Содержание
«Военная Литература»
Дневники и письма

Глава пятая

В первые же дни после возвращения с севера я встретился в Москве с Андреем Семеновичем Николаевым, бывшим членом Военного совета 51-й армии.

Эта встреча, оказавшаяся последней, произошла случайно днем в фойе Колонного зала, и мы потом вместе провели все оставшееся до ночи время.

После своего снятия Мехлисом Николаев состоял в резерве, ожидая нового назначения, но все еще никак не мог его до сих пор получить, томился и писал рапорты о назначении на любую низшую должность с немедленной посылкой на фронт.

Об обстоятельствах своего смещения Николаев не говорил ни слова. Не берусь судить, было ли в его душе чувство обиды или не было, он за весь день ни разу даже вскользь не упомянул об этом.

Этот человек, который во время боев при мне не раз оборачивался к людям суровой своей стороной, в тот день вдруг, как бы освободившись от обязанности говорить о вещах, имевших отношение к его прямому делу — войне, с каким-то удивившим меня юношеским, романтическим чувством говорил о чистоте души, которой не хватает людям и которая, как он считал, окончательно придет только тогда, когда всюду, на всем земном шаре будет социализм. Он говорил о недостатке самопожертвования и в особенности самоотречения у, казалось бы, даже самых хороших людей. В тот день среди всех этих разговоров я как-то вдруг понял, что те жизненные привычки, которые я замечал за ним раньше — жесткая койка с солдатским одеялом, умеренная до удивления еда, непременно собственноручное подшивание подворотничков и чистка сапог, — были не только привычкой, как мне это казалось раньше, но и результатом его взглядов на поведение человека.

Не помню, с чего завязался разговор, но он вдруг заговорил об Испании, и когда он говорил о поражении республиканцев, то на его глазах были слезы. И я понял, что там, в Испании, была часть его души и эта часть души после поражения республиканцев была повержена в прах, он не мог с этим примириться так же, как не мог примириться с тем, что немцы заняли Киев или Кривой Рог.

С этими разговорами было связано мое последнее впечатление о нем. А дальше идут только архивные бумаги, в которых я рылся после войны, ища хоть каких-нибудь упоминаний о его дальнейшей судьбе. И нашел их всего два.

Первое упоминание — подписанный 8 мая 1942 года заместителем наркома обороны СССР армейским комиссаром 1-го ранга Мехлисом приказ о том, что «Николаев, Андрей Семенович, корпусный комиссар, состоящий в распоряжении Главного политического управления РККА, назначается военным комиссаром 150-й стрелковой дивизии».

Мы встретились с Николаевым позже даты, стоящей под этим документом. Но он еще не знал об уже состоявшемся назначении. Приказ, подписанный Мехлисом в Крыму как раз в день начала немецкого наступления, видимо, еще не дошел до Москвы.

Второе упоминание — короткая чернильная пометка в личном деле А. С. Николаева: «Пропал без вести в июне 1942 года»

Продолжая поиски, я обратился к документам, связанных с судьбой 150-й стрелковой дивизии, входившей в мае 1942 года в состав 57-й армии Юго-Западного фронта. Эта армия во время нашего неудачного наступления под Харьковом в мае 1942 года оказалась в глубоком окружении, а ее командующий генерал-лейтенант Подлас застрелился.

Читая эти документы и размышляя о самоубийстве Подласа, я подумал, что он мог в критическую минуту подумать о себе примерно теми же словами, которыми я в своей книге «Живые и мертвые» наделил одного из ее героев, человека схожей с ним судьбы, генерала Серпилина: «Помереть на глазах у всех я не боюсь. Я без вести пропасть не имею права».

Части 57-й армии вырвались из окружения с кровопролитными боями и тягчайшими потерями. 18 мая 150-я дивизия перешла к обороне в районе станции Лозовая, а 6 июня из армии во фронт было направлено донесение, что из состава 150-й дивизии вышли из окружения 477 человек.

В документах упоминается, что к 10 июня 1942 года была не известна судьба ни командира дивизии генерал-майора Д. Е. Егорова, ни ее начальника штаба М. Ф. Ширяева. Упоминается также, что из окружения не вернулся полковой комиссар Лященко, «начальник политотдела, он же военком 150-й дивизии». Эта последняя деталь — упоминание о Лященко «он же военком» — заставляет предполагать, что если Николаев, назначенный комиссаром в эту дивизию, успел в нее попасть, то, очевидно, он погиб в начало боев и его уже в окружении заменил начальник политотдела.

После журнальной публикации дневников пришло два письма, подтверждавших мои предположения.

Первое письмо пришло из Киева, от профессора Романа Васильевича Бершеда:

«...Вы с особой теплотой пишете об А. С. Николаеве, корпусном комиссаре. Все, что Вы установили по документам, подтверждает его трагическую судьбу. Вы сомневаетесь в том, доехал ли он в 150 с. д. и принял ли дела военкома. Прибыл и вступил в должность. Как Вам известно, под Харьковом, со стороны Барвенковского выступа, 6 армия начала наступление 12.V.42 г.

В это время я был заместителем военного прокурора 57-й армии и где-то 14 — 15 мая по делам службы был в 150 с. д. и встречался с Д. Е. Егоровым и А. С. Николаевым. Андрей Семенович произвел на меня впечатление умного и высокопартийного комиссара. Я тогда не знал всех обстоятельств его смещения с поcта члена Военного совета армии. И меня, конечно, удивило то, что человек в таком высоком звании — комиссар дивизии. Вам известно, что указанные должности занимали, как правило, полковые комиссары...»

Второе письмо пришло из Донецка, от бывшего танкиста Г. А. Павлова:

«...В своей книге Вы касаетесь судьбы корпусного комиссара Д. С. Николаева, т. е. что в его личном деле сделана пометка — «пропал без вести», будучи военкомом 150 с. д. в боях под Харьковом.

В 1941 г. я окончил Харьковское танковое училище им. Сталина. В 1940 — 41 гг. корпусной комиссар Николаев, будучи нач. Политуправления Харьковского военного округа, бывал в училище, я слушал его лекции.

Во второй половине 1942 г., находясь в плену (в окружении был ранен и контужен) в лагере Лукенвальде в Германии, принесли какую-то газетенку (не помню название) для военнопленных, я хорошо помню, что было написано о том, что бывший нач. Политуправления Харьковского военного округа корпусной комиссар Николаев застрелился.

Позже, беседуя с одним майором, попавшим в плен под Харьковом, я рассказывал ему свой жизненный путь, и он мне также сказал, что А. С. Николаев застрелился.

Вот то, что я могу дополнить...»

В дни, когда я дописывал в Москве свои северные очерки, в моей жизни произошли важные для меня события.

В штабе Западного фронта мне вручили орден Красного Знамени. Для меня, который еще мальчишкой с трепетом глазел на комроты Синицына, чуть ли не единственного знакомого мне краснознаменца у нас в Рязани на пехотных курсах, где служил тогда мой отчим, получить самому такой орден очень много значило. Что я награжден, я знал еще в Мурманске. Но одно дело знать, а другое — когда тебе в двадцать шесть лет не во сне, а наяву привинчивают на грудь первый полученный за войну орден.

В эти же дни на партийном собрании в «Красной звезде» мои товарищи но работе проголосовали за мой перевод из кандидатов в члены ВКП(б). После утверждения этого решения в парткомиссии ГлавПУРа я получил партийный билет. А вскоре вслед за этим — звание старшего батальонного комиссара.

Эта перемена была внутренне очень важна для меня, хотя по правде говоря, я и раньше считал свои обязанности военного корреспондента обязанностями политработника, а не «интенданта первого ранга», как это вплоть до июня 1942 года значилось в моем удостоверении личности.

В середине июня я получил от редактора несколько необычное задание — поехать на два-три дня на один из подмосковных аэродромов, где сидели тяжелые бомбардировщики, и побеседовать там с одним из экипажей об их недавнем дальнем спецперелете.

Должно быть, чтобы подразнить меня, Ортенберг не нашел нужным входить ни в какие дополнительные объяснения.

— Они предупреждены, что ты приедешь, и все, что следует рассказать, расскажут. Поезжай!

В чем суть редакционного задания, я выяснил уже на аэродроме. Речь шла о только что благополучно закончившемся полете В. М. Молотова через Великобританию, Исландию и Ньюфаундленд в Вашингтон для переговоров с Рузвельтом.

Полет этот был совершен на одном из наших тяжелых бомбардировщиков — тех самых, которые в начале войны летали на Берлин.

Возил Молотова туда, в Америку, и обратно командир экипажа, по национальности эстонец, а по месту рождения сибиряк Эпдель Карлович Пусеп. От него и его товарищей по экипажу мне предстояло узнать подробности этого трудного по тому времени полета. Предполагалось, что их рассказ в моей записи будет напечатан на страницах «Красной звезды».

Материал этот я подготовил, он был большой, на целую газетную полосу; его отправили на согласование, и в газете он так и не появился. По каким причинам не получили «добро» на его публикацию, не знаю — то ли по соображениям сохранения военной тайны, то ли по каким-то иным.

Материал не пошел, но чувства зря потраченного времени у меня не было. Неожиданное газетное задание свело меня с хорошими, интересными людьми — с Пусепом и его штурманами Александром Павловичем Штепенко и Сергеем Михайловичем Романовым. Все трое имели за плечами по многу лет службы в авиации и по многу боевых вылетов — на Берлин, Кенигсберг, Данциг и другие дальние цели.

Рассказывали они о полете в Америку откровенно, не скрывая трудностей. Молотова хвалили за выдержку и спокойствие. О себе говорили мало, главным образом в тех случаях, когда без этого никак не обойдешься, рассказывая об обстоятельствах полета.

А обстоятельства были сложные хотя бы потому, что перед этим дальним полетом экипаж сделал первый пробный рейс только на первом, самом коротком отрезке — до Англии и обратно. Правда, именно на этом отрезке приходилось пересекать линию фронта, но к этому бомбардировщики привыкли. Дальнейшее их беспокоило куда больше — незнакомая на всем протяжении трасса, незнакомые аэродромы, неизвестные, ни разу лично не опробованные места взлетов и посадок. Добавим ко всему этому меру ответственности за успех порученного дела, за жизнь пассажиров и за результат их миссии...

В моих блокнотах остались записи разговора с летчиками, сделанные тогда же, вскоре после их полета, и мне хочется привести несколько отрывков из этих записей. Думается, они дают некоторое представление и о времени, и о нравственном облике людей.

Александр Павлович Штепенко, майор, штурман. До авиации — кровельщик; и отец, и дед тоже кровельщики...

«...Вдруг увидели Вячеслава Михайловича, думали — он провожает, а тут генерал Голованов подводит его и говорит:

— Вот ваш пассажир.

Мы залезли в кабину. Ну, думаем, влипли. Погода по маршруту была по прогнозу отвратная, но зато благоприятная в месте посадки, поэтому не отложили, остановились на этом дне. Обыкновенный военный самолет, холодно — до 30 градусов; на высоте восемь тысяч метров люди стали замерзать, стали укрывать их всем, чем могли — чехлами, промасленными или нет, все равно.

Летели через грозу. У Пскова шли на 7800 метрах. Разрывы зениток ложились далеко внизу; прожекторы светили только в разрывы облаков.

Из-за встречного ветра полет удлинился на два часа. Была опасность нехватки бензина, поэтому вышли к берегу ближе, чем собирались, и дальше пошли по берегу. Свыше четырех часов шли в кислородных масках. Одной из секретарш сделалось дурно, ей хотелось сдернуть маску, но стрелок, наоборот, только прибавил ей кислороду.

Сели в Англии к восходу солнца. Встречал караул из гвардейских шотландских стрелков в юбочках.

Молотов за завтраком расспрашивал нас: а что это было? А что это? Звездочки — это разрывы? Огни — это прожекторы?

Потом поехали на машинах в Лондон. Он к королю, а мы в посольство.

Пока наши пассажиры занимались своими делами, мы пошли по авиационным ведомствам утрясать насчет Америки. Расспрашивали английских и американских летчиков об условиях трассы.

Полет в Исландию, все время над морем, был для нас новостью. Облака загнали нас на высоту в шесть тысяч метров. Шли на ней пять часов. Потом у берегов Исландии нашли «окно» и спустились к воде. Последний кусок шли под облаками.

За сто километров от аэродрома нас встретили американские истребители. Вели нас — как будто прилипли, руку пожать можно, переговаривались с ними на пальцах.

В Исландии сутки ждали погоды. Впереди еще 2700 километров океана. Посреди пути английские маяки уже не доставали, американские еще не были слышны.

В Канаде подлетели к аэродрому с чистой стороны, а кончили пробег уже в тумане.

Когда летели из Канады в Вашингтон, над Балтиморой огни сварки на секунду показались нашим стрелкам зенитными выстрелами.

Когда сели в Вашингтоне, сразу увидели Максима Максимовича Литвинова и с ним еще несколько человек.

На следующий день нас представили Рузвельту. Рузвельт поблагодарил нас за то, что мы доставили Молотова, и сказал:

— Надеюсь, что я еще раз поздравлю вас, когда вы еще раз столь же благополучно привезете сюда мистера Молотова, с которым мы обсудим, надеюсь, одно дельце, которое мы сейчас с пил задумали.

На обратном пути трое суток пришлось сидеть в Ньюфаундленде. Погода отвратительная. Сидели на метеостанции и нервничали.

В Исландию летели уже по знакомой дорожке, но было тяжело. Четыре часа летели вслепую.

Во время этого полета в облаках у всех было тяжелое настроение. Полет был слепым, никаких возможностей для проверки правильности курса не было. На вопросы сквозь зубы отвечали: «Все в порядке».

К Англии подходили в шторм. Опять спустились через дырку в облаках. Трепало как никогда.

В Лондоне, считая обратный путь рискованным, нам предлагали даже лететь в Москву через Африку...»

Сергей Михайлович Романов, майор. До армии — слесарь.

«...Пробивались через грозу. Кругом были кучевые облака с молниями. Пусеп сказал — надо обходить! Мы ответили ему — на твоей совести! Держи на запад, потом разберемся.

Осматривали Лондон. Снесены целые районы. По ним по расчищенному асфальту можно ехать мимо бесконечных развалин.

В Англии на метеостанции дают прогноз только на сутки, но зато исключительно точный; а на трое суток, как ни проси, не дают.

Специалисты-метеорологи прочно, на много лет, закреплены за одними и теми же линиями. А кроме того, они не брезгуют информацией от пролетающих летчиков.

Когда шли на Лондон, то стали получать из него уже на полпути пеленги и сочетали их с астрономическими наблюдениями.

В Исландии сели на только что выстроенный аэродром. Камни, ветер, холод, и, как нам сказали, теплее здесь не бывает. Ледники, дикая природа, отсутствие растительности.

Американские офицеры просили нас взять письма и опустить их в Америке. Мы взяли письма и таким образом неожиданно для себя стали почтарями.

Когда справа от себя увидели вершины гренландских ледников, то сначала приняли их за облачные шапки.

В Канаде вокруг аэродрома в Хусвее мелкий хвойный лес. Среди работающих на аэродроме много украинцев. Осматривали наш самолет. Один сказал:

— Перший раз бачу такой велыкий литак...

Они приехали сюда, в Канаду, в 1910 году.

Когда летели из Канады в Вашингтон, под конец устали так, Что уж казалось, что самолет не летит, а стоит на месте.

Вашингтон — зеленый город, много зелени и машин. Чего больше, неизвестно. Столько машин, что думали — встреча; потом поняли — так всегда!

У Рузвельта все по-деловому: карты, старый шкаф с книгами, стол, два кресла, телефоны.

На обратном пути встретили фронт облаков — шли два с половиной часа вслепую. В пути изотермы, выше которых начиналось обледенение, все снижались. Снижались и мы. Как начиналось обледенение, сразу скакали вниз. Лед то появлялся, то оттаивал.

Выскочили из облачности только у берегов Гренландии и увидели эти берега во всей их красоте. Острые черные каменные пики у берегов и белые шапки ледников в глубине. А море было все серое, и в нем свирепствовал шторм...»

Эндель Карлович Пусеп, майор. В авиацию пришел из педагогического техникума.

«...Молотов спросил меня — готов ли самолет? Как я себя чувствую и как я смотрю на сегодняшнюю погоду? Я доложил, что все в порядке.

Генерал сказал мне — не спешите, делайте все основательно и добротно. И я помнил это всю дорогу.

В одном из моторов у нас стало пробивать масло, и я приказал второму пилоту, капитану Обухову, идти прямо на берег — до него оставалось восемьсот километров, — а потом идти уже вдоль берега.

На земле Молотов спросил нас — почему так долго шли вдоль берега, не ошиблись ли штурманы в курсе? Я объяснил все как было.

Когда вернулись, он поблагодарил нас, сказал мне: — Спасибо, что хорошо довезли туда и обратно.

Самым рискованным моментом оказался взлет в Исландии. Аэродром еще не был достроен до конца, кругом бетонной дорожки расстилалась топь и камни. Поэтому довольно много самолетов стояло впритык у самой дорожки, вдоль краев ее. А дорожка сама по себе была слишком коротка. Дорожка уже подходит к концу, а мы еще не отрываемся!

На секунду справа впереди себя увидел стоявшие в конце дорожки маленькие американские самолеты-«амфибии» и понял, что сейчас начну их рубить своим правым крайним винтом. Самолет еще не взлетел, а сбавлять газ поздно — не остановишь. Не сбавляя скорости, накренил самолет на левое колесо, и «амфибии» промелькнули под приподнятым правым крылом, чуть-чуть не задели их!

Потом, на обратном пути, когда сели там, в Исландии, американские летчики, наблюдавшие за нашим взлетом по пути в Америку, говорили: «Ну и взлетик был у вас, уже глаза закрыть хотелось, чтобы не видеть, что произойдет». В общем, этот наш взлет запал им в голову...»

Так отрывочно, с пятого на десятое, рассказывали сами летчики тогда, в июне сорок второго года, об этом недавно кончившемся перелете. Сейчас примерно по этому маршруту ходят регулярные рейсы Москва — Нью-Йорк и от взлета в Москве до посадки в Нью-Йорке проходит всего десять часов.

Тогда, в сорок втором, разговаривая с летчиками, я спрашивал их о том, что всех нас волновало в начале второго лета войны — о втором фронте. Что они об этом думают после своего полета в Англию и в Америку?

Они отвечали мне, что отношение всюду — на аэродромах, где садились, и у обслуживающего персонала, и у летчиков, и английских и американских, — было хорошее, товарищеское, но насчет второго фронта никто ни из англичан, ни из американцев не заговаривал, а самим заводить разговоры на эти темы было заранее не рекомендовано...

Приближалась первая годовщина войны. В связи с приближением этой даты у меня взяли интервью для английской и американской печати. Я нашел в своих бумагах копию этого интервью. Первые вопросы и ответы касались моей работы военного корреспондента, они ничего не добавят к уже рассказанному и в этой и в других моих дневниковых книгах.

Но ответ на последний вопрос интервью я хочу привести, он характерен для наших настроений того времени: тревога и настороженность все усиливались по мере того, как все ясней становилось, что в этом, 1942 году второй фронт вряд ли будет открыт.

«Вопрос. Что бы вы хотели сказать в эти дни нашим друзьям в Америке и Англии?

Ответ. Недавно я был на севере и встречался там с американскими моряками. То, как они возят к нам грузы через Ледовитый океан под налетами немецких торпедоносцев и под атаками немецких подводных лодок, доказывает лучше всяких слов, что они действительно хорошие и смелые ребята, и я могу по этому поводу сказать только одно — честь и слава морякам британского и американского торгового флота!

Прошлой осенью там же, на севере, я встречался с английскими военными летчиками. Они хорошо дрались там, их там уважали и любили, и, поскольку я их видел в деле, я вправе сказать, что они прекрасные ребята.

Думаю, что английские пехотинцы ничем не хуже их, но на войне знакомишься с людьми по-настоящему, только когда дерешься бок о бок с ними. Поэтому одно из моих самых искренних желаний — познакомиться на деле с английскими пехотинцами, которые, наверное, такие же хорошие ребята, как и английские летчики. И я думаю, что это мое желание совпадает с желанием многих наших командиров и солдат.

Война есть война, и все, вплоть до продовольствия, идет в первую очередь для армии. Поэтому наши семьи, для которых делается все, что возможно, все-таки живут много хуже, чем бы нам этого хотелось, и скрывать этого не приходится. Не говорю о семьях, которые остались на территории, занятой немцами, где жизнь их просто ужасна. Должно быть, поэтому, когда читаешь в газетах, что в Америке или Англии будет что-то готово снабжено и вооружено только к 1943 или к 1944 году, то, не углубляясь в высокую политику, мне больно за наши семьи. Мы сами готовы выносить тяготы войны столько, сколько это потребуется, но нам невыносима мысль о затяжке войны, когда мы вспоминаем о наших женах, матерях и детях.

Я говорю это не в обиду и не в укор, а просто хочу, чтобы наши друзья за океаном на минуту поставили себя на наше место. Может быть, сердце подскажет им, что нужно спешить, очень спешить, бесконечно спешить, потому что военные расчеты военными расчетами, но голос сердца иногда сильнее военных расчетов, и он заставляет людей совершать такие поступки и действовать с таким напряжением сил, которое по всем расчетам еще вчера казалось им преждевременным и неразумным. Хотелось бы, чтобы наши друзья за рубежом прислушались к этим словам человека, в общем, знающего, что сейчас чувствуют и о чем сейчас думают на фронте наши солдаты и офицеры».

В этом тогдашнем ответе на вопрос больше горечи, чем реальной веры в то, что словами, статьями или укорами можно придвинуть срок открытия второго фронта.

В общем-то, к июню месяцу мы это уже понимали, но, держа в памяти всю ту чашу страданий, что за первый год войны испила наша страна, мы в душе никак не могли примириться с тем, что уже поняли умом: второй фронт там, на западе, и теперь, на второй год войны, все еще не откроется.

Уехав в июле на Брянский фронт, я привез оттуда корреспонденции, напечатанные в «Красной звезде» и «Правде».

На фронте нас снова преследовали неудачи, немцы опять наступали, и перед нами, корреспондентами, снова, как летом сорок первого, вставала задача увидеть своими глазами людей, подававших в этой трудной обстановке пример воинского уменья, мужества, стойкости; самое главное — стойкости.

Такие примеры, разумеется, были даже в самые тяжкие дня, и именно о них я считал своим долгом писать в ту пору.

Этим и определялся характер всех трех моих корреспонденции о летних боях в степном и полустепном районе военных действий северо-западнее Воронежа.

Одна из них была о людях добровольческой Башкирской дивизии, о майоре Нафикове, погибшем во время беспримерного по дерзости ночного налета на немцев, и о командире этой дивизий полковнике Шаймуратове, человеке непоколебимого авторитета, еще до войны, как я писал о нем тогда, «объездившем полмира с особым заданиям правительства».

Добавлю, что до конца войны Шаймуратов, успевший стать генералом, не дожил — погиб в бою, как и его командир полка Нафиков.

Вторая корреспонденция была о псковиче Василии Козлове, человеке уже немолодом, получившем кубари лейтенанта после двенадцати лет службы, начатой рядовым бойцом. Он проявил редкое присутствие духа: оказавшись со своим спешенным эскадроном в тылу у немцев, без единого выстрела долго двигался по высоким хлебам вслед за наступающими немецкими цепями и, в последний момент внезапно в упор перекосив их сзади из пулеметов, почти без потерь вышел к своим.

Дальнейшую судьбу этого человека мне пока что узнать не удалось.

Третья корреспонденция была о двадцатилетнем комсомольце с Алтая, из Ойрот-Туры, Илье Шуклине — командире батареи 76-миллиметровых полуавтоматических пушек, подбившем в ровной, как стол, степи четырнадцать немецких танков.

Во время боя Шуклин подавал команды, сидя верхом на лошади, потому что, видите ли, как он мне объяснял, ему так, сверху, были видней танки!

Выглядел он совсем юным, буквально мальчишечкой, и просил меня, если можно, передать привет от него отцу и матери — Захару Ильичу и Марье Григорьевне — и девушке Вале Некрасовой.

И я сделал это в своей корреспонденции, которая появилась ровно за двенадцать дней до его гибели в следующем большом бою.

Героем Советского Союза он стал уже потом, посмертно...

Лето сорок второго года, если не считать черновиков корреспонденций, оставило в моем архиве мало следов. Об утрате одной из дневниковых тетрадей я уже говорил. Приведу то немногое, что сохранилось.

...Поездка на Брянский фронт продолжалась около трех недель. Время было, не считая июня и июля 1941 года, может быть, самое скверное за всю войну.

Мы выехали из Москвы вместе с Иосифом Уткиным. Это была его первая, по-моему, поездка на фронт после августа прошлого года, когда он тоже отправился на Брянский фронт и был тяжело ранен там в бою в руку, потеряв четыре пальца.

Мы добирались с ним на машине до фронта два дня и на, как не могли притереться друг к другу. Уткин всю дорогу говорил о себе. В этом человеке жила какая-то отчаянная душевная обида, не спрятанная в глубь души, как это чаще всего бывает, а выступавшая наружу и дававшая о себе знать, как желтуха.

Я встречался с Уткиным в тридцать девятом году, перед войной. Мы жили рядом в Ялте и много разговаривали. Он производил на меня впечатление человека совсем не злого и умного, когда он говорил о других людях, о поэзии, вообще о чем угодно, кроме себя. Но когда он заговаривал о себе, то сразу становился болезненно ранимым.

— Конечно, у вас между собой принято считать меня пошляком, но тем не менее я вам все-таки должен сказать...

Это было его обычное предисловие, после которого он говорил и умные и хорошие вещи. И такими предисловиями однообразно сопровождалось почти все, о чем бы он ни заговаривал. Было такое ощущение, что, прежде чем дойти до сути того, что он хотел сказать, ему непременно нужно понавтыкать вокруг себя целый частокол этих самозащитительных оговорок.

Теперь, после своего тяжелого ранения, которое по всем законам начисто освобождало его от военной службы, он, вылечившись, все-таки снова упрямо поехал на фронт и беспрерывно всю дорогу со все новыми подробностями вспоминал обо всем, что успел увидеть на войне до своего ранения.

И то, как он много, теряя чувство меры, рассказывал о себе, вступало в полное противоречие с его нынешним поступком, с тем, что, оказавшись инвалидом, он вновь поехал на фронт.

Наверное, он действительно храбро себя вел в прошлом году, я верил ему, что это правда. Правдой было и то, что его ранило тяжело и что это могло быть и было душевным потрясением. Но вокруг всей этой правды нарастало что-то такое бесконечно многословное, он с таким упорством доказывал свою действительную храбрость, словно это непременно нужно было доказывать, словно все люди, которым он это рассказывал, никак не хотят ему поверить.

Было обидно за него, что человек талантливый и умный сам говорит о себе так, что мешает хорошо относиться к нему.

Я ехал, молчал и слушал, и у меня постепенно возникало ощущение, что этот сидящий со мной рядом человек так беспрерывно говорит, потому что не верит в продолжительность воздействия сказанного. Ему казалось, что сказанное им помнят, только пока он говорит, и он повторял все это снова и снова, незаметно для самого себя нагромождая вариации, которые уже не хотелось слушать, потому что они подрывали чувство первоначального доверия.

Мне меньше всего хотелось его обидеть, но и слушать дальше я был не в состоянии. И когда мы добрались до штаба фронта я вопреки нашему первоначальному московскому уговору — ездить вместе — утром удрал один в части противотанковой артиллерии, о которых у меня было задание написать.

В те дни на Брянском фронте разворачивалась операция на его южном, то есть, собственно говоря, не на южном, а на левом фланге, потому что к этому времени фронт под напором немцев .был загнут лицом на юг.

Для облегчения положения Воронежа на левом фланге Брянского фронта было спешно предпринято наступление только что сформированной тогда танковой армии. В начале наступления ею командовал генерал Лизюков, с которым год назад, когда он был еще полковником, я ехал из Москвы на фронт.

На левом фланге Брянского фронта наступали на немцев танкисты Лизюкова и части генерала Чибисова.

В районе этих, хотя и сыгравших свою оттягивающую роль, но, в общем, неудачных для нас боевых действий я провел две недели. Какая-то часть увиденного в те дни вошла в корреспонденции, напечатанные после моего возвращения в Москву.

Остро запомнилась одна подробность, не вошедшая ни в какие корреспонденции.

Когда я был на передовом командном пункте у Чибисова, который размещался в маленькой деревеньке вблизи переднего края и был, очевидно, засечен немцами и беспрерывно бомбим ими, я колебался, куда раньше поехать отсюда — в Башкирскую кавалерийскую дивизию, побывать в которой входило в число моих редакционных заданий, или попробовать добраться до Лизюкова, которого я встречал дважды и хотел повидать в третий раз.

Сначала я решил ехать все-таки в кавалерийскую дивизию, но потом в деревеньке вдруг появился офицер связи, приехавший от Лизюкова. Я с ним случайно столкнулся у оперативного дежурного и, узнав, что он вскоре возвращается обратно к Лизюкову, решил ехать с ним.

Договорились, что он сходит на узел связи, а потом на выходе из деревни через пятнадцать минут я присоединюсь к его броневичку на своей «эмочке».

Ровно через пятнадцать минут я ждал его, стоя около «эмочки» на выезде из деревни. Ждал долго, часа полтора. Только через полтора часа выяснилось, что все вдруг почему-то переменилось и этот офицер-танкист, так и не успев зайти на узел связи ровно через три минуты после разговора со мной был вызван к командующему и, получив от него какое-то приказание, немедленно уехал обратно к Лизюкову.

Танкисты были где-то в движении, пробираться к Лизюкову без офицера связи было бессмысленно, и я поехал на несколько дней в Башкирскую кавалерийскую дивизию.

Только вернувшись оттуда в штаб фронта, я узнал, что всего через несколько часов после того, как мы договаривались ехать к Лизюкову с его офицером связи, Лизюков погиб. И погиб при обстоятельствах довольно страшных.

Одна из его бригад была отрезана, и с ней была потеряна связь. Обескураженный своими неудачными действиями в предыдущие дни, Лизюков не стал дожидаться подхода танков другой, подтягивавшейся из тыла бригады, сел на свой командирский танк КВ и пошел разыскивать пропавшую бригаду в одиночку. Через два или три километра, когда он подходил к опушке леса, его танк расстреляли в упор спрятанные в засаде немецкие орудия. Спасся только один башенный стрелок — он успел выскочить, забился в рожь и оттуда видел дальнейшее.

По его словам, фашисты окружили танк, вытащили оттуда трупы погибших, в том числе труп Лизюкова, по документам поняли, что это генерал, и в доказательство того, что он убит и что они забрали именно его документы, отрезали у трупа голову и взяли ее с собой.

В этом эпизоде, рассказанном очень просто, было что-то одинокое и отчаянное, характерное для тех отчаянных дней...

Через двадцать лет после войны, разыскивая в архивах документы, связанные с последующими судьбами людей, которых я встречал на фронте, я нашел копию отправленной в штаб бронетанковых сил докладной записки об обстоятельствах гибели Лизюкова. Приведу ее для сравнения со своей дневниковой записью.

«В тот день, не имея сведений от прорвавшегося в район гвоздевских высот 89-го танкового батальона 148-й танковой бригады, генерал Лизюков и полковой комиссар Асоров на танке КВ выехали в направлении рощи, что западнее высоты 188,5, и в часть не возвратились. Из показаний бывшего заместителя командира танковой бригады гвардии полковника Давиденко Никиты Васильевича известно, что при действии его бригады в том районе был обнаружен подбитый танк КВ, на броне которого находился труп полкового комиссара Асорова, и примерно ста метрах от танка находился неизвестный труп в комбинезоне с раздавленной головой. В комбинезоне была обнаружена вещевая книжка генерала Лизюкова. По приказанию гвардии полковника Давиденко указанный труп был доставлен на его НП и похоронен около рощи, что западнее высоты 188,5. Вскоре бригада из этого района была вынуждена отойти. Других данных о месте гибели и погребении генерала Лизюкова не имеется».

Сравнивая свою дневниковую запись с этим документом, вижу, что некоторые изложенные в нем обстоятельства совпадают с первоначальным рассказом очевидца — башенного стрелка. В комбинезоне у Лизюкова оказалась только вещевая книжка, значит, остальные документы были взяты, а труп был изуродован до неузнаваемости...

Некоторые дополнения и к услышанному о Лизюкове тогда, на фронте, и к разысканному потом в архиве дает полученное мною недавно письмо бывшего артиллериста Петра Павловича Лебедева:

«...Я тогда, в начале июля 42-го, командовал взводом 76-мм пушек 835 сп 237 сд. В один из этих дней (не помню точно числа) у меня произошла одна встреча, странным образом связанная с судьбой командарма Лизюкова. Взвод занимал огневую позицию где-то в районе села Ломов. Уже несколько суток шли тяжелые танковые бои, и с каждым днем все меньше становилось надежд на успех. Это чувствовалось даже далекими от штабов солдатами. Кстати, может быть, именно солдат на переднем крае первым чувствует грозные симптомы неудачи. Впереди горели наши танки. Помню эти высокие траурные, черные, как копоть, столбы дыма. В этот вечер на нашу огневую набрел раненный в голову танкист. Присев на бруствер окопа, он, как водится, закурил и рассказал, что на его глазах погиб командарм-5, Что он видел (или даже сам участвовал в этом), как его обгорелый труп извлекали из сожженного танка. Сейчас я боюсь еще что-нибудь добавить, не помню. Названа была и фамилия командарма — генерал Лизюков. Фамилия эта тогда была мне незнакома, мало о чем говорила, и я бы, наверное, вообще накрепко забыл об этой встрече, но был в моем расчете красноармеец Иван Ильич Пылаев. Он-то и вспомнил, что в сорок первом осенью воевал в дивизии Лизюкова, что даже встречался с ним. Раненый танкист ушел, а Пылаев все рассказывал нам, как воевал в 41-м в этой дивизии, и хвалил своего бывшего комдива и жалел его теперь. Поэтому-то и запомнился мне этот случай и снова возник в памяти, когда в конце пятидесятых годов стали говорить о трагической судьбе этого генерала...»

Во вступлении к своей книге я говорил об ошибках памяти которые возможны, тем более на такой огромной временной дистанции, какая отделяет нас сейчас от минувшей войны. Одна из таких ошибок памяти произошла со мной, когда я вспомнил об Александре Ильиче Лизюкове через много лет после войны.

Память подвела меня, и по прошествии многих лет мне стало казаться, что тогда, на Брянском фронте, в той деревеньке, где помещался командный пункт, я мимолетно видел самого Лизюкова, что это он сам приехал туда на броневичке, обещал, что возьмет меня с собой, а потом уехал один, не предупредив меня об этом.

Так с течением времени это отложилось в моей памяти, и отложилось настолько крепко, что я был уверен — так оно и было. И лишь недавно, после долгого перерыва заглянув в те отрывочные записи о сорок втором годе, которые сохранились у меня, я убедился, что с годами события того дня удалились в моей памяти от реальности, и если бы я теперь не заглянул в эти записи, то и по сию пору мне бы казалось, что я мельком виделся тогда с самим Лизюковым, а не с приехавшим от него офицером связи, как это было на самом деле.

Эта ошибка была для меня в ходе работы над книгой тревожным сигналом, лишний раз напомнившим о том, что в памяти но только многое бесследно утрачивается — это еще полбеды, — но кое-что бессознательно деформируется, а это уже беда, с которой надо бороться, по возможности проверяя все, что поддается проверке.

Возвращаюсь к своим военным записям.

...В штабе Брянского фронта я снова встретился с Уткиным. Он упрекнул меня за то, что я от него удрал, уехал один, но упрекнул мельком, не сердито, так, словно где-то в глубине души сам понимал, что я не мог поступить иначе.

Нам нужно было повидать члена Военного совета фронта, я мы ждали его около хаты, и, пока ждали, секретарь Военного совета принес и дал нам прочесть экземпляр июльского приказа Сталина о том, что отступать дальше некуда, что нужно остановить врага любой ценой.

Мы сидели с Уткиным на срубе деревенского колодца и целый час, оглушенные, молчали после того, как прочли приказ. По-настоящему я пришел в себя только через несколько дней в Москве. Все эти дни мне казалось, что течение времени прекратилось. До этого война наматывалась, как клубок — сначала как клубок несчастий, потом, в декабре сорок первого, этот клубок как будто начал разматываться, но потом он снова начал наматываться, как клубок новых несчастий. И вдруг, когда я прочел этот приказ, словно все остановилось. Теперь движение жизни представлялось в будущем каким-то прыжком — или перепрыгнуть, или умереть!

Сидели и молчали. Потом зашли к вернувшемуся члену Военного совета. Потом так же молча разошлись по своим хатам.

На следующее утро я уехал в Москву, а Уткин остался...

Десять лет назад, в 1964 году, я получил письмо от одного из читателей моей книги «Солдатами не рождаются», отвечая которому я иногда спорил с ним, но чаще соглашался. В письме этом среди прочего шла речь о том самом приказе № 227, о котором упоминается в моих записях военного времени. В них сказано, какое впечатление произвел этот приказ на меня, военного корреспондента. А из письма видно, чем был этот приказ для тогдашнего сержанта артиллерии. И мне хочется для полноты картины привести несколько выдержек из этого интересного человеческого документа:

«На всю жизнь помню смысл приказа Сталина, прочитанного вслух перед строем нашей батареи в небольшом перерыве между боями жарким летним днем в начале августа 1942 года где-то между Краснодаром и Армавиром, с решительным: «Ни шагу назад!»

Приказ № 227, как Вы, конечно, помните, был предельно правдив, откровенно объяснял то отчаянное положение, в какое попали наши народ и страна к середине лета грозного 1942 года. Не могу найти слов, чтобы выразить наши настроения и чувства в то время, после чтения этого приказа. Его, по-видимому, зачитывали во всех подразделениях действующей армии, политработники доводили до каждого, даже до самого отсталого бойца, в конце приказа так, помню, и было написано: «Зачитывать во всех ротах, батареях, эскадронах, эскадрильях и экипажах». Думается, вполне можно утверждать, что не буква, а дух и содержание этого документа очень сильно способствовали морально-психологическому духовному перелому, если позволительно так выразиться, в умах и сердцах всех, кому его тогда читали и кто держался в те дни в своих руках оружие, а значит, и судьбу Родины, да и не только Родины — человечества!

Дело даже не в тех крайних мерах, которые предусматривались этим приказом, а в его содержании, сыгравшем громадную роль в деле создания такого перелома.

По-моему, главное в том, что людям, народу (приказ зачитывался всем войскам) мужественно сказали прямо в глаза всю страшную и горькую правду о той пропасти, на грань которой мы тогда докатились. Еще Ленин подчеркивал (точно не могу вспомнить), что народ должен все знать, обо всем правильно судить, на все идти сознательно. Армия (народ) поняла, осознала и по-настоящему оценила правду, ей сказанную в приказе № 227, и сделала порой казавшееся тогда невозможным...

Приказ № 227, вероятно, из-за своего слишком прямого и сурового смысла, что тогда, как показала последующая жизнь, было оправдано, а может быть, и по другим причинам, по-видимому, был строго секретным, но, по существу, какой же это секрет, если многие сотни тысяч бойцов и командиров (если не миллионы), бывших на фронте летом 1942 года, знали о его содержании?

Если рядовые по состоянию своего духа не хотят или не способны по-настоящему воевать, то никакие самые грозные приказы, никакие крутые меры не заставят их это сделать и не удержат от бегства. Самые талантливые военачальники и опытные командиры будут бессильны что-либо сделать. Рядовые — это сам народ. А Отечественная война была всенародной. Достойны жить только те народы, которые не боятся и умеют умирать, такова, видать, суровая логика истории...»

Я возвращался с Брянского фронта в Москву с материалом для нескольких корреспонденции. Дней за десять до этого там, на фронте, мне попала в руки «Правда», один из номеров, где печаталась целыми полосами моя пьеса «Русские люди». Это было совершенно неожиданно и очень обрадовало меня, но теперь, после чтения приказа Сталина, все другое на обратном пути в Москву как-то притупилось. И мысли о том, как я буду писать корреспонденции, и радость оттого, что напечатаны в «Правде» «Русские люди», — все куда-то отодвинулось. Хотелось писать не корреспонденции о том, что я видел, а что-то другое, что было бы выходом из того состояния потрясения, в котором я находился. Хотелось что-то сказать и самому себе и другим о том, как же быть дальше. Что нужно делать?

С этим чувством я по дороге в Москву в «эмке» начал бормотать про себя первые пришедшие на ум строчки стихотворения «Безыменное поле».

В нем не было ни слова об июльском приказе Сталина, но для меня самого оно было прямым и немедленным ответом на то потрясение, которое я испытал, прочитав этот приказ. Вернее, не ответом, а выходом из этого потрясения:

Опять мы отходим, товарищ,
Опять проиграли мы бой,
Кровавое солнце позора
Заходит у нас за спиной.

Мы мертвым глаза не закрыли.
Придется нам вдовам сказать,
Что мы не успели, забыли
Последнюю почесть отдать.

Не в честных солдатских могилах
Лежат они прямо в пыли.
Но, мертвых отдав поруганью,
Зато мы — живыми пришли!

Не правда ль, мы так и расскажем
Их вдовам и их матерям:
Мы бросили их на дороге,
Зарыть было некогда нам...

Так начинались эти дописанные уже в Москве горькие стихи, кончавшиеся напоминанием о Бородине:

Пусть то безыменное поле,
Где нынче пришлось нам стоять,
Вдруг станет той самой твердыней,
Которую немцам не взять.

Ведь только в Можайском уезде
Слыхали названье села,
Которое позже Россия
Бородином назвала.

В газетах их тогда не напечатали. «Убей его», стихи тоже горькие и тоже навеянные тяжелыми событиями этого лета, напечатали еще в середине июля сразу и в «Красной звезде» и «Комсомолке», а эти стихи — нет. Поколебались и мягко посоветовали: отложи до книжки!

Я не спорил, отложил до книжки, которая вскоре вышла.

Среди других в ней были и эти стихи.

С неотвязной мыслью, которая казалась даже не мыслью, а предчувствием — что и в этой войне должно наступить свое Бородино, что оно вот-вот будет! — я не мог расстаться и через полтора месяца первую же из своих посланных из Сталинграда в Москву корреспонденции кончил перефразированной последней строфой из «Безыменного поля»:

«Но когда-то ведь и слово «Бородино» знали только в Можайском уезде, оно было уездным словом, а потом за один день, стало всенародным...»

Возвращаюсь к записям.

...В августе мы с Алексеем Сурковым примерно с неделю были на Западном фронте. В это время было предпринято нами наступление в направлении железной дороги Ржев — Вязьма, очевидно, с целью оттянуть часть немецких войск с южных фронтов, где наши дела складывались особенно тяжело. Продвинулись мы за эти дни здесь, на Западном, в разных местах километров на двадцать — тридцать. Взяли городки Погорелое Городище и Зубцов.

Мы с Сурковым были в частях, наступавших в направлении Погорелого Городища. Дожди, грязь. На дорогах нескончаемые пробки. Бросили машину и шли двадцать километров пешком. Ночевали с Сурковым вповалку в залитой водой немецкой землянке, устроив тюфяк из еловых веток. Проснулись мокрые. Упавшая с головы пилотка плавала в воде.

Впервые увидел освобожденные деревни не зимой, а летом. Горестное ощущение пустыни... Устинове... Карманово... Жители выселены немцами, дома превращены в дзоты, в стенах выпилены амбразуры для пушек. Кое-где в полях лежат наши убитые, еще не убранные. В глухом диком поле, заросшем бурьяном, встретили одинокого сумасшедшего старика, бредущего обратно на пепелище. Ужасное запустение земли щемит душу. Летом все это еще страшнее, чем зимой. Зимою все под снегом и кажется, что весной оживет. А летом так очевидно, что все должно жить, а на самом деле все вокруг пусто и катастрофически тихо. И мертвые летом страшнее. Они, если это можно сказать о мертвых, более живые, от них еще долго остается ощущение растерзанности тела, ощущение чего-то еще не переставшего принадлежать человеку.

Ночуем в полуразрушенной избе. В ней осталось только двое жителей — до крайности исхудавшая молодая женщина Мария Семеновна и ее дочь Анька. Аньке год. Она все время кашляет надрывно, как большая. Мать укачивает, мы даем пососать кусочек сахару — все напрасно, недетский кашель буквально выворачивает худенькое тельце. Мать объясняет, что зимой застудила ее. В избе стоял немец, а девочка болела животом и плакала по ночам — мешала немцу спать.

Немец встанет, возьмет ее из колыбельки, сунет мне в руки и толкает меня за порог. Выйду с ней на мороз и хожу под окнами — она холодеть начнет и затихает. Я ее обратно в избу и уже сама стерегу — как крикнет, опять с ней из избы. Немец не выносил детского крика. Так и заморозила ее, теперь все кашляет, когда перестанет, не знаю.

И я тоже не знаю. Немцы пробыли здесь семь месяцев. Вчера мы их выгнали отсюда. Но, кроме радости возвращения, есть и горечь. Кроме поправимого, есть и непоправимое...

Дальше