Содержание
«Военная Литература»
Дневники и письма

Сорок второй

Глава первая

Ночью с 30 на 31 декабря 1941 года я пришел к редактору, чтобы внести некоторые поправки в свой шедший в номер очерк «Июнь — декабрь», и вдруг неожиданно для самого себя решился и попросил у него позволения вылететь утром на два дня в Свердловск, к своим близким, с тем чтобы 2-го или, в крайнем случае, 3-го вернуться обратно в Москву. Редактор согласился и приказал добыть мне место на летевшем туда завтра самолете.

Казалось, все было в порядке. Я уже представлял, как завтра вечером окажусь в Свердловске. Внеся поправки в очерк, я остался в кабинете редактора, он попросил меня посмотреть шедший в номер рассказ Гроссмана «Шагай быстрей». Я должен был найти там двадцать строк для сокращения, а кроме того, Ортенберг заинтересовался: кажется ли мне психологически правдоподобной рассказанная история?

А история была такая: часть, в которой служит поваром герой рассказа, неожиданно оказалась в пятнадцати километрах от деревни, где живет жена повара, которую он не видел уже полгода. Повар давно тяготится своей профессией и просит, чтобы его послали в разведчики. Но командир батальона все не удовлетворяет и не удовлетворяет его просьбы. Назавтра вечером часть должна двигаться дальше. Непосредственный начальник повара — лейтенант — разрешает ему на ночь глядя сходить в деревню, повидать жену и к вечеру следующего дня вернуться. И повар уже готовится к этому, как вдруг его вызывают к комбату и тот наконец удовлетворяет его просьбу: посылает его в эту же ночь вместе с разведывательной группой в тыл к немцам. Возникает борьба между чувством и долгом, и повар, несмотря на всю силу соблазна встречи с женой, все-таки отправляется в разведку.

На вопрос редактора я ответил, что ситуация, может быть, и не слишком жизненная, но психологически правдоподобная. Если уж сюжетно допустить такую возможность, то психологически, наверно, каждый из нас поступил бы примерно так, как герой этого рассказа.

Я сократил в рассказе Гроссмана двадцать строк и продолжал говорить с Ортенбергом о чем-то другом, как вдруг часа в два ночи пришло сообщение о начале нашей десантной операции в Керчи и Феодосии.

Ортенберг поделился со мной тем, что он услышал по телефону об этих десантах, и сказал, что туда нужно будет послать человека. Честно признаться, я на этот раз не вызвался лететь туда. Редактор тоже делал вид, что вопрос со мной для него уже решен, и даже разговаривал при мне о том, кого послать — Павленко или еще кого-то из корреспондентов. Потом он позвонил и вызвал к себе Павленко. А я пошел в буфет пить чай.

Прошло, наверно, минут пятнадцать. Я успел выпить несколько стаканов чаю, когда в буфет позвонил Ортенберг.

— Слушай, Симонов, зайди ко мне. Я хочу все-таки послать в Крым тебя. Больше некого. Павленко заболел.

Когда я зашел, на редакторском столе еще лежал сокращенный мною рассказ Гроссмана.

— Так вот, — сказал Ортенберг, — выходит, некого послать. В крайнем случае, я могу еще кого-нибудь найти — не Павленко и не тебя, — но мне не хочется. Тебя я не заставляю. Как ты решишь, так и будет. Своих слов обратно не беру — можешь лететь в Свердловск. Ну? — Он нетерпеливо посмотрел на меня.

Я задумался. Очень уж я был, как говорится, одной ногой в Свердловске. Потом мы посмотрели друг на друга, наши глаза сошлись все на том же рассказе Гроссмана, и мы оба невольно улыбнулись.

— Ну что ж, — сказал я, — раз это психологически правдоподобная ситуация, то придется ехать. Только, если можешь, соедини меня перед этим по телефону со Свердловском.

Ортенберг сначала позвонил авиаторам и достал мне место на самолете, шедшем завтра утром до Краснодара. Потом позвонил в Наркомат связи, сказал, что ему лично необходимо в течение пятнадцати минут поговорить со Свердловском. Через десять минут ему дали Свердловск.

Забрав под мышку папку со своими редакторскими делами, он вышел из кабинета и закрыл за собой дверь. А я остался объясняться по телефону. По разным причинам разговор получился невеселый, и я вышел из кабинета со скучной рожей. Ортенберг это тут же заметил и спросил: в чем дело? Я отговорился что ничего особенного, и пошел к себе, чтобы успеть хоть два часа поспать. Но не успел заснуть, как раздался звонок — меня срочно требовали к редактору.

Оказалось, что, увидев мою физиономию, он по собственной инициативе еще раз добился Свердловска и снова вышел из кабинета, когда я во второй раз разговаривал по телефону.

Второй разговор вышел не лучше первого.

В комнате, где я жил на казарменном положении, спал наш фотокорреспондент Саша Капустянский. У ног его стояли огромные валенки. А мои валенки были тесные, я боялся лететь в них в дальнюю дорогу и впервые в жизни пошел на подлог: вынул из валенок Капустянского портянки, взял эти валенки себе, а на их место поставил свои, аккуратно вложив в них портянки.

По дороге на аэродром мы засадили машину в снег, долго вытаскивали ее и в конце концов приехали — в тот момент, когда наш самолет уже выруливал.

Когда я спросил у дежурного по аэродрому, где самолет, который летит в Краснодар, он показал: «А вот он», — на уже катившуюся далеко по нолю машину.

Было глупо и стыдно. Вдобавок могло создаться впечатление, что не улетел нарочно. Я даже не знал, что делать. В руках у меня был чемоданчик, и я растерянно стоял с ним на аэродроме. Вдруг самолет, который до этого катился по аэродрому, застопорил. Он попал колесами в сугроб и буксовал. Мы с дежурным побежали к самолету и, задыхаясь, добежали до него в тот момент, когда он, погазовав, уже выбрался из сугроба и собирался взлететь.

Оказалось, что на мое место уже взяли второго пассажира, одного засунули в фюзеляж, другой сидел впереди, в штурманской кабине. Самолет был СБ, и лишних мест в нем не было. Но летчик, ругаясь, все же согласился взять меня, и буквально в последнюю минуту меня вместе с моим чемоданчиком подняли на руках и впихнули в штурманскую кабину.

Для того чтобы представить себе дальнейшее, нужно описать кабину. На штурманском месте в ней уже сидел пассажир, а в лобовом целлулоидном щите в специально сделанных прорезях стояли спаренные пулеметы. Меня впихнули и защелкнули снизу люк. Самолет рвануло, и он стал взлетать. Сесть было некуда, и я устроился полусидя, вкось, на рукоятках пулеметов. В этой тесноте я почти не мог пошевельнуться, трудно было даже двинуть рукой, чтобы вытереть лицо или поправить на голове шапку.

Погода была скверная. Мы обходили какие-то бураны, нас качало и трясло. Из пулеметных прорезей врывался холодный воздух, а мороз в этот день и внизу, на земле, был около тридцати.

Когда мы примерно через четыре часа полета сели вблизи Каменска, где тогда размещался штаб Южного фронта, я вылез из самолета полуживой. Лица не чувствовал, рук — тоже, ноги почти не отзывались на боль. Я трясся от холода, но это как раз легче всего было поправить. В столовой у летчиков я выпил триста граммов водки, внутри стало тепло, но, как я ни растирал снегом лицо и руки, они продолжали белеть.

Вдобавок ко всему выяснилось, что сегодня мы дальше не полетим.

Узнав, что здесь поблизости стоит штаб Южного фронта, я вспомнил, что во фронтовой газете работают знакомые ребята, в том числе Коля Кружков. Мне удалось по телефону соединиться с газетой и поймать там Кружкова.

Через полчаса на попутном грузовике я уже ехал в Каменск, с тем чтобы вернуться на аэродром завтра к восьми утра, ко времени вылета. Редакцию удалось найти без особого труда. Я радостно встретился там с Колей Кружковым и познакомился с корреспондентом «Правды» Мартыном Мержановым, которого раньше не знал и который оказался моим неожиданным попутчиком до Краснодара, а потом и до Феодосии.

Я лег на койку и, минут пятнадцать поотвечав Кружкову на его вопросы о Москве, заснул мертвым сном.

Проснулся я от какого-то звяканья. В комнате стояли Кружков и еще кто-то незнакомый. Коля извлекал из ящика стола бутылку. Я спросил, который час. Был уже второй час ночи. Я так и проспал Новый год.

Бутылка, которую вытащил из ящика Кружков, почему-то оказалась «Шато-Икемом». Мы выпили по чайному стакану этого «Шато-Икема», Коля и его спутник ушли из комнаты, а я, пощупав свою обмороженную физиономию, снова завалился спать. Утром, посмотрев в осколок зеркала, я увидел, что щеки, подбородок и лоб покрыты у меня багровыми пятнами, на которых местами запеклась черная корка. В таких же пятнах были и руки. А ноги так распухли, что я с трудом влез даже в валенки Капустянского.

Но делать было нечего, надо было лететь дальше. Пришлось по дороге заехать в госпиталь, где мне намазали чем-то лицо и руки. Руки забинтовали, а на лицо наложили почти полную повязку, оставив только нос, рот и глаза.

Один из моих вчерашних попутчиков — офицер фельдсвязи, заехавший за мной, как мы уговорились с ним накануне, сказал, что мы теперь вылетаем с другого аэродрома и на другой машине а не на той, на которой летели. Так что чемодан, который у меня остался в ней с сапогами, ватником и водкой, можно было считать пропавшим.

Мы с офицером фельдсвязи и с Мержановым поехали на другой аэродром и после некоторых препирательств с пилотом Скрынниковым, лихим, но заносчивым парнишкой, все-таки уселись в его самолет, на этот раз системы «Вульти». Когда-то мы хотели взять у какой-то американской фирмы лицензию на постройку этих легких пикирующих бомбардировщиков, но потом это намерение не осуществилось, а десяток таких пробных машин остался работать у нас в армии. Машина вообще была удобная: в кабине можно было по-человечески сидеть. Но при хорошей маневренности и скорости до трехсот километров недостаток этих «Вульти» заключался в том, что их было всего несколько на всю страну, контуры их не значились ни в одном справочнике, и уже не раз то наши зенитчики, то летчики норовили сбить эти бедные машины.

Мы сели в «Вульти» и часам к двум дня оказались над краснодарским аэродромом. Внизу было столпотворение вавилонское. В Краснодаре выпал небывалый, чуть не полутораметровый снег; все машины, стоявшие на аэродроме, были занесены им, а по краям аэродрома валялось несколько разбитых самолетов. От снега пока что была расчищена только одна дорожка, на которой скопилось целое стадо машин. С воздуха было видно, что на аэродроме копошатся и работают сотни людей, но пока что садиться было буквально некуда. Садиться в снег значило скапотировать, а на дорожке не хватало свободного места, учитывая изрядный пробег нашего «Вульти».

Скрынникову минут сорок не давали посадки, и он почти до полного расхода горючего все кружился и кружился над аэродромом.

Наконец, решив, что так или иначе ему все равно надо садиться, потому что дальше лететь не на чем, он лихо приземлился, маневрируя между самолетами.

Было уже около трех часов дня 1 января. А мы добрались всего-навсего до Краснодара. Теперь отсюда предстояло добираться или в Керчь, или в Феодосию, по нашему усмотрению.

Дороги с аэродрома в город были переметены; машины не ходили, но трамвай, по слухам, ходил. Мы прошли километра полтора пешком, сели на трамвай и доехали до города. Сюда шесть или семь Дней назад, к началу операции, перебралась часть штаба Кавказского фронта во главе с командующим Козловым и членом Военного совета Шаманиным. Остальная часть штаба оставалась еще на прежнем месте, в Тбилиси.

Кроме задания побывать в Керчи или в Феодосии, мне было дано еще второе задание: сделать для газеты так называемую авторскую статью генерала Козлова об этой операции, которую проводил его фронт.

Отдохнув часок на диване у адъютанта, я попал к командующему. Козлову было лет за пятьдесят. Это был человек с двумя орденами за гражданскую, довольно плотный, седеющий, о обрюзгшим недовольным лицом. Был он чем-то непохож на многих других генералов, которых я уже видел на войне. Видимо, непохож тем, что для них война уже давно была в разгаре, а для него она была еще в новинку и он еще психологически не до конца перешел с положения мирного времени на военное положение. Как мне кажется, Иранский поход был для Закавказского фронта своего рода психологическим несчастьем, потому что у людей, которые до начала этого похода еще не участвовали в нынешней войне, создалось совершенно превратное первое впечатление о том, что такое военные действия. И некоторые из них потом расплачивались за это в Крыму.

Козлов рассказал мне о ходе операции, я записал и попросил у него разрешения подготовить по этим записям статью. Он дал согласие. Кроме того, я попросил его завтра утром дать мне У-2 для полета в Керчь и написать мне записку, чтобы после возвращения оттуда меня вместе с материалами первым же самолетом отправили обратно в Москву. Все это было мне обещано, и я пошел в оперативный отдел брать дополнительную, нужную для статьи информацию. В течение ночи я получил ее, но написать статью за эту ночь, конечно, не успел и решил сделать это по возвращении из Керчи.

Мержанов оказался в ту ночь более оперативным, чем я. К утру он успел уже передать первую информацию в Москву.

Кстати сказать, постоянный корреспондент «Правды» по Закавказскому фронту Козырев перебрался в Краснодар из Тбилиси только в этот день. Как я понял, именно из-за его нерасторопности сюда перебросили с Южного фронта Мержанова.

Говорю об этом не к тому, чтобы кого-то помянуть дурным словом, а потому, что это вообще больной вопрос, в котором трудно найти правильную линию. Корреспондент, сидящий в штабе фронта, имея под рукой и ВЧ, и телеграф, и телефон, в состоянии передать информацию наиболее оперативно, раньше всех других. Корреспондент, сидящий в штабе армии, особенно во время наступления, уже в значительной мере лишен этой возможности; он может передать только очень короткие телеграммы или буквально несколько слов по ВЧ. Если же говорить о корреспонденте, который оказывается в дивизии или забирается еще дальше, то ему приходится передавать информацию, лишь вернувшись оттуда.

Таким образом, часто тот, кто видел все самолично, в итоге передает информацию позже всех. Этот вопрос всегда был и остается острым.

Труднее всего в этом смысле, конечно, рядовым корреспондентам, которым одновременно вменено в обязанности и видеть все происходящее своими глазами, и передавать своевременно и оперативно информацию, передать которую можно только из штаба. Рядовым корреспондентам в «Красной звезде» не прощали того, что иногда прощали мне, как писателю, — задержку той или иной статьи на один или два дня на том основании, что она написана лучше, чем другие статьи, появившиеся раньше ее.

Утром 2 января мы с Мержановым отправились на аэродром, где стояли У-2. Один из них было приказано дать нам для полета в Керчь. С утра была метель с сильным ветром. Первые километры до аэродрома мы ехали больше часа, потом машина застряла. Оставалось еще три километра. Мы прошли уже полдороги, когда встретили возвращавшегося с аэродрома летчика, который тоже должен был лететь сегодня на своем У-2 в Керчь. Он вполне официально заявил нам, что на сегодня все полеты отменены, и, когда мы потом, вернувшись, проверили его слова еще и по телефону, оказалось, что все так и есть. Пришлось отложить полет до завтра. С одной стороны, это было скверно, а с другой — хорошо. Теперь я мог подготовить и отправить в редакцию статью Козлова и лететь завтра дальше, в Керчь, уже со спокойной душой.

Получив дополнительные утренние сведения в оперативном отделе, я подготовил статью и передал ее для чтения Козлову. Мне до ночи так и не удалось увидеть его, и я про себя, может быть и несправедливо, подумал, что, наверное, нет на свете более занятого человека, чем еще не привыкший воевать генерал.

Я связался по ВЧ с редактором и доложил ему, что сегодня вылететь в Керчь не удалось, вылечу туда завтра, а до этого утром надеюсь передать по проводу ту статью Козлова, которую от меня требовали.

— Скорей сделай и прилетай, — сказал редактор. — Одна нога там, другая здесь. Главное — быстро сделать и вернуться. Понятно?

Ночью мы с Мержановым зашли к члену Военного совета фронта Шаманину. У него оказались какие-то служебные счеты с Андреем Семеновичем Николаевым, который по-прежнему был членом Военного совета 51-й армии. Я имел несчастье радостно отозваться об этом прекрасном человеке, и Шаманин немедленно начал его честить. Оказывается, когда-то он был подчиненным у Николаева, а лягнуть ногой свое бывшее начальство — большая радость для всякого недоброго человека. Шаманин долго и дурно ругал Николаева; он сидел, а мы с Мержановым стояли перед ним. Беседа продолжалась около двух часов, а мы все стояли и стояли.

Я всегда считал своим долгом в подобных случаях прежде всего помнить, что я человек, одетый в военную форму, а потом уже писатель. Раз начальство не предлагает сесть, стало быть, надо стоять. Но на этот раз, когда такое состояние продолжалось почти два часа, я под конец смотрел на Шаманина уже с любопытством: додумается он все-таки посадить нас или не додумается? Он так и не додумался. Если он сознательно хотел этим поставить на свое место корреспондентов — еще так-сяк! Гораздо хуже, если он сделал это просто так, нечаянно — тогда это значило, что он так поступает со всеми.

Уже опубликовав свой дневник в журнале, я получил письмо от одного из политработников 2-й ударной армии, куда летом сорок второго года, после Крыма, пониженный, как и Мехлис, в звании, поехал начальником политотдела Шаманин. Как я понял из этого письма, понюхав пороха и много пережив, Шаманин там, на новом месте, проявил себя хотя и неуравновешенным, но несомненно храбрым и в общем справедливым человеком.

Получив это письмо, я подумал, что надо дать в моей книге место и этой иной, чем моя, точке зрения на человека, встреченного мною на войне в иное время, в иных обстоятельствах и в ином служебном положении.

Возвращаюсь к дневнику.

Этой же ночью мою статью показали Козлову. Он прочел ее, сказал, что в ней в общем правильно отражены события, но нужно еще посоветоваться с начальником штаба. Поздней ночью я побывал у начальника штаба. Он тоже прочел статью и не имел возражений, по сказал, что надо посоветоваться с моряками.

Представителем моряков в штабе фронта был пожилой вице-адмирал из старых морских офицеров, человек очень высокого роста, стриженный ежиком и своим видом напоминавший мне фотографии времен первой мировой войны.

Вице-адмирал сидел на диване напротив меня, подперев голову рукой и полузакрыв веки. Казалось, что он спит. О том, что он читал статью, свидетельствовала только его рука, мерно перевертывавшая страницы. Наконец он поднял на меня усталые глаза, с полминуты разглядывал меня, как какую-то непонятно зачем к нему попавшую букашку, и, сказав равнодушным голосом: «Я возражений не имею», — поднялся и ушел.

Ночью статья была снова отдана адъютанту Козлова, и мы с Мержановым остались ночевать в штабе на диванах.

С утра опять шла метель, самолеты опять не летели. А между тем было уже третье число. Тогда мы решили изменить свой план и двухчасовым поездом двинуться в Новороссийск, чтобы оттуда добираться до Крыма морем. В Керчь или в Феодосию — в зависимости от того, куда пойдет ближайший корабль.

Утро ушло на ожидание того, когда Козлов даст «добро» и можно будет отправить статью. Это произошло за двадцать минут до нашего отъезда, и я в последний момент попросил других корреспондентов в порядке товарищеского одолжения передать ее по телеграфу. В Москву статья попала, но по ряду причин в газете не пошла. Впрочем, может, и к лучшему, что статья, повествовавшая об операции, начавшейся столь блестяще и кончившейся столь плачевно, так и не появилась в печати.

Мы добрались до вокзала по заваленным снегом краснодарским улицам и сели в поезд дачного типа, который через шесть часов довез нас до Новороссийска. Мы прошли в темноте под какими-то арками, потом через какой-то туннель и наконец через полчаса ходьбы добрались до набережной, где в небольшом двухэтажном доме помещался штаб Черноморского флота. Я надеялся застать там знакомого мне по Одессе члена Военного совета флота Азарова, но его не было, и пришлось обратиться к комиссару штаба тыла, который посетовал: прибудь мы всего на полчаса раньше, мы бы еще поспели на крейсер «Красный Кавказ», который ровно две минуты назад — комиссар штаба тыла при этом посмотрел на часы — отвалил от стенки и пошел в Феодосию.

Не очень-то доверяя такой слишком уж картинной точности, я попросил все же позвонить в порт, может, крейсер еще не отвалил. Он ответил, что на флоте точность — это действительно точность. Но я все-таки попросил его еще раз позвонить.

Когда он позвонил, выяснилось, что крейсер еще здесь, но Должен отвалить с минуты на минуту. Мы взяли у комиссара записку и, как угорелые выскочив из штаба, в сопровождении краснофлотца понеслись по набережной на дальний причал, у которого стоял крейсер. Все причалы были полны судов. Стояла морозная погода, и шел снег. Над морем и над набережной курился густой белый пар. Гулко шагали краснофлотские патрули. Минут через двадцать мы добежали до крейсера, который еще и не думал отваливать. На него догружали орудия, ящики с боеприпасами, автомашины и многое другое. Кроме грузов, на крейсере шли в Крым штабные работники 44-й армии, командование которой уже находилось в Феодосии.

Моряки на крейсере по зимнему времени имели не столь щеголеватый вид, как обычно. Они ходили в полушубках, отличаясь только своими черными морскими шапками.

Прошел еще час, прежде чем мы отвалили. Двое моряков рассказывали о первом дне высадки, но мне так хотелось спать, что я не выдержал и заснул.

В Феодосию мы пришли в четыре часа утра. Пришвартовались и начали выгрузку.

Мы с Мержановым по своей корреспондентской торопливости выбрались на берег чуть ли не первыми. Все причалы, весь берег были загромождены ящиками с боеприпасами, еще какими-то ящиками и машинами. Поодаль виднелись фантастические очертания вдребезги разбитых складов, взорванного железа, изогнутых и вздыбленных в небо крыш. У низкой портовой стенки, которую я помнил в Феодосии с детства, с двадцать четвертого года, валялись скрюченные трупы немцев.

Немного поблуждав среди всего этого лабиринта развалин и обломков — результата обстрела нашей артиллерии в ночь высадки и последовавших за нашей высадкой немецких бомбежек, — мы выбрались из пределов порта.

Город поднимался вверх большой подковой. Он был в этот час черным и пустынным. Стоял мороз — девятнадцать градусов, а на юге мороз всегда кажется более злым, чем на севере. С моря дул сильный шквалистый ветер. Дома зияли пустыми разбитыми окнами. Многие были разрушены. То нет половины стены, то прямо в стене дыра от снаряда. Открытые настежь двери со стуком хлопали на ветру, дребезжали и сыпались вниз разбитые стекла, а перегоревшие железные листы спускались с крыш домов, точно знамена, и при сильных порывах ветра с лязгом били по стенам.

Чем выше поднимались в гору, тем больше попадалось нам брошенных немецких машин — и грузовых и легковых. Кое-где на тротуарах и на мостовой еще валялись трупы немцев. Город был взят внезапно. Все машины, которые и в гаражах, и на улицах из-за морозов стояли у немцев со спущенной водой, так и были брошены там, где оставались стоять на ночь.

По виду и по количеству машин нетрудно было определить, что и где размещалось у немцев. Валявшиеся на улицах трупы иногда были полуголые: немцы, застигнутые врасплох, часто выскакивали из домов в чем попало, а многих убили прямо в домах.

Все это происходило между рождеством и Новым годом. В квартиры, где жили немецкие офицеры, да и солдаты, было натащено съестное со всего Европейского континента. Французское шампанское и коньяк, датское сало, голландский сыр, норвежские селедки и так далее и тому подобное.

Начинало светать. Мы с Мержановым, бродя по городу, заглянули в особый отдел, где нам посоветовали зайти немного позже, обещали, что будет для нас интересный материал. Продолжая бродить по улицам, мы зашли в какой-то дом, где в двух соседних комнатах были расположены зубоврачебный кабинет и немецкая аптека. Стекла были разбиты. Снег лежал прямо на зубоврачебном кресле, а кругом валялись какие-то банки, склянки, пузырьки, патентованные лекарства, таблетки, пилюли. Не то немцы, убегая отсюда, в последний момент все это побили и перевернули, не то наши переворошили все это просто так, дабы нарушить немецкий порядок. Наш брат в таких случаях не в состоянии отказать себе в удовольствии перевернуть и поставить вверх дном все, что попадется под горячую руку.

С началом светлого времени началась бомбежка. Наши зенитные орудия беспомощно стояли на площадях и перекрестках Феодосии. Их было переправлено уже довольно много, но вся беда заключалась в том, что немцы вчера потопили транспорт, который шел сюда со снарядами для зениток. Зенитчики, как им и полагалось по долгу службы, находились возле своих орудий, но стрелять не могли. Все вместе взятое было достаточно драматично.

Немцы налетали на Феодосию не особенно большими группами, по девять, по шесть, а иногда по три и даже по два самолета. Но зато почти беспрерывно, как по конвейеру. Каждые пять минут то в одном, то в другом конце города слышались взрывы. Проходя по улице, а потом возвращаясь через полчаса обратно тем же путем, мы встречали на дороге новые воронки, которых не было, когда мы шли в ту сторону.

У меня был с собой фотоаппарат, и, помня о необходимости снять что-нибудь для газеты, я щелкнул несколько кадров: разрушенные дома, стоящие на перекрестках зенитки. Я не обнаружил при этом особой изобретательности и даже не решился сделать какую-нибудь инсценировку, как это водится среди фотокорреспондентов. Когда мне приходится снимать, я почему-то всегда испытываю чувство неловкости перед людьми, которых снимаю, и заставить их что-то специально сделать, как-то по-другому встать — свыше моих сил. После нескольких снятых кадров моя «лейка» перестала щелкать, очевидно, замерзла.

Часа через полтора в подворотне какого-то дома на одной из центральных улиц мы нашли двоих ребят из армейской газеты 44-й армии. Они потащили нас к себе, кое-что рассказали о происходивших здесь, в Феодосии, событиях, а потом уговорили позавтракать с ними.

Ребята из редакции были в подавленном настроении. Недавно на соседней улице убило одного из их товарищей-корреспондентов. Насколько я понял из их рассказа, его ранило осколком бомбы, но на поясе у него висели гранаты, и он вдобавок взорвался на них. Услышав от нас, что мы пробудем здесь максимум сутки и отплывем обратно с одним из первых пароходов, ребята написали записки в свою редакцию, пока оставшуюся в Новороссийске, и попросили, чтобы мы на обратном пути обязательно завезли их. В этих записках они извещали и о смерти товарища.

Пока мы завтракали, в типографию, где мы сидели, пришел старик наборщик — один из двух или трех евреев, которые, по его словам, уцелели во всей Феодосии. По тяжелому предчувствию, он не пошел в немецкую комендатуру, когда там была объявлена регистрация и сбор всех живших в городе евреев, а спрятался и таким образом остался жив до нашего прихода, все же, кто явился — а их было около тысячи человек, — погибли.

Забегая вперед, хочу сказать, что, наверное, никогда не забуду, как ко мне уже потом, в феврале, в Москве пришла женщина, еврейка по национальности, не могу сейчас вспомнить ее фамилию. Узнав, что я недавно вернулся из Феодосии и снова собираюсь туда, в Крым, на Керченский полуостров, она стала расспрашивать меня про Феодосию и про то, могли ли, по моему мнению, остаться там в живых ее старики-родители и ее сын, которого она имела несчастье в самом начале войны отправить именно в Феодосию, как в тихое место, к своим старикам. Ну что я ей мог сказать в ответ? Она смотрела на меня с надеждой, а я вспоминал того старого наборщика, который дрожащим голосом рассказывал мне, как все это произошло в Феодосии, и перебирал по пальцам фамилии нескольких людей, оставшихся в живых.

Из типографии Мержанов пошел в особый отдел, а я — в гараж Союзтранса. По слухам, там стояло несколько сот немецких машин, и мне хотелось их сфотографировать.

На улицах уже не было чувства той ночной тревоги, которая рождалась от темноты, от звона стекол, грохота распахнутых дверей и далеких редких автоматных очередей. Но было другое. Было тяжелое, беспомощное чувство оттого, что немцы все это время безнаказанно бомбили город. До гаража был всего километр, но, пока я дошел туда, мне пришлось два раза растягиваться посреди улицы и ждать, помилует бог или нет.

Стоял холодный, на редкость ясный зимний день. По старой привычке, ложась, я повертывал голову и смотрел вверх и видел, как падают бомбы, черными каплями отваливаясь от самолетов.

В гараже было действительно чудовищное скопление машин: «мерседесы», «опели», грузовики, огромные штабные автобусы. В сторожке, пристроенной к гаражу, я нашел техника-лейтенанта, который рассказал мне, что именно он со своими красноармейцами брал этот гараж и так и остался тут за начальника.

Мы походили с ним по двору. Моя «лейка» вроде бы отогрелась, и я сделал несколько снимков. Уже прощаясь, мы остановились с техником-лейтенантом около сторожки.

— Здоровый гараж, — сказал он. — Сколько барахла навалено! Разве за всем усмотришь? И двор, глядите, какой огромный. Сараи, закоулки, черт его знает! Мы за вчерашний день четверых немцев поймали, прятались здесь среди машин. Стреляли по нас и одного у меня ранили. И сегодня еще одного поймали. Он в автобусе сидел. Забрался под сиденье, провертел себе дырку и стрелял через нее. А они ведь как стреляют? Когда бомбежка начинается, под прикрытием грохота они стреляют. А когда тишина, и у них тишина. Трудно их изловить. Но, кажется, всех изловили. За одним долго по всем сараям гонялись, а все-таки поймали.

Как раз в это время развернулись очередные три «юнкерса» и стали пикировать. Мы прижались к стене. За гаражом на улице раздался грохот взрывов. И вдруг я не услышал, а увидел, как рядом с нами по стене струйкой посыпался кирпич. Мы отскочили за угол.

— Вот черт, — спокойно сказал техник. — Еще один где-то прячется. Зайдем в помещение, а то еще пристрелит дуриком.

Мы вошли в сторожку. Грохот бомбежки стих.

— Теперь пойдем на волю, — сказал техник-лейтенант.

— Теперь, в тишине, он стрелять не будет. Это точно. Было странно, что только что откуда-то стрелял по нас автоматчик.

Техник-лейтенант вызвал двух бойцов и приказал им еще раз обыскать все сараи. Я сунул в полевую сумку несколько валявшихся в гараже иллюстрированных немецких журналов. На одном из них громоздился толстый, с благостным лицом Геринг, на другом Лей, почтительно изогнувшись, пожимал руку Гитлеру.

Из гаража я пошел в дом, где, как мне сказали, размещалась сейчас местная власть. По дороге пришлось еще раз ложиться и пережидать бомбежку. На память вдруг пришло то ощущение усталости и отупения, почти равнодушия, которое у меня было когда-то во время бомбежки в первые дни войны на Западном фронте.

Местная власть помещалась в маленьком доме, уцелевшем посреди наполовину разрушенной улицы. Представителем мест-нон власти оказался лейтенант государственной безопасности, среднего роста, усталый, видимо, замученный бесконечным количеством своих новых обязанностей человек, который сказал мне, что никакая другая власть в город еще не прибыла, так что он пока тут один за всех: и за председателя горсовета, и за начальника НКВД, и за начальника милиции. И швец, и жнец, и на дуде игрец.

— Никогда я не думал, что в городе столько сволочи, — сказал лейтенант.

— А много? — спросил я.

— Много. Черт их знает, откуда их столько набралось!

По его тону я понял: слова о том, что страшно много сволочи, не результат служебного рвения или профессиональной подозрительности, а грустные слова действительно удивленного человека.

Я невольно вспомнил один рассказ, который еще до войны хотел написать про Ялту, по так и не написал, только придумал название — «Город брошенных женщин». Это должен был быть рассказ о курортном городе, куда люди приезжают всего на месяц: первого числа начинают здесь свою жизнь, а тридцатого кончают, где приезжие чувствуют себя гостями и где все — любовь и привязанности — чаще всего на месяц. И перед глазами тех, кто живет в этом городе постоянно, вечно проходит калейдоскоп людей, которые приехали сюда ненадолго и которым здесь немного нужно.

Пожалуй, это воспоминание не имело прямого отношения к тому, что говорил мне лейтенант, но мне подумалось тогда, что именно в таких курортных городках и должно было оказаться много всяких людей из прошлого, спрятавшихся, скрывшихся, тихо живших, чего-то ждавших, недовольных, а порой ненавидящих не только власть, но и всех тех, кто приезжает сюда на время, этих гостей из другой жизни.

Я сказал лейтенанту, что хотел бы поговорить с некоторыми из арестованных за сотрудничество с немцами. Он ответил, что едва ли это удастся сегодня, потому что раньше ночи он никого не будет допрашивать, а никаких помощников у него под рукой нет, и вообще он один.

— Ну ладно, — сказал он. — Вот бургомистр Грузинов, отпетая сволочь. Или начальник полиции — все понятно! Но вот вы мне объясните, товарищ. Здесь немцы две недели назад, к Новому году, открыли откровенную вербовку в публичный дом. Просто предложили добровольно туда записывать. Так вот здесь у меня документы из магистратуры есть. Оказались такие женщины, которые подали туда заявления. Ну, что с ними теперь делать? Публичный дом немцы не успели открыть — мы помешали. А заявления у меня. Ну, что теперь делать с этими бабами? Откуда они взялись? Пострелять их за это нельзя, не за что, а посадить... Ну, допустим, посадишь, а что потом с ними делать?

Я спросил его, где находится бургомистр.

— Бургомистра я передал в особый отдел армии, он там сидит...

В оставшемся от феодосийской поездки фронтовом блокноте сохранился короткий перечень фактов и имен, сообщенных мне в тот день лейтенантом госбезопасности Б. Г. Великовским. Вот он, этот перечень:

«Немцами расстреляно в городе 917 евреев. 1 декабря была проведена регистрация всех евреев якобы для работы. Велели им явиться с продуктами на два дня, а 3 декабря расстреляли всех, начиная с 12 лет. Детей до 12 лет усыпляли и отдавали матерям. Матерей расстреливали, а их, по существу, закапывали живыми. Отдельно вызывали крымчаков, 12 декабря. Явилось человек 300. Многие, наученные горьким опытом, разбежались. Все, кто явился, были расстреляны в противотанковом рву; расстреляли из пулемета и зарыли. Стоны раздавались два дня, и часовые никого не подпускали. Это было за известковым заводом бывшего Бедризова. Такую же операцию готовили и для караимов. Но не успели. Всю эту регистрацию производила городская Управа под руководством Андржиевского и Грузинова.

Андржиевский Николай Иванович — инженер-строитель.

Грузинов Василий Софронович — специалист по плодоовощам и виноделию.

Гришин — начальник полиции, бухгалтер».

...Я пошел в особый отдел. Там мне сказали примерно то же, что говорил лейтенант, — допрашивать пока некому и некогда. Я стал настаивать. Тогда мне ответили, что им это делать некогда, но если я желаю допросить бургомистра Грузинова, то они ничего не имеют против этого, сейчас его приведут.

Минут десять я сидел в комнате один и ждал. Продолжалась бомбежка, и дом почти непрерывно трясся. Наконец в комнату вошел красноармеец, а за ним высокий человек в кожаной тужурке, в галифе, в порыжелых сапогах, в кубанке. На вид ему было под пятьдесят. У него было крепкое, еще не старое лицо с крючковатым носом и твердо сжатыми губами.

Очень отчетливо помню то первое ощущение, которое я испытал при виде его. Он был похож по своему типу на начальника какого-то хозяйственного учреждения, рачительного хозяина, тихого с начальством, грозного с подчиненными и ухажористого со всеми попадающими от него в зависимость женщинами.

Этот человек был мне отвратителен. Отвратителен в гораздо большей степени, чем любой пленный немец. В силе этого чувства играли роль два момента: во-первых, он служил немцам, то есть был предателем. А во-вторых, может быть, я все же испытывал бы к нему меньшее физическое отвращение, если бы его можно было хотя бы считать принципиальным нашим врагом, убежденным, что Россия должна быть не такой, какая она есть, и что лучше отдать немцам часть ее территории, чтобы на оставшейся восстановить буржуазное или самодержавное государство, восстановить любой ценой, только бы не жить при Советской власти.

Но у этого человека явно не было никаких принципов, даже таких. Ему не было никакого дела до судеб России. Его интересовал только он сам, его собственная судьба, его собственное благосостояние. Он был для меня символом всего того спокойного, удовлетворенного и собой и окружающими в условиях удачного стяжательства; всего того мещанского, уныло-жадного, что я ненавидел с детства. Как-то, помню, я прочел у Хлебникова замечательные слова о том, что отныне млечный путь человечества разделился на млечный путь изобретателей и млечный путь приобретателей. Так вот, передо мной и была частичка с млечного пути приобретателей.

Несколько лет назад этот человек пролез в кандидаты партии. Он был директором какого-то плодовинного хозяйства, но, очевидно, его главной мечтой в жизни было стать хозяином, а не просто директором. Надо думать, что он при Советской власти в меру сил старался быть именно таким хозяином, то есть крал и хищничал. Но, ожидая прихода немцев, он чутьем знал, что при них его желания могут исполниться до конца. А то печальное для него теперь обстоятельство, что он стал в свое время кандидатом партии, уравновешивалось другим, радостным обстоятельством — тем, что жена, на его удачу, оказалась немкой из Поволжья и знала немецкий язык. Очевидно, он считал, что при наличии жены-немки ему простят бывшую партийную принадлежность. Уже в дни эвакуации он каким-то хитроумным путем выписал ее с Кавказа к себе в Феодосию. А свою новую карьеру начал с того, что, отправив вперед в эвакуацию всех своих сотрудников, сам остался на месте якобы не то взрывать, не то поджигать склады и погреба. А на самом деле запер, запечатал их и спрятался, пережидая бои.

Когда после боев он снова появился на божий свет, немецкие солдаты начали тащить из этих погребов все, что им попадалось. Тогда он сделал ловкий ход: пошел и пожаловался немецкому коменданту, заявив, что сохранил эти подвалы для того, чтобы ими планомерно пользовалось немецкое командование, а не для того, чтобы сюда приходили и брали что попало. Довольный старательностью этого жлоба, немецкий комендант сразу назначил его управляющим подвалами и приказал ему давать вино только по запискам из комендатуры. Вскоре в ход пошла и жена-немка, устроившаяся работать в магистратуре, а потом Грузинова назначили городским головой.

И его психология, и причины его поступков в течение всего полуторачасового разговора с ним казались мне совершенно ясными. И только двух вещей я никак не мог понять. Во-первых, он все еще надеялся на что-то и явно не понимал, что никакого другого конца, кроме расстрела, ему ждать не приходится. А во-вторых, он очень боялся бомбежки, которая шла в городе. Очень боялся за свою жизнь. Очевидно, оба эти чувства были связаны одно с другим. Именно потому, что он все еще не верил в безнадежность своего положения, он и боялся бомбежки. Он несколько раз повторял, что он «еще заслужит», и в разговоре со мной оправдывался самым глупейшим образом. Когда я спрашивал его, он ли составлял списки на расстрел евреев и караимов, он ответил, что нет, не он. Когда я стал спрашивать, где же они составлялись, он ответил, что в магистратуре.

— Но вы же были бургомистром!

— Да, был.

— Так вы писали эти списки?

— Нет, я их не писал.

— А кто же их писал?

— Писали работники.

Потом я стал расспрашивать его про свидетельства о благонадежности, которые он одним давал, а другим не давал. Он отвечал на это, что сам он никого не выдал немцам и ни о ком не говорил плохо.

— А кто же говорил?

— Когда немцы меня спрашивали, тогда я им говорил. А если не спрашивали, я не говорил.

— Значит, вы говорили о людях плохое только тогда, когда немцы вас спрашивали о них?

— Да.

И то, что он выдавал немцам людей только после того, как немцы спрашивали его об этих людях, видимо, казалось ему сильно смягчающим его вину обстоятельством. Во всяком случае, он повторил это несколько раз.

Во время нашего разговора с ним на улице упали две серии бомб. Оба раза он при первых звуках бомбежки начинал ерзать на стуле, а потом пытался сползти с него и лечь на пол. В первый раз я удержался, но во второй раз крикнул на него:

— Неужели вы не понимаете, что вас все равно расстреляют? Ну чего вы лезете на пол?

Он с видимым трудом, дрожа, поднялся с пола, сел обратно на стул и сказал:

— Я еще надеюсь, что я оправдаю доверие.

Трудно поверить, что человек в такой обстановке мог выговорить такую фразу, но он ее выговорил. И после этих слов к концу допроса у меня даже не осталось чувства ненависти к нему — были только омерзение и гадливость, доходившие до того, что мне было бы трудно дотронуться до него. Это был уже не человек, а медуза.

После разговора с Грузиновым я встретился в типографии с Мартыном Мержановым, и мы пошли с ним к морякам, которые первыми высаживались здесь с десантом. Они, как мы узнали, оставались здесь, в городе, весь их отряд состоял при комендатуре.

Комендатура помещалась на одной из нижних феодосийских улиц, недалеко от гавани. Дом, словно в воображаемый, геометрически точный круг, был вписан в несколько воронок от бомб, разорвавшихся в этот день и накануне. Все стекла были побиты и заткнуты мешками, а внутри комендатуры горели коптилки. Было тесно, входили и выходили люди. В городе в качестве комендантской роты властвовали те самые моряки из отряда Айдинова, которые остались живы и не ранены после того, как в первую ночь десанта первыми зацепились за берег.

В комендатуре я несколько часов разговаривал с командиром отряда Айдиновым, с комиссаром Пономаревым и с несколькими бойцами. В этих людях еще не остыл веселый задор после удачного десанта, но в то время они очень устали за эти дни и были обозлены бомбежкой, которая все не прекращалась и, казалось, никогда не прекратится. Думаю, не преувеличу, сказав, что из-за этой злости и беспомощности перед лицом непрекращающейся бомбежки у людей в городе было в тот день нервное настроение. И пожалуй, именно поэтому, стараясь преодолеть свой страх и желание, сделав дело, живым и здоровым уехать отсюда восвояси, я расспрашивал людей особенно дотошно и неторопливо...

В блокноте осталось много записей, приведу лишь одну — рассказ комиссара отряда Н. Ф. Пономарева:

«Бросок семи катеров. За землю зацепились, а там — отдай Феодосию! О чем тут еще говорить? Погибли смертью храбрых: Магометов, Ципулиндра, Шалахов, Замураев. Из трехсот человек погибло восемьдесят два и ранено тридцать шесть. Наше дело было взять порт и ближайшие две улицы. Мы взяли стенку, а потом видим, что паника. Ну что же, стоять, что ли? Давай вперед! И полгорода взяли. А у меня было два экземпляра доклада Сталина. Я дал команду — собирать раненых в Дом грузчика. Зашел туда, смотрю, там народ поит раненых, согревает их. Я дал доклад одному пожилому мужчине: на, читай. Кругом него сразу толпа. А рядом больница, родильный дом; сестры прибежали читать. Меня девочка одна встретила: «Дяденька, а можно теперь красный галстук вешать? У меня значок «Будь готов!» есть, я его от немцев спрятала...» В порту мы взяли 225 винтовок, 25 пулеметов, в городе, скромно говоря, 800 груженых машин. Высадились в четвертом часу ночи. Тут же взяли стенку, потом пошли по улицам. Пехота подошла часов в шесть, в семь. К вечеру тридцатого прочесала город до конца. А внутри шла борьба за каждый дом. Моряки тут были первой властью. Тем более курортный городок... Люди тут всегда будут ездить и чтить память».

Перечитываю эти строки и гляжу на фотографию — проект памятника феодосийскому десанту, который скоро встанет в Феодосии на Набережной десантников.

Фотографию эту мне прислал недавно скончавшийся генерал-майор Алексей Николаевич Первушин, человек, чей боевой путь драматически оборвался там, в Феодосии.

Командир 106-й стрелковой дивизии, во главе ее стойко до самого конца прикрывавший в ноябре сорок первого наше отступление из Керчи на Тамань, Первушин в декабре высадился в Феодосии, уже командуя армией. Но на двадцатые сутки боев за Феодосию молодой, тридцатишестилетний командарм был ранен так тяжело, что только после семи месяцев слепоты и тринадцати операций, сделанных руками Филатова, к нему частично вернулось зрение. А о возвращении в строй, в действующую армию уже не могло быть и речи.

Передо мной — датированная 18 января 1942 года телеграмма, посланная в штаб фронта, в Краснодар, из Феодосии: «Бомбили штаб армии. Командарм, член Военсовета и начштаба ранены».

Так в первый же день немецкого контрнаступления одним ударом была обезглавлена 44-я армия, и с этого началась вся драма ее исхода из Феодосии.

Думая о Первушине и о высаживавшихся когда-то под его командованием в Феодосии людях, я вспоминаю слова комиссара морского отряда Пономарева, сказанные давным-давно под грохот немецких бомб в одном из самых первых освобожденных нами городов: люди всегда будут сюда ездить и чтить память...

Строки Ольги Берггольц «Никто не забыт, и ничто не забыто» еще не были врублены ни в мрамор Пискаревского кладбища, ни в наше собственное сознание... По, как видно, потребность в этих, еще не произнесенных словах существовала в душах людей уже тогда, в самый первый год войны.

...В шесть часов вечера, когда уже стемнело, а я кончил свои разговоры с моряками, нам с Мержановым сказали, что вскоре должен сняться с якоря и уйти в Новороссийск какой-то пароход, забыл его название. Мы пошли на пристань. Только что выгрузившееся пополнение шло по улицам, оглядываясь на - хлопающие двери и громыхающее от ветра железо.

Мы с Мержановым не дошли до пристани примерно метров : триста, как вдруг впереди грохнуло несколько сильных взрывов, поднялся столб пламени, и, когда мы подошли еще ближе, выяснилось, что пароход, на котором мы собирались отплыть, не пойдет. Одна из только что разорвавшихся бомб попала ему в корму.

Немного постояв на пристани в малоприятном соседстве со штабелями выгруженных на нее боеприпасов, мы вернулись обратно в комендатуру, чтобы узнать там, не пойдет ли сегодня что-нибудь еще.

В комендатуре глядя на ночь стало совсем тесно: люди спали вповалку на полу и на диванах. В ожидании коменданта я тоже прикорнул, подложив под голову диванный валик, и, как лотом оказалось, проспал целый час. Вернувшись, комендант нацарапал нам на бумажке несколько слов и сказал, что где-то у мола — где точно, он не знал — стоит «морской охотник», который через час или полтора должен сняться и пойти прямым ходом в Новороссийск.

Мы снова двинулись на пристань. Хотя, с точки зрения реальной опасности, за время войны бывали часы и дни гораздо более страшные, но я, наверно, долго не забуду этой ночи. То ли у меня расходились нервы, то ли я устал после всех поездок последнего времени, то ли слишком много думал о том, что женщина, которую я очень хотел увидеть, должна со дня на день оказаться в Москве — и эта ночь, может быть, последняя опасность, которая отделяет меня от встречи, — а в общем, наверное, от всего вместе взятого я испытывал в ту ночь гораздо большую боязнь и даже страх, чем со мной обычно бывало.

Когда мы во второй раз вышли из комендатуры, было совершенно темно, не видно ни зги. Мы дошли до пристаней; недалеко, словно два маяка, продолжали гореть два разбитых бомбами парохода. Правее вдали виднелись еще два зарева повыше — это были зажженные бомбами дома. Феодосийская гавань была как бы в полукольце этих маяков, ориентируясь на которые немцы беспрерывно бомбили.

Мы брели вдоль пристаней. Все было загромождено обломками, ломаным и рваным железом, мятыми, изуродованными нефтяными и бензиновыми баками, сорванными железными крышами пакгаузов. Во тьме мы каждую минуту проваливались в какие-то ямы, наступали на железо, падали. Бродили около часа, но так и не обнаружили ничего похожего на «морской охотник».

Мы шли вдоль портовой стенки, когда вдруг прямо над нами загорелась осветительная ракета. Она горела ослепительным белым светом, и я, догадываясь по опыту, что будет дальше, крикнул Мержанову: «Ложись!» — и сам лег там, где стоял. Слева и справа от меня было что-то вроде укрытия, по обеим сторонам высились какие-то ящики. Ракета продолжала светить, но бомбы еще не падали. Я перевернулся лицом вверх. Все вокруг было залито светом. Было неестественно светло, как в маленькой комнате, в которую засунули огромную электрическую лампу. Я оглянулся направо и налево, чтобы разглядеть, где я лежу.

Сейчас я вспоминаю об этом со смехом, но тогда мне было не до шуток. Я лежал между двумя аккуратными штабелями ящиков с желтыми полосками и с черными надписями «мины». В соседнем проходе между этими же ящиками в той же позиции, что и я, лежал Мержанов. Едва мы успели удостовериться, что лежим между минами, как бухнули подряд три или четыре бомбы. На наше счастье, они упали сравнительно далеко — метрах в трехстах, а может, и дальше. Где-то невдалеке что-то рвануло от детонации, по наши минные ящики остались целы, а заодно с ними и мы.

Ракета погасла. Мы двинулись дальше. Искали катер еще час, но его нигде не было. Тогда, по детским воспоминаниям восстановив мысленно вид Феодосийской бухты, я сказал Мержанову, что, должно быть, комендант имел в виду тот мол с маяком, который выдается далеко в море с правой стороны бухты, и мы ищем «морской охотник» совсем не там, где он должен стоять.

Теперь мы двинулись с левого края бухты на правый: стараясь сократить себе путь, шли вдоль самого берега.

Бомбежка стихла. Немцы прилетали по одному, но каждый самолет, сбросив бомбы, потом еще долго жужжал в воздухе, пока на смену ему не приходил следующий. Бомбы падали на город с интервалами в десять — пятнадцать минут.

Идя вдоль пристаней, мы увидели, что против того места, где мы недавно лежали, швартуется какое-то судно. Мы подошли к нему. Это был лесовоз «Серов», который только что пришел из Новороссийска и наконец разгружал в Феодосии долгожданные снаряды к зениткам, грузовые машины и баллоны со сжатым воздухом, запас которых был необходим для того, чтобы посадить здесь, в Феодосии, наши истребители.

Мы спросили на всякий случай, когда пойдет обратно этот пароход. Нам сказали, что часа через четыре, как только разгрузится. Мы пошли дальше. В одном месте на пристани продолжали гореть остатки складов и вообще было такое нагромождение обломков, что пройти там ночью было почти невозможно. Тогда мы поднялись повыше в город и стали пробираться дальше уже за чертой портовой стенки, по нижним улицам.

В это время снова началась сильная бомбежка. Мы ложились, наверное, раз десять или пятнадцать. Немцы стали бросать тяжелые фугаски, от которых все вокруг долго стонало и ныло уже после разрыва. Осколки, жужжа, пролетали в воздухе, хлопались о крыши, соскакивали с них.

Улицы поблизости от порта были завалены мертвыми немцами. Одни из них лежали, другие почему-то сидели, и нам несколько раз пришлось падать рядом с ними.

Наконец мы все-таки добрались до мола и пошли по нему. Но «морского охотника» здесь не было.

Теперь нам оставалось только грузиться на лесовоз «Серов», но для этого требовалось пройти обратно вдоль всех пристаней.

Бомбежка продолжалась. Когда мы уже почти добрались по лесовоза, раздался близкий страшный свист; мы легли, прижавшись к низкой южной стопке. Раздался такой грохот, что я еще несколько секунд лежал неподвижно. Вся левая часть тела — голова, рука, нога, — все было какое-то чужое, ватное, казалось, кто-то силой напихал в меня это чужое.

Мержанов лежал позади меня: я, не оборачиваясь, тронул его ногой и спросил, жив ли он. Он не ответил. Я снова спросил. Он молчал. И только на третий раз, когда я уже заорал во весь голос, он ответил, что жив, но даже если бы он умер, все равно не надо пинать его ногами в голову.

Встав, мы увидели, что перекрестка, к которому мы подходили только что, уже не существует. Бомба упала в самый центр перекрестка и вкось обвалила все четыре дома, стоявшие по четырем углам. Воронка была такая, что нам пришлось обойти кругом через другой квартал, чтобы продолжать свой путь. Это была последняя бомба. После нее два часа было совершенно тихо.

Мы добрались до лесовоза и предъявили документы. Кто-то повел нас в кают-компанию, и мы, смертельно усталые, уселись там в ожидании окончания разгрузки и отплытия. Мержанов попробовал читать, а я, по своему обыкновению, решил переспать неприятные минуты и все-таки заставил себя заснуть.

Проснулся я от удара. Меня швырнуло с дивана и с маху ударило об стенку, а потом об стол. Когда я поднялся, дверь каюты была раскрыта настежь — все уже выбежали. Оказалось, что большая бомба упала недалеко от парохода, вызвала детонацию, взорвались снаряды, и пароход здорово тряхнуло. Как потом выяснилось, этот взрыв образовал трещину в корпусе, и наш лесовоз еле-еле дополз до Новороссийска.

Бомбежка возобновилась с новой силой, но пароход продолжал разгружаться.

Когда я вернулся с палубы в кают-компанию, там сидели трое моряков и разговаривали с помощником капитана. Это были моряки с соседнего, продолжавшего еще гореть парохода. Они рассказывали, как в их пароход попала бомба, как оторвало ногу их буфетчице и как случилось еще что-то и еще что-то... Они сильно замерзли, и здесь, на лесовозе, их немножко согрели водкой. Но выпивка не помогла. Они были грустны, и один из них все время выходил на палубу и, посмотрев на свой пароход, возвращался и повторял:

— Все горит.

В конце концов я все-таки заснул под их разговор и проснулся в восемь утра. Мы шли в открытом море курсом на Новороссийск.

У меня болела вся левая часть головы, рука и нога. Улегшись на эту левую сторону, чтобы меньше чувствовать боль, я стал читать «Войну и мир»; книга, на мое счастье, оказалась в судовой библиотеке.

Потом днем я довольно долго говорил с несколькими моряками нашего лесовоза. Не берусь судить с точки зрения военно-морской стратегии, но из этого разговора, так же как из некоторых личных впечатлений, я вынес ощущение, что мы на Черном море поначалу недостаточно берегли свой торговый флот, недостаточно прикрывали своим военным флотом торговые суда и, поставив на них по две-три пушки, порой пускали их в опасные рейсы. Так получилось, в частности, и в Феодосии, где после великолепной высадки десанта, потом при подброске подкреплений и боеприпасов, многие пароходы шли вразброд, без конвоя, и немцы потопили четыре или пять из них.

Не знаю, быть может, все это и не совсем правильно и точно, но тогда на лесовозе у меня возникло именно такое ощущение. А что до торговых моряков, с которыми я говорил в тот день, то это были храбрые ребята, но в их душах присутствовало горькое чувство обиды и даже некоторой обреченности: ну что ж, может быть, они сделают еще один рейс, может быть, еще один, а там... Наверно, в тот день на них повлияло, что на их глазах только что рядом с ними, в Феодосийской гавани, потопили два парохода. А может, повлияло и то, что их самих целых два часа подряд бомбили, пока они шли без всякого прикрытия в Феодосию.

Я долго думал об этом горьком разговоре и, когда позже прочел Указ о награждении моряков торгового флота, вспомнил ребят с «Серова» и порадовался за них.

Документы Центрального военно-морского архива подтверждают сказанное в моем дневнике об ожесточенности немецких бомбежек Феодосии и о тех жестоких испытаниях, которым подвергались наши суда и при разгрузке в Феодосии, и по дороге туда и обратно.

Вот только некоторые выдержки из этих документов:

«...4.1.42 «Красный Кавказ» разгружает войска в Феодосии... Авиацией противника в Феодосии потоплен транспорт «Красногвардеец» и сожжен транспорт «Ташкент». Авиабомбами повреждены транспорты «Курск» и «Димитров». ...В результате налета авиации противника. 4.1.42 в порту Феодосия затонул транспорт «Ногин»... Транспорт «Зырянин» затонул в результате повреждений, полученных во время налета авиации противника 4.1 на Феодосию. Транспорты «Азов», «Красный профинтерн», «Калинин» и «Курск», следовавшие с войсками в Феодосию, 5.1 направлены для разгрузки в Керченский пролив... Поврежденный в результате ударов авиации противника в районе Феодосии крейсер «Красный Кавказ»

5.1.42 прибыл в Туапсе. Повреждены рули, башни главного калибра, две зенитные установки, перебит гребной вал машины № 3, имеет в корме четыре подводных пробоины, на корпусе много трещин, принята тысяча тонн воды кормовым отсеком, управление кораблем вышло из строя».

Есть в этих документах и абзац, посвященный тому самому «Серову», на котором мы плыли обратно:

«Пароход «Серов», поврежденный при налете самолетов противника на Феодосию, следуя из Феодосии в Новороссийск, в 16.35 5.1.42 в районе мыс Кызаульский был безрезультатно атакован авиацией противника...»

Мы высадились в Новороссийске вечером и прямо с парохода зашли на ФКП, где я на этот раз застал Азарова. Узнав, что я только что вернулся из Феодосии, и, очевидно, вспомнив, что когда-то, в начале войны, я ходил на подводной лодке, он сказал:

— Вот, товарищ Симонов, приехали бы вы пораньше...

— А что?

— Отправили десанты в разные пункты, в частности один на подводной лодке. Вам было бы интересно. — Помолчав, он добавил: — Жаль, жаль, что вас не было. Я бы вас устроил!

Глухой ночью мы добрались до редакции армейской газеты 44-й армии, той самой газеты, в чьей выездной редакции мы были в Феодосии. В редакции нас радушно встретили, и мы еще Долго сидели и разговаривали.

Привезенное нами известие о смерти товарища вызвало у ребят из редакции ту особого рода грусть, какая бывает у людей, которым очень жаль друг друга, но которые в то же время привыкли считаться и с возможностью собственной смерти.

Наконец нас уложили спать: Мержанова в кабинет к реактору, а меня в соседнюю комнату, где спали машинистки. Бедных девчат потеснили на одну койку, а мне отдали другую. Я заснул как убитый; и утром спросонья услышал рядом с собой женский шепот. Открыв на секунду глаза, я вспомнил все сразу и отвернулся к стенке, чтобы дать женщинам одеться. А потом, когда они ушли, оделся сам.

Оказалось, ближайший поезд на Краснодар мы уже проспали, и теперь можно было уехать только во второй половине дня.

Девчата, рядом с которыми я спал в комнате, узнав о гибели того парня в Феодосии, очень расстроились, и, снова зайдя в их комнату, я застал их обеих плачущими. Одна скоро успокоилась, а другая все еще ходила со вспухшими от слез глазами, и та, которая перестала плакать, обращалась с ней как с больной. Когда плакавшая девушка ушла, я потихоньку спросил у другой, в чем дело. И она, задыхаясь от волнения, рассказала мне печальную историю о том, что вот эта девушка, которая так плачет, и тот парень, которого убили, они любили друг друга и хотели пожениться. А перед этим он поехал в Феодосию, и они договорились встретиться здесь или там, в Феодосии, и пожениться, и все это уже было договорено между ними, и, конечно, все это ей очень грустно, и она, бедная, плачет.

Я, конечно, посочувствовал этой печальной истории и, увидев еще через полчаса редактора, упрекнул его: зачем же ей так, без подготовки, бухнули? Девушка любила, собиралась выходить замуж; надо было все-таки как-нибудь подготовить ее, а то она теперь рыдает.

— Какая девушка? Кто рыдает? Кто? Что? — недоумевал редактор.

Я рассказал.

— Все неправда, — сказал редактор. — Они почти не знали друг друга. Он был очень хороший парень, но я точно знаю, что это не так. Ну, может быть, нравился ей немного, ничего больше. Уверен, ручаюсь, иначе бы не сказал. Все это фантазия. Им грустно, вот они и нафантазировали.

И когда редактор сказал мне это, я поверил, что он говорит правду, и представил себе, что девушкам, должно быть, все-таки очень тяжело на войне, и тоскливо, и ужасно хочется красивой любви и красивой фантазии, и вот представился случай. Им и правда было очень жаль того парня, но, кроме того, им хотелось придумать вот такую романтическую историю. Это было им душевно необходимо, и история родилась.

Я хотел даже написать об этом стихотворение, но оно не вышло, а потом, сев писать пьесу «Русские люди», почти целиком вставил в нее эту подслушанную в жизни историю.

Вечером мы уехали в Краснодар, попав в один вагон с азербайджанской делегацией, которая везла подарки на фронт под Москву.

Утром прямо с поезда я пошел в Краснодаре в редакцию краевой газеты, к секретарю редакции Копиту — толстому веселому человеку из числа тех провинциальных журналистов, которые все и всех знают. У них в редакции обязательно есть стул, на котором сидел Маяковский, у них все бывали, все выступали, все что-нибудь печатали, а сами они душевно любят литературу и людей, имеющих к ней хотя бы какое-нибудь отношение.

Копит помог мне с машинисткой, и я с ходу продиктовал статью «Последняя ночь» — о взятии Феодосии. Вечером передал статью по прямому проводу и сразу же ночью сел писать вторую — «Предатель» — о Грузинове.

Этой же ночью мне удалось связаться по ВЧ с редактором, и он сказал мне, что одна статья уже получена и чтобы со второй я вылетел прямо в Москву немедленно, при первой возможности.

На следующее утро я, на мое счастье, встретил в бюро пропусков штаба знакомого летчика Тужилина, который когда-то уже возил меня на своем СБ из Ростова в Москву. Он завтра летел в Москву, и я был уверен, что мы завтра же там и окажемся. Тужилин был из тех ребят, которые при любой погоде не любят ночевать в дороге.

На следующий день в пятом часу, перед заходом солнца, мы сели в Москве, на том же аэродроме, с которого я вылетал на юг в канун Нового года...

На этом кончается сделанная во время войны запись о командировке в Крым. Я обнаружил в своем архиве связанную с этой поездкой старую служебную записку Ортенберга, датированную 31 декабря 1941 года и адресованную Николаеву, тогдашнему члену Военного совета 51-й армии.

«Дорогой товарищ Николаев! Поздравляю тебя с первой победой и крепко обнимаю как своего боевого друга. Знаю, что первая победа далась вам нелегко и стоила много крови, — тем значительнее она. Уверен, что дело будет доведено до конца. Посылаю самолетом на несколько дней Симонова. Не ругай его, что он в свое время не возвратился в Крым. Симонов против своего желания был командирован мной на Дальний Север. Прошу тебя помочь Симонову и, главное, быстрее отправить его обратно в Москву с материалами».

Эту служебную записку Ортенберг дал мне с собой, когда я летел в Крым. Ни он, ни я не знали тогда, что я попаду не в 51-ю армию, которая высаживалась в Керчи, а в 44-ю, которая высаживалась в Феодосии. Редактор считал, что если я попаду в ту армию, где Николаев, то надо защитить мое доброе имя в связи с тем, что когда-то, улетая из Крыма, я обещал Николаеву вернуться и не вернулся. А кроме того, редактор счел нужным подчеркнуть, что в данном случае его корреспонденту приказано быстро собрать материал и вернуться в Москву.

Эта фраза в служебной записке была не случайной для Ортенберга. У нашего брата корреспондента порой возникали нравственные трудности: с одной стороны, бывало как-то неловко в разгар событий уезжать или улетать с фронта в Москву, а с другой — интересы дела требовали возвращения. Наш редактор хорошо понимал это, и служебная записка, которую я привел, — один из примеров такого понимания.

Эти страницы книги, связанные с поездкой в Феодосию, уже печатались раньше. И мне хочется привести отрывки из писем двух участников тех событий, о которых идет речь.

В письмах этих присутствует воздух времени, а кроме того, содержатся некоторые фактические уточнения.

Первое из писем от Валентина Дмитриевича Межевича, плававшего тогда на «Серове».

«...Вы правильно оценили тогдашнее положение торговых моряков. К концу войны торговых судов, находящихся в эксплуатации, осталось не более десятка, и в том числе теплоход-рудовоз «А. Серов», на котором Вам пришлось сделать переход из Феодосии в Новороссийск. От лесовоза «Серов» отличался только тем, что у него на палубе были установлены краны, а не грузовые лебедки и стрелы. Вам, как не моряку, эта неточность простительна.

Настроения наши Вамп описаны точно. Особенно обидно было то, что мы считались гражданскими. Когда я с молодыми серовцами в Новороссийске попытался добровольно вступить в ВМФ, нам в военкомате отказали. Сейчас же, несмотря на наличие наград, считается, что мы в армии не служили, а при военных операциях только присутствовали. Но это личное.

Если Вас интересует судьба т/х «А. Серов», то она очень интересная, и я ее могу коротко сообщить. Построен он был незадолго перед войной на Николаевском заводе. Работал на линии Мариуполь — Поти и перевозил руду.

После описанного Вами рейса «Серов» ходил в Керчь, Камышбурун, Севастополь. Из транспортов он ушел из Севастополя последним, так как получил прямое попадание во второй трюм. Пробоина в правом борту была в несколько кв. м. Команда при помощи водолазов поставила пластырь, откачала воду и, имея после 4 пробоин надводный борт не более метра, привела «Серова» в Новороссийск.

Перед сдачей Новороссийска «Серов» был направлен в Батум на ремонт, но, не доходя Геленджика, получил одну пробоину в третий трюм и выбросился на отмель. Опять команда заделала пробоину и, откачав воду, довела судно до Поти, а затем в Батуми. После окончания ремонта «Серов» плавал на протяжении 1943 — 44 гг. из Батуми в Трапезунд. Рейсы эти были тоже очень напряженные, т. к. охранение провожало нас только до нейтральных вод, а там судно без вооружения самостоятельно добиралось до Трапезунда. Таким же образом возвращались обратно. Обстановка усложнялась еще тем, что в Трапезунде было немецкое представительство, так что их флот знал о передвижениях теплохода.

После окончания войны, последние годы «Серов» провел в плаваниях в Румынию, Болгарию и порты Средиземного моря. Однако служба его, беспримерно верная, оборвалась в 1949 году, когда «Серов» на траверзе Севастополя подорвался на мине. Дело было зимой в штормовую погоду...

А тем взрывом, о котором Вы вспоминаете, в Феодосии убило моего друга и соученика по школе плавсостава Алешу Кочуровского, его воздушной волной разбило о переборку надстройки.

Своими воспоминаниями Вы почти убедили меня, что я не такой уж трус, ведь мне, 18-летнему пареньку, тогда было тоже очень страшно, но я в то время думал, что это детские игры по сравнению с настоящим фронтом...»

Второе письмо прислал Юрий Михайлович Кокарёв, редактор газеты 44-й армии:

«...Насчет одних суток, проведенных Вами в Новороссийске, когда Вы были гостем работников редакции армейской газеты «На штурм», редактором которой я был. Все в основном правильно, но мне хочется рассказать, что запомнил я. Нас не баловали своими визитами писатели. Редакционные кадры наши были в основном провинциальные. Может быть, поэтому та встреча с Вами, в первые дни января 1942 г., стоит в памяти довольно отчетливо.

Вы появились внезапно в совершенно мокрых валенках, мокром комбинезоне. И с порога первая просьба: — Ребята, водки или спирту...

Вид у Вас был явно замерзающий, и мы сразу стали стягивать с Вас верхнее барахло. Вот спирту или водки у нас не было.

Поставили на стол консервы и бутылку рислинга «Абрау-Дюрсо». Конечно, это была не та кондиция, но мы сразу принялись откармливать и отпаивать Вас и Мартына. А часов в 11 вечера Вы начали читать стихи. Причем предложили сами: — Хотите послушать?..

Прошибли они нас до слез. И это было не от хмеля, а от войны, от печали потери Геннадия Золотцева — 23-летнего москвича, который погиб, не отлюбив, это было от разлук, оттого, что все мы тосковали по нежности. И тут я оскандалился. Когда Вы кончили читать «Жди меня», я полушепотом повторял:

— Как хорошо...

А Вы внезапно предложили:

— Хочешь, отдам... Возьми опубликуй...

Это было неожиданно. И я стал что-то бормотать, что в газету нужно героическое, а не интимно-лирическое. И бил себя по лысеющей голове потом, когда эти стихи опубликовала «Правда».

А вот перед тем, как ложиться спать, Вы у меня выпросили на утро машинистку. И на другой день я был удивлен, когда к 11 часам утра Вы дали мне прочитать своего «Предателя». Мы его сразу отправили в набор. Так что диктовали Вы его не в Краснодаре, а у нас, и мы же первые его опубликовали. Можете проверить по подшивке армейской газеты...»

Из этого письма выходит, что я спутал, где и в какой очередности писал свои феодосийские корреспонденции. На самом деле одну из них продиктовал еще в Новороссийске, а в Краснодаре только вторую...

Но, во всяком случае, когда я 9 января вернулся в Москву, одна из них уже появилась в «Красной звезде», а другая была напечатана сразу же вслед за ней.

Дальше