Наконец сценарий был дописан. Я уезжал из Москвы, а сценарий стали читать все, кому это полагалось.

Забегая вперед, скажу, что конец был невеселым. Идея Пудовкина — сделать сценарий по дневникам военного корреспондента, — сначала показавшаяся неожиданной мне самому, показалась еще более неожиданной тем, кто читал сценарий.

Ничего обидного нам сказано не было. Просто мы сделали не то, чего от нас ждали. В сценарии увидели рассказ о военной корреспонденте, а не о битве за Москву, и в таком качестве сочли нецелесообразным снимать его; а Пудовкину предложили работать над историческим фильмом об адмирале Нахимове...

Но все это произошло позже, после моего возвращения в Москву, а пока что, очень довольный тем, что мы с Пудовкиным успели закончить сценарий, я ехал из Москвы в Харьков. Очередная редакционная командировка на этот раз была не на фронт, а на судебный процесс, начинавшийся в Харькове над тремя немцами и одним русским, занимавшимися умерщвлением людей при помощи специально оборудованной автомашины. По-немецки она называлась «фергазунгсваген», или, покороче, обиходней, «газваген» — газовый вагон. А русское ее название — душегубка — мы привезли уже с харьковского процесса.

Когда в январе сорок третьего года на Северном Кавказе я впервые услышал о какой-то немецкой машине смерти, это страшное в своей народной меткости название — душегубка — еще не доходило до моих ушей.

Процесс предстоял над мелкими сошками гитлеровской машины уничтожения. Главный обвиняемый, офицер военной контрразведки германской армии, был всего-навсего капитаном, остальные двое немцев — в еще меньших чинах. И русский тоже был не бургомистром и не начальником полиции, а всего-навсего шофером душегубки.

Однако процесс этот был первый за войну. За этими мелкими сошками стояла созданная для массовых убийств государственная машина смерти, масштабов действия которой мы тогда еще не знали. На процесс, чтобы писать о нем, поехали такие известные всей стране люди, как Илья Оренбург и Алексей Толстой, одновременно являвшийся заместителем председателя Чрезвычайной государственной комиссии по установлению и расследованию фашистских злодеяний. Поехало на процесс и большинство сидевших в Москве иностранных корреспондентов.

К нестерпимо медленно, по нынешним нашим понятиям, ползшему до Харькова поезду был прицеплен мягкий пассажирский вагон для всех, кто ехал на процесс.

Сразу же за Тулой пошла земля, где побывали немцы, и так тянулась до самого Харькова — сожженные города, разбитые вдребезги станции, взорванные водокачки, остовы сброшенных с путей горелых вагонов, вывихнутые столбы, перекрученные взрывами рельсы, трубы взорванных заводов, трубы сгоревших домов.

Всего этого я повидал предостаточно и раньше, по сейчас все это шло подряд, без перерыва, все время, пока мы ехали и пока подолгу стояли на станциях и полустанках. Было такое чувство, словно на долгом пути до Харькова все это вышло по обе стороны дороги на бесконечный мрачный парад необозримого горя и Разорения. Я ехал мимо всего этого, а где-то на дне души отстаивалась тяжелая злоба на немцев. Отстаивалась, как тогда казалось, навеки, до смертного часа. Потом, уже в Харькове, Толстой в первое же утро, когда мы очутились вместе в гостинице, вспомнив эту дорогу, сказал, что чувствует себя после нее прогнанным сквозь строй, битым не до крови, а до мяса и костей, и мрачно грубо выругался. И я понял, что не только я, а и другие ехали испытывая то же самое, что я.

С харьковского процесса я отправил несколько корреспонденции в «Красную звезду».

Было такое чувство, что мы ухватились за самый кончик чего-то безмерно страшного, остававшегося где-то там, за захлопнутой еще для нас дверью. Тянем за этот кончик, но больше пока вытащить не можем! Уже после этого в мою память вошло и то, что я увидел своими глазами — Майданек и Освенцим, — и то, о чем слышал и читал — тома Нюрнбергского процесса, десятки книг, тысячи и тысячи метров пленки, снятой операторами почти во всех местах главных массовых убийств — в России, на Украине, в Белоруссии, в Прибалтике, в Польше. Печи, рвы, черепа, кости, панихиды, эксгумации...

По тогда в Харькове был только этот куцый кончик всего раскрытого потом: не Гитлер, и не Гиммлер, и не Кальтенбруннер, а какой-то капитан Вильгельм Лангхельд, у которого на совести были не миллионы, а всего несколько тысяч жизней, и какой-то унтер-штурмфюрер СС Ганс Риц, который не помнил в точности, сколько по его приказу убито людей в Таганроге — не то двести, не то триста. Старался добросовестно отвечать на вопросы и все-таки не помнил — двести или триста. И шутка кого-то еще не пойманного, сказанная одному из пойманных над трупами в овраге: «Вот лежат пассажиры вчерашней газовой камеры». И морщины на лбу, и недоуменно растопыренные пальцы человека, честно силящегося вспомнить, кто именно был им убит: «Нет, я не помню всех этих русских имен». И уважение к находившейся в их руках газовой технике: «Я считал, что эта казнь гуманная». И поголовный расстрел четырехсот пятидесяти душевнобольных, и крик оттуда, из толпы расстреливаемых: «Сумасшедшие, что вы делаете!»

Обо всем этом я потом так много раз слышал и читал и все это столько раз повторялось в моей памяти, что мне вдруг кажется, что я у кого-то взял эту фразу: «Сумасшедшие, что вы делаете!», хотя она написана мною самим в лежащем сейчас передо мной моем собственном блокноте.

Потом, в сорок четвертом и в сорок пятом годах, мы сделали столько страшных открытий, что иногда тупели от ужасающей привычности невероятного.

А тогда в Харькове был первый процесс, и то, что я слышал на нем, я слышал в первый раз. То есть, точней говоря, я, конечно, и до харьковского процесса много раз слышал от тех, кого не успели убить, о том, как и кого на их глазах убили.

Но на процессе в Харькове я впервые услышал о том, как это делалось, о тех, кто это делал, из уст трех немцев и одного русского. Его в зале суда в недавно освобожденном от оккупации Харькове ненавидели еще бесповоротней, чем этих трех немцев, хорошо зная, что без таких, как этот четвертый, такие, как эти трое — в чужой стране, — как без рук!

И все-таки тем новым для меня, что я почувствовал там, на процессе, была не ненависть — я испытывал ее и раньше, — а ошеломленность оттого, что я впервые слышал не о ком-то: «они убили, они сожгли, они замучили», а от первого лица, про самого себя, вслух: «я убил», «я застрелил», «я затолкнул их и запер в кузове», «я нажал на педаль газа». И в этом «я», «я», «я», повторявшемся день за днем в зале суда, при всей реальности было что-то неправдоподобное даже после всего, что я видел на войне.

Корреспонденции с процесса я писал с трудом, никак не мог выразить того, что чувствовал, не мог найти слов, и вообще не хотелось ни говорить, ни писать ни корреспонденции, ни дневников — ничего.

В конце концов я взял себя в руки и, насильственно отвлекаясь от всего, что видел и слышал, строфу за строфой стал писать по ночам стихи, «Открытое письмо», не имевшее никакого отношения к происходившему в те дни в Харькове.

Когда кончился процесс и всех четырех осужденных приговорили к повешению, мы с Алексеем Николаевичем Толстым пошли на площадь, где происходила публичная казнь. Колебаний — идти или не идти — не было. Ходили каждый день на процесс, слышали и видели все, что там говорилось и делалось, пошли и в этот день, чтобы увидеть все до конца.

Старший из немцев, капитан, там, на процессе, без утайки, однажды решившись, каким-то деревянным, неживым, но твердым голосом рубивший все до конца, и здесь твердо, деревянно, как уже неживой, шагнул навстречу смерти в открытый кузов въехавшего под виселицу грузовика, который должен был потом отъехать. Другим немцам было очень страшно, но они до последней секунды силились держать себя в руках. Шофер душегубки Буланов от ужаса падал на землю, вываливаясь из рук Державших его людей, и был повешен как бесформенный мешок с дерьмом.

Толпа на площади, пока шла казнь, сосредоточенно молчала Я ни тогда, ни потом не раскаивался, что пришел туда, на площадь. После всего, что я услышал на процессе, следовало увидеть и это. По правде сказать, тогда мне даже казалось, что не пойти туда и не увидеть всего до конца было бы какой-то душевной трусостью. Говорю только о себе и о собственных чувствах, потому что такие вещи каждый решает сам для себя.

Ни из какой самой тяжелой фронтовой поездки я еще не возвращался в Москву с таким камнем на душе, как тогда из Харькова. И чего со мной никогда не бывало, несколько дней не мог взяться за работу, хотя мою повесть о Сталинграде за это время прочли в редакции «Красной звезды» и мне было сказано — срочно готовить ее первые куски для набора...

Дальше