Содержание
«Военная Литература»
Дневники и письма

Глава двадцать первая

...Я сдал свой очерк в номер в два часа ночи, и едва успел это сделать, как редактор вызвал меня и сказал, что, по только что полученным сведениям, наши войска ворвались в Калинин, сейчас город, очевидно, уже занят и надо срочно дать об этом материал в газету. Он тут же стал звонить по телефонам, ему обещали выделить для полета в Калинин Р-5. Он приказал, чтобы я вылетел утром вдвоем с фотокорреспондентом Сашей Капустянским и во что бы то ни стало завтра же к вечеру вернулся с материалом в номер.

Я поспал четыре часа, и в семь утра мы выехали на аэродром.

Задержки начались уже по дороге. Сначала застряла наша «эмка», и нам пришлось два километра топать по сугробам. Потом, когда мы сели в самолет, оказалось, что у него неисправен мотор; начали искать летчика с другого самолета. А когда он появился, то выяснилось, что его машина еще не заправлена. Когда приказали заправить машину, то по дороге застряла в снегу бензозаправка. Наконец вытащили бензозаправку и заправили бензином самолет, оставалось только сесть в него. Но перед этим летчик спросил меня, умею ли я стрелять из авиационного пулемета. Я признался, что не умею. Летчик потратил пять минут на то, чтобы обучить меня, как наводить, как поворачивать и где нажимать. Из всего этого мне больше всего понравилось, как поворачивалась турель: очень мягко и с приятным шумом. Затем нам дали сигнальные ракеты, и мы, прежде чем влезать в самолет, обсудили, где будем садиться. Пункты, где находились штабы обеих армий, наступавших на Калинин, нам были известны, но пока бы мы прилетели туда, добрались от самолета до штаба, узнали обстановку и вернулись к самолету, — пока бы все это происходило, мы, конечно, не успели бы, побыв в Калинине, прилететь к вечеру в Москву. Газета осталась бы без материала.

Точных известий о Калинине и положении на его окраинах — с какой стороны наши, с какой немцы — у нас не было. Но мы все же решили садиться прямо в Калинине. Подлететь к городу, пустить сигнальные ракеты на всякий случай, чтобы не обстреляли свои, и садиться. Я договорился с летчиком, что он опустится пониже и постарается разобраться в обстановке по идущим машинам. А кроме того, логически рассудив, решили подлететь к Калинину с востока — с той стороны, откуда, скорей всего, брали его наши.

Самолет Р-2 — двухместный, а нас было трое. Капустянский лежал внизу, в фюзеляже, лицом ко мне, а я сидел за турелью и глядел во все стороны, от души желая и себе и своим спутникам не иметь никаких воздушных встреч.

Внизу, среди снегов, лежали деревни, то пощаженные, то не пощаженные войной, то выгоревшие дотла, то .почти целые.

Пролетая над Клином, мы на всякий случай пустили пару сигнальных ракет, хорошо помня старую авиационную шутку, что никто так удачно не сбивает самолеты, как собственные зенитчики.

Через полтора часа мы уже подлетали к Калинину. Капустянский нацарапал мне записку, прося снять через борт панораму города. Мороз стоял около тридцати градусов. Как только я стаскивал рукавицу и высовывал руку с фотоаппаратом за борт, ее словно обжигало, и она переставала что-нибудь чувствовать. Капустянский дергал меня за ногу, чтобы я снимал, а летчик, повернувшись ко мне, делал знаки, чтобы я пускал сигнальные ракеты. Я несколько раз щелкнул аппаратом, потом онемевшими пальцами нажал курок и выпустил красную ракету. Теперь нужно было выпустить еще и зеленую, но проклятая ракета никак не влезала в пистолет, как я ее туда ни пихал. Второй ракеты я так и не выпустил, а на моих снимках, как впоследствии выяснилось, получился не Калинин, а близлежащий лес, — снимая, я не учел наклона самолета при вираже.

Сделав полукруг, мы стали спускаться и сели на Волгу у правого берега. И едва сели, как мотор заглох. Я повернулся направо и сквозь поднятую самолетом пелену снега увидел, как какие-то люди стаскивают на руках с откоса пушку, и в наступившей вдруг тишине ясно услышал дорогие мне в эту минуту трехэтажные русские слова, относившиеся к пушке, к богу и к родителям. Тут уж не могло быть никаких сомнений, что все в порядке — прилетели к нашим.

Оставив летчика у самолета, мы с Капустянским пристроились на какой-то санитарный автобус и добрались на нем до штаба дивизии, бравшей сегодня ночью Калинин с восточной стороны.

Мы зашли к командиру дивизии и к комиссару. Они рассказали о ходе событий, в которых участвовала их дивизия, потом мы попросили полуторку и поехали по калининским улицам. Капустянский снял проходившие войска, панораму разрушений, взорванный мост через Волгу, немецкое кладбище в центре города. Женщины уже тащили с этого кладбища березовые кресты на дрова.

Глядя картину «Разгром немцев под Москвой», в которой, если я не ошибаюсь, есть кадр: женщина, вытаскивающая из земли немецкий крест, некоторые считали это патетической инсценировкой. А между тем я свидетель: так это и было на самом деле. И делалось это не столько из ненависти к немцам, сколько из хозяйственных потребностей.

Пока Капустянский снимал, я пошел по улице и стал разговаривать с людьми. Многие женщины плакали. Еще до вчерашнего дня люди до конца не верили в то, что немцев смогут разбить, выгнать отсюда. Между прочим, когда думаешь о настроениях, об ощущениях и мыслях людей там, в занятых немцами городах, то часто не учитываешь одного простого обстоятельства: с первого и до последнего дня пребывания там немцев огромное большинство людей вынуждено питаться только немецкой дезинформацией. Иногда к ним попадают наши листовки, почти никогда — газеты, но зато вместо всего этого существуют немецкие бюллетени, немецкое радио, немецкие газеты. И если в газетах, рассчитанных на собственного, немецкого читателя, масштабы лжи еще остаются в пределах здравого смысла, то в газетах для оккупированного населения немцы абсолютно не стесняются и пишут совершенно небывалые вещи. Но как бы ни были нелепы эти вещи, когда они повторяются день за днем, они все-таки угнетают людей, заставляя думать: а вдруг это правда?

Один из характерных примеров такой пропаганды: в сентябре и октябре немцы во всех своих русских газетках писали, что немецкие войска вышли на Волгу. И формально это была правда, потому что в верховьях Волги, на Северо-Западном и Калининском фронтах, они кое-где действительно вышли на Волгу. Но они писали об этом так, что люди, привыкшие всю жизнь представлять себе Волгу совершенно по-другому, могли подумать, что заняты по крайней мере Саратов и Куйбышев. Как раз на такое впечатление и были рассчитаны заголовки в газетах о выходе немецких войск на Волгу.

Высыпав на улицы, люди разговаривали друг с другом, женщины всхлипывали, мальчишки висли на военных машинах. На всех лицах была радостная растерянность.

Нельзя сказать, чтобы город был сильно разбит. В нем было сожжено порядочно домов, много домов пострадало и сгорело от бомбежек, но в общем верилось, что через месяц-два он начнет оправляться после всего им пережитого.

Брошенной немецкой техники и на улицах, и на выездах из города было сравнительно мало, и у меня создалось впечатление, что, вынужденные к отступлению нашим движением с юга и с севера, немцы из самого Калинина, очевидно, отступили по приказу, не ведя в самом городе особенно ожесточенных боев, а лишь прикрывая свое отступление. В этом смысле Калинин представлял собой иную картину, чем Михайлов. Там чувствовался разгром, здесь — отступление.

Через два часа мы вернулись на командный пункт дивизии. Ее командир по первому впечатлению показался мне человеком угрюмым, но тут, давая нам дополнительные данные о действиях своей дивизии, он оживился, привел несколько подробностей, потом вспомнил, что дивизия представлена к званию гвардейской, и наконец стал говорить, что именно их дивизия в большей мере, чем другая, наступавшая с другой стороны, сыграла роль при взятии города. Он утверждал это тем решительней, что дивизии были в составе разных армий.

Мы уже собрались на самолет, по генерал вдруг махнул рукой адъютанту, на столе появилась бутылка бесцветной жидкости, оказавшейся спиртом, и мы вместе с командиром дивизии и комиссаром выпили перед дорогой по чарке. Настроение у всех было хорошее — так или иначе, неизвестно, какой больше, этой ли дивизией или другой, но Калинин общими усилиями был взят. И мы выпили за то, что он взят, и за то, что его все-таки главным образом брала именно эта дивизия, и за то, чтобы она стала гвардейской.

Сев в полуторку, мы поспешили к самолету и через пять минут после того, как подъехали к нему, были в воздухе. Сделав два круга над Калинином, летчик взял курс на Москву.

Прилетели мы в полной темноте и сели не слишком удачно, подломив у самолета одну ногу. Несмотря на это, все обошлось благополучно, и в восьмом часу вечера я уже был в редакции и корпел над очерком «Вчера в Калинине», который, по совести говоря, получился плохо. Хуже, чем тот очерк, который я написал накануне о Михайлове. Наверное, и потому, что первые впечатления были сильнее, и потому, что трудно два дня подряд писать очерки, в сущности, о том же самом.

После Калинина редактор два или три дня выдерживал меня в Москве. Сколько-нибудь крупных городов в эти дни пока не освобождали; он выжидал выхода наших войск к Калуге и собирался отправить меня туда.

Не знаю, может быть, когда-нибудь это еще повторится со мной, но те декабрьские дни в Москве кажутся мне какими-то особенными. Фронт был еще так близко, что все корреспонденты были, что называется, прицеплены к телефону. В любые пятнадцать минут за любым из нас могли прислать машину, и он, надев полушубок, мог уже через два часа оказаться на фронте. Кстати, и полушубки, и валенки, и оружие, и вообще все, что могло понадобиться в поездке, — все это по возможности постоянно находилось под рукой в редакционных «эмках».

Казарменное положение стало тогда не только необходимостью, но и привычкой жить и спать, пить и есть там же, где ты работал. И все старались держаться потеснее друг к другу; одиночество было противопоказано всем.

И от близости фронта, и оттого, что утром можно было уехать, а к концу дня вернуться, а следующим утром снова уехать и снова вернуться, создавалось ощущение какой-то скоротечности жизни, некоторой рискованности и нежелания ничего откладывать до завтрашнего дня. Было суматошно, непонятно и хорошо. Все, что имели, делили по-братски, и никому не приходило в голову составлять далеко идущие планы, рассчитывать свою жизнь или свои отношения с людьми хотя бы на неделю вперед. Все начиналось сегодня и кончалось завтра.

Перед отъездом в Тулу, откуда потом мне предстояло выезжать под Калугу, я, проходя по улице, с удивлением увидел афишу — Московский драматический театр имени Ленсовета открывал сезон спектаклем «Парень из нашего города». Попросив в редакции разрешения задержаться на один день, я пошел смотреть спектакль.

Спектакль начался в два часа дня. Театр играл в холодном помещении на Ордынке, зрители сидели в полушубках и шапках. Бурмина играл перешедший сюда из Театра Ленинского комсомола Плятт, а Васнецова — Фрелих. Все остальные актеры были новые.

Было как-то странно сидеть здесь, в театре, в Москве, на этой своей довоенной пьесе. Да и вообще последнее время в Москве было как-то странно представить себе, что по-прежнему существуют театры и в них по-прежнему идут пьесы.

На следующий день на рассвете, а вернее, еще затемно я уехал на машине в Тулу. Там размещался штаб 50-й армии генерала Болдина, передовые части которой подходили в это время к Калуге. Как тогда шутили между собой корреспонденты, у меня было редакционное задание: взять Калугу и вернуться.

Я ехал по этой знакомой дороге на Тулу с каким-то удивлением в душе. Прошло всего четыре с половиной месяца с тех нор, как мы втроем с Халипом и Демьяновым ехали по этой же самой дороге через Тулу на Южный фронт, в Одессу. Теперь Тула была городом, только что избавившимся от угрозы захвата ее немцами, а дальше все дороги, лежавшие на Орел, Курск и Харьков, были для нас пока непроезжими — всюду были немцы.

Через пять часов мы доехали до Тулы. Город было трудно узнать. Он был весь перегорожен баррикадами и рогатками. Многие баррикады были сложены из кусков балок, обрезков железа, из прессованной металлической стружки, из всего, что только нашлось на старых заводских дворах. Впечатления города, сильно побитого войной, Тула не производила. Были поврежденные и разбитые дома, были дома с разбитыми стеклами, но в общем юрод остался цел.

По дороге в Тулу, километрах в тридцати или сорока от нее, увидели несколько подбитых немецких танков, остатки грузовиков и повозок. Это было то самое место, где разведка одной из передовых частей Гудериана, обойдя Тулу с юго-востока и завернув на север, вышла на дорогу между ней и Серпуховом, пытаясь довершить окружение Тулы. Именно в тот день, на несколько часов опередив эти прорвавшиеся к дороге немецкие танки, генерал Болдин, на мой взгляд, спас Тулу тем, что, приняв командование 50-й армией, вместе со своим штабом въехал внутрь намечавшегося немецкого окружения, решив рвать его изнутри.

Около часа у меня ушло на поиски штаба, который, как и многие другие наши, штабы, благоразумно размещался в маленьких одноэтажных незаметных деревянных домишках на окраине города. Своего старого товарища еще по Халхин-Голу, нашего корреспондента при 50-й армии Пашу Трояновского я обнаружил у комиссара штаба армии. Получив там последнюю армейскую информацию, мы договорились с Пашей ехать завтра под Калугу, а пока что пошли поспать к нему в комнату, где он жил вместе с корреспондентом «Правды» Булгаковым.

Вечером в этот же день я вместе с Трояновским пошел к командующему армией генералу Болдину. Мне надо было с ним поговорить, потому что одним из заданий, полученных мной от редакции, было задание написать или рассказ, или очерк о генерале. Считалось, что Болдин был для этого одной из самых подходящих фигур. Трояновский, который знал в армии всех и которого все знали, потому что он был здесь с самого начала боев за Тулу, прошел к генералу и попросил его о свидании. Болдин назначил время, когда он меня примет.

В ожидании, чтобы не тратить времени зря, я подсел к адъютанту генерала, который побывал с ним в двух окружениях и, так же как и сам Болдин, был два раза ранен, и стал расспрашивать его о командующем. Адъютант говорил о Болдине с увлечением, и мне показалось, что им владело искреннее и глубокое чувство. Впрочем, это было неудивительно. Во время первого окружения на Смоленщине генерал, взвалив на плечи, вытащил своего раненого адъютанта из боя...

Рассказ старшего лейтенанта Евгения Степановича Крицына сохранился у меня во фронтовом блокноте. И по правде говоря, по-моему, он живей рисует и фигуру Болдина, и обстановку первых дней войны, чем мои собственные, сделанные во время разговора с самим генералом, заметки для очерка, который я так и не написал.

«...Болдин в первый день войны вылетел на СБ в Белосток. Нас обстреляли. Все-таки сели, хотя с пробоинами. С вооруженными людьми на грузовике поехали в штаб 10-й армии. Пять-шесть километров отъехали; у Берестовицы нам разбили с самолета грузовик, и всех убило. Остались шофер, я и генерал, раненный в левую руку, — четыре пальца. Один осколок он и сейчас носит. Хотели вынуть, но он говорит: «Потом, после войны, пока в горячке и так не мешает...» Пересели с ним в другую машину — и в штаб армии. Он дал там указания, пробыл сутки и до 28 июня объезжал части.

Ходил сам в трудную минуту в атаку с танковой группой у Кузница-Соколики.

Приехал Кулик. «Ну, — говорит, — поскольку ты, Болдин, здесь, я могу уехать».

Кулик уехал, а Болдин остался и, получив приказ об отходе, был до последнего впереди. Собирал войска, приводил их в порядок и делал прорыв с боем на Пески. Останавливал на танке войска. Соберет тысячи две и ставит задачу на прорыв.

Северо-западнее Минска собрались части, с дивизию. Разведка донесла, что близко штаб мотоциклетного полка. Уничтожили штаб. В штабе взяли документы и восемнадцать машин. Тут появились немецкие танки. А у нас было всего два танка, и две пушки. Он приказал открыть огонь. Били до последнего снаряда. Отдал приказ прорываться дальше. Меня тут два ранило, в пятку и в бедро. Он меня подобрал и метров двести нес на себе под огнем.

Переправу занял противник. Генерал сам разведал брод и на себе вместе с другими перетащил по грудь в воде пятьдесят машин.

Постепенно к нему собирались люди. По дороге делали налеты на немцев, жгли склады, машины, самолеты, два штаба, семь машин с документами.

Четверо суток заботливо подготавливал выход. Вооружал всех по лесам. Стало у нас одиннадцать пушек, машины. Взяли у противника рацию, связались со своими частями, 11 августа в семь утра пошли на прорыв в 30 — 40 километрах северо-западнее Смоленска. Он вел людей сам, шел в атаку впереди.

Немцы сидели выпивали около своей артиллерии. Застали их врасплох, взяли в этом бою 21 орудие, убили 1500 немцев, сожгли 100 машин и 130 мотоциклов.

Рука у него была раздута и на перевязи.

Прорвались и пришли на командный пункт Тимошенко. На второй день он был на приеме у Сталина и 18 августа, уже как заместитель командующего фронтом, выехал в 30-ю армию, где было тяжелое положение...»

Так выглядела тогда в рассказе спасенного генералом адъютанта история этого прорыва из окружения, который потом, в августовском приказе Ставки, приводился в укор другим генералам как пример для подражания.

Начав воевать генерал-лейтенантом, заместителем командующего Западным фронтом и во главе 50-й армии отличившись в дни обороны Тулы, Болдин впоследствии не выдвинулся и не вошел в число тех командармов, чьи военные дарования развернулись в ходе всей четырехлетней войны с наибольшей очевидностью.

Но конец войны — концом, а начало началом. И справедливость требует помнить об этом и о тех первых впечатлениях, которые складывались у нас о людях тогда, в начале войны.

* * *

Возвращаюсь к дневнику.

...Ровно в назначенный час генерал вызвал адъютанта к себе в кабинет, и тот, вернувшись, сказал мне:

— Генерал просит извинения: он все еще на проводе с Москвой. Но через пять минут он вас примет. Ровно через пять минут меня пригласили в кабинет к Болдину. Я почему-то думал, что Болдин старше. На самом деле ему было пятьдесят, а выглядел он лет на сорок пять. Это был огромный человек с длинными руками, с широкими, немного сутулыми плечами, богатырской грудью и большой, начинающей лысеть головой. Он носил аккуратные солдатские усы.

Начальство часто щеголяло на фронте отсутствием единообразия в форме. Генералы ходили и в полушубках, и в кожанках, и в бекешах, и в парашютно-десантных куртках — кто в чем. Болдин был одет строго по форме и ходил зимой в шинели со всеми положенными ремнями и полевой сумкой, являя собой пример подтянутости.

Он сначала рассказал мне, что происходило на фронте его армии, а потом, когда я начал расспрашивать его о нем самом, кратко сказал про свою жизнь. Это была солдатская жизнь человека, с молодых лет и навсегда связавшего судьбу с армией. Всю первую мировую войну генерал провел на Кавказском фронте, начал солдатом, кончил подпрапорщиком. Причем в его роте было много земляков из той деревни в Мордовии, где родился он сам, и из соседних деревень.

У Болдина были хорошие умные глаза, спокойная улыбка, внимательная приглядка, юмор и отсутствие крепких выражений в разговоре.

Как я понял из слов генерала и из дополнительных объяснений Трояновского, ситуация под Калугой складывалась довольно трудная. Немцы с двух сторон оставались еще очень близко от Тулы. Но наша ударная группа прорвалась вглубь по Калужской дороге и дошла до самого города. Бой шел за предместья Калуги. Прорыв был совершен на большую глубину, но по обеим сторонам узкой кишки прорыва по-прежнему были немцы. Они то в одном, то в другом месте перерезали эту кишку, так что от штаба армии до командовавшего наступавшей на Калугу группой войск генерала Попова было почти невозможно добраться. А он, в свою очередь, не мог добраться до своих передовых частей, которыми временно начальствовал один из командиров дивизий.

Словом, переплет был сложный, но Болдин действовал в этих условиях смело и решительно. И, учитывая психологическое состояние немцев в те дни, очевидно, так и следовало действовать. То есть поступать с немцами так, как всего каких-нибудь два месяца назад они поступали с нами.

Добраться до Калуги было трудно, но попытаться все же следовало. Вернувшись от Болдина, мы решили ехать в сторону Калуги на двух машинах — так, во всяком случае, было надежнее.

Всю ночь мела метель, к утру она вроде бы затихла, но, когда мы были уже в дороге, возобновилась с новой силой. Дорогу все сильней переметало, вокруг были заносы, множество машин стояло в пути. Мы проткнулись через несколько пробок, но в конце концов, проехав за пять часов тридцать километров, окончательно застряли в еще одной пробке и поняли, что нам на своих «эмках» вряд ли в ближайший день-два удастся пробиться вперед по этой дороге.

Мы прочно засели в середине пробки, и спереди и сзади были машины. В конце концов мы одну за другой перетащили обе «эмки» через кювет в поле, где был твердый, слежавшийся наст, объехали по нему заносы, снова перетащили машины через кювет и выехали на дорогу позади пробки. Через девять часов, голодные и холодные, мы бесславно вернулись в Тулу.

Я дозвонился по ВЧ до «Красной звезды» и, доложив Ортенбергу о нашей неудаче, сказал ему, что, если редакция хочет, чтобы мы сделали материал о Калуге, и не только доехали туда, но и вовремя вернулись с материалом, нам нужен У-2. Выслушав меня, он обещал прислать самолет.

На следующий день У-2 не пришел — не было погоды, но в редакции сказали, чтобы мы ждали, — на следующий день У-2 придет обязательно.

Болдин, который прошлой ночью выехал на вездеходе вперед, к генералу Попову, добирался туда уже вторые сутки, и в штабе даже не было толком известно, где он находится.

Единственная связь с наступавшими на Калугу частями поддерживалась при помощи самолетов.

Под Калугу ежедневно вылетал утром и возвращался оттуда вечером офицер связи — капитан Арапов, маленький красноносый человек, утопавший в большом полушубке. Он каждый раз долетал, каждый раз находил все, что требовалось, и каждый раз возвращался. Его У-2 за эти дни остался чуть ли не единственным в распоряжении штаба армии. Все остальные были сожжены немцами или покалечены при вынужденных посадках в метель. А он всякий раз благополучно добирался туда и обратно.

В первый раз я увидел капитана так: из-под Калуги уже сутки не получали никаких известий; в дверь вбежал маленький запыхавшийся человек в полушубке и столкнулся с комиссаром штаба.

— Был? — спросил комиссар штаба.

— Был, — радостно ответил капитан.

— Ну, значит, поздравляю с орденом Красного Знамени. У командующего слово твердое. Раз добрался, значит, все!

— Командующий у себя? — спросил капитан, видимо до того уставший, что на него не произвели впечатления даже эти слова об ордене. Комиссар сказал, что командующий у себя, и повел капитана к Болдину. Через три минуты капитан вышел из кабинета, и оттуда донесся голос Болдина:

— Вы там посмотрите, чтобы его накормили, напоили и обогрели как следует!

Но капитан шел через комнату такой тяжелой, шатающейся походкой, что было совершенно ясно, что с ним теперь можно сделать только одно: немедленно уложить этого смертельно усталого человека спать.

Наш самолет из Москвы не пришел и на второй день. Стали ждать его на третий. К вечеру, когда еще сильнее разыгралась метель и оставалось совсем мало надежды на го, что он придет, с аэродрома в штаб позвонил Виктор Темин. Редактор прислал его вместе с самолетом.

Вскоре в тесную комнату, где мы жили с Трояновским, ввалились Темин и корреспонденты «Известий» Гурарий и Беликов. Оказывается, они прилетели двумя самолетами. Утром решено было лететь всем вместе.

За ужином один из братьев корреспондентов с пафосом стал громить всех эвакуировавшихся из Москвы.

В те дни у многих оставшихся в Москве было кислое отношение к уехавшим из нее в октябре. Слишком уж много народу уехало в то время, в сущности, без приказаний и распоряжений, под тем или иным соусом. Но я лично, во-первых, трезво делил всех уехавших на уехавших по приказанию и уехавших в качестве, если можно так выразиться, «добровольцев», а во-вторых, думая об этих последних, понимал, что, как бы мы ни метали громы и молнии на их головы сегодня, через пять дней после того, как они вернутся, мы им все это забудем в силу природных свойств нашей русской натуры.

Но наш разгорячившийся товарищ держался другого мнения. Он говорил об эвакуировавшихся из Москвы и оставшихся в Москве так, словно шестнадцатого октября пролегла некая черта всемирно-исторического значения, пропасть, бездна между москвичами и так называемыми «куйбышевцами». Он то с гневом, то с сарказмом говорил, что им не простим этого ни мы, ни история; что пусть только они попробуют вернуться как ни в чем не бывало, в то время как мы тут в самые тяжелые дни... и так далее и тому подобное!

Не стал бы приводить этот разговор, если б не запомнил его до такой степени отчетливо. А запомнил потому, что он был всего лишь самым откровенным из целой серии похожих на него, вспыхивавших в эту зиму. Смешная их сторона состояла в том, что люди, любившие поговорить на эту тему, клеймя уехавших, в душе считали собственное присутствие в Москве чуть ли не подвигом.

Порой даже те, кто остался чисто случайно — или потому, что им не досталось места в поезде, или потому, что они опоздали, или потому, что о них просто-напросто забыли в момент эвакуации, — постепенно привыкали считать себя людьми, оставшимися из глубоко принципиальных соображений.

Что до нашего собеседника, то он как раз остался в Москве отнюдь не случайно и, в сущности, был милым и хорошим парнем, только, пожалуй, несколько преувеличивавшим в тот вечер исторический смысл своего решения.

Рано утром мы с Трояновским снова пошли в штаб узнавать обстановку. На самолетах под Калугу надо было лететь с таким расчетом, чтобы утром долететь туда, собрать материал о ее взятии и к вечеру прилететь обратно в Тулу. Долететь до Калуги и отправить самолет обратно, а самим остаться там — значило отрезать себе возможности своевременной доставки материалов о взятии города.

В штабе нам сказали, что большая часть Калуги пока по-прежнему в руках немцев, идут ожесточенные бои на ее окраине. Одновременно мы узнали, что южней конный корпус Белова сегодня ночью ворвался в Одоев, и у меня возникла идея слетать в Одоев, вернуться оттуда, передать материал, а на следующий день, если прояснится ситуация, лететь в Калугу.

Кстати сказать, в Туле оказалось сразу два фотокорреспондента «Красной звезды» — присланный редактором Темин и давно сидевший здесь Кнорринг. Оба хотели лететь со мной, и мне пришлось принимать соломоново решение: сначала слетать в Одоев с Кноррингом, а потом взять с собой под Калугу Темина. Через час мы вчетвером — я с Кноррингом и известинцы — двинулись на аэродром. Немного мело, но погода была сносная, летать было можно. Летчики проверили моторы, и мы поднялись. Оба летчика не слишком хорошо знали этот район и поначалу вместо Одоева сели во взятом два дня назад городке Крапивне. Выяснив свою ошибку у окружившей самолеты стайки ребят, мы поднялись, полетели дальше и минут через пятнадцать сели на полянке около сосновой рощи у окраины Одоева. У новой стайки осведомителей-ребятишек мы узнали, во-первых, что на этот раз мы действительно в Одоеве, что немцы удрали отсюда ночью и что через город все утро идет кавалерия. Мы подтащили самолеты поближе к опушке, так чтоб хоть их фюзеляжи оказались под соснами, и, оставив их там, двинулись в город. Он представлял собой невеселое зрелище и был сильно побит — очевидно, не только немецкими, но и нашими бомбежками. Кроме того, немцы, уходя, успели кое-что поджечь. Во всем городе были разбиты окна. Население на три четверти разбежалось по окрестностям и только сейчас начинало собираться. По улицам шли растерянные люди. Они заглядывали в дома, в пустые окна, и горестно пожимали плечами. Врезалось в память несколько подробностей: вывески частных парикмахеров с надписями на русском и немецком языках «для господ немецких офицеров», вывески различных учреждений местной магистратуры, тоже с надписями и по-немецки и по-русски.

Гурарий и Кноррннг снимали разрушения, брошенные немецкие орудия, а мы с Беликовым, походив по городу, столкнулись с председателем райисполкома, который последние три часа осуществлял в городе местную власть. Это был немолодой человек, плохо, не по-зимнему одетый, зябко потиравший руки и, видимо, невольно растерявшийся при виде всех разрушений и бедствий, постигших его город. Мы зашли вместе с ним в большую комнату какого-то дома. Здесь уже залатали фанерой несколько выбитых стекол; одна женщина мыла пол, а другая растапливала печку. В комнате не было еще ничего, ни одного стула, только кривоногий стол. Но в соседней уже толпились первые посетители, и среди них начальник местного коммунального хозяйства, инженер, который при немцах восстановил здесь разрушенный водопровод. Об этом нам сказал председатель райисполкома.

— Сейчас будем с ним говорить, — сказал он.

И мне независимо от данного случая пришла в голову мысль, что в городе, который занят немцами и в котором остались жители, возникает много сложных человеческих проблем. Скажем, хотя бы эта: вот инженер-коммунальник; он застрял в городе, по какой-то причине не успев уйти с нашими войсками. Предположим, что это честный советский человек. Но его вызывают немцы и говорят, что вот в этом городе живут ваши, русские, а взорванный водопровод не работает, наладьте его. Спрашивается, что он должен делать? С одной стороны, плохо идти на службу к немцам, а с другой стороны, плохо оставлять город без водопровода.

Эта ситуация более сложная. А вот более простая, о которой мне пришлось говорить тут же в Одоеве. Немцы живут в городе второй месяц. Это не деревня, где у жителей есть какие-то запасы продовольствия и где они могут отсидеться, иногда даже не уходя далеко от избы, а лишь выкапывая из земли то, что припрятано. Это город с пекарней и булочной, с магазинами, где раньше люди покупали продукты. Приходят немцы, назначают городского голову, приказывают организовать вновь, пусть по самым нищенским нормам, какое-то снабжение, открыть пекарни и магазины. В городе живут женщины с детьми, дети хотят есть, а снабжение могут получить только те, кто работает или служит. И вот мать троих детей — именно такой случай был в Одоеве — идет работать при немцах в городской магистрат машинисткой. Не потому, что она любит немцев, и не потому, что хочет изменить Родине, а просто потому, что ее детям нечего есть, а если она будет работать машинисткой, то получит свои триста или двести пятьдесят граммов хлеба.

Все эти мысли возникли у меня в Одоеве, когда я говорил там с людьми. Безусловно, нам придется, да уже и приходится при освобождении своей земли сталкиваться с великим множеством проблем подобного рода и разбираться с ними в каждом отдельном случае. В Одоеве, где немцы были немного больше месяца, уже возникла масса таких проблем. А сколько же их должно возникнуть в Киеве, где немцы уже давно и где оставшимся в городе людям как-то надо существовать, потому что никто не может прожить долго на подножном корму?

Иногда, находясь на войне, забываешь о том, что быт остается бытом, хлебный паек — хлебным пайком, коммунальное хозяйство — коммунальным хозяйством, а дети — детьми. И фигура какого-нибудь отъявленного мерзавца и предателя несравненно менее важная проблема для пера писателя, чем проблема вот такой машинистки городского магистрата, матери троих детей.

Через город на запад, подтягиваясь, двигалась кавалерия. Над городом дважды прошли «юнкерсы»; выныривая из облаков, они бомбили город, но оба раза эта бомбежка шла далеко от нас: пока «юнкерсы» бомбили одну окраину, мы были на другой, и наоборот.

Зато, когда мы вернулись к самолетам и уже хотели вытащить их на поляну, чтобы садиться, над самыми нашими головами с ревом прошли сначала один, потом второй, потом третий «юнкерсы». Первый из них развернулся и снова низко прошел над нашими головами. Должно быть, он заметил самолеты. А может, не самолеты, а детей, потому что, замаскировав самолеты в рощице, мы не предвидели, что человек двести ребят окружат их стоящим на болом снегу черным полукольцом. Дети бросились врассыпную, мы стали на опушке под деревья, а «юнкерс» спикировал и обстрелял из пулеметов то место, где только что стояли и дети и мы. По счастью, никто из детей не был ни убит, ни ранен, хотя пули прочертили через поляну длинные снежные дорожки.

Выждав пять минут, мы сели в самолеты и полетели обратно. Взлетев и развернувшись, мы снова увидели шедшие мимо «юнкерсы». Но они нас не преследовали: или не заметили, или было не до нас. Отлетев подальше от Одоева, мы увидели еще один «юнкерс». Но тут оба наших У-2 нырнули к самой земле и полетели вдоль русла реки, петляя между берегами.

Немецкая авиация свирепствовала, воспользовавшись этим первым сравнительно погожим днем. Как мне потом сказали, Болдину, который в этот день двигался по дороге на Калугу, пришлось чуть не двенадцать раз вылезать из машины и пережидать то бомбежку, то штурмовку. Немцы не хотели отдавать Калугу и делали на наших коммуникациях все, что могли.

Через полтора часа полета, уже в полутьме, мы, изрядно замерзшие, вернулись в Тулу. Забравшись в комнате у Трояновского с ногами на койку и немножко отогревшись, я написал корреспонденцию об Одоеве. Она была передана по телеграфу, но там у нас. в «Красной звезде», ее признали слишком «штатской», то есть недостаточно изобилующей военными событиями, и в результате она так и не пошла.

Корреспонденция и правда была неважная, но все же мне было обидно, что ее не напечатали. Вышло так, что с точки зрения интересов газеты я зря летал в Одоев.

А у Кнорринга все получилось еще хуже. Когда он ночью с попутной машиной отправлял проявленные кадры Одоева, то у нас как раз шел разговор о том, что, согласно последним известиям, сейчас идут бои за Белев и к утру его, очевидно, возьмут. И Кнорринг. слушая эти разговоры, по рассеянности, а может, просто от усталости написал на конверте с кадрами Одоева: «Белев».

Ортенберг, больше всего на свете любивший оперативность, даже не удивился, как молниеносно был снят Белев — чуть ли не раньше, чем был взят, — наоборот, был очень доволен, что эти снимки появятся в газете в то же утро, что и сообщение Информбюро о взятии Белева.

Ни в Одоеве, ни в Белеве никто, кроме нас, из редакции не был, и поэтому никто не обнаружил, что эти разрушенные дома на фотографиях сняты в Одоеве, а не в Белеве. Кнорринг, увидев свои фотографии в газете, в отчаянии схватился за голову. Но события нагромождались одно на другое, и кажется, никто так и не узнал об этой невольной его ошибке.

На следующее утро мы, на этот раз уже с Теминым, решили лететь под Калугу; взята она или не взята — посмотреть, что там делается. Если взята, то лететь с материалом о ее взятии в Москву, а если нет — вернуться в Тулу, дать предварительный материал, а потом слетать еще раз.

На рассвете Беликов, Гурарий, Темин и я с трудом влезли вчетвером в своем зимнем обмундировании в машину и поехала на аэродром. Я занял переднее сиденье, а Темин, Гурарий и Беликов устроились сзади.

Под тряску машины я слышал, как Темин и Гурарий лениво переругивались сзади меня — сводили свои фотографические счеты, как вдруг за моей спиной треснула автоматная очередь. Машина встала. Темин выскочил из нее первым и, очевидно с перепугу, совершенно официально отрапортовал мне:

— Товарищ Симонов, Гурарий хотел меня убить!

Гурарий, который до этого все время цацкался со своим ППД, сейчас держал автомат в руках и смотрел то на него, то на простреленную крышу машины.

— Интересно, как это получилось? — растерянно говорил он. — Сколько было бы звону в редакции — Гурарий убил Темина.

— Над самым ухом просвистела! — кричал взволнованный Темин. И, судя по дыркам в машине, это была чистая правда.

«Эмка» застряла в глубоком снегу и дальше не пошла. Оставшиеся четыре километра до самолета мы шли пешком.

На аэродроме стояло несколько У-2, готовившихся к вылету. У одних прогревали моторы, в другие заливали бензин. Мало того, что была метель, вдобавок над аэродромом бушевали вихри снега, поднятые уже заведенными моторами. Снежинки сыпались прямо в лейки с бензином. Летчики ворчали, что достаточно и куда меньшего количества снега в бензине, чтобы моторы заглохли, но, несмотря на это ворчанье, все равно готовили машины к вылету. Один из наших двух самолетов сначала не могли завести, потом выяснилось, что нельзя лететь без обогревательной лампы: вдруг где-нибудь заночуем! Наконец достали эту лампу с какого-то другого самолета.

Тем временем связные У-2 стали один за другим подниматься в воздух. Первым вылетел капитан Арапов.

Мы, как могли, торопили наших «извозчиков», чтобы они вылетели впритык за ним, но, пока они добывали лампу, он уже улетел. Успели улететь и другие. Теперь нам предстояло лететь, надеясь только на собственную ориентацию. Был сильный ветер и сплошная метель. К тому же было довольно холодно. Темин и Гурарий не захотели расставаться друг с другом, чтобы не вышло так, что, попав в разные самолеты, один из них долетит и снимет, а другой не попадет и не снимет. Мы с Беликовым сели во второй У-2.

У-2 были разные. Один открытый, а второй, в который сели мы с Беликовым, утяжеленного типа, с закрывающимися кабинками. Поначалу из-за холода нас это радовало, а потом как раз это и вышло нам боком.

Мы полетели над Тулой, обогнули ее и целиком вверились летчикам.

Пролетев больше часа, мы по времени должны были оказаться уже где-то под Калугой. Но в сплошном снегопаде и болтанке почти ни черта не было видно, и мы что-то излишне часто, даже для У-2, кружили и поворачивали в разные стороны. Я почувствовал, что мы заблудились, и, как потом оказалось, почувствовал правильно. Пометавшись и покрутившись, мы наконец сели на какой-то поляне. Кругом был лес, вдалеке, в нескольких километрах, чернела деревня.

Когда мы вылезли, выяснилось, что летчики не имеют никакого представления о том, где мы находимся. Они из-за метели уже давно сбились с дороги, служившей им ориентиром в полете на Калугу, и считали, что мы теперь находимся где-то между Калугой и Тулой, но где — не могли сказать. И как в эту метель добраться теперь до Калуги, судить не брались.

Положение было скучное. Мы насквозь промерзли. Метель переходила в буран. Коридор, по которому прорвались наши войска из Тулы в Калугу, судя по картам, был шириной в шесть — десять километров, и трудно было поручиться, что мы не сидим сейчас на территории, занятой немцами. Посовещавшись, мы решили, что у нас нет другого выхода, как признать сегодняшний полет неудачным и попробовать добраться обратно в Тулу.

На поляне, где мы сели, лежал глубокий снег. Самолетные лыжи проваливались в нем, и, как ни форсировали моторы летчики, самолеты не трогались с места. Наконец более легкий по весу самолет, на котором летели Гурарий и Темин, оторвался от поляны. А нам это все не удавалось и не удавалось. Тогда наш летчик сел в кабину, а мы с Беликовым встали под крыльями и, упершись в них, стали раскачивать самолет. Но каждый раз, как только мы, раскачав самолет, начинали лезть в кабину, лыжи опять утопали в снегу, и самолет не двигался. Нужно было, раскачав его, садиться в кабину уже на ходу — другого выхода не оставалось.

Второй самолет ходил над нами, наблюдая наши старания, а мы с Беликовым все пытались оторваться от грешной земли. Когда мотор давал обороты, сила ветра ударяла нам прямо в грудь и в глотки и мешала вовремя вскочить в уже двигавшийся самолет. А если самолет трогался медленно и мы успевали в него вскочить, то он останавливался, и приходилось начинать все сначала. Это было тяжелое занятие — каждый раз раскачивать, бежать, вскакивать, опять раскачивать. Все крепкие слова, какие только есть в русском языке, уже были сказаны. Наконец, изо всех сил поднатужившись и раскачав крылья, мы все-таки вскочили в самолет, и он на этот раз пошел, его не заело.

Еле дыша, я перевалился через край кабины и окончательно втиснулся в нее уже на лету. Я так взмок, что не мог остыть до самой Тулы, куда мы прилетели в полной темноте и с трудом сели, чуть не обрубив телеграфные провода.

Как выяснилось назавтра, в тот день погода подкузьмила почти всех. Из шести вылетевших из Тулы самолетов все-таки долетел до Калуги и вернулся обратно только один — с капитаном Араповым. Наши два самолета вернулись благополучно. У четвертого самолета в бензин попало слишком много снега, мотор встал, и самолет шлепнулся, но, к счастью, обошлось без жертв. Пятый самолет разбился в шестидесяти километрах от Калуги, а шестой так и не нашли. Очевидно, он сел где-то у немцев...

* * *

Проверяя себя и свои тогдашние дневниковые записи, я заглянул в оперативные сводки штаба 50-й армии за те дни, что я сидел в Туле, летал под Одоев, но так и не смог добраться до Калуги. Некоторые записи в течение нескольких дней подряд почти повторяют друг друга:

«...Сведений к моменту составления сводки не поступило. Высланный офицер связи на самолете не вернулся...»

«...Сведений о результате боя, положении частей не поступило...»

«...Высланный делегат на самолете не вернулся...»

«...Сведений о положении группы к моменту составления сводки не поступило...»

Эти выписки свидетельствуют о том, что суть дела изложена у меня в дневнике близко к истине. В те, за редкими исключениями, нелетные, короткие, зимние метельные дни посланные в наступавшие части офицеры, или, как тогда еще по старинке называли их «делегаты связи», иногда не добирались до цели, иногда не возвращались, а иногда, добравшись, не успевали вернуться или связаться со штабом армии к моменту составления сводки. И только один капитан Арапов почти каждый день и добирался, и успевал вернуться. Что же за человек был этот упрямый маленький капитан, утопавший в большом, но по росту, полушубке? Желая ответить самому себе на этот вопрос, я разыскал в архиве его личное дело. Первым из документов мне попал на глаза наградной лист, датированный декабрем сорок первого года, с представлением к ордену Красного Знамени, скорей всего тому самому, о котором шла речь в моем присутствии. В наградном листе говорилось, что Арапов Алексей Назарович, капитан, помощник начальника первого отделения оперативного отдела штаба 50-й армии, «волевой, энергичный штабной командир, аккуратно, четко и добросовестно выполняющий любые поручения, несмотря на их сложность». Что он «воодушевлял бойцов и командиров своим примером бесстрашия» и «выполнял ряд ответственных заданий по установлению связи и доставке боевых приказов войскам, пробираясь в тыл врага».

В следующем документе, боевой характеристике, датированной апрелем 1942 года, было сказано, что работающий помощником начальника оперативного отдела штаба 50-й армии майор Арапов «выполняет специальные задания командования и всегда, при любых условиях, все приказания выполняет точно и в срок. В труднейших метеорологических условиях тов. Арапов летал на самолете У-2, выполняя приказы командарма, и, не страшась авиации противника, своевременно выполнял задания».

Нашел я и еще одно похвальное упоминание о работе Арапова, уже не в его личном деле, а в документе, подписанном зимой сорок первого года начальником связи 50-й армии:

«Особенно большую работу из штабных командиров проделал майор Арапов, работник оперативного отдела штаба армии, летавший очень часто в самых сложных условиях погоды и обстановки...»

Итак: волевой, энергичный, бесстрашный, точный штабной командир, своевременно выполняющий любые поручения при любых условиях. Видимо, в сочетании всех этих качеств, далеко не всегда соединяющихся в одном человеке, и состоит главное объяснение того, почему именно капитану Арапову удавалось в одинаковых условиях делать больше всех других.

Ну и к этому главному объяснению нужно добавить еще чуточку везения, чуточку того боевого счастья, без которого на войне люди не живут и без учета которого никакая самая железная логика все равно до конца не объяснит всего происходящего на войне.

Боевое счастье сопутствовало капитану, впоследствии майору, впоследствии гвардии подполковнику Алексею Назаровичу Арапову и когда он — офицером оперативного отдела — одно за другим выполнял самые рискованные задания командования, и когда он потом, став начальником штаба третьей воздушно-десантной гвардейской дивизии, сначала останавливал немцев на Курской дуге, под Малоархангельском, и когда наступал оттуда почти до самого Днепра.

А потом было то, от чего на войне не страхуют ни бесстрашие, ни опыт: была немецкая бомба прямым попаданием в ту хату, где спали. И на следующий день приказ: «Погибшего при бомбардировке вражеской авиации в деревне Гайворон Черниговской области начальника штаба дивизии гвардии подполковники Арапова Алексея Назаровича исключить из списков части с 14 сентября 1943 года...»

Всегда, когда не знаешь дальнейшей судьбы встреченного тобою на войне человека, приступаешь к архивным поискам если не с надеждой, то хотя бы с какой-то долей надежды. Так было и на этот раз. Но, к сожалению, процитированный мною приказ по частям 3-й воздушно-десантной гвардейской дивизии оказался последним архивным документом, в котором упоминались имя, отчество и фамилия летавшего под Калугу маленького капитана в большом, не по росту, полушубке.

* * *

...Когда после своего неудачного полета мы вернулись в теплую комнату Трояновского и я лег на конку и вытянул ноги, а потом, подремав минут пятнадцать, захотел встать, то почувствовал, что не могу ни согнуться, ни разогнуться. Очевидно, я надорвался, ворочая самолет. Боль в животе была такая, словно там что-то перерезали ножом. Всю ночь я не спал, а утром, скрюченный, пошел к врачу. Ребята в этот день не полетели, погода была совершенно стервозная, еще хуже, чем вчера. Врач потрогал меня, пощупал, сначала сказал что-то ученое, объяснил, что у меня сильное растяжение какой-то мышцы, и я едва доковылял обратно до Трояновского.

Положение мое было самое идиотское. Никакого дела я так и не сделал: корреспонденция об Одоеве не пошла, до Калуги я не добрался.

Мы держали совет с Трояновским и решили, что мне нет смысла еще несколько дней валяться на койке здесь, в Туле. Взяв у него машину и вытянувшись в ней наискосок, я поехал в Москву. На дороге были снежные заносы. Мы застряли в одном из них, я стал толкать машину, но почувствовал такую боль, что вынужден был бросить это занятие. Шофер, действуя один, порвал сцепление, машина безнадежно встала. Пришлось вылезти и проголосовать. Какие-то работники НКВД подсадили меня в «эмку» и довезли обратно до Трояновского.

Мы достали с ним грузовик, который должен был дотянуть на буксире до Тулы нашу застрявшую машину, и в конце концов уже ночью я пристроился на попутную «эмку» и к утру добрался до Москвы.

Кое-как поднявшись на четвертый этаж и доложившись редактору, я завалился на диван к себе в «картотеку» и два дня не вставал. Так закончилась эта моя, пока, пожалуй, самая бездарная за время войны поездка.

Я лежал и стыдился того, что не могу дать в газету ничего хорошего. Но постепенно в памяти стали возникать разные воспоминания пережитого за эти полгода, и я за несколько часов, не отрываясь, продиктовал машинистке большой очерк «Июнь — декабрь», который пошел двумя подвалами в новогодний помер «Красной звезды».

* * *

На этом, собственно говоря, и закапчивается мой дневник сорок первого года.

Следующая запись, хотя и датированная 31 декабря, в сущности, относится уже к событиям сорок второго года, который я встретил по дороге на фронт, в Феодосию.

А последний из написанных в сорок первом году очерков — «Июнь — декабрь» — был для меня самой первой попыткой подвести нравственные итоги увиденному и пережитому за первые полгода войны.

Отсюда и его название.

Время было такое, что многих тянуло и подводить итоги, и пытаться заглядывать в будущее.

Произошедший под Москвой в декабре первый крутой поворот всего хода войны потряс и наше собственное сознание, и сознание немцев.

Пока они шли к Москве по стопам Наполеона, веря, что не повторят его конца, они не боялись воспоминаний о 1812 годе.

«...4-я танковая группа начала свое наступление на Москву в середине октября 1941 года на Бородинском поле, где 7.9.1812 Наполеон руководил одним из своих самых кровопролитных сражений. Как и 129 лет тому назад, русские, сопротивляясь с невероятным упорством, пытались преградить путь к «священной Москве»...»

«...И снова, как в августе 1812 года, противник пытался оградить свою столицу, задержать наступление в 100 километрах от города...»

«...Разгорелось сражение, которое по своему значению не уступало сражению 1812 года, однако было еще ожесточеннее, продолжительнее, с участием всех средств современной войны...»

Отмечая для себя эти напоминания о 1812 годе в захваченных нами немецких документах, я невольно вспоминал одно, ужо давно читанное военное сочинение.

Генерал Гофман, начальник штаба германских войск на Восточном фронте в первую мировую войну, выпустил в 1923 году нашумевшую тогда книгу «Война упущенных возможностей». В ней он сетовал на то, что германская армия по крайней мере дважды за ту войну упустила, по его мнению, возможность глубоко вторгнуться в Россию и добиться решающей победы над ней.

Мотивируя реальность этого, он тоже вспоминал Наполеона:

«...Упускается из виду, что при нынешних путях сообщения не существует тех трудностей, с которыми приходилось бороться Наполеону. Если бы в его распоряжении были железные дороги, телефоны, автомобили, телеграф и аэропланы, то он и до сих пор еще был бы в Москве...»

Книга Гофмана была одной из тех, на которых формировались взгляды верхушки германского офицерского корпуса, людей, воевавших в первую мировую войну лейтенантами и капитанами и отправившихся в 1941 году в поход на Восток, командуя дивизиями, корпусами и армиями.

Все то, чего в 1812 году не было в «распоряжении» Наполеона, в их «распоряжении» в 1941 году было. И однако...

В данном случае я не иронизирую, а просто хочу объяснить всю меру потрясения, которое испытали эти люди тогда, в декабре, под Москвой.

Под новый, 1942 год в штабе 4-й немецкой танковой группы было составлено описание боев под Москвой под несколько странно звучащим названием: «Штурм до ворот Москвы».

Формулировка «до ворот» оказалась вынужденной — описание было доведено только до последнего дня наступления, до 5 декабря, когда танковая группа генерал-полковника Хёпнера действительно дошла до ворот Москвы, но составлять это описание пришлось уже в двухстах километрах от этих ворот.

Вся мера потрясения происшедшим особенно очевидна, если поставить рядом две цитаты из этого описания, связанные с одной и той же датой — 5 декабря:

«...С Истринского участка дивизии обоих танковых корпусов медленно шаг за шагом приближаются к Москве. Вскоре они выходят к первым дачным поселкам, столь характерным для Москвы. И несмотря на то, что их ряды редеют, великая цель, стоящая перед ними — Кремль, — заставляет терпеливо переносить все трудности и жертвы. 5 декабря 1941 года три танковых дивизии и дивизия СС «Рейх» из состава танковой группы Хёпнера находятся на расстоянии 32 километров от Кремля. Они стоят перед воротами советской столицы, куда уже доносится шум боя...»

И вот то же самое 5 декабря в том же самом документе, звучащем уже не как фанфара, а как похоронный колокол:

«...5 декабря 1941 года в развитии боевых действий под Москвой наступил перелом. В результате наступающих жестоких холодов и подхода свежих сил противника на участок 4 и 3 танковых групп немецкое командование вынуждено было прекратить наступление и перейти к обороне.

День 5 декабря 1941 года, без сомнения, еще долго будет притягивать к себе внимание военных историков. Возможно, что пропаганда противника, отрицая энергию немецкого командования, героизм немецких солдат и непоколебимую веру в них немецкого народа, будет с торжеством говорить о «чуде под Москвой», тем более что в эти первые дни декабря наступил кризис и в ходе наступления 2 танковой группы, двигавшейся с юга...»

«Чуда под Москвой» не было, как, впрочем, не было чуда и в том, что немцы дошли до ворот Москвы. Был доходивший по сталинской формулировке до «моментов отчаянного положения» неблагоприятный для нас ход войны, о которой на восемнадцатый день ее Геббельс писал, что «война на Востоке уже выиграна. Трудности для нас представляет лишь пространство. Однако повторение наполеоновского случая невозможно». Была первоначально подготовленная двумя годами беспрерывных побед на Западе и укрепившаяся за первые полгода войны на Востоке ложная уверенность в своей непобедимости.

И когда не «чудо», а постепенно подготовлявшийся поворот в ходе войны произошел, когда «повторение наполеоновского случая» оказалось возможным, то масштабы происшедшего, как я уже говорил, потрясли и наше собственное сознание, странно было бы отрицать это. Однако, разумеется, они еще больше потрясли сознание германских войск, еще вчера находившихся в 32 километрах от Кремля.

И именно поэтому слова «чудо под Москвой» впервые появились из-под пера германских генералов, а не из-под пера тех представителей «пропаганды противника», к числу которых принадлежал тогда и я.

Перечитав сейчас последнюю написанную мною в 1941 году и тогда же, в последний день этого года, напечатанную в газете статью «Июнь — декабрь», я не нашел в ней слова «чудо». Нашел более близкое к действительности слово «перелом» и попытку объяснить смысл этого слова — дистанцию между июнем и декабрем.

И я надеюсь, что нынешний читатель не посетует на меня, если, завершая этот первый том моего дневника, я на предпоследней его странице приведу несколько абзацев из своей статьи, напечатанной в последний день 1941 года в «Красной звезде».

Вот эти абзацы, которые дороги мне близостью публичного разговора с тогдашним военным читателем на страницах военной газеты к тому разговору с самим собой, который я вел на страницах дневника:

«...Я вспоминаю сейчас первые тяжелые июньские и июльские дни, первые жестокие неудачи и уроки, кровавые дороги, по которым мы отступали и по которым теперь идем обратно. И ныне с особенным чувством гордости и благодарности произносишь имена людей, которые тогда были душою наших войск, глядя на которых тогда, в тяжелые дни, верилось, что это кончится, что мы победим и вернемся, непременно победим и вернемся. Мы не знали, когда это будет, но, глядя на них, знали, что непременно будет.

...Как переменились фронтовые дороги! Я никогда не забуду Минского шоссе, по которому шли, бесконечно шли беженцы. Они шли в чем были, в чем вскочили с кровати, неся в руках маленькие узелки с едой, такие маленькие, что непонятно, что же они ели эти пять, десять, пятнадцать суток, которые шли по дорогам. Над шоссе с визгом проносились немецкие самолеты. Теперь они так не летают. Они не смеют и не могут. Но тогда были дни, когда они летали низко, как будто хотели раздавить тебя колесами, Они бомбили и обстреливали дорогу. Не выдержав, беженцы уходили с кровавого асфальта в глубь леса и шли вдоль дороги, по обеим ее сторонам, в ста шагах от нее. На второй же день немцы поняли это. Теперь группы их самолетов шли не прямо над дорогой, они шли немножко в стороне, по сторонам от дороги, приблизительно в ста шагах от нее, и ровной полосой клали бомбы там, где, по их расчетам, двигались люди, свернувшие с дороги,

Я помню деревни, в которых нас спрашивали:

— Вы не пустите сюда немцев? А? — и заглядывали в глаза, спрашивали:

— Скажите, может, нам уже уезжать отсюда? А? — и снова заглядывали нам в глаза.

И было, кажется, легче умереть, чем ответить на этот вопрос.

Я не мог прежде вспомнить об этом, потому что было слишком тяжело, но сейчас я вспоминаю об этом, потому что я прошел и проехал назад, на запад, уже по многим из тех дорог, по которым мы когда-то уходили на восток.

Произошла гораздо более важная вещь, чем взятие десяти или двадцати населенных пунктов. Произошел гигантский перелом в психологии наших войск. Армия научилась побеждать...»

Цитирую все это по лежащему передо мною старому номеру «Красной звезды» за 31 декабря 1941 года.

Научились побеждать... Сейчас мне, как и всякому человеку, знающему дальнейший ход войны, ясно, что эти слова были сказаны тогда с излишней поспешностью.

Точней было бы сказать — учились. И продолжали учиться еще и в сорок втором и в сорок третьем году.

И слово «перелом» при всей его выстраданности, при всей действительной силе контраста между июлем и декабрем сорок первого года тоже было бы точней заменить словами: «начало перелома».

Так это потом и сделали наши военные историки.

Но тогда я не был достаточно дальновиден для такой формулировки.

Генерал-полковник Хёпнер в заключение того, датированного декабрем 1941 года документа, который я уже цитировал, в последний раз перед снятием и разжалованием обращаясь к своим войскам, писал:

«С сознанием нашей силы, наших возможностей и нашей воли вступаем в 1942 год!»

Наступивший сорок второй год сначала, под Керчью и под Харьковом, жестоко обманул в наших ожиданиях нас, а потом еще более жестоко — под Сталинградом — немцев.

Обо всем этом и пойдет речь в следующем томе дневника.

Дальше