Содержание
«Военная Литература»
Дневники и письма

Глава четвертая

Я вернулся в Москву 8 марта, а в следующую свою корреспондентскую поездку на Западный фронт отправился только 5 апреля. Без малого месяц я работал над «Русскими людьми» то в тесной, заставленной мебелью красного дерева, нетопленной квартире Николая Михайловича Горчакова, то прямо на репетициях, в тоже нетопленном здании филиала МХАТа в Петровском переулке, где играл тогда свои спектакли Московский театр драмы — так к тому времени стал называться Театр Ленсовета, пополненный оставшимися в Москве актерами других театров.

Спектакли из-за опасности бомбежек начинались очень рано, днем, и обычно половину нетопленного театрального зала занимали фронтовые полушубки.

Горчаков, руководивший театром и ставивший мою драму, был известен как блестящий комедийный режиссер, и в начале нашей работы над «Русскими людьми» это меня даже тревожило. Однако тревоги быстро исчезли. Война, как и во многих других людях, открыла в Горчакове что-то, может быть, неведомое и неожиданное даже для него самого, какую-то трагическую, дремавшую в нем до этого струпу души.

Несмотря на свой юмор и внешнюю веселую обходительность, Николай Михайлович, в сущности, был человеком скорей замкнутым, чем общительным. Но в ту военную зиму и весну он жил и работал с какой-то особенной открытостью. В театральной среде его принято было считать дипломатом, а он, словно наперекор себе прежнему, работал с актерами над моей военной пьесой так, словно сам надышался фронтового воздуха, начистоту, прямо и резко выкладывал все, что думал — и о несовершенствах пьесы, и об актерских неудачах.

Я написал за свою жизнь много пьес, но самое полное нравственное удовлетворение я испытал тогда, в сорок втором году, работая над «Русскими людьми».

В театре было очень холодно. Репетировали, дуя от холода в кулаки, кутаясь. Работали денно и нощно, без отдыха, потому что всем очень хотелось поскорей сыграть эту пьесу — хорошую или плохую, но рассказывавшую о том, что происходило на фронте.

В Московском театре драмы в то время работали два удивительных актера: Дмитрий Орлов и Ростислав Плятт. И именно они играли в «Русских людях» две лучше других удавшиеся мне роли — Глобу и Васина.

В покойном Дмитрии Николаевиче Орлове, в самой его натуре и повадках тогда, в сорок втором году, я ощущал что-то редкостно близкое всем тем встречавшимся мне на фронте в разных должностях, бывалым, немолодым русским людям, немногословно, обыденно впрягшимся в войну и потащившим ее на себе, не произнося речей, не числя себя героями и не забывая при случае пошутить — и над немцами, и над собой, и над смертью. Недаром Орлов впоследствии так неповторимо читал Теркина. И хотя я, а не Орлов написал в пьесе подсмотренного по кусочкам в разных местах войны военфельдшера Глобу, хорошо помню, как я уже с первых репетиций почувствовал, что Орлов знает об этом написанном мною человеке больше, чем я. Он влез в эту роль с самого начала и так и сидел на репетициях, уже не существуя ни в каких других качествах, сидел Глобою, привычно заложив большие пальцы за ремень гимнастерки, с привычной хитринкой прищуриваясь на говорящих.

В театре, как я уже сказал, был лютый холод. Но Орлов на репетициях не хилился, не горбился, не мерз — ватник был небрежно наброшен на плечи, грудь широко расправлена, в движениях ни зябкости, ни торопливости.

Мне никогда не забыть, как сначала на репетициях, а потом и на спектаклях Орлов — Глоба уходил на смерть с песней «Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет...». Он немножко, чуть слышно прокашливался от волнения в ту минуту, когда окончательно понимал, что уходит на верную смерть. И только этим покашливанием да, пожалуй, крохотной задержечкой, с которой застегивал ватник, давал почувствовать, как ему не хочется умирать. Песню он начинал чуть слышно, самую малость надтреснутым от волнения голосом. А потом, задушив в себе это волнение, выводил ее все сильней и сильней, яростно, залихватски и кончал так, словно плевал в лицо смерти.

Если бы Орлов уже на репетициях не убедил меня, что Глоба, уходя на смерть, не только может, но и должен именно так петь эту песню, возможно, я не решился бы оставить ее в пьесе, Конец сцены мне нравился, но я не был до конца уверен в его жизненной правде. И только Орлов убедил меня в этом.

«Русские люди» писались среди войны, и за персонажами пьесы почти вплотную стояли люди, которых я видел и о которых вспоминал. Это было не столь важно для зрителя, но для меня, автора, было существенно.

За городским головой, доктором Харитоновым, стоял для меня феодосийский бургомистр Грузинов.

За водителем полуторки Валей Анощенко была встреча на Арабатской стрелке с бесшабашно храброй девушкой-«шоферкой».

Манера разговаривать с людьми, примеченная мной на Рыбачьем полуострове у Дмитрия Ивановича Еремина, толкнула на то, чтобы именно таким написать в пьесе капитана Сафонова.

Для тех, кто знал по фронту тишайшего, нескладнейшего и храбрейшего из нас, военных корреспондентов, Евгения Кригера, не составляло труда догадаться, откуда взялся в моей пьесе журналист Панин.

И пожалуй, лишь у одного из действующих лиц, майора Васина, которого играл в «Русских людях» Ростислав Плятт, не было на войне даже и отдаленнейшего прототипа. Прототип был, но не на войне, а в глубоком тылу, в Молотове, куда осенью 41-го года уехали мои родители. В данном случае все вышло наоборот: я не взял человека из войны, а отправил туда, на войну, человека, который вопреки своему желанию не смог в ней участвовать. Мой отчим, с пяти лет стремившийся привить мне свои понятия о правилах человеческого поведения, был к этому времени уже шестидесятилетним человеком. Профессиональный военный, офицер, а потом командир Красной Армии, участник японской, германской и гражданской, пять раз раненный и вдобавок отравленный газами, он был к началу войны настолько недужен, что его ходатайства об отправке на фронт ни к чему не привели. Он жил войной там, в тылу, в Молотове; преподавал военное дело в эвакуированном московском институте и писал мне редкие, всегда короткие письма. А я на фронте в минуты слабости или нерешительности не раз проверял себя им. Впрочем, в данном случае мне как-то больше с руки сказать о нем строчками из написанной уже после войны поэмы «Отец»:

...Ни страха в письмах, ни тоски,
За всю войну — ни слова,
Хотя вы с мамой старики
И сына нет второго.

Лишь гордая твоя строка
Из далека далекого:
Что хоть судьба и нелегка,
Солдат не ищет легкого!

Как часто я себя пытал
Войны годами длинными:
Отец лежал бы или встал
Сейчас, вот тут, под минами?

Отец пополз бы в батальон,
Чтоб все яснее ясного?
Иль на КП застрял бы он,
Поверив сводке на слово?

Как вспомню прошлую войну,
Все дни ее и ночи, —
Ее во всю ее длину
Со мной прошел мой вотчим...

Именно этого, служившего для меня нравственным мерилом человека я попытался представить себе не в тылу, а на войне. Так родилась в пьесе фигура майора Васина, роль которого репетировал весной 1942 года Ростислав Плятт.

В данном случае я совершенно точно представлял себе реально существующего человека и допускаю, что во время репетиций даже мешал Плятту, когда старался показать ему именно этого человека. Тем более благодарен остался я актеру, который, отбрасывая все излишества в моих советах, все мелкие подробности, которые были важны только для меня самого, сыграл эту роль с таким внутренним сходством с ее прототипом, что созданный им образ майора Васина на всю жизнь остался для меня чем-то гораздо большим, чем просто театральная роль.

Мне хочется закончить свой рассказ о работе над спектаклем «Русские люди» несколькими выдержками из письма того времени. В апреле 1942 года, уезжая на фронт в разгар репетиций, я свел воедино свои мысли и соображения и оставил Горчакову довольно длинное послание. Пьесу собирались ставить и другие театры, и я считал, что письмо может пригодиться и для них. Наверно, тут сыграло свою роль и чувство, что, длинная или короткая, мне все же предстоит поездка на фронт и все мы — под богом ходим!

В письме много чисто театральных соображений. Опустив их, приведу лишь те места, где речь идет о взглядах на войну. Сама пьеса «Русские люди» была для меня первой попыткой обобщения этих взглядов. Такой же попыткой, только в другой форме, были и некоторые страницы письма.

«...Важно сохранить ощущение, что война не начинается на первой странице пьесы и не кончается на ее последней странице. Если в пьесе сто страниц, предположить для себя, что до начала ее первой страницы уже было триста страниц войны, а после ее последней страницы будет еще шестьсот страниц войны. И все это будет толстый том войны, в середину которого, как тоненькая тетрадка, вплетена пьеса. Для героев пьесы война не начинается первой картине. Для них война идет уже давно, они уже привыкли к ней, давно воюют, видели смерть в глаза, и она для них не в новинку.

Война не есть одна сплошная опасность, одно ожидание смерти, одни мысли о ней. Если бы это было так, то пи один человек не выдержал бы тяжести войны не только в течение полугода, но даже в течение месяца. Война есть совокупность смертельной опасности, постоянной возможности быть убитым и рядом с этим всех случайностей и особенностей, деталей повседневного быта, который всегда, а не только на войне присутствует в нашей жизни. Я хочу этим сказать, что человек, даже постоянно находясь в опасности, все-таки не думает о ней все время хотя бы по той простой причине, что он носит белье и, когда может, стирает его, что он греется, ест, пьет, отправляет свои естественные надобности, в общем, делает все то, что так или иначе принято делать в нормальной жизни. Он не только делает все это, но и думает обо всем этом. Думает повседневно и ежечасно. И если человека могли убить вчера, и если он чудом спасается от смерти завтра, то это не значит, что он сегодня не станет думать о том, выстирано его белье или нет; он непременно будет об этом думать. Больше того. Он будет ругаться, если белье не удалось постирать, совершенно забыв в эту минуту, что завтра его могут убить, независимо от того, в каком он будет белье — в чистом или в грязном. Эти бытовые обстоятельства отнимают у человека и время, и нравственные силы. И это не только неплохо, а, наоборот, прекрасно, ибо без этого человек всецело был бы занят мыслями об опасности.

Чувство опасности присутствует у всех и всегда. Больше того. Продолжаясь в течение длительного времени, оно чудовищно утомляет человека. При этом надо помнить, что все на свете относительно. И то, что вы, приехав со своей актерской бригадой на фронт, считаете для себя опасностью, командир полка, к которому вы приехали, считает для себя безопасностью. Обстрел дальнобойной артиллерией той деревни, где вы даете концерт, для вас — опасность. А для него — относительная безопасность, потому что сегодня утром он был в атаке. Человеку, который вернулся из атаки, деревня, до которой достают дальнобойные снаряды, кажется домом отдыха, санаторием, чем угодно, но только не тем, чем она кажется вам, только что приехавшим в нее из Москвы. Это я говорю никому не в обиду. Просто привожу как пример. Потому что, если продолжить эту цепочку, для человека, сидящего сейчас в Новосибирске, Москва, которую иногда бомбят, тоже в какой-то мере кажется опасностью, в то время как вы сами, только что вернувшись в Москву из фронтовой поездки, считаете ее совершенно безопасным местом.

Чувство страха у людей никогда не исчезает. Но есть две причины, по которым оно смягчается на фронте. Одна из них — мысль о том, что тебя могут убить не только в двухстах метрах от немцев, но иногда и в двадцати километрах; и вторая — главная, — что человек на фронте занят работой, бесконечным количеством дел, о которых ему в силу своих обязанностей постоянно нужно думать и из-за которых он часто не успевает думать о своей безопасности. И чувство страха притупляется на фронте именно поэтому, а вовсе не потому, что люди до такой степени привыкают, что становятся бесстрашными.

Вопрос о риске. О том, что люди рискуют жизнью в такой степени, когда почти не остается надежды остаться в живых. Играя людей в таких обстоятельствах, надо при этом помнить, что и Глоба и Валя идут в разведку не откуда-то из безопасного места, а из окруженного немцами города, где всем им так или иначе всечасно грозит смерть. И смертельный риск, на который они готовы, не так уж далеко отстоит от постоянного, ежечасного риска, которому они подвергаются. В таких обстоятельствах и легче решаться и легче решать — посылать людей на смерть.

Война меньше всего сборник приключений. Это дело тяжелое, неуклюжее, во многих случаях совершающееся вовсе не так, как это первоначально бывает задумано. В войне есть, несомненно, некая общность и логика событий. Но в каждом отдельном случае логика то и дело нарушается; война не геометрия. На ней трудно провести прямую линию от А до Б. Прямых линий не получится. Будут зигзаги. На пути людей ежедневно будет возникать масса непредвиденных препятствий, и реальных и психологических, потому что, повторяю, война — дело тяжелое и изобилующее случайностями.

О немцах. Розенберг — садист и любитель подлых ощущений. Но это не значит, что он плюгав, отвратительной внешности и труслив. Вернер — солдат, не любящий лишних слов, грубый, беспощадный. Но это не значит, что это закованный в железо кусок мяса. Оба они самые обычные люди. Но в том-то и состоит самое страшное, что эти самые обыкновенные с виду и по своим внешним мелким проявлениям люди, в сущности, совершают страшные дела.

Не следует финал пьесы превращать в апофеоз нашего оружия. Это не нужно и вредно. Говоря о финале пьесы, мне хочется напомнить особенно твердо и решительно то, с чего я начал: пьеса всего лишь тоненькая тетрадь, вплетенная в середину огромной книги войны. И за той, последней страницей пьесы, где ее герои отбивают у немцев город, будут еще шестьсот страниц войны, еще многие месяцы опасности. Для тех, кто на последней странице пьесы остался в живых, война не кончилась, она еще в разгаре. Немцы еще не разбиты и не отомщены. Вернер и Краузе ушли из пьесы невредимыми, и это сделано мною намеренно, а не случайно...»

...В первые дни апреля я вместе с Габриловичем и фотокорреспондентом Минскером уехал на неделю на Западный фронт в 5-ю армию и большую часть времени провел там в одном из полков дивизии полковника Полосухина, к тому времени погибшего.

На обратном пути в Москву заехал в медсанбат дивизии, где лечился от ран выбывший из строя командир того полка, где я был, майор Гриценко, и несколько часов проговорил с ним. Сведя потом его рассказ со своими собственными наблюдениями, я напечатал в газете корреспонденцию «День, в который ничего не произошло».

Наша машина на обратном пути из дивизии Полосухина испортилась, мы подтягивали ее на буксире, заводили, она снова шла километр или два и снова останавливалась. Мне наскучило все это, я вылез из машины и, попрощавшись с Габриловичем и Минскером, влез на попутный грузовик с дровами. Лежа наверху огромной кучи дров, я к ночи добрался до Москвы и почти сразу же сел писать корреспонденцию.

Когда я писал, мне хотелось хоть в какой-то мере объяснить другим то, что было тогда на душе у меня самого. Ощущение повседневной тяжести войны, бесконечных людских трудов, со зрелищем которых было связано мое раздражение против тех бесконечно легкомысленных вопросов, которые ежедневно волновали многих московских попрыгунчиков и служили предметом обсуждения у «пикейных жилетов»: «почему мы остановились?», «почему сегодня в сводке опять ничего не взяли?», «почему?», «почему?»... Да вот потому! Потому что ради взятия этой не обозначенной ни на каких картах, кроме пятисотки, круглой рощицы нужно всем, начиная от командира полка, еще в сороковой или в пятидесятый раз за зиму рисковать жизнью, потому что ради этого кому-то нужно умереть. И все это очень трудно, и особенно тогда, когда общий большой порыв наступления уже иссяк.

Вспоминая об этом трудном для нас периоде, хочу прервать свои записи одной страницей из воспоминаний К. К. Рокоссовского, где он с позиций командарма анализирует общий смысл тех разрозненных фактов, с которыми я то здесь, то там сталкивался как корреспондент.

Вот что он пишет на 113-й странице своей книги «Солдатский долг»:

«Противник был отброшен от Москвы, потерпел поражение. Но он еще не потерял обороноспособности, сумел в конце концов закрепиться и продолжал перебрасывать свежие войска с запада, где военные силы гитлеровской Германии не были связаны действиями наших союзников. Все, на что были способны наши истощенные войска, — это выталкивать врага то на одном, то на другом участке, тратя на это силы и не достигая решительных результатов. Они с трудом пробивались вперед. Я неоднократно тогда бывал в разных частях и на разных участках с целью изучить причины низких результатов наших наступательных действий. То, что удалось лично увидеть и на себе испытать, убедило меня, что мы не в состоянии достичь решающего успеха. В полках и дивизиях не хватало солдат, не хватало пулеметов, минометов, артиллерии, боеприпасов; танков остались единицы...

Не лучше ли, думалось мне, использовать выигранную передышку и перейти к обороне, чтобы накопить силы и средства для мощного наступления?

По данным нашего штаба, противник значительно превосходил нас. Парадокс: сильнейший обороняется, а более слабый наступает. Причем в наших условиях — по пояс в снегу...

Все это с подсчетами и выводами было изложено в обстоятельном докладе и представлено командующему фронтом.

Ответ был короткий: «Выполняйте приказ!»

Оставалось одно — думать, как решить задачу».

Возвращаюсь к своим записям.

...Через несколько дней после приезда в Москву у меня состоялась, а вернее, не состоялась еще одна поездка, которая не идет в счет потому, что до фронта я так и не добрался. Утром мы с Сашей Капустянским выехали на «эмке» в направлении Юхнова и, не доезжая до фронта, просто-напросто застряли. Выяснилось, что весенним ледоходом сорвало впереди все мосты, нужно было двое или трое суток ждать на дороге, пока их восстановят. А вся эта поездка была рассчитана только на три-четыре дня, и я не солоно хлебавши вернулся в Москву.

Обстоятельства на фронте были такие, что острой необходимости ехать куда-нибудь от «Красной звезды» пока не предвиделось. Но моя личная жизнь по некоторым причинам сложилась так, что я всей душой рвался уехать из Москвы на фронт. Я зашел к Ортенбергу и сказал ему, что, пока здесь, на Западном фронте, стоит затишье, я хочу еще раз поехать на север, на Мурманское направление.

— На сколько дней? — спросил он. Я сказал, что хотел бы поехать на месяц.

— Черт вас знает, писателей, — сказал Ортенберг. — Когда нужно ехать, то вы только что начали писать, то еще не кончили! А как раз когда не нужно ехать и можно писать, вы проситесь ехать!

Я повторил ему, что хочу ехать.

И он со свойственной ему душевной чуткостью, которой люди, знавшие его хуже, чем я, за ним не подозревали, согласился на мою поездку на север.

Я снова жил в гостинице «Москва» и, увидевшись там с Евгением Петровым, в тот же вечер начал соблазнять его перспективой совместной поездки. Он с ходу согласился и только после этого стал расспрашивать меня о севере. Расспросив, подтвердил, что непременно поедет, и, считая для себя это дело решенным, начал созваниваться со своим начальством в Информбюро, чтобы получить согласие.

В эти дни перед отъездом в Мурманск я впервые встретился с Александром Сергеевичем Щербаковым, который был тогда секретарем ЦК, МК и одновременно начальником Информбюро.

Восполняя уже после войны пробелы в своих записях военного времени, я восстановил по сравнительно свежей еще памяти важные для меня подробности этой встречи.

...В «Красную звезду» вдруг позвонил Фадеев и сказал, что меня хочет видеть Щербаков. По какому поводу, объяснять не стал, просто дал телефон.

Я позвонил. Меня соединили с Щербаковым. Щербаков спросил: могу ли я к нему сейчас приехать? Через полчаса я был у него в здании МК, около Каретного.

Разговор оказался таким же неожиданным, как и вызов. Незадолго перед тем я сдал в издательство «Молодая гвардия» книгу стихов. Она состояла из двух частей: в первую входило двадцать пять стихотворений, составивших впоследствии книжку «С тобой и без тебя», а во вторую — несколько моих фронтовых баллад и других военных стихотворений.

Примерно за неделю до вызова к Щербакову я имел беседу в издательстве, в ходе которой мы, как говорится, не пришли к соглашению. Большинство лирических стихов, включенных мною в первый раздел книги — не то пятнадцать, не то семнадцать, — редактор, а вернее, издательство не рисковало печатать.

После долгих споров я согласился изъять только одно стихотворение «На час запомнив имена...» и сказал редактору, что книгу, из которой будет изъято полтора десятка стихотворений, печатать отказываюсь; пусть они, пока я буду на фронте, подумают; поговорим еще раз, когда вернусь.

Придя к Щербакову и поздоровавшись с ним, я с удивлением увидел, что у него на столе лежит та самая рукопись моих стихов, которую я сдал в издательство. Она могла перекочевать к нему только оттуда; второй экземпляр рукописи оставался у меня, а других не было. Я увидел свою рукопись, и Щербаков заметил, что я ее увидел, однако, ничего не сказав о ней, спросил, когда я еду на фронт. Я ответил, что собираюсь ехать послезавтра.

— Куда? — спросил он.

Я сказал, что на Карельский фронт, на Мурманское направление.

— А зачем? — задал он вопрос, показавшийся мне странным. Я стал объяснять, зачем еду: что собираюсь написать несколько очерков для «Красной звезды».

— А ведь вы уже были там, на севере, и довольно долго, — сказал Щербаков.

Я ответил, что был, но хочу побывать еще раз в тех же местах, во время затишья на главных фронтах материал, присланный оттуда, с севера, может оказаться интересным для газеты.

— Вот именно — затишье, — сказал Щербаков. — Могли бы это тихое время использовать — посидеть, поработать в Москве. Да и надо ли вам туда ехать? Кто вас гонит?

Я довольно решительно ответил, что сам хочу ехать и уже собрался.

— Ну, смотрите, — сказал Щербаков и повторил: — Смотрите. А теперь давайте поговорим о ваших стихах. Вы ведь сдали книгу в «Молодую гвардию»?

Я сказал, что да, сдал.

— Мы их оттуда затребовали, посмотрели. — Он сказал «мы» как-то неопределенно, так что нельзя было понять, имел ли он в виду себя, но не хотел говорить «я затребовал», или имел в виду не только себя, а еще кого-то. Я так и не понял тогда, как это было на самом деле. — Мы тут почитали, — сказал Щербаков. — Что у вас там за недоразумение с издательством? Что за драка?

Я сказал, что никакой драки не было, просто мы не договорились с издательством и решили вернуться к разговору после моего возвращения с фронта.

— Что значит — не договорились? О чем не договорились? — спросил Щербаков.

Я объяснил ему, что из двадцати пяти стихотворений первого раздела книги в издательстве хотят взять только восемь или девять. А я считаю, что все стихи, кроме одного, можно печатать.

— Так против каких же стихотворений они возражают? — спросил Щербаков и пригласил меня сесть к столу рядом с ним. — Давайте посмотрим их.

Перед нами на столе лежал экземпляр моей рукописи со всеми пометками редакции, со всеми знакомыми мне птичками на полях.

Мы стали листать рукопись. Стихотворение за стихотворением, останавливаясь на каждом, против которого возражали в редакции. И каждый раз о каждом из них Щербаков говорил, что, по его мнению, это можно печатать.

— Значит, все? — спросил Щербаков, когда мы добрались до конца.

— Все.

— Мы поговорим с издательством, — сказал Щербаков. — Я думаю, они согласятся с нами, что все это можно напечатать. Таким образом, вопрос исчерпан... Хотя погодите. Вы сказали, что насчет одного стихотворения согласились с ними. Где оно? Мы смотрели его с вами?

Я сказал, что нет, мы его не смотрели, потому что, согласившись с издательством, я вынул его из рукописи.

— А может быть, зря вынули? — спросил Щербаков.

— Не знаю, может, и зря, — сказал я. — Но мне показалось, что у редактора были резоны, когда он говорил про это стихотворение, что его могут понять не так, как я его написал.

— А как вы его написали?

Я сказал, что, по-моему, это стихотворение вовсе не воспевает легкую любовь, оно просто рассказывает о том, как бывает в жизни, но при этом в нем есть тоска по настоящей любви.

— А может, и другие люди прочтут в нем именно то, что вы в него вложили? — сказал Щербаков. — Прочитайте. Можете?

Я наизусть прочел ему стихи «На час запомнив имена...». Он попросил прочитать еще раз, и я прочел еще раз. Он некоторое время молчал, потом сказал:

— А вы знаете, по-моему, в этих стихах нет никакой двусмысленности. Я, например, именно так и понял ваше авторское намерение, как вы мне о нем сказали. Может быть, другие поймут иначе, но вы понимаете так, и я тоже понимаю так. Значит, нас уже двое. — Он улыбнулся. — Включите и это стихотворение. Пусть напечатают и его.

Удивленный и обрадованный таким оборотом разговора, я поблагодарил за поддержку.

— А теперь, — закрыв рукопись, сказал Щербаков, — я с вами хотел поговорить вот о чем. Возникает ощущение, что вы слишком рискуете там, на фронте. Ну а если сказать резче, то паже ищете смерти. Как? Правда это?

Он смотрел на меня внимательно и испытующе.

Как ответить на такой вопрос? Смерти я не искал, это была неправда. Но рисковать, особенно в сорок нервом году, случалось, и не раз. Так складывались некоторые поездки. И вопрос Щербакова был для меня в каком-то смысле лестен: оказывается, он знал о том, что я вел себя на фронте, в общем, не трусливо и бывал в разных переплетах. И в то же время его вопрос меня ошарашил. Откуда и что ему известно? А главное, почему он меня спрашивает?

Я ответил ему, что нет, смерти я не ищу, не искал и никогда не буду искать. Что у меня на это нет никаких причин.

— Никаких? — настойчиво переспросил Щербаков.

И я впервые подумал, что он знает что-то связанное с моей личной жизнью.

— Никаких, — ответил я.

Это была правда, потому что, как бы там ни было, а искать смерти я не собирался.

— А то вот тут у вас в стихах меня встревожила одна строфа. — Щербаков взял рукопись, перелистал ее и, найдя стихотворение, прочел вслух:

Будь хоть бедой в моей судьбе,
Но, кто б нас ни судил,
Я сам пожизненно к тебе
Себя приговорил.

Ни тогда, ни сейчас мне не казалось и не кажется, что в этой строфе было что-то, что могло навести на мысль о поисках смерти. Но, очевидно, сочетание фразы «будь хоть бедой в моей судьбе» и слов «пожизненно приговорил» создало это ложное впечатление, и Щербаков, прочтя вслух строфу, вновь испытующе посмотрел на меня.

— Как понимать эти строчки?

Я ответил, что мне трудно объяснить эти строчки, но умирать я не собираюсь, наоборот, очень хочу дожить до конца войны. Ну ладно, — сказал Щербаков. — Значит, со стихами мы решили.

Он встал и протянул мне руку.

— А вы, когда поедете, будьте осторожнее, не рискуйте. Вы должны это обещать. И должны беречь себя. Во всяком случае, не делать глупостей.

О Щербакове от причастных к литературе людей я слыхал разное — и хорошее и плохое. Но на меня в ту первую с ним встречу он произвел впечатление сердечного человека, чуть-чуть стесняющегося собственной сердечности. Услышать из его уст, что я должен беречь себя, мне по молодости лет было, конечно, приятно. Хорошо, что у меня хватило тогда ума ни с кем не делиться рассказами об этой встрече...

Эти написанные после войны и после смерти Щербакова странички воспоминаний пролежали у меня в ящике столько лет и все это теперь так далеко в прошлом, что я без душевной неловкости привожу тогдашние добрые слова Щербакова перед моим отъездом в Мурманск.

О самой поездке сохранились записи военного времени.

...Евгению Петрову дали разрешение ехать, и через день он, я и наш краснозвездовский фотокорреспондент Олег Кнорринг сели в поезд, шедший до Архангельска. Прямое сообщение Москва — Мурманск еще не установилось, и от Архангельска до Мурманска нам предстояло добираться или самолетом, или по железнодорожной ветке через Обозерскую до Беломорска, а там дальше как выйдет!

До Архангельска ехали без приключений. За двое суток выпили всю припасенную мною водку и съели дотла всю колбасу, лук и чеснок. По поводу установившегося после этого в нашем купе крепкого чесночного духа Петров шутил, что ему теперь кажется, что мы сидим не в купе, а в семейной столовой в каком-нибудь еврейском местечке Западной Белоруссии. Он, как всегда, много рассказывал, делал многочисленные политические и военные прогнозы относительно сроков, когда наши союзники всерьез вступят в войну. Он считал, что это будет не раньше 1944 года.

Говорили и о всяких вещах, не касающихся впрямую войны. Здесь же в дороге Петров прочел захваченный мною, экземпляр рукописи стихов «С тобой и без тебя» и сказал, что будет редактировать ее и издаст в библиотечке «Огонька». Как всегда и все, что он обещал, он сделал это сразу после возвращения — отредактировал, подписал, и она вышла в библиотечке уже после его гибели.

Время до Архангельска пролетело незаметно. Мы пехом проперли до гостиницы «Интурист», стоявшей на одной из центральных улиц Архангельска. Там нам устроили помер на троих. Это был один из тех так называемых полуправительственных номеров в провинциальных гостиницах, две комнаты — приемная и спальня с двумя глубокими, похожими на гробницы кроватями и старыми, когда-то хорошими, но давно облезшими обоями, которые так гипнотизируют администрацию своей былой ценностью, что никто не решается содрать их и заново покрасить стены.

В гостинице мы прожили три дня. Сначала в ожидании самолета, а потом в ожидании санитарного поезда, который должен был порожняком идти из Архангельска в Беломорск. На Карельском фронте, кажется, намечалось наступление и предвиделось большое количество раненых.

К нам в гостиницу несколько раз заходил Юрий Герман с женой. В то время он служил там, в Архангельске, в Беломорской военной флотилии. По соседству с нами в гостинице жил недавно приехавший сюда из блокированного Ленинграда писатель Владимир Беляев с женой. Мы несколько раз обедали и ужинали вместе с ними. Ресторан при гостинице оставлял какое-то смутное впечатление. В нем кормилось несколько человек наших, военных и не военных, а весь остальной контингент посетителей составляли английские и американские морские представители, капитаны английских и американских торговых судов и многочисленные поляки. В Архангельске в это время существовало польское представительство. Оно не то создавало здесь какие-то польские части, не то собирало находившихся на севере поляков для дальнейшей транспортировки на Волгу и в Среднюю Азию, где формировалась армия Андерса.

Здесь же, поблизости от Архангельска, наши летчики вместе с английскими инструкторами осваивали английские «харриккейны». И на улицах и особенно в районе порта и железнодорожной станции нередко можно было встретить и англичан и поляков в военной форме. Маленький ресторанчик при гостинице как бы концентрировал эту атмосферу.

Беляев и его жена рассказывали об ужасах ленинградского голода, перечисляли все, что они там пили и ели, начиная от аптечных снадобий, вроде валерьяновых капель, и кончая чуть ли не кожей, которую парили в кипятке. За этими рассказами чувствовалась травма людей, которые так сильно наголодались, что теперь никак не могут наесться досыта. Беляев производил впечатление симпатичного интеллигентного человека. Жена его тоже была славная молодая женщина. Мы вспомнили с ним, что когда-то встречались в Белостоке, кстати сказать, он оттуда и привез жену, которая была раньше спортсменкой, а потом довольно известным спортивным репортером и до войны часто ездила из Польши на международные состязания.

Я невольно задумался над странностями судьбы: девушка, родившаяся в Польше и выросшая там, объездившая всю Европу и вышедшая потом замуж за русского, попала в Ленинград в страшную блокаду, потеряла там ребенка и еле живая, с опухшими ногами добралась сюда, в Архангельск. Теперь здесь она понемногу приходила в себя. Боже ты мой, сколько же всего за эти два с половиной года перевернулось вокруг нее и как все это должно было ее оглушить! И все-таки ничего, люди живуча. Она продолжала жить, разговаривать, быть милой и хорошей. На четвертый день утром мы погрузились в санитарный поезд, уходивший в Беломорск. Поезд был предназначен для тяжелораненых и состоял из так называемых кригеровских вагонов с довольно широким проходом посредине и с двумя рядами подвесных коек по обеим сторонам.

Вагон, в котором мы устроились, был почти пуст. Кроме нас, в нем ехало двое или трое военных. Мы выбрали себе три нижние койки и довольно удобно расположились на них. Для дневного времяпрепровождения мы обосновались в уголке, .где стояли маленький аптечный столик и три белые табуретки.

Старшей в нашем вагоне ехала медсестра, кажется, ее звали Таня — милая, веселая и довольно хорошенькая девушка. Мы вместе с Петровым и Кноррингом много болтали с ней и наперебой невинно ухаживали, главным образом на остановках. Поезд подолгу стоял на них, и мы все вместе ходили взад и вперед вдоль вагонов.

Вечером на одной из остановок мы с Петровым зашли в поездную аптеку. Нас принимали там девушка-сестра из нашего вагона и начальница аптеки, которая, узнав о том, что мы едем, очень захотела познакомиться с живыми писателями и по этому поводу сочинила нам даже маленький ужин, состоявший из колбочки со спиртом и куска какой-то соленой архангельской рыбы.

Начальница аптеки была крошечная смешная девчушка с острым носиком, маленькими блестящими глазками и такой пулеметной скороговоркой, что из всех встреченных мною пока в жизни людей соперничать с ней в этом мог бы, пожалуй, только один — режиссер Столпер. Аптека была маленьким закутком, со всех четырех сторон до потолка забитым банками, склянками, мазями, порошками. В купе стоял такой густой аптекарский запах, что даже рыба, которую мы ели, казалось, пропиталась им.

Петров сидел на скамейке, подобрав под себя ноги, по-турецки, и незаметно направлял разговор. Среди болтовни деловито выяснял, что девушки читали и чего не читали, почему они читали то, а не это, какие книги они знали потому, что эти книги были во всех рекомендательных списках литературы, начиная от школы и кончая техникумом и армией, и какие книги они любили просто так, без всяких рекомендательных списков. Просидели мы, наверно, часа четыре, и мне запомнился этот длинный, нескладный и милый разговор в поездной аптеке.

Чтобы не проходить обратно по вагонам через весь поезд, мы с Петровым вылезли на каком-то полустанке и пошли вдоль поезда. Но он вдруг раньше, чем мы думали, тронулся, и весь следующий перегон нам пришлось ехать на соседних лесенках, потому что двери обоих вагонов оказались закрытыми изнутри. Мы держались за поручни и переговаривались, вернее, перекликались друг с другом, а мимо летел унылый и вместе с тем прекрасный пейзаж севера — низкие березки, сосны, валуны, камень, болотистая топкая земля... Эта одноколейная ветка — которую по какому-то гениальному предчувствию Сталин приказал срочно провести еще после финской кампании весной 1940 года — теперь, после того как финны и немцы перерезали Мурманскую железную дорогу, в общем-то, спасла Карельский фронт. Выглядела она, когда мы ехали по ней, очень странно: узкая железная полоска, проведенная через топкие болота почти без всяких населенных пунктов на всем ее протяжении; лишь кое-где по сторонам стояли одинокие бревенчатые или дощатые бараки, поменьше на полустанках, побольше на станциях...

Прерву свои тогдашние записи.

О гениальном предчувствии сказано, конечно, с восторженной наивностью. На самом деле строительство этой дороги было просто-напросто весьма разумным и своевременным делом, подсказанным событиями финской войны.

Но, печатая сейчас свои записи того времени, я, как и всюду в подобных случаях, удержался от соблазна поправок, которые помешали бы читателю представить себе мои тогдашние чувства и умонастроения.

Возвращаюсь к записям.

...До Беломорска добрались примерно через полтора суток. Нам повезло, мы добыли машину и через час попали на северную окраину Беломорска, в редакцию фронтовой газеты Карельского Фронта. Товарищи приняли нас тепло, по, несмотря на это, вечер там, в редакции, оставил у меня тяжелое воспоминание. За два или за три месяца, в общем, незадолго до этого в редакции был арестован самый старший по возрасту из работавших в ней писателей, критик Федор Левин, которого я до войны знал по Москве, а во время войны, в начале, встречал на Западном фронте. Он производил на меня впечатление хорошего, чистого честного человека, и я просто не мог поверить, что он мог сделать что-то такое, что действительно вынуждало его арестовать.

Он вспомнился мне таким, каким я видел его на Западном фронте. Он казался там несколько растерянным, как и многие из нас в первые дни войны, и, может быть, даже несколько пессимистически настроенным, тоже как и многие из нас. Но в то, что, судя по рассказам, ему инкриминировалось здесь, что он распространял пораженческие настроения, я никак не мог поверить.

Впоследствии так оно и оказалось: пробыв несколько месяцев под следствием, он был выпущен, оправдан и восстановлен в партии. Оказалось, что просто кто-то устроил вокруг него возню и наклепал на него. Я подумал, что, может быть, тут сыграла какую-то роль и сложившаяся в редакции не особенно хорошая атмосфера: фронт почти все время стоял неподвижно, с других фронтов к газетчикам доходили слухи то тревожные, то радостные, здесь же почти ничего не менялось, а это иногда плохо влияет на людей. Вдобавок в составе редакции оказался человек, по-моему, просто-напросто бездарный и неведомо как попавший в число литераторов. Я помню его еще по довоенным лагерным военным сборам, где он вдруг оказался в роли отделенного и где его натура — унтера Пришибеева — расцвела махровым цветом. Злой и неумный человек, вдобавок обиженный тем, что у него у самого в литературе ничего не выходило, и от этого тем более желавший властвовать, иметь возможность кем-то помыкать, кому-то причинять зло...

Почти весь этот вечер прошел в разговорах о Левине и о том, что же произошло. И все-таки докопаться до истины, добиться толку оказалось трудно, хотя Петров упрямо пытался это сделать. Я только в этот вечер узнал от него, что его еще заранее в Москве в Союзе писателей просили выяснить, в чем тут дело и не случилось ли тут какой-нибудь несправедливости, и он с обычной своей тщательностью стремился выполнить это поручение.

Не знаю, что он сказал и что написал потом, когда вернулся в Москву, но в тот вечер он был очень взволнован и расстроен.

Поздно вечером мы с Петровым позвонили члену Военного совета фронта корпусному комиссару Желтову. Он сказал нам, чтобы мы не выезжали завтра утром мурманским поездом, просил быть у него на следующий день ровно в два часа дня и добавил, что сам обеспечит потом нашу отправку в Мурманск.

На следующий день ровно в два часа, минута в минуту, он нас принял. В приемной никого не было, никто его не ждал, а он ждал нас.

Как это всегда бывало и до этого и потом, когда мне приходилось заходить к кому-нибудь вместе с Петровым, все началось с вопросов и собственных соображений Петрова об общем положении, о перспективах и прогнозах.

Желтов оказался высоким мужчиной атлетического телосложения, с такими широкими плечами, что посаженная на них довольно крупная голова все равно казалась из-за этих плечей маленькой. Он был подстрижен ежиком, на простом лице умные, острые глаза.

Он рассказал нам, не играя в излишние военные тайны, все, что считал возможным и необходимым рассказать, вежливо отказался ответить на один или два вопроса Петрова и объяснил в заключение, что задержал нас потому, что вечером сам едет в Мурманск и приглашает нас ехать вместе с ним.

— Встретимся ровно в двадцать на вокзале, — сказал он. Он произвел на нас впечатление человека, привыкшего к четкости и пунктуальности, человека дела, который отвечает за каждое слово и бережет каждую минуту.

Простившись с товарищами по редакции, в 20 часов мы были на вокзале. Поезд, которым ехал член Военного совета фронта, состоял из салон-вагона, паровоза, тендера и двух плат-форм со счетверенными пулеметными установками. Немцы все время бомбили дорогу на Мурманск, начинались белые ночи, и мы должны были выехать точно, с тем чтобы в самое темное время проскочить самый бомбимый участок в районе Кестеньги.

Поезд, раскачиваясь, шел очень быстро, мы сидели за столом и пили чай с коньяком. Во всех повадках Желтова чувствовалась сдержанность. Чай был не вовсе без выпивки, но выпили мы по рюмке коньяку, не сверх того. Разговор с нами был не совсем официальный, но в то же время и без излишних откровенностей.

Желтов, который до своего назначения сюда был членом Военного совета Дальневосточного фронта, рассказывал нам об их переживаниях там во время немецкого летнего и осеннего наступления; как, с одной стороны, была крайне тревожная и напряженная обстановка в связи с возможностью выступления японцев, а с другой стороны, в критические дни под Москвой у них сюда, на запад, забирали дивизию за дивизией.

Петров, как у него это водилось, заинтересовался жизнью нашего собеседника. Выяснилось, что Желтов кадровый командир, майор, закончивший академию Фрунзе и лишь после этого перешедший на политработу. Должно быть, его подчеркнутая подтянутость среди других причин объяснялась и привычкой к строевой службе. Он не забыл упомянуть, что в свое время держал в академии первое место по многоборью и лыжам и до сих пор регулярно всегда, когда есть возможность, встает рано утром и до начала работы ходит на лыжах. Сказал об этом; с удовольствием страстно любящего спорт человека.

Утром, еще до полудня, мы оказались уже в Мурманске и вместе со встречавшим Желтова начальником тыла 14-й армии прямо с вокзала направились на командный пункт. Впрочем, как я понял по дороге, то место, куда мы ехали, уже не было командным пунктом армии; основные отделы штаба переехали за Кольский залив на ту сторону и располагались теперь на запад от Мурманска, между 20-м и 30-м километром Петсамской дороги. На прежнем командном пункте теперь остались только начальник тыла и подчиненные ему службы.

Кажется, я не описывал этот командный пункт, вспоминая о своей предыдущей поездке на север. Снаружи он ничем себя не обнаруживал: две железные, покрытые камуфляжем двери вели с двух сторон в скалу, под которой размещались штабные помещения. Они напоминали узкие коридоры корабля с каютами но обе стороны. Над головами громоздилась огромная скала в несколько десятков метров толщиной, которую, разумеется, не могли пробить никакой снаряд и никакая бомба. Полы в коридоре были устланы половиками, работала вентиляция. Словом, все это отнюдь не казалось сырым подземельем и очень понравилось Петрову, считавшему правильным, когда люди по мере возможности создают себе удобства для работы.

Пока готовили катер для переправы через залив, Желтов занимался своими служебными делами. Мы пробыли здесь около часа и поехали снова через Мурманск к пристани мимо так хорошо мне знакомой гостиницы «Арктика». За то время, что я здесь не был, вокруг нее легло несколько бомб, одна даже попала в ее крыло, но в общем гостиница, к моему удивлению, продолжала стоять и действовать.

Оставалась целой после всех бомбежек и, казалось бы, самая уязвимая цель — восьмиэтажный дом межрейсового отдыха моряков. Там нам с Кноррингом и Петровым выделили комнату. Мы кинули в ней все лишние вещи, я сбросил шинель, оставшись в ватнике, и поспешили к пристани, догоняя Желтова.

Переправа длилась недолго, через полчаса мы были уже на том берегу Кольского залива. Желтов сел в первую «эмку», мы во вторую и так больше и не видели его в эту поездку.

Наша «эмочка», как это почему-то почти всегда случается с машиной, идущей сзади, по дороге бесконечно чихала и наконец вовсе испортилась.

На этом участке Петсамской дороги я никогда раньше не бывал. Не знаю, должно быть, я пристрастен к северному пейзажу, но он уже в который раз поразил меня своей угрюмой красотой, своим простым и резким сочетанием черного и белого — черного камня, черных стволов и почти черной в туманном северном свете хвои с белым снегом.

Дорога, пока наша «эмка» еще продолжала ехать, была неважная, сильно разбитая, вдобавок она беспрерывно то подымалась в гору, то спускалась с горы, и на крутых подъемах приходилось то и дело выскакивать и толкать. Два раза над головами пролетали «мессершмитты».

Когда «эмка» окончательно встала, мы в ожидании попутной машины час топтались возле маленькой землянки регулировщика — крошечного строеньица из валунов и камней, обложенного со всех сторон снегом. Наконец нам попалась какая-то попутная «санитарка», и мы добрались на ней до штаба армии.

Штаб не надо было даже как-нибудь особенно искусно маскировать, он и так уже с расстояния двухсот — трехсот метров был невидим. На склоне горы было трудно разобрать, где серые и черные огромные валуны и где приросшие к скату, полузасыпанные снегом и омытые первыми грязными весенними дождями стандартные домики и землянки штаба.

Из старых знакомых в штабе оказался Дмитрий Иванович Еремин, перешедший с прежней должности комиссара артиллерийского полка на Рыбачьем полуострове в армию, на должность комиссара штаба артиллерии. Он недавно получил орден Красного Знамени, радовался этому, гостеприимно устроил у себя в землянке всех нас троих — Петрова, Кнорринга и меня: двоих уложил на кровать уехавшего куда-то вперед начальника артиллерии армии полковника Пониткина, третьего устроил на сдвинутых табуретках.

Других знакомых не было: морские разведчики находились в Мурманске и Полярном, а начальник 7-го отделения Рузов сидел где-то впереди в 14-й дивизии со своей передаточной станцией и «разлагал» там австрийских горных егерей.

Посовещавшись, мы решили разделиться: Кнорринг поехал в одну дивизию, а мы с Петровым — в другую, которой, как выяснилось, командовал теперь мой старый знакомый по прошлому году, по Среднему и Рыбачьему полуостровам, генерал-майор Красильников.

Наутро Еремин дал нам свою «эмку», навстречу из дивизии вам обещали выслать на дорогу «маяка», и мы поехали, если не ошибаюсь, до 57-го километра Петсамской дороги. Дальше, встретив «маяка», предстояло двигаться пешком.

Через несколько часов мы благополучно добрались до этого места, и нас действительно встретил «маяк» — бойкий молодой старшина с незаконченным высшим образованием. Отсюда до командного пункта дивизии предстояло идти семь километров пешком, большую часть в гору. Дорога в гору была завалена осыпями камней, после недавней оттепели земля немного размякла, потом ее поверху опять засыпал снег, и камни были в скользкой ледяной корке.

Часа через три, как сказали бы в Москве, перед темнотой, а здесь все в том же сером одинаковом свете начинавшегося полярного дня мы наконец добрались до дивизии.

Штаб размещался в трех маленьких стандартных домиках, приткнувшихся к плоскому каменному отвесу огромной скалы. Она являлась здесь господствующей высотой, и все называли ее «зубцом». Наверху этой скалы, метров на 200 выше штаба, если мысленно брать, конечно, прямо по воздуху, а не по тропинке, помещались в разных местах наблюдательные пункты командира артиллерийского полка и двух дивизионов и один из наблюдательных пунктов командира дивизии.

В стандартном домике штаба было жарко от накаленной гофрированной трофейной финской печи. И командир и комиссар дивизии были в передовых частях, и здесь хозяйничал маленький усатый полковник, начальник штаба дивизии. Он сидел сразу на двух телефонах: один соединял его с командирами полков и с уехавшим в один из этих полков командиром дивизии, а другой связывал командный пункт дивизии со штабом армии. Полковник оторвался на несколько секунд, чтобы вежливо, но очень коротко приветствовать нас, и сейчас же снова сел на свои телефоны.

В тот первый раз мы пробыли здесь, в дивизии, в общей сложности около трех суток, и, когда бы за эти трое суток ни зашли в стандартный домик, всегда видели одну и ту же картину: начальник штаба сидит за телефонами или над картой я днем и ночью все в той же позиции; только иногда, когда телефонные звонки на какое-то время прерывались, он клал голову на карту и сразу же засыпал. А подле него, тоже почти всегда в одинаковых позициях, за исключением ночных часов, когда они спали, за тем же длинным столом, который был одновременно и штабным и обеденным, сидели начальник политотдела дивизии и начальник особого отдела. Как видно, дивизии не повезло с людьми, замещавшими в ней обе эти должности. Оба они во время всех наших приходов ничем не были заняты и упорно сидели друг против друга, обмениваясь разными малозначительными замечаниями. Было такое ощущение, что они просто тянут тут время то в ожидании завтрака, то в ожидании обеда, то в ожидании ужина.

Так как полковник, начальник штаба, был тут среди них старшим в звании и при этом все время был очень занят, то он сам постоянно забывал и об обеде и об ужине, а они оба, не решаясь в присутствии занятого сверх головы человека напоминать о том, что пора уже приступить к принятию пищи, томились и укоризненно глядели на работящего и забывавшего о еде полковника. Мне даже под конец показалось, что он, в душе злясь на них обоих, нарочно подолгу тянул с обедами и с ужинами, и если бы не мы, то назло этим двум и сам бы, пожалуй, ничего не ел и им не давал. Наконец кто-нибудь из них мечтательно говорил: «Да-а, хорошо бы подзаправиться». — «Хорошо бы», — соглашался другой.

Свое собственное сидение здесь в разговорах с нами они объясняли тем, что у них все люди разосланы, все на местах, все работают там, где требуется. Это было действительно так. И заместитель начальника политотдела, и все инструктора, и все работники особого отдела были в полках и в батальонах. Но эти двое, по-видимому, не испытывали желания ни проверить работу своих подчиненных на месте, ни вообще тронуться куда бы то ни было из-за этого стола. Вид их каждый раз возбуждал у меня невольную улыбку, тем более что, вообще-то говоря, такое неотступное сидение в штабе никак не характерно для работников обеих этих категорий.

Петров, когда мы уходили и оставались наедине по дороге куда-нибудь, страшно кипятился и сердился на этих двоих. И никак не хотел соглашаться с моими возражениями: то, с чем мы здесь столкнулись, редкое явление, и — чего не бывает! — как видно, бывают и на войне тунеядцы. Петров говорил, что все равно, редкие они или не редкие, а его берет зло, и он просто Удивляется ангельскому терпению начальника штаба, у которого они сидят над головой и который до сих пор не послал их к чертовой матери.

Доконала Петрова сцена, происшедшая на третий день, когда мы снова зашли на командный пункт. Как раз в этот момент начальник штаба куда-то вышел, а к начальнику политотдела явился комиссар батальона; он только что привел свой батальон сюда откуда-то из второго эшелона и стал докладывать о том, какой они проделали тяжелый марш, как устали и замерзли люди и как хорошо было бы получше разместить их, дать им возможность отогреться.

И вдруг, к нашему удивлению, начальник политотдела стал распекать его:

— Какой вы там марш совершили и как вы греться и питаться будете, это вы по строевой части обратитесь! Пусть этим ваш командир полка занимается! А мне вы ответьте, почему уже три дня от вас нет политдонесений? Почему вы запускаете отчетность?

Комиссар батальона начал что-то объяснять насчет того, что у него на долгом марше главные заботы касались обогрева и питания людей и что он занимался этим.

Но начальник политотдела накричал на него, что не позволит передоверять политработу кому-то другому, что не дело комиссара заниматься продовольственным обеспечением, что он не квартирьер... На наших глазах происходило самое плохое, что можно себе представить в армии: формалист, которому важно было только соблюдение внешних норм и которого беспокоила лишь возможность нагоняев со стороны начальства за несвоевременную подачу сведений, грубо ругал умного и хорошего политработника, который клал всю душу прежде всего на то, чтобы людям в трудных условиях войны было хоть немножко легче жить и сподручней воевать.

После ухода комиссара батальона Петров, рассвирепев и решив хоть как-то донять наоравшего на своего подчиненного формалиста, стал желчно высказывать ему все, что думает о формалистах, бюрократах и чинушах вообще. Но Петров недооценил своего собеседника. Менее самодовольный человек не мог бы не понять, что тирады Петрова адресованы прямо ему. А этот так и не понял, пропустил мимо ушей, и заряд Петрова пропал даром.

Трудно задним числом записывать все по порядку. Помнится, первые сутки мы сидели на КП дивизии, знакомились с обстановкой и брали на карандаш подробности продолжавшегося уже шесть или семь дней на этом участке наступления. Цель его заключалась в том, чтобы скинуть австрийских егерей с ряда господствующих высот и выйти на берег реки Западная Лица, заняв участок, с которого впоследствии можно будет развивать наступление. Несколько высот за эти семь дней действительно удалось занять, причем на одной из них был окружен егерский батальон. Судя по сообщениям генерала Красильникова, сидевшего в том полку, который окружил егерей, дело шло к концу. Но окончательно добить егерей мешала разыгравшаяся уже после того, как мы пришли сюда, метель, в которой ничего не было видно.

Соединившись с Красильниковым, мы попросили проводника, который отвел бы нас к нему. Он ответил, что в такую метель, как сегодня, проводника за нами не пошлет. Завтра разберемся. Помимо всего прочего, мне показалось по телефонному разговору, что самому Красильникову хотелось сперва докончить затянувшуюся ликвидацию этого егерского батальона, а потом уж разговаривать с корреспондентами.

Метель продолжалась всю ночь. Она казалась нам сильной, но здешние старожилы утверждали, что это еще пустяки по сравнению с тем, что здесь может быть и бывает.

На следующее утро на КП пришел полковник Пониткин, начальник артиллерии армии. Здесь, среди скал и снегов, люди ходили в чем попало: в ватниках, парашютных куртках, полушубках, одни в валенках, другие в трофейных горных егерских ботинках. Полковник Пониткин был одет по всей форме: в хромовые сапоги, в хорошую драповую новенькую шинель, перетянутую ремнем с повой портупеей, с аккуратным планшетом, полевой сумкой и револьвером в аккуратной новенькой кобуре. На голове у него была щеголеватая артиллерийская фуражка, а в руке новенький кожаный портфель. Таким мы увидели его, когда он открыл дверь и вошел на КП, точно в таком же виде он отправился вместе с нами наверх, на артиллерийский наблюдательный пункт. Он взбирался впереди нас на скалу по скользкой, занесенной снегом тропинке, одной рукой, чтобы не упасть, хватаясь за корни и за валуны, а в другой продолжал сжимать своп канцелярского вида портфель.

Мы лезли туда, наверх, минут сорок, и за это время метель приутихла. Поднявшись на наблюдательный пункт и радуясь вдруг установившейся видимости, Пониткин сразу же стал показывать нам всю панораму боя, расположение наших, расположение немцев, систему ведения огня. Собственно говоря, «панорамой боя» все это можно было назвать только условно. С вершины огромной сопки, на которой мы стояли, сквозь мелкую сетку снега, продолжавшего все-таки понемножку сыпать, были видны каменистые холмы впереди, налево и направо от нас. Все они были покрыты снегом, все заросли мелким, но густым лесом, и только при тщательном наблюдении там, где одна сопка переходила в другую, в лощинах и трещинах виднелись ниточки тропок.

Окруженный горноегерский батальон был левее нас на маленькой сопке, закрытой двумя другими и поэтому отсюда невидной. Но Пониткин все-таки счел нужным показать нам, где она находится. Другие позиции австрийцев были прямо перед нами, примерно в двух километрах. Пониткин показывал нам на сопках уже взятые у них дзоты и блиндажи, места, где закрепилась наша пехота перед новыми атаками, показывал и те блиндажи и дзоты, в которых сидят австрийцы и которые еще предстоит брать.

Я долго рассматривал все это и в бинокль и в стереотрубу и, честно, не всегда был убежден, что вижу то, о чем он мне так подробно рассказывает. То есть несомненно я что-то видел, и какие-то из тех серых пятен, что я видел в стереотрубу и в бинокль, наверно, и были уже взятыми или еще не взятыми австрийскими дотами и блиндажами. Но какие именно, — в противоположность Пониткину, никак не мог различить, хотя, не желая огорчить полковника, и говорил ему: «Да, да, конечно, вижу». Когда же он в одном месте вдруг стал наблюдать перебегающих от блиндажа к блиндажу австрийцев, то такая острота зрения представилась мне уже и вовсе фантастической. Я ни минуты не сомневался, что сам Пониткин действительно это видит, но я своим неопытным глазом ничего разобрать не мог, тем более за тонкой сеткой все-таки продолжавшего падать снега.

На наблюдательном пункте мы провели довольно много времени...

Забыл с самого начала сказать, что Пониткина встретил здесь знакомый мне еще по Рыбачьему полуострову майор Рыклис; теперь он стал подполковником и командовал здесь артиллерийским полком, тем самым, чей наблюдательный пункт был на сопке.

После того как Пониткин объяснил обстановку и показал нам в бинокль и стереотрубу все, что мог показать, он перестал заниматься нами и стал работать с Рыклисом. Полк все время, пока мы находились на высоте, вел побатарейный огонь. Иногда мы видели разрывы наших снарядов среди серых пятен камней и блиндажей, иногда артиллерия била через сопки по тем невидимым лощинам, где предполагалось или наблюдалось скопление противника. Оттуда радировали сюда, на наблюдательный пункт, выброшенные вперед артиллерийские разведчики.

Примерно после трехчасового методического огня из-за одной сопки поднялся высокий столб черного дыма. Пониткин и Рыклис, посовещавшись по этому поводу, радостно сказали нам, что это не что иное, как пожар замаскированной австрийцами около дороги нефтебазы, которую мы никак не могли нащупать...

На этом обрываются сохранившиеся у меня об этой поездке записи.

Была еще одна машинописная тетрадь военного времени доведенная до июля 1942 года. Но сколько я ее ни разыскивал после воины, так и не нашел.

В этой пропавшей тетради было среди прочего записано и все, до конца, наше путешествие с Евгением Петровым и Кноррингом на север. Продолжалось оно около месяца, и «Красная звезда» напечатала пять моих присланных оттуда и написанных уже в Москве очерков.

На другой день после того, на котором обрываются мои записи, мы снова долго сидели на наблюдательном пункте у артиллеристов, а в последующие дни ходили в один из стрелковых полков, были в разведроте у разведчиков и разговаривали с только что взятыми пленными австрийцами из воевавшего там горнострелкового корпуса генерала Дитля.

Потом побывали в специально сформированных на Мурманском участке фронта санитарных частях, в которых самоотверженно работали ненцы-оленеводы, вывозившие раненых из самых опасных и трудных для передвижения мест на оленьих упряжках.

Были в Мурманске в защищавших его авиационных истребительных полках. Об одном из наших истребителей, об Алеше Хлобыстове, совершившем двойной таран, я напечатал в «Красной звезде» очерк «Русское сердце». Потом были в Полярном на только что вернувшихся из похода подводных лодках. Встречались с американскими моряками, пришедшими в Мурманск с последним к тому времени конвоем.

Перечисляю все это, чтобы дать общее представление о том, из чего состояла наша фронтовая поездка, последняя, из которой Петров вернулся живым.

Во время этой поездки из Москвы, из редакции, мне сообщили, что я награжден орденом Красного Знамени. И эту радость в землянке у гостеприимного Дмитрия Ивановича Еремина разделил со мною Петров, человек, умевший радоваться за друзей больше, чем за самого себя.

Тогда, во время войны, как-то уж само собой выходило, что о том или ином человеке мы думали прежде всего как о своем Фронтовом товарище и оценивали его прежде всего с этой стороны. Так оно тогда было для меня и с Петровым. Но сейчас, когда со времени его гибели прошло тридцать с лишним лет, а со времени появления его и Ильфа романов «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» — больше сорока, когда писатель Ильф-Петров давно стал в моем сознании классиком советской литературы, уже как-то по-другому смотришь на прошлое. И мне хочется включить в эту книгу все, что связано для меня с памятью о Евгении Петрове.

В июле 1942 года, вскоре после его гибели, я написал о нем воспоминания. Они печатались еще тогда, во время войны, но я все-таки хочу привести здесь те места из этих воспоминаний, которые не повторяют уже рассказанного мною.

— Нигде так быстро не узнаешь человека, как на фронте.

И мало того, что узнаешь близко, главное, что узнаешь верно, таким, какой он есть на самом деле.

Поезд идет в Архангельск. На одной из станций Евгений Петрович случайно встречает тоже едущего на Карельский фронт знакомого. Через полчаса знакомый перетащен уже в наш вагон, еще через пять минут сидит у нас в купе, ему уже весело и уютно, и они вдвоем с Петровым, смеясь, принимаются за мелкое дорожное портняжничество. Через сутки станция, на которой сходить знакомому Петрова. Лес, маленький перрон и перспектива прождать сутки до пересадки. Мы едем дальше — до Архангельска. Знакомому Петрова грустно расставаться с нами, не хочется вылезать на этой станции, где он не знает ни души. Мы прощаемся с ним в вагоне. Но Петров выходит на платформу, стоит там со своим знакомым до самого отхода поезда, потом вскакивает на подножку и еще долго машет ему фуражкой. Мы едем дальше вместе, а тот остается один, и Петрову не хочется, чтобы человеку было неуютно.

Архангельск. Мы задерживаемся еще на сутки в ожидании дальнейших средств передвижения. Вечером мы идем по городу. На улицах много грязи, они запущены. У пристаней свален мусор. Завтра нам предстоит уезжать на фронт, и, казалось бы, нам мало дела до архангельского коммунального хозяйства. Но Евгений Петрович не может говорить ни о чем другом. Он рассержен. Ему очень нравится этот северный город, и поэтому его особенно раздражают портящие город неряшливость и грязь. Он говорит о том, как просто все это убрать и привести пристани в приличный вид. Мы идем целый квартал молча. Оказывается, Петров все это время, пока мы молчим, обдумывает, как именно следует приводить город в порядок, и начинает развивать нам план этого мероприятия. Потом вдруг спрашивает:

— Как вы думаете, мы завтра уедем утром? Я отвечаю, что, может быть, и вечером.

— Если вечером, — говорит Петров, — то я напишу фельетон в здешнюю газету.

Он не говорит «обязательно» напишу, как обычно говорил мы. Он просто говорит «напишу», и это у него всегда значит — обязательно.

Фельетон обдуман, назначен час прихода в газету. Приход не состоится только потому, что мы уезжаем на рассвете.

— Если будем возвращаться через Архангельск, — говорит Петров, — все равно напишу.

В пустом сейчас вагоне для тяжелораненых, в котором мы едем к фронту, Петров просит проводника поднять подвесные койки, примериваясь, ложится на одну из них.

— А им неудобно будет лежать, голова низко.

Проводник показывает, как поднимается изголовье.

— Ну а упасть с койки они не могут?

Проводник показывает приспособление, предохраняющее от этого.

Петров внимательно следит за ним и задает еще несколько вопросов, касающихся удобств для раненых. Получив ответы, говорит удовлетворенно:

— Хороший вагон, удобный.

Ему очень нравится вагон, в котором все так умно устроено, что ни к чему не придерешься.

На перепутье проводим несколько часов во фронтовой газете. Поэт Коваленков двенадцатый месяц безвыездно работает на этом отдаленном участке фронта. Коваленков не жалуется, но Петров чувствует: этот человек страдает оттого, что стихи его не доходят до Москвы и что некоторые из них, написанные не для газеты, так и остаются лежать.

Петров требует, чтобы он тут же прочел стихи вслух, и договаривается об издании его книжки в библиотечке «Огонька».

Мурманск. Дорога на фронт. Сидим в крошечной землянке регулировщика. Телефонист сообщает вперед и назад по линии количество прошедших машин. При помощи несложного приспособления — резинки он так ловко приладил трубку, что при разговоре у него свободны руки для записей.

Петров очень этим доволен.

— Молодец, — говорит он, выходя из землянки. — Мелочь, а насколько удобнее работать. Ох, как часто у нас не хватает именно вот такой пустяковой сообразительности!

Идем пешком в гору. Мы с проводником налегке, в ватниках. Петров — в шинели. У него тяжеленная полевая сумка с обстоятельно упакованными предметами первой необходимости и фляга. Он задыхается на подъеме — дает себя знать не очень здоровое сердце. Мы с проводником просим отдать нам сумку и фляжку. Уговоры напрасны. Пыхтя и отдуваясь, Петров добирается до места и говорит с одышкой, по с торжеством в голосе: И дошел, и не отстал. А то привыкли на Западном все на машинах да на машинах!

Петров сам человек точный и увлеченный своим делом. Ему нравятся точные, отвечающие за свои слова люди и тот особенный азарт, который рождается любовью к своей профессии, к своему роду оружия. Его приводит в восторг начальник артиллерии — немолодой полковник, который лезет на наблюдательный пункт, бережно неся в руке портфель. В пути это очень неудобно,

но, когда полковник наверху начинает объяснять нам обстановку, аккуратно извлеченные им из портфеля карты сияют свежестью. На них все нанесено так точно и красиво, как на ад, замене по черчению.

На другой день на том же наблюдательном пункте. Командир полка корректирует огонь нескольких батарей, время от времени уступая нам свой бинокль. Я, грешным делом, не разобрав, где что, не вдаюсь в подробности. А Петров добросовестно и упрямо говорит «не вижу» до тех пор, пока в самом деле не находит в поле бинокля того крошечного пятнышка, на которое обращал его внимание командир полка. Посреди этого занятия немецкая батарея, засекшая наблюдательный пункт, начинает вести по нас огонь.

Вершина горы гладка, как стол. Наблюдательный пункт — круглая стенка, сложенная из камней до половины человеческого роста и сверху ничем не закрытая. Снаряды начинают ложиться то впереди, то сзади нас совсем близко. Командир полка старается подавить немецкую батарею, но она продолжает стрелять. Тогда он советует нам спуститься вниз.

— Для чего же мы шли сюда? — говорит Петров. — Мы же для этого и шли.

В глазах его то же самое выражение азарта, что и у командира полка. Петров чувствует себя в эту минуту артиллеристом. Он присутствует при артиллерийской дуэли, и ему так интересно, что он не может уйти отсюда.

Перестав обращать на нас внимание, командир полка занимается немецкой батареей. Он во что бы то ни стало решил подавить ее. Немецкие снаряды продолжают ложиться вокруг нас. Петров увлечен дуэлью и изо всех сил старается понять систему, по которой командир полка делает поправки и корректирует стрельбу. Стараясь понять, как все это происходит, Петров несколько раз порывается спросить командира полка, с трудом удерживается только потому, что может помешать работе.

Когда два снаряда попадают совсем близко впереди и сзади нас, флегматичный украинец-наблюдатель говорит ленивым голосом:

— В вилку взяли. Тот впереди, этот сзади. Теперь аккурат в нас будет.

Петров смеется и говорит мне в ухо:

— Как ни странно, такая форма пророчества успокаивающе действует на нервы. А?

Ему нравится спокойствие украинца.

Дуэль продолжается. После нового залпа наших батарей командир полка прислушивается и говорит про немцев:

— Больше не будут.

Но немцы посылают очередной снаряд.

Так повторяется несколько раз. В одну из пауз Петров смеется.

— Чего вы смеетесь? — спрашиваю я.

— Потом скажу.

Наконец немецкая батарея подавлена. Мы спускаемся под гору, в палатку командира полка.

— Знаете, почему я смеялся? — говорит Петров. — Только не обижайтесь, товарищ подполковник. Во время этих пауз мне вспомнилось, как мы мальчишками норовили последними ударить друг друга. Ударить и крикнуть: «Я последний!» Было что-то такое в вашей артиллерийской дуэли от этих мальчишек.

Возвращаемся обратно в сильнейшую пургу. По дороге несколько раз подолгу отсиживаемся. Петров использует это время для разговора с людьми, вникая в мелочи фронтовой жизни.

— Вы не понимаете, как все это интересно, — говорит он мне, когда мы добираемся до места. — Вы проходите иногда мимо самого любопытного. Можно заранее обещать редакции, что я напишу то-то и то-то. Но никогда нельзя обещать это самому себе! Уезжая куда-нибудь, вы никогда не можете заранее сказать, что вы увидите и о чем сможете написать. Иначе вы поедете с готовым кругом интересов и пропустите много чрезвычайно важного!

У него абсолютно отсутствует безразличие, и он не на шутку сердится, когда с ним не соглашаются. Если он считает что-то правильным, то непременно хочет убедить своего собеседника, что это правильно. Мало того, он хочет добиться, чтобы его собеседник, убедившись в его правоте, сам после этого делал все правильно, так, как это нужно делать, по мнению Петрова.

Его расстраивает, когда люди, казалось бы, безразличные ему, делают что-то не так, неправильно. Потому что, в конце концов, ни один человек, с которым он сталкивается, ему не безразличен.

На обратном пути с передовой начинается шумный спор с Кноррингом.

— Нет, вы мне скажите, почему вы на войне снимаете только войну и не желаете снимать жизнь? — кричит Петров. — Почему? Ведь люди не только воюют, они живут.

Кнорринг отвечает, что наша редакция неохотно печатает привезенные с войны бытовые снимки.

— А вы бы сами хотели их делать? — спрашивает Петров.

— Да.

— Так докажите, что это правильно. Это ваш долг. А если не

напечатают в «Красной звезде», я напечатаю у себя в «Огоньке».

Целую полосу, нет, целый разворот фотографий о военном быте! Извольте мне их сделать! Я знаю, почему вы не желаете снимать быт! Вы боитесь, что, если привезете много бытовые снимков, скажут, что вы сидели по тылам. А пусть вам будет наплевать, что о вас скажут! Вы должны делать свое дело. Вот я приеду и напишу специально о быте на войне. И пусть думают обо мне что хотят! Полковник, у которого мы с вами пережидали метель, прекрасный человек и, наверное, хороший солдат, — говорит мне Петров. — Вы там скучали, а мне было очень интересно наблюдать за ним. Сначала он был один, а потом к нему приехало высокое начальство. Так? А потом оно уехало, а он опять остался один.

— А что интересно?

— Интересно то, что он весь день, и до приезда начальства, и при нем, и снова без него, вел себя совершенно одинаково. Не волновался, ожидая, не суетился, принимая, и не вздыхал с облегчением, проводив. Значит, в нем есть чувство собственного достоинства. И он уверен в том, что все, что он делает, делает правильно. Ему не за что и не перед кем волноваться. Это хорошо. Это не все умеют, и об этом нужно написать... А вы вот сидели и скучали, и ждали, когда же можно будет ехать дальше. Это неверно. Ну, согласитесь, ведь неверно?

И он еще долго добивался, чтобы я признался, что да, неверно!

Война занимает все его мысли. Он любит говорить о ней. Но именно о ней, а не о себе на войне. Он хорошо понимает, что те, с кем он говорит, так же, как и он, бывали в переделках и что им тоже знакомы и чувство риска, и чувство страха. Рассказывая о войне, он никогда не говорит «я пошел», или «мы лежали под огнем», или «а в это время как ударит рядом мина!». Он говорит только о том, что может оказаться интересным для всех. Больше всего о любопытном, забавном и смешном. Когда один из наших попутчиков, человек хороший и храбрый, но злоупотребляющий рассказами о том, как они шли, как лежали и как по ним стреляли, принимается за эти свои неинтересные для других рассказы, Петров с комическим ужасом поднимает руки: — Опять боевые эпизоды! — и лукаво, необидно улыбается. А вообще он очень чуток к людям.

Уже перед самым отъездом с севера приходим на базу подводного флота. Одна «малютка» только что вернулась из удачного, но тяжелого плавания. Вокруг нее разорвалось много глубинных бомб, и в ее корпусе несколько десятков вмятин. По традиции подводников после возвращения на базу на лодку приглашен командир бригады и заодно с ним мы с Петровым. На скорую руку устроен ужин из оставшихся после похода продуктов. Железные кружки с водкой и консервы передаются из рук в руки. Сидим тесно, друг на друге. В разгар веселья кто-то роняет кружку, .и она с грохотом падает. Сидящие за столом подводники вздрагивают. Это рефлекс. Только что много часов подряд они слышали грохот взрывов, измучены до предела и еле держатся на ногах от усталости.

После ужина молодой моторист тащит Петрова в свой отсек. После огромного напряжения и усталости на него подействовали сто граммов водки, и он с упорством подвыпившего человека хочет, чтобы Петров непременно пощупал все до одной вмятины в его отсеке. Петров добросовестно лезет вместе с ним и щупает вмятины, ударяясь о приборы. Это продолжается довольно долго, и я стараюсь его выручить.

— Подождите, я еще не все посмотрел, — говорит он сердито и лазает вместе с мотористом еще пятнадцать минут.

Когда мы поднимаемся из лодки на воздух, Петров говорит мне:

— Как вы не понимаете? Этому парню так хотелось непременно показать мне все свои вмятины. Я понял, что они пережили за эти кошмарные сутки. Как я мог его торопить?

И я, слыша это, понимаю, что по-человечески прав Петров, а не я.

Мы летим обратно в Москву из Мурманска белой северной ночью. Километров пятьсот самолет идет вдоль линии фронта. Петров сначала дремлет, а потом, взяв у меня томик Диккенса «Приключения Николаса Никкльби», удобно пристроившись, с увлечением читает. Полет кончается благополучно.

В июне в гостинице «Москва» Петров заходит ко мне в номер и говорит, что, очевидно, завтра утром летит в Севастополь. Нет ли у меня плаща?

Я достаю ему плащ. Примерив плащ, он улыбается.

— Если вы гарантируете неприкосновенность мне, я гарантирую неприкосновенность вашему плащу. Или не ждите никого, или ждите нас обоих.

Это последняя фраза, которую я от него слышу, и последняя Улыбка, которую я вижу на его умном лукавом лице...

Уже после гибели Петрова я не раз получал письма от людей, у которых мы вместе с ним бывали во время поездки на север. Получал во время войны, получал и много лет спустя.

Две выписки из этих писем:

«Это было на горе Пила, в маленькой загородочке из камней, мой так называемый НП! Вы и покойный Евгений Петров. Я его и вас убедительно упрашивал: спуститесь вниз, там, где безопаснее. А он и вы ни за что не соглашались и остались на НП. А немец свирепствовал, захватил нас в узкую вилку. Я вспоминаю запах порохового дыма, которым обдало нас в нашей загородочке. Вы тогда заявили, что впервые его так близко нюхаете. А потом ночь, палатка-юрточка у подножья Пилы, облепленная снегом. Петров, вы и я, черпачки — колпачки от снарядов, из которых вы пили за двадцать лет моей службы в армии...»

Так вспоминал о встрече с Евгением Петровым командир артиллерийского полка Ефим Самсонович Рыклис.

«Я сейчас же пригласил тебя и Евгения Петрова пойти ко мне в землянку и по дороге перед вами извинился, что хотя чин у меня теперь большой, но землянка невзрачная, не то что на Рыбачьем, и угостить не могу, как там. Когда вошли в землянку, было тесно. С потолка текло капельками. Мой солдат-ординарец был очень изобретателен. Видя, что гости пришли, он под каждую капель подвязал консервные баночки, чтобы капли за шиворот гостям не попадали. Евгений Петров попросил меня достать машинку — печатать материал, который вы уже успели записать, будучи в частях армии. Я выполнил его просьбу. Печатал он материал, как помню, об оленьих лыжных бригадах. Это новое было формирование для Заполярья, незаменимое по тому времени. И он назвал свое повествование «Олени в штанах». Я и это помню хорошо. Пока он печатал материал, мы с тобой занимались по хозяйству, то есть приготовлениями к ужину. А когда он закончил, мы соорудили примитивно стол из двух чемоданов — один на попа, а другой на него вместо крышки стола. Сервировали его парой кружек жестяных, а кому не было кружек — консервные банки. В это время вошел полковник Рузов, очень озабоченный тем, что дорогой произошло несчастье: разбил бутылку спирта. Упал, поскользнулся, а она у него в полевой сумке. Но мы сказали: пусть не горюет, мы поправим его здоровье и подсушим ноги, которые он, жаловался, промочил, идя пешком по глубокому снегу. А тогда действительно были огромные заносы! Когда стали разливать, ты как-то незаметно ни для кого Рузову вместо спирта налил воды. И когда одним взмахом глотнули, так как спирт иначе пить нельзя, то у Рузова такая была физиономия, когда он почувствовал воду вместо спирта, что Евгений Петров просто был поражен и даже ругнул тебя за эту грубоватую шутку и тут же налил ему. Вот как это было, дорогой Костя! И Евгений Петрович мне очень понравился своей выдержанностью и серьезностью. Просто был милый человек...»

Это из письма Дмитрия Ивановича Еремина, комиссара штаба артиллерии 14-й армии.

Ничего особенного нот в этих письмах, просто запомнился хорошим людям хороший человек — Евгений Петров. Запомнился, как и многим другим.

Ортенберг очень хотел, чтобы Петров стал постоянно работать в нашей «Красной звезде», и был твердо уверен, что рано или поздно так оно и будет... Во всяком случае, в свою последнюю командировку Петров впервые полетел с нашим командировочным предписанием:

«Специальному корреспонденту «Красной звезды» писателю Евгению Петровичу Петрову (Катаеву). С получением сего вам надлежит отправиться в служебную командировку на Северо-Кавказский фронт в город Севастополь для выполнения заданий редакции. По выполнении заданий вам надлежит вернуться в Москву...»

В Москву Петров не вернулся. Самолет, на котором он возвращался, между Ростовом и Миллеровом врезался на бреющем в курган. Погибли не все, но Петров оказался среди погибших. В «Красной звезде» была напечатана его последняя статья о Севастополе, черновик которой нашли у него в полевой сумке. Последние абзацы в этой последней статье Петрова были такие:

«Немцы пустились на хитрость. Они объявили во всеуслышанье, что Севастополь — неприступная крепость. Пора внести ясность в этот вопрос. Морская база Севастополь никогда, к сожалению, не была сухопутной крепостью. В этом смысле Севастополь ничем не отличается, скажем, от Сингапура. Пошел двадцать первый день штурма. Держаться становится все труднее. Возможно, что город все-таки удержится. Я уже привык верить в чудеса, потому что семь с лишним месяцев обороны Севастополя — военное чудо... И вот наконец мы увидели в лунном свете кусок скалистой земли, о которой с гордостью и состраданием думает сейчас вся наша советская земля. Я знал, как невелик Севастопольский участок фронта, но у меня сжалось сердце, когда я увидел его с моря: таким он казался маленьким. Корабль вышел из Севастополя около двух часов...»

Эта последняя фраза так и осталась недописанной.

Почти через год после гибели Петрова я оказался на Южном Фронте, который вел тогда бои между Ростовом и Таганрогом, и Меня свалила с ног гнойная ангина. Я лежал сперва в медсанбате, а потом в санчасти штаба фронта. И там приглядывавший за мной военврач Николай Алексеевич Лещ принес мне половину тетрадочного листка в линейку, исписанного фиолетовыми чернилами чьим-то неровным и быстрым почерком.

— Вот нашел вдруг среди наших бумаг. Не знаю точно как, но как-то к нам попало. Возьмите, пусть хранится у вас.

Я сначала не понял, что это такое, а потом, разобрав неровный и быстрый почерк неизвестного мне военного медика, понял, Вот он, этот печальный текст тетрадочного листка, попавшего мне в руки через год после гибели Петрова.

«Петров Е. П.

Клинический посмертный диагноз. Открытый перелом правого бедра в нижней трети со вскрытием правого коленного сустава. Закрытый перелом правого клювовидного отростка с кровоизлиянием в полость правого плечевого сустава. Множественное ранение мягких покровов черепа, преимущественно в затылочной и лобной областях. Полное рассечение правой ушной раковины и верхней губы.

Причина смерти — большая острая кровопотеря и шок, явившийся следствием множественных и тяжких повреждений мягких тканей и скелета».

Прочитав это, я представил себе степь между Ростовом и Миллеровом, обломки разбившегося самолета, мертвого Петрова...

В сорок втором году, после гибели Петрова, я написал стихи, посвященные его памяти:

Неправда, друг не умирает.
Лишь рядом быть перестает.
Он кров с тобой не разделяет,
Из фляги из твоей не пьет.

В землянке, занесен метелью,
Застольной не поет с тобой
И рядом, под одной шинелью,
Не спит у печки жестяной.

Но все, что между вами было,
Все, что за вами следом шло,
С его останками в могилу
Улечься вместе не смогло...

Сейчас, через много лет, проверив эти слова временем, убеждаюсь в том, что они были правильными. Да. Не смогло.

Дальше