Содержание
«Военная Литература»
Дневники и письма

Глава семнадцатая

...17 октября, когда стало известно, что погода улучшилась и один из мотоботов сегодня в три часа дня отправится на Рыбачий полуостров, уходивший в город Мишка Бернштейн вернулся красный и взволнованный. Оказывается, сегодня в Москву летели двое корреспондентов «Сталинского сокола», которые предлагали Мишке лететь вместе с ними. А кроме того, в Мурманск только что прилетел кто-то из газетчиков, вылетевший из Москвы накануне, и он во всех подробностях рассказал Мишке о происходившем в тот день. Я услышал это уже из вторых уст, но все равно это произвело на меня тягостное впечатление. Что это такое, я представлял себе и по Борисову, и по Днепропетровску, и по другим местам, но, думая о Москве, особенно тяжело было узнать об этом... Становилось уже ясно, что немцы угрожают непосредственно Москве.

До прихода Мишки было точно договорено, что я и Зельма плывем сегодня на Рыбачий, а Бернштейн, который не переносил качки, тем временем едет посуху в 52-ю дивизию к генералу Вещезерскому. А потом, когда мы вернемся и съедемся в Мурманске, Зельма и Бернштейн взаимно поделятся своими снимками.

Но теперь Мишка стал шуметь, что нас командировали всего на десять дней и что он дольше здесь не может оставаться, а должен лететь со всеми теми снимками, которые он уже сделал, прямо в Москву, что здесь, на севере, ему уже больше нечего делать, а в Москве невозможно не быть.

Я разделял его чувство: мне самому было почти непереносимо думать о том, что происходит там, под Москвой, и к этому еще — что греха таить — примешивались и личные чувства. В Москве оставались и мать, и отец, и все другие близкие мне люди. Но, с другой стороны, газетное чутье по-прежнему подсказывало мне, что именно сейчас газете необходимы корреспонденции отсюда, со стабильного фронта, где не отступают, где все в порядке, и что это, по закону контраста, в такие дни особенно хорошо прозвучит в газете. Поколебавшись и преодолев первое желание — немедленно лететь в Москву, — я уговорил Мишку отправить снятые пленки с фотокорреспондентами из «Сталинского сокола», а самому ехать, как мы раньше условились, на фронт к Вещезерскому.

К двум часам дня мы с Зельмой пришли на лесную пристань и увидели судно, на котором нам предстояло плыть. Это был небольшой, до крайности грязный мотобот «Таймень», очень маленькое суденышко, на котором числилось всего восемь человек штатской команды, включая сюда и капитана, и главного механика, и буфетчицу.

На этот раз «Таймень» был гружен дровами, которые в ожидании зимних, еще более свирепых, штормов спешили заранее доставить на Рыбачий и Средний полуострова.

Мы влезли на мотобот, он отвалил, и мы часа два медленно шли по Кольскому заливу, еще долго продолжая видеть Мурманск. Погода была хорошая.

Немцы совершали очередной налет на город. Над головами, над заливом, крутились самолеты, шел воздушный бой, а где-то сзади бомбили.

Капитан, долговязый немолодой человек в ватнике и в красной выцветшей фуфайке, вовсю дымя махоркой, рассказывал нам, как в прошлый рейс, когда он ходил в гавань Эйна, его обстреляла немецкая батарея и сделала ему несколько небольших пробоин. Он рассказывал нам эту историю на все лады и очень громко, как глухим. Из этого я уразумел, что, как видно, он в предыдущий рейс возил на Рыбачий не только дрова, но и водку, и эта перевозка не осталась для него без последствий. Впрочем, сам капитан развивал другой вариант. Он с увлечением любующегося собственной ложью человека рассказывал о каком-то мифическом полковнике, который был хороший человек, очень хороший человек, прекрасный человек и оставил ему целую бутыль водки. «Во!» — капитан в несколько приемов, постепенно все шире и шире разводя руками, показывал, какая это бутыль. «На тебе, Петруша! Пей, дорогой моряк. Пей, пока живой» — так звучали слова полковника в изложении капитана, которого с этой минуты мы стали звать между собой Петрушей.

В начале пятого спустились сумерки, и уже мимо Грязного мы шли в полной темноте. На море свежело. Петруша высказывал опасение, что «Мотка» — так он по-моряцки называл Мотовский залив, — «Мотка, — она, стерва, помотает сегодня. Ох и мотать будет!» — говорил он с таким довольным видом, словно его прогнозы могут доставить нам одно только удовольствие.

Потом мы по приглашению Петруши спустились в его каюту. Это была крошечная клетушка с крошечным столиком и двумя койками одна над другой. Я завалился на верхнюю, а Зельма — на нижнюю. К этому времени мы уже вышли в Мотовский залив, и нас в самом деле начало качать.

Часа через полтора в каюту пришел сменившийся с вахты Петруша. По-прежнему вспоминая добрыми словами полковника, он вытащил из-под койки действительно изрядных размеров бутыль с водкой и налил в чайные стаканы — себе и нам. Мы выпили. Стало тепло и хорошо, и даже начало казаться, что меньше качает.

К этому времени в каюту Петруши явился пароходный механик, человек с угрюмым характером и, как сразу же выяснилось, с весьма мрачными взглядами на жизнь. Он был недоволен сразу всем: Петрушей в качестве капитана, тоннажем своего мотобота, плохим состоянием машины, наличием войны между Германией и СССР. Но больше всего тем, что немцы обстреливают залив. Чувствовалось, что это его очень волновало, даже в том виде, в каком он появился в каюте у Петруши. Очевидно, добродетельный полковник снабдил водкой не только Петрушу, но и механика. И я начал уже опасаться, как бы мы из-за доброты полковника, чего доброго, не попали вместо гавани Эйна на мыс Пикшуев, к немцам.

Между механиком и Петрушей произошел длинный спор, в котором оба они апеллировали к нам. Негодование механика не утихало часа полтора или два. Он вспоминал разные горестные эпизоды из своей жизни и укорял нас тем, что мы вот плывем и даже не знаем, с каким трудом он, механик, возит нас на этом паршивом мотоботе, на котором такая невозможная машина. Он Упрекал Петрушу в том, что тот ушел с вахты, а немцы тем временем могут нас обстрелять. Но когда задетый этими словами Петруша решил раньше времени вернуться на вахту, механик стал обижаться: «На кого же ты меня оставляешь, Петруша?». И Петруша остался.

На исходе второго часа беседы механик наконец уснул, положив голову на стол, а Петруша все же отправился на вахту.

Прошло несколько часов. Хотя довольно сильно штормило — было пять или шесть баллов, — но ветер оказался попутным, и мы пришли в Эйну раньше, чем предполагали, глубокой ночью. Ежась от холода, мы вылезли на палубу и по сходне перебежали на берег.

Влево и вправо уходили берега Рыбачьего полуострова, покрытые снегом. И рядом с этим снегом окаймлявшее его море казалось почти черным.

Справа от того места, где мы пристали, поднимались мачты недавно затопленного здесь, а когда-то раньше известного всей стране гидрографического судна «Персей». Подальше торчали мачты и трубы еще двух затопленных судов.

После того как немцы, в первые же три дня войны, своим маршем на восток, к реке Западная Лица, отрезали Рыбачий и Средний от материка, они лишили гарнизон полуостровов всякого сухопутного сообщения. Теперь, пытаясь нарушить единственную оставшуюся коммуникацию — морскую, немцы зверски бомбили и маленькую гавань Озерки на Среднем полуострове, и гавань Эйна на Рыбачьем. И на причалах, и в их окрестностях не было буквально ни одного живого места, все было в занесенных снегом воронках.

Мы вылезли на берег и пошли искать начальство.

Ночь была студеная и ветреная. Одновременно мела и метель, и поднятая ветром поземка. Проваливаясь в снегу, мы с Зельмой забрались на какую-то гору, но никого там не нашли, вернулись на пристань, пошли снова, но уже в другую сторону и наконец по легкому дымку нашли пещеру, в которой грелся дежурный патруль. Красноармеец проводил нас к коменданту: его землянка в километре от гавани была врезана в один из каменистых холмов.

В этой довольно просторной землянке, с четырьмя койками, за сбитым из досок столом сидел комендант гавани Эйна старший лейтенант Гинзбург, как выяснилось, одессит по рождению, убеждению и образованию. Пока что за время войны здесь, на Рыбачьем, у него был только один корреспондент, и Гинзбург был обрадован нашим появлением.

Мы сразу стали спрашивать его, как добраться до штаба укрепленного района. Он сказал, что быстро добраться туда нечего и думать. Днем из Эйны в Озерки морем не пройдешь, потому что все последние дни немецкая батарея с Пикшуева простреливает насквозь залив, а посуху надо ехать сорок километров. Но сейчас дорога, соединяющая Эйну с Озерками, занесена так, что несколько десятков грузовиков с продовольствием вот уже двенадцать часов стоят в снегу, и водители только и делают, что разгребают снег, чтобы грузовики окончательно не занесло.

Услышав это, мы попросили у коменданта разрешения доспать у него ночь, и комендант, по законам северного гостеприимства угостив нас водкой, чтоб согрелись, предложил нам укладываться.

Под утро меня разбудили могучий кашель и кряхтенье. В землянку с разгрузки дров вернулся подполковник Собчак, старый вояка, на вид лет за пятьдесят, с седыми усами и зычным голосом лейб-гвардии фельдфебеля. Оживленно обсуждая с комендантом результаты погрузки и разгрузки, он заполнял могучими трубными звуками все помещение землянки. Наконец Собчак с Гинзбургом заснули, и я тоже.

Прошло еще полчаса или час, я сквозь сон услышал, как комендант разговаривает с кем-то по телефону. Потом опять кто-то пришел в землянку, и начался служебный разговор в резком топе, причем, как я, даже спросонок, сразу сообразил, одним из собеседников была женщина. Когда я открыл глаза, то увидел стоявшую перед Гинзбургом официально, навытяжку, девушку в набекрень надетой ушанке, в полушубке, бриджах и щегольских сапожках. Она говорила с Гинзбургом очень громко и очень официально.

— Товарищ старший лейтенант, — говорила она, — если вы не обеспечите мне транспорт для срочной доставки раненых с пункта медпомощи на пристань, то я подам рапорт по команде.

Она говорила четко, соблюдая все периоды и все запятые. Гинзбург устало, спросонок, сидел за столом и отвечал ей миролюбиво и тихо:

— Таисия Ивановна, ну зачем же рапорт? Я вам и так все сделаю. И почему вы сейчас пришли? У меня тут люди спят, журналисты приехали. Ну зачем вы с вашим рапортом людей будите?

Но Таисия Ивановна со всей гневной и непреклонной официальностью своих девятнадцати лет требовала выполнения каких-то параграфов, которые обязан был выполнить комендант гавани Эйна.

— Вы комендант или не комендант, товарищ старший лейтенант? — спрашивала она.

Гинзбург, по-прежнему миролюбиво, соглашался с тем, что он комендант.

— Так в чем же дело?! — непреклонно спрашивала Таисия Ивановна.

Комендант сказал еще несколько миролюбивых фраз, клонившихся к тому, что он выполнит требования Таисии Ивановны, после чего она наконец ушла, кинув на нас, грешных, высокомерный взгляд.

Когда я проснулся следующий раз, сквозь крошечное оконце пробивалось чуточку белесого света. Зельма вскочил, схватил аппарат и отправился шастать по гавани, спеша снять все, что тут можно снять, в светлое время. А я остался в блиндаже ждать куда-то ушедшего Гинзбурга. Вскоре он вернулся, и мы сели завтракать.

За завтраком Гинзбург немедленно начал расспрашивать меня об Одессе. Первый вопрос был, конечно, — как там, в Одессе Оперный театр? Когда я сказал, что при мне в Оперный театр попали два снаряда и немножко повредили фронтон, Гинзбург стал ахать, как, впрочем, ахали при этом рассказе и другие одесситы, и долго сокрушался, говоря о том, какой это изумительный театр и как ему жалко, что в него попали снаряды. Он так горевал, что могло показаться: разбитый фронтон одесского театра чуть ли не главная наша потеря за время войны.

Ответив ему на все вопросы об Одессе, я все-таки стал выяснять, как нам добраться в Озерки. Выяснилось, что мотоботы туда пока не пойдут, а машины тоже пойдут не раньше чем через сутки-двое — метель все еще продолжается. А пробовать ехать туда верхами комендант не советовал.

— В такую метель, как сейчас, извините за выражение, — добавил он деликатно, — мы и в уборную-то по веревке ходим. Натянем и ходим, а то заблудиться можно.

Я попросил его созвониться со штабом укрепленного района, попросить, чтобы за нами будущей ночью прислали оттуда, из Озерков, моторку. Комендант одобрил мой план и приказал телефонисту начинать дозваниваться. Тогда я спросил, чем можно заняться здесь в течение этого дня. Он ответил, что ничего особенного тут у них нет, что Зельма, которого он встретил на улице, пошел снимать зенитчиков. Но они еще не проявили себя здесь в такой мере, чтобы о них стоило писать.

Потом мы разговорились; он стал вспоминать жену и дочь, оставленных им в Одессе, сказал, что тоскует по югу, и шутя заметил, что если Кольский полуостров — нос Европейского материка, то Рыбачий полуостров — это бородавка на носу, и, стало быть, он здесь не что иное, как комендант бородавки, только и всего...

Потом пришла Таисия Ивановна. Она не показалась мне такой грозной, как ночью, и разговаривала теперь с комендантом уже менее сурово. Выяснилось, что она военфельдшер, начальник эвакопункта в гавани Эйпа, единственное лицо среднего командного состава женского пола в ближайших пределах Рыбачьего полуострова. Видимо, это обстоятельство и обязывало ее к такому строго официальному и суровому обращению с лицами командного состава мужского пола.

Гинзбург вскоре ушел, а мы с Таисией Ивановной остались сидеть в землянке. Когда мы разговорились и она сняла ушанку, под которой обнаружились короткие, по-мальчишески стриженные волосы, Таисия Ивановна превратилась в девушку Таю из Ленинграда, с папой, мамой, с сестрами и братьями. Сюда, на Рыбачий полуостров, ее занесло уже шесть месяцев назад, и здесь у нее под началом было шесть женщин — санитарок и прачек, которыми она командовала со всей строгостью, присущей ее возрасту.

Кроме того, здесь, на Рыбачьем, было человек тридцать командиров, многие из которых поначалу сочли своей прямой и приятной обязанностью ухаживать за Таисией Ивановной. Удивляться этому не приходилось — большинство людей сидело здесь, в этом укрепленном районе, уже давно, со времени заключения мира с Финляндией — с марта сорокового года.

А между тем девушка была командиром и должна была выполнять свои служебные обязанности и вступать при этом в пререкания с другими начальниками из-за транспорта, из-за питания, из-за медикаментов и из-за многого другого. Уже сложились официальные отношения, которыми она не могла пренебрегать. От этого-то и родилось ее постоянное напряженное состояние, ее подчеркнутая официальность и даже требование, чтобы ее звали только по имени и отчеству. В условиях, когда кругом нее были только мужчины, малейшая фамильярность, одна улыбка кому-то из них уже не дали бы ей возможности работать дальше так, как она хотела и считала нужным.

Все это напомнило мне чем-то рассказ Горького «Двадцать шесть и одна» и ту опасность, которая угрожала там героине...

Днем я вместе с комендантом ходил в блиндаж к женщинам: политрук гарнизона проводил там комсомольское собрание.

К чему только не привыкаешь на войне! Но когда я вспоминаю этот крохотный блиндаж с длинными сплошными нарами, эту земляночку, в которой заперты семь женщин, на самом краю света, на холме над гаванью, которую все время бомбят; вспоминаю тамошние страшные ветры и постоянные метели, — мне начинает казаться, что я никогда не забуду тех как будто бы ничем не примечательных минут, что я пробыл там.

На собрании женщины сидели устало, клевали носами, не в силах преодолеть желания спать. Потому что как раз днем они обычно и спали, а по ночам работали. В прачечной стирали белье только в темное время, когда идущий из трубы дым не демаскировал наше расположение. И при таком распорядке работы получалось, что даже сейчас, когда полярная ночь еще не полностью вошла в свои права, эти женщины по целым неделям не видели дневного света.

К вечеру Гинзбург наконец дозвонился, и ему обещали, если хоть мало-мальски позволит погода, прислать за нами из Озерков моторку. А метель все продолжалась.

Ближе к ночи пришел подполковник Собчак. Он устало повалился на койку, свернул цигарку и вдруг стал рассказывать о финской кампании и о том, как он мучился тогда с оленьим транспортом, будь он проклят!

— Уж слишком неприхотливые животные олени, — сердито говорил он. — Такие неприхотливые, что ничего, кроме своего ягеля, не жрут. А где его возьмешь, этот ягель? Дашь ему сена — головой мотает, дашь ему хлеба — головой мотает. Дай ему только ягеля! А ягеля нет. Так я и воевал с ними, с оленями. Я на себе вместо них грузы таскал, а они ходили и свой ягель искали.

Собчак стал одну за другой выкладывать разные административно-хозяйственные истории, связанные со службой на севере. Запомнить я их не запоминал, но понять хорошо понял: здесь, на Рыбачьем, все перевозки, все виды снабжения, и топливо, и еда — все достается горбом!

За этот день, что мы пробыли в Эйне, ее два раза бомбили и один раз над головой произошел воздушный бой, ушедший потом куда-то за облака.

Теперь, ночью, говорили об этих бомбежках лениво, привычно обсуждая, где и когда падали бомбы, где сегодня, где в прошлый раз. Собчак сказал, что если бы собрать все железо, сброшенное на несколько домов, составлявших раньше поселок Эйпа, то из одного этого железа можно было бы выстроить три таких поселка.

Про бомбежки говорили долго, наверно, часа полтора. И я понял, что как ни крепись, а сидеть здесь уже полтора года людям безмерно скучно и бомбы, падающие в разных местах — сегодня здесь, а завтра там, — пожалуй, вносят в их жизнь некое, хотя и жутковатое, разнообразие и именно поэтому являются главной темой ночных бесед. Не потому, что люди придают такое уж особенное значение этим бомбежкам, а просто потому, что здесь уже больше не о чем говорить.

Ночью по телефону позвонили, что моторка пришла. Простившись с комендантом, подполковником и Таисией Ивановной, мы с Зельмой взвалили на плечи вещевые мешки и двинулись под гору к гавани.

Моторка стояла у одного из разбитых причалов. В ней было двое — моторист и пулеметчик. Мы спрыгнули в лодку, и она сразу тронулась. В самой гавани было сравнительно тихо, но едва мы вышли в Мотовский залив и пошли вдоль берега, как стало сильно мотать. Было пять-шесть баллов. Лодку швыряло то вверх, то вниз: она зарывалась в воду, и, хотя я был одет поверх ватника еще в кожаное пальто, все промокло до нитки. Нам предстояло идти примерно часа полтора, но лодку с самого начала стало заливать водой. Моторист сидел за рулем, а пулеметчик, сияв пулемет со стойки, в обнимку с ним лежал под брезентом на носу.

Один раз с нашего берега нас окликнул часовой. Здесь по скалам ходили патрули, потому что от немцев и до нас напрямик через залив было всего два с половиной, а местами два километра. Мы шли близко под нашим берегом, чтобы нас не было видно на фоне скал. Ночь была хотя и бурная, но не особенно темная. Вдруг слева от нас, ближе к немецкому берегу, показалась тень. Моторист закричал пулеметчику:

— Волков, готовь пулемет к бою!

Пулеметчик молча вылез из-под брезента, установил пулемет на стойку и приготовился стрелять. Слева от нас прошел небольшой баркас — наш, за ночь, видимо, решивший проскочить в Озерки и возвращавшийся оттуда.

— Отставить пулемет, — сказал моторист, и пулеметчик, молча сняв пулемет, залез с ним под брезент.

Мы прошли еще минут двадцать. Теперь, по нашим расчетам, было уже недалеко до Озерков. Но лодку швыряло все сильнее, и мне иногда казалось, что она нырнет и уже больше не вынырнет обратно. На дне сильно прибавилось воды. Пулеметчик сказал спокойно:

— Воды — больше некуда.

— Сколько до картера? — спросил моторист.

— Два пальца, — ответил пулеметчик.

— Ну, тогда дойдем, — сказал моторист, но на всякий случай подался еще ближе к берегу.

Лодку уже совсем захлестывало, когда наконец началась тихая вода гавани.

Мы пристали в Озерках к таким же разбитым в щепу причалам, какие были в Эйпе, и по скользкому берегу взобрались наверх. На причалах громоздились мешки, ящики, бочки, и их грузили в темноте на машины. Очевидно, то было продовольствие, пришедшее в Озерки на встреченном нами баркасе.

Пока мы шли в Озерки, моторист все время торопился, потому что, как он нам объяснил, на этой же моторке после нашего прихода должна уйти на немецкий берег разведка. Через несколько минут после того, как мы вышли на берег, мы встретили эту разведку. К причалам шли пять или шесть человек в белых маскхалатах, с автоматами. Как я узнал на следующий день, они в эту ночь выбрались на проходившую здесь близко к морю Петсамскую дорогу, одного немца убили, а другого взяли в качестве «языка».

Мы добрались до землянки пограничного поста и связались из нее со штабом. За нами обещали прислать машину. Но машина что-то не шла и не шла, и мы минут сорок, дрожа на холодном ветру, ждали ее у бывшего здания почты.

До войны Озерки были небольшим, наспех построенным уютным городком с клубом, школой, почтою и несколькими рядами двухэтажных и одноэтажных домов. Сейчас все это было вдребезги разбито. Из снега торчали щепки, бревна валялись поперек дороги. Уже четыре месяца поселок беспрерывно бомбили, хотя в нем уже давно никто не жил и ничего не было. Все ушло под землю, и лишь по ночам на причалах суетились люди, спеша разгрузить затемно пришедшие мотоботы и баркасы.

Наконец машина все же пришла. Дважды застряв по дороге и вытащив ее на своих плечах, мы наконец забрались на гору, а потом съехали в какой-то овраг, белый и пустой, в котором не было ни малейшего признака присутствия людей. На часового мы наткнулись буквально в упор, в двух шагах. В своей маскировочной куртке и штанах он на фоне снега был почти незаметен. Часовой сперва довел нас до политотдела, а потом оттуда проводил в блиндаж комиссара укрепрайона. Вход в блиндаж был завешен белым полотном; новый часовой вырос тоже в двух шагах от нас, из ниоткуда. Чувствовался порядок.

В блиндаже, в который мы вошли, все было устроено по-хозяйски. Он был сколочен из толстых бревен и обшит изнутри досками. Койки были утоплены по сторонам в ниши. Это было постоянное, прочное жилье людей, которые уже давно живут здесь и собираются еще долго жить.

Начальника укрепрайона — полковника Красильникова не было, был только его комиссар — полковой комиссар Шабунин. Он выглядел таким же плотным и уютным, как его блиндаж. Ему было за пятьдесят, и он сидел тут уже давно и знал, как он выражался, на обоих полуостровах каждую дырку, но, заболев здесь, на севере, астмой, в последнее время сравнительно мало вылезал из блиндажа — не в пример своему беспокойному полковнику, которого и сейчас не было на месте.

Шабунин встретил нас радушно и угостил чаем, который к нашему приходу уже кипел на круглой гофрированной финской плитке. Зельма ушел ночевать в политотдел, а я остался ночевать у Шабунина. Забрался на койку в верхней нише и лег, раздевшись догола, потому что абсолютно все, что на мне было, оказалось Мокрым до последней нитки и мне пришлось все это развесить на ночь сушиться вокруг железной печки.

Утром я вылез на воздух, хорошенько умылся снегом и с интересом огляделся. Метель к утру стихла, стояла ясная, тихая погода. Как выяснилось при дневном свете, командный пункт размещался в узком ущелье между двумя невысокими каменистыми холмами, сейчас, в середине октября, уже сплошь покрытыми снегом. В расщелинах между камней кое-где рос мелкий, цепкий, узловатый кустарник — единственная растительность на обоих полуостровах. Более холодную и неприютную землю трудно было себе представить. Сейчас, при дневном свете, если внимательно вглядеться, можно было увидеть в скалах, и выше и ниже, отверстия блиндажей, завешенные белыми полотнищами. Но с воздуха, вне всякого сомнения, их было совершенно невозможно увидеть, и мне теперь становилось понятно, почему немецкая авиация столько месяцев подряд бомбит давно опустевшие Озерки. У немцев есть только две возможности: или бомбить эти Озерки, единственный хорошо различимый с воздуха пункт на поверхности Среднего полуострова, или, ничего не видя, бомбить весь полуостров наугад, по площадям. Видимо, немцы все же предпочитали бомбить опустевшие дома, от которых хоть щепки летят.

А вообще, достаточно было поглядеть при дневном свете на этот пейзаж, чтобы понять каторжные условия, в которых приходится работать здесь авиации, в равной мере и нашей и немецкой.

Когда пришел Зельма, то, к его несчастью, оказалось, что Шабунин пламенный фотолюбитель. Он сразу же потребовал от Зельмы, чтобы все, что здесь будет снято, было здесь же проявлено и здесь же отпечатано, объяснив, что у него в хозяйстве все найдется: и фотобумага, и реактивы, и увеличитель.

— Вы не думайте, — сказал Шабунин, — что если вы на край света заехали, так здесь уж ничего и нет. Здесь-то как раз все и есть!

Зельма понял, что ему не отвертеться и придется не только снимать, что фотокорреспонденты очень любят, но и проявлять, что они не особенно любят, и печатать, что они уже просто-напросто ненавидят. Понял и смирился. Тем более что во всем остальном Шабунин оказался очень славным человеком.

Он подробно рассказывал нам в то утро о событиях, с которых началась тут война и в результате которых оба полуострова — и Средний и Рыбачий — оказались кусочками земли, отрезанными от всего остального фронта. То есть, в сущности, почти с первых дней войны остались как бы на положении окруженной с суши и имеющей подвоз только с моря Одессы.

В тот день в разговоре с Шабуниным, а впоследствии в разговоре с полковником Красильниковым и другими командирами я примерно восстановил для себя картину того, что произошло здесь в первые дни войны.

Судя по тому, что я услышал, дело обстояло так. В первый день боев немцы силами трех горноегерских полков навалились на наши части, занимавшие позиции у самой границы. Не выдержав неожиданного нападения, наши отступили, а командир дивизии погиб.

Немцы в первые же двое суток прошли вдоль берега тридцать километров, заняли Титовку и оставили у себя в тылу перешеек, который соединял Средний полуостров с материком. На следующий день, решив захватить с ходу и полуостров, немцы повернули на перешеек и начали переваливать через горный хребет Муста-Тунтури. Перевалив хребет, они могли потом разлиться по всему полуострову и очень стремились к этому.

Стремление вполне понятное, особенно если учесть, что, если бы даже немцы по суше вплотную придвинулись к Мурманску, подошли к Кольскому заливу, все равно до тех пор, пока в их руках не оказались бы Средний и Рыбачий полуострова, они не могли бы поддерживать свои операции с моря. Тот, у кого в руках оставались Средний и Рыбачий, все равно контролировал весь этот морской район от Мурманска на востоке до Петсамо на западе.

Но как раз потому, что с Рыбачьего и Среднего контролировались морские пути, оказалось очень трудным оборонять их с суши, со стороны перешейка. Здесь все орудия, все батареи были установлены так, чтобы отражать атаки с моря. А некоторые орудия вообще стояли на неподвижных тумбах и поддавались перемещению с величайшим трудом. На самый перешеек к началу войны у нас не было направлено ни одного орудийного ствола. Сухопутная линия обороны проходила не по перешейку, а по материку, дальше, западней перешейка. Никак не предполагалось, что немцы могут дойти до перешейка по суше.

В течение суток на полуостровах все было поднято на ноги. За ночь на руках через скалы артиллеристы перетащили тяжелые орудия на такие позиции, с которых они могли бить по перешейку.

Это была титаническая работа. Легко задним числом о ней, но трудно попять, как она была сделана, когда смотришь на эти скалы и на те позиции, на которых теперь расположена артиллерия.

Утром немцы, сбивая на Муста-Тунтури наше слабое охранение, стали скатываться с хребта вниз, устремляясь на полуостров. Вот здесь-то, на скатах хребта, их и встретила огнем артиллерия. В том числе и тяжелая. Вся, которая уже была повернута к этому времени. Остальную продолжали повертывать.

Полковник Красильников, забрав с Рыбачьего полуострова полк охраны, по частям перетаскивал его на Средний и бросал в бой. Он вытащил на передний край все, какие только были здесь, пулеметы. На перешейке к середине дня было сосредоточено так много артиллерийского и пулеметного огня, что немцы, уже перевалив через хребет, не смогли с него спуститься.

Линия обороны так и проходит по этому хребту, по тем его местам, где были остановлены немцы. И с тех пор все, что происходит на Среднем полуострове, — это ежедневные кровавые схватки боевых охранений, поимка «языков» и постоянные глубокие разведки в немецкий тыл. Иногда большими группами. Там, где были остановлены немцы, теперь перед нашими позициями проволочные заграждения и минные поля. Но все это саперы сделали уже потом, под немецким огнем. А в первые дни боев на перешейке не было ровным счетом никаких укреплений.

Так выглядела по рассказам их участников история событий, происходивших на Рыбачьем и Среднем до нашего приезда сюда.

В свой первый день здесь мы решили поехать на самый краешек Среднего полуострова, в бывшее финское курортное местечко, откуда хорошо виден Петсамский залив, а в ясные дни, говорят, видно даже и побережье Норвегии, до которого отсюда сего несколько десятков миль.

Меня в этой поездке интересовали главным образом наши торпедные катера, которые стояли надежно спрятанные в одной бухточек полуострова и совершали оттуда вылазки к Петсамо к берегам Норвегии.

Шабунин решил поехать вместе с нами и на случай встречи с зайцами, которых, как он говорил, здесь великое множество, взял с собой двустволку.

Мы доехали на машине до второго перешейка, который соединял Средний полуостров с Рыбачьим. В свое время там собирались прорыть канал, который позволил бы судам не огибать Рыбачий, а проходить, если можно так выразиться, сквозь него, на сотню с лишним миль сокращая путь между Мурманском и норвежскими портами. Теперь, во время войны, конечно об этом канале все забыли.

На перешейке в сложенных из камня землянках стоял саперный батальон. Нам пришлось оставить здесь машину — дальше на ней в том направлении, куда мы должны были добраться, проехать было нельзя, — и мы стали ждать, когда нам дадут лошадь и сани.

Комиссар саперного батальона сначала сам рассказывал нам о том, как его ребята под огнем укрепляли перешеек, а потом позвал одного из своих лучших саперов, казаха по национальности. Это был среднего роста щеголеватый парень лет двадцати пяти, с красивым раскосым девичьим лицом. Он ходил в легких, до блеска начищенных сапожках, в гимнастерке с портупеей и без верхней одежды. Когда его спрашивали, не холодно ли ему, отвечал: «Ни в коем случае». Говорил по-русски с сильным акцентом и, рассказывая о своем участии в боях, почему-то особенно напирал на то, как важно в боевых условиях быть легко одетым, лазить по скалам не в шинели, а в фуфайке. Слово «фуфайка» он произносил как «пупайка», а о себе говорил во множественном числе: «приказали», «пошли», «выполнили приказ». И хотя он был парень хороший, храбрый и все, что он рассказывал, совершенно явно было чистой правдой, но я несколько раз еле удерживался от улыбки из-за этой его «пупайки» и употребления глаголов во множественном числе.

После разговора в землянке у саперов мы сели в сани и поехали дальше. Дорога шла в гору, но лошадь бежала довольно резво. Своеобразие дорог здесь в том, что они одновременно и русла ручьев. В зимнее время их то заносит снегом, то опять обнажает ветрами их каменное дно, по которому деревянные полозья саней тащатся со скрипом и скрежетом.

Мы ехали то по камням, то по мелкой воде, то снова по камням. Два раза нам приходилось вылезать из саней и с ходу протаскивать их через быстрые горные ручьи. Мороз крепчал, и мы то и дело вылезали из саней, чтобы набегать и отогреть замерзшие, промокшие во время переправ ноги.

Здесь, немного повыше, на скалах уже не было никакой растительности. О том, как сурова здесь природа, может дать представление одна подробность. Вдоль дороги шла постоянная телефонная линия на столбах. Чтобы здешние ветры не вырвали и не сломали столбы, они ровно до половины своей вышины, обложены пирамидами из камней.

Изрядно замерзшие и усталые, мы добрались до места уже перед самым вечером. На то, чтобы проехать всего двенадцать — тринадцать километров, ушел почти целый день.

Бывший финский курортный поселок представлял собой живописное зрелище, которое запомнилось мне по контрасту со всем остальным, что я видел на полуостровах. Вода темно-серая, дочти черная. И на этой черной воде у маленького причала стального цвета торпедные катера. Где-то далеко-далеко над черной водой виднеется норвежский берег. А сзади, на полуострове, всюду абсолютно белые горы, покрытые снегом. И среди этого снежного пейзажа два десятка чистеньких, нарядных, похожих друг на друга финских домиков ярко-кирпичного цвета, с белыми наличниками рам и дверей. Аккуратные, маленькие, похожие на игрушечные.

До финской войны сюда приезжали отдохнуть, посмотреть на северное сияние, порыбачить и поохотиться на зайцев. Теперь это протечное курортное местечко было самой крайней северной точкой гигантского фронта. И в одном из этих домиков размещался штаб отряда торпедных катеров.

Операциями катеров руководил здесь представитель штаба флота старший лейтенант Моль, веселый и вместе с тем сдержанный, умный, интеллигентный человек с хорошим чувством юмора.

Моль и другие моряки рассказывали нам о последних операциях катеров, во время которых они потопили на выходе из Петсамского залива и в самом заливе несколько немецких транспортов.

Я потом написал обо всем этом в очерке «На «ты» с Баренцевым морем», который в редакции переименовали в «Дерзание». Кстати, первоначальное название очерка родилось у меня как раз в разговоре с Молем.

Главным врагом катерников здесь были не столько немцы и финны, сколько отчаянная погода, почти круглый год стоящая в этих местах. Погода, при которой такие утлые суденышки, как торпедные катера, иногда почти невозможно выпустить из гавани в открытое море.

— Но мы все-таки выпускаем, — сказал мне Моль. — Хотя Баренцево море и требует, чтобы с ним обращались на «вы», а мы все-таки иногда рискуем говорить с ним на «ты»!

В тот вечер я оценил прочное устройство финского домика. Снаружи все сильнее разыгрывался ветер, на море отчаянно штормило, а в домике было тепло и уютно. Радист, сидевший за пультом, то и дело передавал позывные, и все, кто был в комнате, тревожились: какой-то катер вышел со специальным заданием, и за него беспокоились из-за этой бурной погоды. Я спросил у Моля, пойдут ли сегодня еще катера. Он сказал, что один пойдет. И я спросил, нельзя ли мне будет сходить с ними один раз на операцию. Он ответил, что вообще-то можно, но как раз сегодня и как раз этот катер пойдет в такое место, что мне нельзя идти с ними. Я было начал спрашивать, почему и как, но по уклончивым ответам Моля понял, что, видимо, катер пойдет на специальное задание, связанное с дальней разведкой, и больше расспрашивать не стал.

Заглянув потом в соседнюю комнату, я понял, что не ошибся. Там сидели пять разведчиков из морской разведки, и среди них Мотовилин. Потом в комнату вошел огромного роста человек в лейтенантской форме, в котором я узнал одного из штатских людей, заходивших в свое время при мне в Мурманске в помещение разведки.

Разведчики ели и отдыхали перед походом. Моль уточнял с радистом последние данные. Потом один из морских командиров сказал: «Ну, пора», натянул на себя огромный кожаный шлем торпедиста, плотно застегнул реглан и вместе с лейтенантом из разведки и пятью разведчиками вышел в ночь. Моль и остальные моряки остались.

Вскоре подъехал командир стоявшего неподалеку морского артиллерийского дивизиона, капитан, которого все стали поздравлять с только что полученным им орденом Красного Знамени. А получил он этот орден за то, что во время беспрерывной бомбежки немцев, которые засекли батарею и бомбили именно в то время, когда мимо нее пытались проскочить в Петсамский залив немецкие суда, он ни на минуту не прекратил огня: пока расчет одного орудия стрелял, расчеты всех остальных лежали в щелях, затем стрелял расчет следующего орудия и так далее.

После прихода капитана на столе появились разбавленный спирт и шпроты в еще не виданном мною до сих пор количестве. Не банка шпрот и не тарелка со шпротами, а целое блюдо величиной с треть стола. Когда мы справились со шпротами, нас напоили еще и какао. И мы долго сидели и разговаривали.

Была уже глухая ночь, когда я вышел на крыльцо. Все кругом было черным-черно. На море ревел чудовищный ветер, и я невольно подумал о разведчиках, два часа назад вышедших в море на катере. Теперь на море было не меньше восьми баллов, а пошли они, наверное, далеко, должно быть в Норвегию. Так потом и оказалось.

Мы заночевали у моряков и утром, проснувшись, с удивлением обнаружили, что за ночь население нашей комнаты удвоилось. Промокшие, измученные, четыре часа промаявшись в напрасных попытках отойти от берега, разведчики вернулись обратно и спали как мертвые.

В середине дня, договорившись с Молем, что я ему завтра позвоню, мы двинулись в обратный путь и, проделав ту же дорогу, добрались к вечеру до командного пункта укрепрайона.

Радио из-за атмосферных условий работало очень плохо, но все-таки в политотделе поймали обрывки сводки, в которой сообщались новые тревожные известия о Москве. Было ощущение страшной оторванности и невозможности принять участие в том, что там происходит. И это ощущение было не только у меня, а у всех, кто находился здесь. Тут тоже была война, фронт, но казалось, что в эти дни, когда Москва в опасности, все мы, кто сейчас не там, не под Москвой, занимаемся не самым настоящим делом.

Я залег под потолок на свою верхнюю койку и в том печальном ощущении оторванности от Москвы, которое у меня было в этот вечер, написал стихи, которые «Красная звезда» потом напечатала под заголовком «Голос далеких сыновей». Они совершили очень долгий путь, прежде чем дошли до редакции. Сначала их переправили в пакете на моторный катер, потом на этом моторном катере довезли до Мурманска, там отнесли на военный телеграф, и только на третий или четвертый день, переданные по телеграфу, они очутились в Москве.

Я кончил писать стихи уже глубокой ночью и вышел на мороз погулять. Был сильный ветер, холод пронизывал до костей, но уходить обратно в блиндаж не хотелось. Над головой стояло северное сияние. Верней, не стояло, а перебегало по всему горизонту, иногда становясь похожим на сплошной небесный мост. И у меня вдруг мелькнула странная мысль: а что, если это и правда мост между тем местом, где сам человек, и тем местом, где сейчас его мысли. Я еще долго бродил, проваливаясь в снегу и стараясь отогнать от себя тоскливые мысли о Москве, от которых весь вечер после получения сводки никак не мог отделаться.

Утром, приведя в порядок свои записи, я дозвонился по телефону до Моля, и он сказал мне, что сегодня, если к середине Дня улучшится погода, на ночь глядя пойдут на операцию, в которую можно взять и меня.

Я до трех часов ждал звонка от моряков, но в три часа они позвонили и сказали, что погода и сегодня не позволит выйти на катере...

Спустя много лет интересно бывает, роясь в документах вдруг обнаружить донесение с протокольной, чисто военной записью тех же самых событий, которые ты когда-то давно по-своему запомнил и по-своему записал в дневник.

В морском архиве я натолкнулся на донесение, подписанное воентехником второго ранга Веселковым, должно быть, тем самым огромного роста человеком в лейтенантской форме, который тогда, в октябре сорок первого, отправлялся при мне куда-то в дальнюю разведку на торпедном катере. Вот несколько строк из этого донесения.

«В Пуманки мне дали радиограмму, в которой было указано следующее: «Задачу номер один выполнять, задачу номер два временно отставить».

Девятнадцатого октября сорок первого года на торпедном катере № 13 я вышел для выполнения задачи, но ввиду сильного шторма вернулись на базу.

Двадцатого октября сорок первого года получил вторую радиограмму, где было сказано — выполнять задачу номер два. Я подготовил людей и стал перевозить на катер, но ввиду сильной волны в бухте все перемокли.

С двадцать первого на двадцать второе октября погода стояла неплохая, но был большой туман, а поэтому при трех попытках я высадить не мог, а двадцать второго мы в восемь утра пришли в Пуманки...»

Из дальнейшего текста донесения выясняется, что разведчики еще несколько раз выходили на катере в море, но погода еще пять дней подряд так все не давала и не давала им этого сделать. Да, хотя старший лейтенант Моль и говорил тогда мне, что они пробуют разговаривать с Баренцевым морем на «ты», но, как видно, выходило это далеко не всегда.

* * *

Ближе к вечеру к Шабунину приехал местный старожил, комиссар тяжелого артиллерийского полка Дмитрий Иванович Еремин. Впоследствии мы с ним сдружились, хотя, надо признаться, в первую минуту он мне не понравился. Едва он зашел к Шабунину, как я понял, что эти люди, давно живущие рядом, в одном гарнизоне, до тонкости знают не только свои, но и все чужие хозяйственные дела, все недостатки и погрешности.

За их разговором чувствовалась скука долгой гарнизонной жизни на краю света, которую даже война не в силах была преодолеть до конца. Они оба были, каждый по-своему, интересные и своеобразные люди, но говорили друг с другом все о том же самом, наверное, уже в десятый раз.

Поговорив с Шабуниным, Еремин предложил нам с Зельмой отправиться к нему в полк, с тем чтобы сегодня побеседовать, а завтра съездить на огневые позиции артиллерии.

Мы быстро собрались и спустились вместе с Ереминым в овраг, где его ждала машина. Водителем машины, к моему удивлению, оказался сын Еремина.

— Понимаете, какое дело, — кивнув на сына, сказал Еремин, когда мы уже сели в машину и поехали. — Приходится все время его откомандировывать. Как водку привезут на мотоботе, пока на машины погрузят, смотришь — уже не вся! Теперь, как только приходит для полка пайковая водка, посылаю самого надежного в этом случае человека — сына. Он ее забирает и, представьте себе, довозит до складов без единой течи в бочках!

Минут через двадцать мы съехали вниз, к самому берегу моря, и по узкой лестничке забрались в ереминский блиндаж. Это был не просто блиндаж, а целое двухкомнатное помещение. Первая комната была обставлена в канцелярском стиле — рабочими столами с лампами под зелеными абажурами. А вторая комната была совершенно жилая, и стояли в ней две кровати и большой кожаный диван, неожиданно для себя попавший под землю.

Мы немного поговорили с Ереминым о событиях, происходивших в полку за первые четыре месяца войны, а потом, на мою удачу, к нему явился рапортовать о прибытии только что вернувшийся из госпиталя сержант Данилов, звукометрист, разведчик, детина колоссального роста, буквально упиравшийся головой в потолок довольно высокого блиндажа. У него было круглое детское лицо и руки, в которых небольшой арбуз, наверное, выглядел бы как яблоко.

Когда я разговаривал с ним, он стал рассказывать о почти невероятных вещах с таким удивительным спокойствием и с такой детской уверенностью в том, что иначе не могло и быть, что я ему поверил так, как, наверно, не поверил бы никому другому...

* * *

Страничка из фронтового блокнота, где был наспех записан тогда этот рассказ, дает некоторое представление о том, как выглядели в ту осень ежедневные бои в скалах Муста-Тунтури. Вот она, эта лежащая сейчас передо мной страничка:

«Вечером двенадцатого мы перебежали каменное плато, я со своим отделением перебежал первым. Нас стали обстреливать огнем и гранатами.

Одного — Бориславского — у меня ранило. Он кричит: «Товарищ командир!» А я: «Тише ты», — говорю. У нас многих тогда ранило и убило. Девятнадцать человек из тридцати шести.

Я пошвырял много гранат. Потом все вышли. Меня ранило осколком гранаты в бок и в лопатку. Но меня перевязали, и я остался с десятью человеками, старшим.

В пять часов вечера тринадцатого немцы пошли в наступление. Я за день собрал много гранат, подгреб их к себе — шестьдесят штук, и три винтовки. Тут у меня еще двоих убило — сержанта и бойца Терейцева.

Немцы стали подходить все ближе. Я лично для себя подобрал побольше гранат, потому что другие бросают их близко, без пользы, а я бросаю куда подальше. Разложил их кругом себя, чтоб не взорвались разом от детонации.

Немцы стали бить нас гранатами, пулеметами и минометами. Сзади склон, впереди каменное плато — и немцы. Я стоял между двух камней. Они хотя и высокие, по мне вполгрудь. А ребята лежали ниже меня. Я стал гранаты кидать. Свои все бросил. Площадка была метров тридцать. Мне была задача — не пустить немцев на нее. Свои гранаты я уже все бросил; ребята мне снизу их подают.

Целиком, в рост я ни одного немца так и не видел. Как он только поднимается вполроста, как кину гранату, так его и нет. Это сначала, а потом такой дым от гранат был, что почти ничего не видел. Или граната ихняя мелькнет над дымом. А наши гранаты в это время почти все кончились.

Меня опять ранило в пальцы правой руки, в щеку и глаз. Глаз залило кровью, ничего уже этим глазом не видно.

Тут огонь немножко притих. Я спустился на несколько метров к командиру. «Как, — говорю, — быть? У меня бинта нет, я свой истратил, Бориславского перевязывал». Командир говорит: «Иди к санитару». Я спустился, ребята мне сделали перевязку и воды дали попить. Я давно не пил...»

Так все это виделось там, вплотную, глазами самого сержанта Данилова Александра Ивановича, человека отнюдь не словоохотливого.

А во фронтовой сводке все им лично пережитое за эти сутки выглядело и вовсе коротко: «...В районе Муста-Тунтури до двух рот противника перешло в наступление из района 9872 на безымянную высоту 9672. Артиллерийским, пулеметным огнем и контратаками противник был остановлен...»

Вот и все.

...Вскоре после ухода Данилова к Еремину, тоже с рапортом, явился сержант Букин, «поэт Рыбачьего полуострова», как отрекомендовал мне его Еремин. Это был бойкий паренек, видимо окончивший десятилетку, много читавший. Он держался с подчеркнутой строевой подтянутостью и даже некоторой щеголеватостью, отличающей людей, которым строевая подготовка еще не вошла в плоть и кровь и которые все время помнят о том, что линии375верьхъ должны вести себя по-строевому.

Мы поговорили с ним, потом Букин о чем-то пошептался в углу с Ереминым и ушел. А Еремин после его ухода стал жаловаться мне, что Шабунин хочет забрать у него этого Букина. — А Букин наш, — говорил он, — зачем его отдавать? Из дальнейшего разговора выяснилось, что артиллерийский полк был, если можно так выразиться, старожилом этих мест. У него было все свое. Своя типография, своя газета, свой поэт, свой фотограф, свой клуб и даже свое подсобное хозяйство — коровы и поросята. Теперь на полуострове шла титаническая борьба: Еремин делал отчаянные попытки удержать все полковое имущество в своих полковых руках, а Шабунин стремился к тому, чтобы кое-что из артиллерийских богатств перешло в общее владение.

С этой точки зрения, в частности, рассматривался и Букин. Еремин говорил о нем, что это «наш, артиллерийский поэт», а Шабунин хотел дать ему звание политрука и забрать к себе в политотдел.

А шептались Букин с Ереминым, оказывается, потому, что у них возникла идея собраться с моим участием в редакции полковой газеты и побеседовать с начинающими поэтами Рыбачьего и Среднего полуостровов, из которых Букин был уже самым маститым. Я, конечно, согласился, и Еремин немедленно посадил телефониста вызывать с разных точек обоих полуостровов артиллеристов, причастных к поэзии.

Мы заночевали в блиндаже; перед сном Еремин еще долго ворочался и сокрушался, что я не был у них здесь раньше. Какой тут был отличный клуб. Его теперь бомбами разбило в щепки. Как там все оборудовано было! Какой зал на триста мест!

Командир полка майор Рыклис, которого мы ждали, так и не вернулся ночевать с наблюдательного пункта, а начальник штаба капитан Тюрин пришел глубокой ночью и улегся на свою высокую, с двумя перинами кровать, про которую Еремин насмешливо говорил, что хотя дом у Тюрина начисто разбомбило, но жизненно необходимое для себя он спас — обе перины тут, в блиндаже.

Мы встали в восемь утра, было еще совсем темно. Еремин

вызвал своего ординарца и сказал ему, что хорошо бы к вечеру как он выразился, «сообразить поросеночка». После этого мы отправились в дорогу.

У меня с утра отчаянно разболелся зуб, который потом так и продолжал мучить меня до самого конца этой поездки. Я пополоскал зуб водкой, и мы двинулись с Ереминым на артиллерийские позиции. Ехали на трехосном грузовике, но даже и на этой машине дорога была почти непроходимой.

Мы переехали по перешейку на Рыбачий полуостров; там каменистая дорога пошла через большие промоины. В одну Из таких промоин мы вскочили с полного хода, и она оказалась такой глубокой, что вода покрыла колеса грузовика, залитый водой мотор заглох, и мы оказались в кузове, как на острове. Через полчаса нас кое-как вытащили задним ходом при помощи трактора.

Еремин сказал, что дальше, видимо, все же придется добираться уже не на грузовике, а на моторке, и мы пошли в подземный полевой госпиталь, который был расположен тут же поблизости. Пока Еремин звонил, вызывая моторную лодку, мы с врачом обошли одну за другой все палаты.

Надо отдать должное и саперам и медикам. Все здесь было устроено очень прочно и хорошо. Стены и перекрытия были срублены из добротного леса, а это уже само по себе было подвигом, если учесть, что на Рыбачьем не растет ни одного дерева. А сверху все было обложено камнями и замаскировано так, что не только с воздуха, но и с земли, в каких-нибудь тридцати метрах, госпиталь был совершенно невидим. Приемный покой, перевязочная, операционная и палата для тяжелораненых были связаны общим подземным коридором. Все, что надо было делать с тяжелоранеными, можно было делать, не вынося их на воздух.

Пожалуй, по своему устройству этот госпиталь был единственным в своем роде здесь, на севере. Эвакуация с Рыбачьего и Среднего и возвращение с Большой земли сюда были сопряжены с такими трудностями, да и отнимали столько времени и сил, особенно когда из-за непогоды подолгу не бывало связи с материком, что тут, не в пример другим госпиталям, оставляли всех, кто впоследствии мог вернуться в строй. Даже таких, для кого требовалось трехмесячное лечение. Из-за этого госпиталь, обслуживавший не такой уж большой гарнизон, был рассчитай на двести постоянных коек.

Водивший меня врач, с гордостью показывая одно за другим помещения госпиталя, наконец вернулся со мной в приемный покой и сказал:

— Вот сейчас мы посмотрим здесь интересную вещь!

Он открыл дощечку, закрывавшую стеклянное окошечко, я предложил мне посмотреть. Я в первую секунду даже отшатнулся и только потом понял, что окно выходило в операционную и как раз на уровне его находился операционный стол. А то, что я увидел совсем близко за стеклом, было человеческой ногой, кровоточащей, разодранной от колена почти до паха. Глядя на эту ногу, врач с удовольствием сказал:

— Сейчас делают перевязку. Редкий случай. Чудом спасли эту ногу. Посмотрите, в каком она сейчас хорошем виде.

От этого «хорошего вида» с непривычки мороз подирал по коже, но врач, показывая мне эту ногу, лежавшую на операционном столе, с упоением говорил:

— Вот видите, какая она сейчас — вся розовая. А когда привезли, была вся черная. Розовая — значит, будет в порядке. Пресекли нагноение. Очень интересный случай. Посмотрите, как она сейчас великолепно выглядит.

Он говорил об этой ноге как о произведении искусства, и в его словах была такая покоряющая профессиональная увлеченность, что я, преодолев первое чувство, долго смотрел на эту «великолепную» ногу.

Обход на этом закончился, и тут меня черт дернул пожаловаться на мой больной зуб. Еремин и Зельма с легкомыслием, свойственным людям, когда зубы болят не у них самих, а у кого-то другого, посоветовали мне сейчас же, здесь же обратиться к зубному врачу. Пришлось обратиться.

Очевидно, у меня все-таки есть интуиция, потому что, увидев хорошенькую двадцатилетнюю девушку, которую мне отрекомендовали как зубного врача, я дрогнул. Мне не понравилось, что на ее лице были написаны нерешительность и застенчивость, прямо противопоказанные ее профессии.

Девушка привела меня в маленькую комнатку, отгороженную от приемного покоя только занавеской, посадила на табурет и позвала санитара, который пришел, держа в руках керосиновую лампу.

Через минуту после того, как я открыл рот, выяснилось, что мой больной зуб требуется вырвать, и девушка, выбрав соответствующие щипцы, приготовилась действовать. Теперь в ее глазах вместо нерешимости было выражение отчаяния и готовности ко всему. Щипцы лязгнули, и половина зуба была отломана. Они лязгнули еще раз, и вторая половина зуба была тоже отломана. Таким образом, полдела было уже сделано, оставалось лишь достать из меня еще нижнюю часть зуба, или, как она выразилась, «корни». Сначала она пробовала вынуть их с помощью щипцов, а потом достала какой-то инструмент, напоминающий ручку железного молотка, предназначенную для выдергивания гвоздей.

Я почувствовал, что дело мое плохо, и посмотрел на часы. Было ровно десять утра. Это оказалось нелишним, ибо встал я с этого табурета только в одиннадцать.

Если бы я до этого не осматривал госпиталь в качестве корреспондента «Красной звезды», то, наверное, или завопил бы, или убежал. Но теперь медперсонал госпиталя за занавеской в приемном покое, с интересом прислушивался к тому, что здесь происходило, и убегать было уже поздно, а вопить — несовместимо с достоинством «нашего собственного корреспондента».

Двадцать минут одиннадцатого я увидел, как дрогнула лампа в руке видавшего виды санитара. Очевидно, не в силах наблюдать мои страдания, он отвернулся к стене. В половине одиннадцатого девушка уперлась мне коленом в живот и, выломав из меня кусок кости, тут же показала:

— Вот он, ваш корень.

— Все? — спросил я, увидев в ее руке этот крошечный кусочек и подумав, что с такой натугой из меня можно было бы вырвать по крайней мере берцовую кость.

— Нет, — сказала она, — это один корень, а у вас там еще один.

— Ладно, — сказал я. — Даю вам еще полчаса. Если вы егоза полчаса не вынете, бог с ним, пусть уж остается у меня.

Без пяти одиннадцать в дело опять пошли щипцы; отхватив мне полдесны, она сказала, что щипцами тут не возьмешь, и снова взялась за ту штуку, которой можно выдергивать гвозди. Ровно в одиннадцать она, по-моему теперь уже просто наугад, еще раз с треском повернула эту штуку у меня во рту и, так и не выдрав второго корня, обессиленная, опустилась на табуретку рядом со мной, прислонившись головой к стене. Лицо. ее было бледно, а глаза полузакрыты. Испугавшись, что ей плохо, я взял из рук санитара стакан воды и дал ей. Она выпила и поблагодарила.

— Ну как? — встретили меня Еремин и Зельма, когда я вышел.

Я сказал, что ничего. Но, должно быть, выражение моего лица не соответствовало ответу, и Еремин, как и большинство северян, знавший от всех бед одно лекарство, сразу потащил меня в комнатку к главврачу и налил мне спирта. На первые несколько минут это и правда помогло.

По телефону позвонили, что моторка выслана, и мы двинулись в дальнейший путь.

На Рыбачьем бывают приливы и отливы. Когда мы вышли из госпиталя, прилив только начинал подниматься; торчавшие из-под воды каменистые гряды мешали моторке подойти к тому месту, до которого мы добрались. Матросы спустили шлюпку, но шлюпка не смогла подойти к самому берегу. Она подошла лишь к оконечности длинной каменистой косы, далеко выдававшейся в море и еще не залитой приливом. Идти по ней до лодки нужно было метров пятьсот. Ее уже начинало понемногу заливать водой, но на ней повсюду торчали камни, и до лодки можно было добраться, перепрыгивая с камня на камень.

Однако вскоре выяснилось, что мы не учли стремительности прилива, и вторую половину косы пришлось, как Иисус Христос, идти уже прямо по морю, глядя под ноги и нащупывая подошвами камни. Наконец, совершенно промокшие, мы все же добрались до лодки.

Лодку колотило о камни приливом; она то плыла, то вновь застревала среди камней. Приходилось снова и снова вылезать и, стоя уже по пояс в воде, вытаскивать ее на глубину. С лодки мы перебрались на моторку, а на моторке наконец добрались до того места на берегу, откуда посуху было ближе всего идти к огневым позициям артиллерии.

Мы прошли с километр, перепрыгивая с камня на камень и иногда проваливаясь в снег, и наконец добрались до пушек. Они стояли за обратным скатом высокой каменной горы, с вершины которой видны были все немецкие позиции не только на перешейке между Средним полуостровом и материком, но и намного глубже, вплоть до самой Титовки. Как выяснилось, именно эти батареи благодаря точному наблюдению с вершины горы разбили недавно два немецких гидроплана, сидевших за двенадцать километров отсюда, на воде, в Титовском заливе.

После того как Еремин принял обычные рапорты, батарея получила сверху, с наблюдательного пункта, приказание вести огонь, и тяжелые 152-миллиметровые орудия начали бить рядом с нами.

Артиллеристы привыкают к этому грохоту, а я в двадцати метрах от пушек каждый раз вздрагивал при выстреле, а потом было такое ощущение, словно мне наглухо заткнули ватой уши. Зельма немножко поснимал, и мы пошли наверх, на наблюдательный пункт. По воображаемой прямой это было не так уж далеко и высоко, но по той единственной тропинке, по которой можно было туда добраться, длина пути составляла около пяти километров в гору.

Отойдя на полкилометра от батареи, я обернулся. Орудия были замаскированы так хорошо, что, несмотря на солидную величину, их можно было разглядеть отсюда с большим трудом, и то заранее зная, где они стоят. Кругом был дикий пейзаж, нагромождение камней при полном отсутствии дорог. И я лишний раз вспомнил о той ночи, когда вот эти самые тяжелые системы перетаскивали по горам одних позиций на другие всеми видами транспорта, а больше всего на руках и этим спасли оба полуострова.

Поднимались больше двух часов. Местами тропинка почти совсем терялась. Лезть в гору было трудно, и мне вскоре стало жарко идти в моей кожанке. Однако нет худа без добра: на полдороге мы забыли о том, что промокли, даже стало казаться, что одежда начинает сохнуть.

Мы несколько раз думали, что уже долезли до самой вершины но за ней открывалась еще одна, новая. Наконец мы добрались до небольшого плато на самом верху — гладко, почти как стол, срезанной каменной площадки, примерно сто на сто метров. На этом каменном столе местами лежали естественные нагромождения камней, и их было трудно отличить от двух искусственных — от командного и наблюдательного пунктов, тоже спрятанных в камнях. Командный пункт размещался чуть пониже, а наблюдательный — в ста метрах от него, на самом краю скалы.

Сначала мы зашли на командный пункт, где нам сказали, что командир дивизиона старший лейтенант Скробов находится на наблюдательном. На несколько метров выше командного пункта все уже начинало просматриваться с немецкой стороны, и мы, прежде чем идти дальше, надели на себя белые халаты, белые варежки, белые капюшоны, а пунктуальный начальник штаба дивизиона не забыл заставить нас спрятать под халаты бинокли и фотоаппараты. Чувствовалось, что маскировочная дисциплина стоит здесь на должной высоте.

Кстати сказать, с этим у нас далеко не всюду благополучно. Не потому, что люди не понимают значения маскировочной дисциплины, а потому, что ложное представление о храбрости заставляет их порой пренебрегать маскировкой из боязни, чтобы осторожность не была принята за трусость. Но здесь, в дивизионе у Скробова, видимо, презирали эти ухарские соображения и маскировались самым добросовестным образом, не желая менять этот лучший в окрестностях наблюдательный пункт.

Когда мы добрались до него, то увидели, что это, как чаще всего здесь бывает, не вырытая в земле, а воздвигнутая из камней крошечная земляночка с двумя отверстиями — для стереотрубы и бинокля. Нас встретил в ней старший лейтенант Скробов, рослый человек с грубоватым умным солдатским лицом и пристальными глазами. Он отрапортовал Еремину и стал подробно докладывать ему события дня. Он сообщил все замеченное за этот день, каждое мельчайшее передвижение немцев, и за словами его чувствовался охотничий азарт человека, изучившего здесь каждый вершок земли и уже так давно и так повседневно охотящегося за немцами, что это превратилось у него из привычки в потребность.

Оказалось, что, когда мы были там, внизу, у орудий, батарея била по одной из лощин, через которые шла дорога, ответвлявшаяся с Петсамского шоссе к перешейку. В этой лощине у немцев скопилось несколько машин и два или три десятка конных. Их-то и накрыл огонь дивизиона. Лощина была заранее пристреляна, с поправками на атмосферные условия.

Скробов показал в стереотрубу засеченные им точки расположения немцев. Потом он показал нам эту, только что обстрелянную лощину. Оставалось лишь удивляться тому, как он точно знает весь этот однообразный угрюмый пейзаж, как отличает одну крошечную лощину от другой, один кустарничек от другого там, где, казалось бы, невозможно отличить это человеческим глазом. Но он все это видел и даже показывал черневшие на снегу пятнышки убитых лошадей и людей, которых немцы еще не успели вытащить из лощины.

Скробов понравился мне. Он докладывал комиссару полка очень спокойно, по-деловому. В нем не было никакого искательства перед Ереминым. Чувствовалось, что этот человек всецело отвечает за порученное ему дело и именно поэтому совершенно спокоен перед лицом начальства.

После того как Скробов рассказал мне о действиях своего дивизиона и немножко о себе и я записал все это в блокнот, он стал разговаривать с Ереминым о разных деталях служебного свойства. А я присел на чехле от стереотрубы. Зубная боль впервые вдруг отпустила меня, и начало так клонить ко сну, что я задремал, прислонившись к ледяным камням, холодный и голодный, но счастливый тем, что меня никто не трогает и я могу несколько минут поспать.

С наблюдательного пункта мы вернулись на командный. Там нас угостили из котелков обедом, который приносили сюда снизу, из-под горы, тем же путем, каким мы поднимались, — в термосах за плечами. Сегодня стояла более или менее сносная погода, но в сильный ветер и в метель это довольно тяжелое занятие. А дней, когда ветры и метели, здесь насчитывают примерно двести в году.

Пообедав, мы еще немного поговорили со Скробовым, который показал нам свою артиллерийскую документацию, в условиях такой землянки сделанную с неслыханной тщательностью, чуть ли не на ватманской бумаге, цветными карандашами и тушью. Коротко и точно ответив на все наши вопросы, он попросил у Еремина разрешения вернуться на наблюдательный пункт.

Это был несомненный самородок, выходец из рядовых красноармейцев, ставший к тому времени, когда мы у него были старшим лейтенантом. В нем было большое чувство собственного достоинства — неудивительное у человека, который абсолютно все в своей жизни сделал собственными руками. Он экстерном сдавал за десятилетку и потом за военную школу. Голова у него была большая, лобастая, с внимательными медленными глазами Я подумал тогда, что такие люди всегда пробивают себе дорогу Именно такого типа люди, даже в старое время, даже из кантонистов, случалось, выходили в генералы.

После ухода Скробова мы, отогреваясь перед дорогой, посидели еще с полчаса в землянке, и Зельма заставил меня прочитать собравшимся в ней артиллеристам несколько стихотворений в том числе и «Жди меня»...

* * *

Пожалуй, именно тогда, в дивизионе у Скробова, я впервые читал еще не напечатанное «Жди меня» целому десятку людей сразу. Гриша Зельма, подбивший меня там прочесть эти стихи, потом, во время нашей поездки, где бы мы ни были, снова и снова заставлял меня читать их, то одним, то другим людям, потому что, по его словам, стихи эти для него самого были как лекарство от тоски по уехавшей в эвакуацию жене.

После того как «Жди меня» было напечатано, я читал его сотни раз и во время и после войны. И наконец через двадцать лет после войны решил было никогда больше не читать этого стихотворения. Все, кто мог вернуться, — вернулись, ждать больше некого. А значит, и читать поздно. Так я решил для себя. И больше года не читал, пока не попал на Дальний Восток к торговым морякам, рыбакам и подводникам, уходившим из дому в море на много месяцев, а иногда и больше.

Там на первой же встрече от меня потребовали, чтобы я прочел «Жди меня». Я попробовал объяснить, почему я решил не читать его, но моих объяснений не приняли. Уже по-другому, чем когда-то на войне, стихотворение все еще продолжало отвечать душевной потребности людей, имевших на это свои причины. И я отступил и снова стал читать его, хотя для меня самого оно по-прежнему было связано только с теми днями войны, когда оно было написано, и в душе у меня, когда я, читая, глядел в зал, сохранялось чувство какой-то моей вины перед теми, кто ждал и все-таки не дождался.

За долгие годы я получил многие сотни, если не тысячи писем и от тех, к кому вернулись, и от тех, к кому не вернулись.

И одно из них недавно еще раз подтвердило мне всю неразрешимость этого противоречия.

Не называю имени и фамилии, потому что в данном случае дело не в них:

«...Бесконечные передачи на военные темы невыносимо теребят душу, да и уже три недели, как я не работаю — стала пенсионеркой. Не знаю, знаете ли Вы в полной мере, чем для нас, молодых «солдаток» Отечественной войны, было Ваше стихотворение «Жди меня»? Ведь в бога мы не верили, молитв не знали, молиться не умели, а была такая необходимость взывать к кому-то «убереги, не дай погибнуть». И вот появилось Ваше «Жди меня». Его посылали с тыла на фронт и с фронта в тыл. Оно вселяло надежду и в тех, кто верил, что их ждут, и в тех, кто ждал... В декабре 1943 года я получила письмо, написанное мужем 1 ноября в двенадцать часов ночи, в котором он писал: «Когда получишь мое письмо, мы уже будем по ту сторону Днепра».

Это было последнее письмо. Прошли декабрь, январь и почти весь февраль. Я ежедневно многократно заглядывала в почтовый ящик и шептала, как молитву, «Жди меня, и я вернусь всем смертям назло...» и добавляла: «Да, родной, я буду ждать, я умею». 23 февраля я узнала, что я, видимо, не умела ждать «как никто другой», что мне не дано дождаться. Он был смертельно ранен 2 ноября в 10 часов утра, через десять часов после того, как он написал мне письмо. Я не хотела этому верить, не могла в это поверить даже после встречи с друзьями, присутствовавшими на похоронах. Стыдно об этом писать, но я, насмотревшись фильмов и начитавшись книг о разведчиках, по ночам фантазировала, что его заслали в разведку, в тыл врага, а для большей конспиративиости разыграли его похороны. Мне и сейчас, на старости лет, часто снится, что он вернулся после длительной разлуки. Все годы я переписываюсь с пионерами, шефствующими над могилой. В день 25-летия Победы я была там. Все эти годы мои мысли многократно возвращались к Вам — автору «Жди меня», вроде Вы в чем-то передо мной виноваты. Правда, когда я была на могиле, ко мне подошли сельские женщины, успокаивали меня, и одна из них сказала: «Это большое счастье, когда есть могила, над которой можно поплакать, а вот когда пропал без вести» или где-то погиб на чужбине, тогда тяжелей». Вот я и хочу Вас попросить от имени всех тех, кто «ждал, как никто другой», но увы... не дождался. Реабилитируйте нас. Напишите что-то в наше оправдание, а то ведь последние восемь строк Вашего стихотворения звучат для нас, не дождавшихся, как укор, упрек, обвинение...»

Но что я могу написать сейчас в ответ на это письмо? И о каких оправданиях может идти речь?

Беспощадная мясорубка войны четыре года подряд делала свое дело, не желая разбираться в человеческих судьбах. И вышло так, что я, написавший эти стихи, я, кого ждали, быть может, с куда меньшей силой и верой, чем других, вернулся, а те, другие, не вернулись...

И что теперь можно с этим поделать? Какие стихи писать вдогонку к тем, которые я продолжаю читать и с чувством невольной вины, и с сознанием неразрешимости этого противоречия...

* * *

Возвращаюсь к дневнику.

...Под гору спускались меньше часа. Только внизу, когда уже стемнело и усилился ветер с моря, мы почувствовали, как продрогли. У меня не попадал зуб на зуб, ноги были чугунные, их жгло холодом, а промерзшее белье коробилось. Но Дмитрий Иванович Еремин вдруг повернулся ко мне и сказал:

— Поросеночек.

— Что поросеночек? — с недоумением спросил я.

— Там у нас будет поросеночек. С корочкой. Как вспомнишь, так вроде и не так уж холодно, верно?

Я невольно рассмеялся и согласился, что верно.

До берега добрались в полной тьме. Долго шли по камням, спотыкаясь и падая, и наконец свистом и криками вызвали лодку. Меньше чем через час после этого мы были снова на Среднем полуострове, в землянке Еремина. И на столе там действительно стоял поросенок с корочкой. Мне даже на минуту показалось, что у меня перестал болеть зуб.

На следующий день мы с Зельмой с утра перебрались от Еремина к пограничникам. Штаб пограничников размещался внизу, у самого моря. Здесь был наносный грунт, мягче, чем повсюду на полуострове, и пограничники зарылись в землю. Они еще накануне отправили на передний край, на перешеек, большую разведывательную партию, и сегодня ночью она должна была проходить через наши позиции в тыл к немцам.

В штабе отряда мы познакомились с комиссаром отряда Филатовым и с командиром майором Калениковым. И раньше и позже мне редко приходилось встречать людей, похожих на этого своеобычного человека. Очень большой, грузный, уже немолодой — лет сорока пяти с виду — седеющий человек с большими руками, с большим и широким загорелым лицом. Обычно он мало передвигался и сидел на одном месте, у себя за рабочим столом.

Он был очень гостеприимен, но совсем по-особому. На столе у него всегда лежало несколько пачек папирос, на полке стояла бутыль со спиртом. И невозможно было отказаться закурить или выпить, так настойчиво, с таким добродушием и хлебосольством он угощал. Разливал спирт он сам, своей хозяйской рукой по кружкам, а себе ставил самую большую, синюю эмалированную. Но когда потом начинали чокаться, выяснялось, что майор чокается молоком, потому что сам ничего другого не пьет. Да вдобавок и не курит.

Это был веселый человек, хороший рассказчик и обаятельный собеседник за столом. Всегда ровный: и во время дружеских бесед, и во время служебных разговоров с подчиненными, и, как мне говорили, во время боевых операций, — он со своим твердым спокойствием, сердечностью и какой-то особенной хозяйственной неторопливостью был любимцем всего отряда. Должно быть, такой характер, как у него, сложился на заставах, где он прослужил чуть ли не двадцать лет подряд, на польской и румынской границах, а потом здесь, на Крайнем Севере. Жизнь в замкнутом кругу маленького гарнизона с постоянными поимками нарушителей, с повседневной напряженной, нервной работой — наверно, именно она сделала его таким спокойным, неторопливым, казалось, ко всему привыкшим и ничему не удивляющимся. А уж веселый нрав, видно, был дан ему от природы.

Только уже уезжая, я случайно узнал от комиссара отряда, что у майора Каленикова в начале войны на Украине погибла семья. Но он сам никогда ни одним словом ни в одном разговоре не обмолвился об этом.

У пограничников мы с Зельмой провели несколько дней. В смысле чисто военном по соседству с нами примечательных событий за эти дни не происходило, кроме одной сильной бомбежки пристани Озерки. К несчастью, она пришлась как раз на то время, когда там разгружали привезенные ночью продукты. Было убито и ранено около двадцати человек. Бомбы ложились совсем рядом с землянками пограничников. Две из них, слава богу, в это время пустых, развалились от прямых попаданий.

Землянка, в которой мы жили, ходила ходуном, из-под бревен сыпалась земля. Все это продолжалось минут двадцать, а потом в отряде снова пошла привычная жизнь.

Мы ожидали возвращения ушедших в тыл к немцам партий. Но в первые же сутки, ночью, произошла встреча, отвлекшая меня от этого ожидания.

К Рыбачьему полуострову пристала лодка, на которой приплыли из Норвегии двое норвежских партизан. Их переправили к пограничникам. Мне захотелось поговорить с ними, и я попросил об этом Каленикова.

Сначала в землянку пришел только один из двух. Это был как тут называют, «русский норвежец», молодой парень, лет двадцати шести. Его родным языком был норвежский, но так же как его отец и дед, он жил в России, в Вайда-губе, на крайней северо-западной оконечности Рыбачьего. Он служил у нас во флоте и был переправлен в Норвегию вместе с небольшой группой, в пять-шесть человек, наших морских разведчиков. О том что произошло с ним за последние две недели, он рассказал мне и Каленикову на довольно хорошем русском языке, хотя и с сильным акцентом.

Одна из наших диверсионных групп действовала против немцев между Нарвиком и Киркенесом. Она имела радиостанцию, была связана с норвежскими партизанами и занималась не столько диверсионной, сколько разведывательной работой. Три дня назад эта группа вместе с несколькими норвежцами — в их числе было двое рыбаков и старый учитель, участник обороны Нарвика, — была застигнута немцами в маленьком доме на берегу океана. После короткого рукопашного боя три человека, в их числе командир группы, погибли, а остальные ушли обратно в горы. Туда, где у них оставалась рация.

После этого рассказчик вместе со стариком учителем пробрался в рыбачий поселок, взял там лодку и в страшную бурю, содрав до крови руки, сделав шестьдесят миль на веслах, добрался до Рыбачьего полуострова.

Рассказывал он об этом обо всем с подробностями, врезавшимися в память. Вроде того, например, что у командира отряда была лысая голова и отросшая за неделю скитаний рыжая борода и что по этим приметам его и узнали потом пришедшие на место боя рыбаки.

Рассказчик и старый учитель переправились на Рыбачий полуостров вдвоем, с тем чтобы сообщить сюда все полученные за последние две недели сведения о передвижении немецких транспортов, войсковых частей и о базировании немецких самолетов. То, что они по такому бурному морю проплыли в шлюпке на веслах шестьдесят миль и не потонули и добрались, следовало считать чудом. Правда, надо добавить, что они оба были норвежцы, то есть прирожденные моряки.

У меня так и стоит в ушах весь этот его рассказ, со всеми подробностями и мелочами. И его голос, и его совершенно особая манера речи, когда он, сидя в своей старой, просоленной фуфайке, поджав ноги на койке Каленикова, говорил все это со своим сильнейшим норвежским акцентом, почти после каждой фразы повторяя очень забавно звучавшую в его устах присказку: «Едрит его в корень».

Мне не хочется записывать еще раз весь ход его повествования в тот вечер, потому что все это почти с абсолютной точностью уже изложено мною в рассказе «В скалах Норвегии». Помню, как я жалел, когда писал этот рассказ, что мне приходится сознательно зашифровывать в нем кое-какие вещи, да и называть его рассказом, потому что вся эта история выглядела бы куда интереснее, если бы читатель мог знать, что в ней нет выдумки...

* * *

Совсем недавно, весной 1975 года, одно неожиданное для меня письмо еще раз подтвердило, что, к сожалению, в рассказе «В скалах Норвегии» действительно не было выдумки.

«...Давно я прочла Вашу книгу «Мурманское направление», и то, что Вы там пишете о гибели командира, и что этот командир был лысый, все совпадает с гибелью моего мужа, ст. лейтенанта Кудрявцева Георгия Васильевича. Сразу после войны мне рассказали очевидцы о гибели моего мужа, и все очень схоже с описанием в Вашей книге, которую я прочла позже, только разница в том, что у нас было два сына, а не дочь, о которой Вы упоминаете. Он погиб 20 октября 1941 года в Норвегии. Посмертно награжден орденом Красного Знамени. Сам он был разведчик, но задание, которое он выполнил, к его разведывательной работе не относилось. Просто некого было послать подорвать работу аэродрома, задание было выполнено.

По возвращении их отряд, которым руководил мой муж, должен был быть снят подводной лодкой, но лодка не подошла, потому они были вынуждены заночевать в избушке лесника, который считался своим человеком, но предал их за мешок муки. Я сейчас искала в своем книжном шкафу Вашу книгу, чтобы восстановить в памяти точность Вашего описания, но не нашла, дети мои ее запрятали, т. к., читая ее, я очень плакала и кричала: «Юрка, да это же ты». Поэтому прошу Вас, если Вы можете, припомните фамилию того командира и напишите мне, он ли это был?

С искренним приветом Кудрявцева Людмила Анатольевна.

Р. S. Книгу нашла у сына, перечитала «В скалах Норвегии». И еще больше убедилась, что это именно был он...»

Фамилию командира, названную в письме, я припомнить не мог, а скорей всего тогда в разговоре норвежец и не называл ее.

Но и примерная дата, и примерное место гибели, и некоторые ее обстоятельства, и внешность погибшего — все совпадало. И, учитывая все эти совпадения, вряд ли в моем рассказе могла идти речь о каком-то другом человеке.

Последнее слово, как почти всегда, могли сказать только архивы военного времени. Прочитав это скорбное письмо, я обратился к их помощи. И сначала получил сведения о том, что Георгий Васильевич Кудрявцев действительно был заброшен — там на севере — в тыл противника и погиб, выполняя задание, осенью 1941 года, а потом прочел подписанную его непосредственным начальником реляцию о посмертном награждении орденом Красного Знамени:

«...Группа разведчиков, которую он возглавлял, находилась в глубоком тылу противника 50 дней... Кудрявцев дважды попал в окружение, из первого окружения с боем вышел, потеряв одного убитого, при втором окружении, идя на прорыв, был убит... Не щадя своей жизни, погибший при выполнении особого задания в глубоком тылу противника, Кудрявцев вполне достоин посмертной награды орденом «Красное Знамя», что будет служить символом воспитания для двух его сыновей...»
* * *

Возвращаюсь к дневнику.

...Когда мы поговорили с молодым норвежцем, он ушел и вернулся уже вдвоем. Второй норвежец, школьный учитель, был невысокий старик, на первый взгляд казалось, несильного телосложения, а на самом деле весь подобранный, крепко сбитый, коренастый. Он был в старых железных очках и говорил неторопливо, спокойно и охотно. Рассказывал о последних днях независимости Норвегии, о том, как они сражались в Нарвике и как они, будь на то их воля, не ушли бы оттуда. Он много говорил о норвежском короле, которого он откуда-то лично знал. А еще больше о пасторах, которые, по его словам, были одними из главных оплотов антигерманского движения в стране.

В старом школьном учителе, в его уважении к королю, к пасторам, к национальному укладу жизни чувствовалась вся патриархальность этой северной страны, все ее честные обычаи, вся прочность ее привычек и пристрастий.

Помню, тогда, когда я его слушал, мне подумалось, что именно для этих, казалось бы, невоинственных людей присутствие немцев нестерпимо, что они никогда не перенесут этого присутствия и что вся их жизнь питается только верой в то, что все это прекратится, что где-то в Англии есть король и есть армия, что оттуда уже переплыли и продолжают переплывать норвежские офицеры и что скоро настанет час освобождения. И в нас, русских, старик верил всею душой, считая, что мы непременно будем причастны к освобождению его Норвегии.

Мы проговорили с норвежцами весь вечер. И хотя по внешности все было очень обычно и просто, на меня дохнуло романтикой, а на войне это не так-то часто бывает. Причиной были сами эти люди, и их рассказ, и то, что разговор происходил на краю света; снаружи, за стенами землянки, одновременно бушевало море и гудела метель, и все это вместе взятое было так бесконечно далеко от Москвы...

Весь следующий день прошел в разговорах с людьми о прошлых походах разведчиков из этого пограничного отряда. Я расспрашивал о боевых действиях, а сам имел вид далеко не боевой. Зубная боль не отпускала, и заботливый Калеников вручил мне своих запасов, оставшихся еще с финской войны, химическую тарелку. Заливая эту грелку водой, чтобы она не остывала, я весь день так и держал ее привязанной к щеке.

Ближе к ночи атмосфера в блиндаже становилась все тревожное. Калеников и Филатов с нетерпением ждали сведений о своей роте, переправившейся в тыл к немцам. Если там, в тылу у немцев, все прошло благополучно, пограничники должны были сегодня к часу ночи выйти обратно к нашим позициям.

Я сидел напротив Каленикова, который, поглядывая на телефон, пил свое неизменное молоко, когда ровно в два часа ночи раздался звонок. С переднего края через промежуточную станцию передали, что разведчики вышли обратно на линию фронта. Через полтора часа, замерзшие, багровые от мороза, приехали на конях двое командиров из возвратившегося отряда. Калеников сразу же налил им по стакану водки и лишь после этого стал слушать их рассказ. Водка была кстати, потому что они оба обмерзли почти до потери сознания. Они рассказывали горячо, перебивая друг друга, но в общем толково и подробно, а главное, не теряя за подробностями сути.

Надо сказать, что рассказы об этой разведывательной операции были для меня, как для корреспондента, пробным камнем. По ним можно было проследить, как люди рассказывают о пережитом ими сразу же, через час, через несколько часов, через сутки. В течение этой ночи и следующего дня я провел кропотливую работу, расспросил больше двадцати участников рейда по немецким тылам о том, как все происходило. Мною было записано с их слов примерно страниц восемь — десять, которые послужили материалом для очерка «По дороге на Петсамо». Но дело не в том, как я сумел использовать эти рассказы в очерке, а в том, что я на этот раз мог проследить, как видоизменяется сам рассказ об одном и том же событии. Видоизменяется без всякого злого умысла, просто по законам психологии. Начиная с рассказа людей, только что приехавших с первым донесением, еще обмерзших, еще дрожащих от волнения, и кончая рассказами людей через сутки после их возвращения, людей, уже выспавшихся, помывшихся в бане, а главное, подробно поговоривших между собой и как-то невольно уже усвоивших общую точку зрения на происходившее.

Я впервые тогда так остро почувствовал и взял на заметку для будущего, что рассказы, которые тебе удается услышать непосредственно по горячим следам, сразу после событий, отличаются не только большей достоверностью, но и большим количеством живых, непридуманных деталей. Когда я наталкиваюсь на такой рассказ, то потом стараюсь почти стенографически передать все то, что мне рассказал человек. В таких случаях ничего не нужно придумывать, надо только суметь расположить тот материал, который услышал.

Оба командира, едва успев донести о результатах рейда, о том, что он прошел благополучно, что мост взорван и при этом потеряно всего два человека, повалились на лавки и заснули мертвым сном. Всего два человека погибших — немного для такой операции, но Калеников в эту ночь очень сокрушался о них. Он, что вообще характерно для пограничного командира, знал обоих по именам и отчествам, знал их в лицо и, говоря о них, напоминал недавно пришедшему в отряд комиссару, какие они были с виду: «Да этот вот такой рыжеватый, с веснушками. А этот — высокий черный парень, у него дисциплина, помнишь, хромала...»

Слова Каленикова навели меня на размышления о том, почему пограничники с самого начала войны так хорошо и стойко дрались. Думается, в значительной мере потому, что именно в пограничных частях командиры отлично знали своих бойцов.

Почти сутки подряд записывая рассказы участников рейда, я устал как собака. Рука у меня просто не работала — столько пришлось записывать.

Приближалось время нашего возвращения с Рыбачьего на материк. Оставалось съездить на день в расположение полка, стоящего на самом хребте Муста-Тунтури. Мы выехали туда рано утром на следующий день вместе с Филатовым, который должен был встретить там остальных, еще не вернувшихся в отряд, пограничников. Нам заложили санки, и пара довольно бойких лошадей повезла нас по санной дороге в полк.

Погода по нормам Рыбачьего стояла удачная, только слегка порошил мелкий снег. К тому же нам еще и повезло, что немцы, на нескольких участках просматривавшие и обстреливавшие дорогу, на этот раз так и не выпустили ни одного снаряда.

До полка мы добрались за два часа. Его командный и наблюдательный пункты были расположены на скатах каменистого холма. Был обычный день. Шла редкая артиллерийская перестрелка, иногда стреляли пулеметы. Ночи были здесь кровопролитнее дней. И наши, и немцы в боевых охранениях лежали друг от друга на расстоянии гранатного броска, и всякую ночь вспыхивали стычки.

А вообще говоря, не только тут, на перешейке, но и на других крайних северных участках фронта наиболее активные операции были связаны в то время с действиями разведывательных партий. В дни затишья именно они наносили немцам самый чувствительный урон. По крайней мере такое впечатление сложилось у меня.

Здесь, в полку, я записал со слов солдат несколько любопытных рассказов о боях в скалах Муста-Тунтури. И среди них — рассказ сержанта Данилова; вместе с рассказом его однофамильца Данилова из ереминского полка он вошел в очерк «Однофамильцы». А точней, весь очерк, в сущности, составился у меня из этих двух почти стенографических записей в блокноте...

Одну из этих записей, верней кусочек из нее, я уже привел. Приведу теперь страничку и из второй. Что-то самое главное в обоих этих людях объединяло их в моем сознании гораздо прочней, чем та чистая случайность, что они оказались однофамильцами.

«...Одна граната ударила о край скалы, а потом мне на каску, а с каски на камни и перед лицом разорвалась. Поранило лоб, щеки, шею, лопатку. Я бросил свою последнюю гранату и отошел назад.

Пошел вниз, а тут двое ребят раненых, один в ногу, а другой в спину. Один плачет, говорит: «Ради бога, перевяжи, изойду кровью». И я свой бинт на них и истратил. Хотел, чтоб себя перевязать, рубашку рвать, по сперва спросил: «Как у меня, сильно кровь идет?» — «Нет, — говорят, — подсыхает». Ну раз так, я перевязывать не стал. А один из них — сил у него не было — винтовку впереди оставил. Ну, я сразу ему винтовку принес, потому что какой же боец без винтовки? Когда шел обратно, нес ему винтовку, меня в поясницу — миной. Один из них мог еще идти, а второго я взял на плечи. А тут опять мина — фыр! Я как кинусь на лапки и дальше прямо на животе, Как змея. Тряхнул его малость, когда падал, он пискнул. Я говорю: «Ничего, Ванька», — его Ванькой звали. В общем, доставил его к санитарам.

Тут еще лежал раненый наш лейтенант. Я говорю: «Чего же, надо и вас снести!» Пошел за носилками, санитаров не было. Принес носилки, а тут санитары подошли. Ну, я им его сдал, а сам полез обратно.

Теперь будем лучше воевать, маленько подучились...»

На этих многозначительных для сорок первого года солдатских словах и обрывалась в блокноте запись рассказа второго из двух сержантов Даниловых — Ивана Фаддеевича.

* * *

...Пришлось мне поговорить и с комиссаром полка. Это было любопытно по сочетанию крайностей: Рыбачий полуостров Муста-Тунтури — крайняя северная точка фронта — и назначенный недавно комиссаром полка казах, старый кавалерист Кужухметов, человек южный, бронзовый, со смешным и трогательным акцентом объяснявшийся по-русски.

Обратно из полка возвращались затемно. Когда вернулись в отряд к Каленикову, выяснилось, что в заливе произошла целая драма. Морские разведчики, которым было приказано как можно быстрее вывезти на материк норвежцев, доставивших важные сведения, пришли в Озерки на своем боте, не дожидаясь полной темноты. Немецкая артиллерия с мыса Пикшуева заметила и стала гвоздить по ним. Деться было некуда, оставалось идти вперед. Они и шли, пока в них не попало несколько снарядов. Выбросились на камни. Капитан мотобота был убит, несколько человек ранено. Кое-как по камням перебрались на берег.

Тяжелая батарея с Рыбачьего открыла огонь по Пикшуеву мысу и подавила немецкую артиллерию, но поздно.

В эту ночь на материк отплывал мотобот, и нам с Зельмой предстояло на нем возвращаться.

Прощальный вечер начался неудачно. Еремин решил, что мы с Зельмой должны помыться перед дорогой; мы помылись в его баньке, оделись в чистое и пошли погреться к нему в блиндаж, оставив в предбаннике вещевой мешок с тем бельем, которое сняли с себя; нам обещали потом прихватить его. Но больше этого белья мы так и не видели. Пока мы обогревались у Еремина, налетели немецкие бомбардировщики, разбомбили баню и предбанник. Жалкие остатки моего, очень пригодившегося мне здесь, на севере, шерстяного белья, как на смех, закинуло на телеграфный столб.

Оставалось утешаться тем, что все же нам повезло, что мы не задержались в бане еще минут на пятнадцать.

Перед отъездом мы собрались в блиндаже у Каленикова, чтобы поужинать на прощанье. Кроме Каленикова и Филатова, были Еремин и командир артиллерийского полка майор Рыклис. Вышло так, что я впервые познакомился с ним только в этот последний вечер, когда он рассказал мне происшедшую с ним и с одним из его подчиненных, с сыном его старого друга, историю, которую я потом положил в основу поэмы «Сын артиллериста».

Рыклис оказался отличным рассказчиком. Калеников тоже разошелся, рассказывая разные истории из пограничной жизни. Мы с Зельмой не остались в долгу, и к двум часам ночи, когда нам предстояло выходить в метель и грузиться на бот, нам уже было все нипочем. Филатов проводил нас до пристани; мы втиснулись в маленькую кают-компанию бота — она же кубрик, она все на свете. Зельма устроился внизу, а я, еще раз подлив воды в свою химическую грелку и улегшись на нее щекой, примостился на верхней полке под потолком каюты.

На этот раз в море сильно мотало. Людей, находившихся на мотоботе, выворачивало наружу, но у меня так болели зубы, что мне было не до этого. И я, так и не сомкнув глаз и забыв о всяких морских болезнях, только считал часы и минуты до возвращения в Мурманск.

В Мурманске мы выгрузились к вечеру следующего дня, и прямо с пристани пошел в поликлинику к зубному врачу, который наконец вырвал мой проклятый корень.

Так закончилась наша поездка на Рыбачий и Средний полуострова...

* * *

А теперь издали, с расстояния в тридцать с лишним лет, сначала несколько слов о том, что представляли собой полуострова Рыбачий и Средний во всей системе нашей обороны на севере, а затем — несколько страниц о людях, с которыми я там встречался, и об их последующих судьбах.

Бывший командующий Северным флотом, адмирал Арсений Григорьевич Головко писал о Рыбачьем так:

«Кто владеет Рыбачьим и Средним, тот держит в своих руках Кольский залив. Без Кольского залива Северный флот существовать не может. Самое же главное — Кольский залив нужен государству. Мурманск — наш океанский порт...»

Несколько в других словах, в сущности то же самое, сформулировал в своей военно-исторической работе «Ход войны на севере и ее итоги» и бывший член Военного совета Карельского фронта Геннадий Николаевич Куприянов:

«Трудно переоценить значение Рыбачьего для обороны всего советского Заполярья. Еще тогда, в июле — августе 1941 года когда шли упорные бои на Мурманском направлении, руководитель обороны севера генерал Б. А. Фролов не раз подчеркивал что кто владеет Рыбачьим, тот владеет и Кольским заливом тот, в конечном счете, владеет и Мурманском».

Приведенное Куприяновым высказывание командующего Карельским фронтом относится к июлю — августу сорок первого года. Оно в полной мере сохраняло свою актуальность и к тем октябрьским дням сорок первого года, когда я попал на Рыбачий. Цену Рыбачьему знали не только мы, но и противник. В директиве германского верховного командования от двадцать второго сентября 1941 года приказывалось:

«В первой половине октября возобновить наступление на Кандалакшу и одновременно, еще до наступления зимы, овладеть по меньшей мере западной частью полуострова Рыбачий и тем самым исключить возможность ведения огня артиллерией противника и действии его торпедных катеров с целью блокирования подступов к порту Линахамари».

Итак, именно тогда осенью немецким войскам было приказано овладеть по меньшей мере западной частью Рыбачьего.

Не берусь судить, какими путями, но эти намерения немцев стали известны нам, и седьмого октября сорок первого года командующий Северным флотом получил от Военного совета Карельского фронта директиву, в которой сообщалось, что, по имевшимся данным, противник готовился к захвату полуостровов Рыбачий и Средний. При попытке захвата полуостровов не исключалась возможность использования противником воздушных и морских десантов. В связи с этим было приказано:

«Командующему Северным флотом усилить наблюдение, охрану побережья полуостровов и подходов к ним, могущим быть использованными противником для высадки морских десантов. Штабам Северного флота, 14-й армии еще раз практически проверить в гарнизонах полуостровов, в войсковых авиационных штабах вопросы взаимодействия между авиацией береговой обороны и подвижными резервами по уничтожению десантных войск противника как при подходе к району высадки, так и после высадки. Постоянно вести тщательное наблюдение за противником и глубокую войсковую и агентурную разведку с целью предотвращения всяких неожиданностей».

Видимо, в пору моего пребывания на Рыбачьем те особенно активные действия разведчиков, о которых я писал, были, в частности, связаны и с получением этой директивы. Разведывательные сводки того времени дают представление о размахе и тщательности работы нашей разведки там, на севере. Сведения, получаемые из разных источников, в том числе от дальних разведывательных партий, захватывавших пленных порою в очень глубоком немецком тылу, сочетались с ювелирной работой по наблюдению над передним краем противника.

Вот несколько разнохарактерных выписок из этих осенних разведсводок сорок первого года, взятых за разные дни.

«...На Мурманском направлении противник производит перегруппировку своих сил, на своем левом фланге подтягивает свои резервы к линии фронта...»

«...У пристани Линахамари танкер под погрузкой и на берегу четыре цистерны красного цвета. Южнее пристани Линаханари два транспорта среднего тоннажа на рейде...» «...Из Швеции через Рованиеми в район Солмиярви прибыла немецкая пехотная часть численностью до пяти тысяч человек. Часть имеет автомашины и мотоциклы...»

«...На Мурманском направлении противник подвозит боеприпасы, продовольствие и ведет разведку перед фронтом и на флангах...»

«...В результате боевых действий разведотряда на коммуникациях противника Петсамо — Титовка захвачены четыре пленных немца. Из них один капитан, два лейтенанта и один шофер. По документам установлено, что части противника, действующие у Рыбачьего, приданы шестой горноегерской дивизии. По показаниям пленного капитана, шестая горноегерская дивизия прибыла не на замену второй и третьей горноегерским дивизиям, а для их усиления...»

«...По дороге от Паркена к озеру Сатаярве до ста крытых машин, голова колонны в координате 1436. Впереди колонны две легковых автомашины...»

«...В районе хребта Муста-Тунтури к фронту прошло до тридцати вьючных лошадей и до семидесяти человек пехоты...» «...В районе Муста-Тунтури движение девяноста солдат противника и колонны в составе тридцати лошадей...»

«...В районе координата 0030 А-В скопление пехоты и автомашин...»

«...В районе координата 0260 скопление пехоты до батальона». «...Разведгруппой в результате боя подобран убитый унтер-офицер, принадлежащий батальону СС «Фюрер»...»

«...Через Швецию в Киркенес на самолете прибыл германский генерал. Этим же маршрутом прибыл еще один генерал...» «...На Мурманском направлении противник производит подмену подразделений на переднем крае...»

Так выглядели в те дни разведсводки с самого северного участка нашего фронта. Сведения, разные по своим источникам, масштабу и значению, все вместе взятые, говорили о напряженности обстановки и о подготовке немцев к выполнению той директивы своего верховного командования, которую им так и не удалось выполнить — ни тогда, ни потом.

А теперь о людях, с которыми я встречался там, на Рыбачьем.

Несколько лет назад я получил письмо от бывшего разведчика 178-го артиллерийско-минометного полка, а ныне мастера треста Алтайводстрой Филиппа Васильевича Галутского. Он долился в этом письме со мной своими волнениями, связанными с розысками однополчан, и посылал на мой суд свое стихотворение «Однополчанам», написанное, как он выразился в письмо, «так, для себя». Если судить это стихотворение с чисто литературной точки зрения, оно действительно не для печати, и все же мне хочется привести его здесь, потому что в нем неумело, но пронзительно высказано то очень дорогое для участников воины чувство, с которым многие из них и посейчас не хотят и не могут расстаться:

Где же вы, друзья!
Вас было очень много,
Я вас не забыл — нельзя.
Однополчане сто семьдесят восьмого,
Всю жизнь я вас ищу,
Любимые солдаты, командиры.
Получив письмо — ответ — грущу.
И снятся мне атаки и мундиры.
Исколесил я письмами все дали.
Где же вы теперь, парторг, комбат,
Вручавшие нам ордена, медали?..
Я вас найду, я ваш солдат...

Конечно, с наибольшей остротой то чувство, которое выражено в этих стихах, испытывает истинный фронтовик, человек, переживший войну на ее переднем крае, если не всю, то хотя бы какую-то часть ее провоевавший в одной и той же части, рядом с одними и теми же людьми, которых иногда отнимала смерть, а иногда возвращали госпиталя.

Однако и мне, военному корреспонденту, тоже в какой-то мере свойственно это чувство, желание выяснить, найти, узнать. Хотя я никогда за войну не служил в одной части ни с ком, кроме моих товарищей по «Красной звезде», однако люди, встреченные хотя бы накоротке и порой всего единожды за войну, но запавшие в душу или по тем или иным причинам оставшиеся в памяти, в какие-то минуты войны для меня были однополчанами. Наверное, без этого, пусть скоротечного чувства своей причастности к тем людям, к тому коллективу, в который ты попал как военный корреспондент, вряд ли можно было душевно выстоять, проработав всю войну в далеко не самой трудной — я даже писал об этом, — но, добавлю, в то же время и в самой одинокой из всех профессий — военного корреспондента. И привел здесь эти стихи потому, что с их помощью мне легче объяснить то желание пройти по дальнейшим следам встреченных мною в разные дни войны людей, которое одолевает меня всякий раз, когда я заново встречаюсь с ними, перечитывая свои дневники.

О Данииле Ефимовиче Красильникове, полковнике, а впоследствии генерале, руководившем обороной Рыбачьего и Среднего, уже через несколько лет после войны один из его подчищенных, Рыклис, писал мне так:

«Если уж говорить о том, чья заслуга, что Рыбачий и Средний не были захвачены немцами в первые же дни войны, то что в значительной степени его заслуга. У него я учился мужеству в те трудные дни. Это был властный, опытный боевой командир, участник событий в Испании... И если бы не он, судьба Рыбачьего, возможно, была бы решена по-иному. Где он теперь?..»

К тому времени, когда Рыклис задавал этот вопрос в своем письме, Красильникова уже не было на свете. Дойдя до Берлина во главе 265-й Выборгской дивизии, он несколько месяцев спустя погиб в автомобильной аварии всего-навсего на сорок седьмом году жизни. Я не могу документально подтвердить здесь слова Рыклиса о том, что Красильников воевал в Испании, потому что такого рода сведения не всегда найдешь в документах, даже если не считать Испании, воевал он много. Сначала бойцом и командиром взвода всю гражданскую войну с восемнадцатого до двадцать первого года, до Кронштадта, под которым выл ранен. Потом командиром полка в финскую войну. Потом четыре года Великой Отечественной...

Комиссар Красильникова Павел Андреевич Шабунин тоже повоевал на своем веку достаточно. С 1915 года служил в царской армии, в семнадцатом вступил в красную гвардию, до конца двадцатого года воевал на врангелевском фронте, а потом на Туркестанском — с басмачами. В дневнике я правильно определил его возраст, тогда, в сорок первом году, на Рыбачьем ему было уже под пятьдесят. Тяжелая астма год спустя вынудила его перейти на тыловую работу — начальником политотдела одного из тыловых учреждений Карельского фронта. На этой должности он и закончил войну.

Командир пограничного отряда на полуострове Среднем Иван Иустинович Калеников, провоевав большую часть войны там, на севере, к концу ее, как и другие оставшиеся в живых командиры-пограничники, вернулся к своим прежним прямым обязанностям — несению службы на государственной границе, когда ушел в отставку, поселился на юге, в Молдавии, где в свое время немало прослужил на границе. В 1969 году я получил от Каленикова письмо, в котором он сетовал, что во время моей поездки на Дальний Восток в район острова Даманского я не повидал там его дочь, хотя был совсем недалеко от нее. Оказалось, что, вопреки сведениям, которые сам Калеников имел тогда в сорок первом году, его семья спаслась, а дочь Каленикова после войны вышла замуж за офицера-дальневосточника. У семей пограничников и армейцев своя география жизни. Тесть когда-то воевал поблизости от Ледовитого океана, а зятю через двадцать восемь лет пришлось служить вблизи от берегов Тихого.

Комендант «бородавки» гавани Эйна — Иосиф Моисеевич Гинзбург, по специальности артиллерист, командир зенитной роты, успевший к тому времени, когда мы встретились с ним, сбить над Рыбачьим уже семь немецких самолетов, впоследствии стал начальником штаба одного из батальонов морской пехоты, дошел до Германии, а потом судьба забросила его в город Юкки, в Северную Корею. Демобилизовавшись в звании подполковника, он через несколько лет после войны ушел, как говорится, на гражданку и работает в заводоуправлении одного из предприятий в Черкассах, на Украине.

Михаил Николаевич Моль, которого я застал на Рыбачьем представителем штаба флота в отряде торпедных катеров, в ходе войны неоднократно награжденный, в том числе высшими морскими орденами Ушакова и Нахимова, кончил ее командиром бригады охотников за подводными лодками.

«Поэт Рыбачьего полуострова», Николай Букин, написавший знаменитую среди северян песню «Прощайте, скалистые горы», встреченный мною, тогда на Рыбачьем в сержантском звании, через много лет после этого ушел в отставку полковником и сделался профессиональным литератором.

Долго с помощью очень душевно чутких в таких делал работников нашего военного архива разыскивал я хоть какие-нибудь следы обоих упомянутых в моем дневнике сержантов Даниловых — и Ивана Фаддеевича, и Александра Ивановича, но у меня оказалось слишком мало дополнительных данных для того, чтобы в безбрежном море связанных с войной документов личного состава многомиллионной армии найти людей со столь распространенной фамилией, как Данилов, с такими то и дело встречающимися именами, как Иван и Александр. На фронте были многие тысячи Даниловых — и вернувшихся с войны, и не вернувшихся, — и среди них многие сотни Иванов и почти столько же Александров, сотни Ивановичей и десятки Фаддеевичей. Словом, из-за огромности войны дальнейших следов судьбы двух этих людей мне так и не удалось найти. Кстати сказать, эту огромность войны, ее действительную всенародность иногда эту особой остротой ощущаешь через что-то одно, иногда через что-то другое, а бывает, что и через фамилии. Написав в свое время трехтомный роман о войне, я упомянул в нем по ходу дела сотни самых разных русских и нерусских фамилий. Эти фамилии не были подлинными, я по праву романиста придумывал их, а вернее, брал более или менее привычные, распространенные фамилии, бывшие у меня на слуху и на памяти. И вот в течение уже многих лет я нет-нет да и получаю письмо: быть может, я знаю дальнейшую судьбу такого-то или такого-то солдата, сержанта или лейтенанта, фамилия которого упоминается меня в романе как имя живого тогда человека? Или: не знаю я, где в точности похоронен тот, о ком я упоминаю как о погибшем в бою или смертельно раненном? И почти в каждом случае в этих письмах указывается, что их сын, или брат, или муж — человек именно с этой фамилией, а порой именно с этим именем и отчеством — воевал именно в этом солдатском или офицерском звании, в тех примерно местах, о которых я пишу романе, и погиб или пропал там без вести. Год за годом, отвечая на эти трудные письма, я объясняю моим адресатам, что романе шла речь о вымышленном мною, а не о подлинном, низком им человеке и что поэтому я не могу помочь им в розысках. Я постепенно собрал множество этих скорбных писем, обычно по нескольку на каждую фамилию. Перечитывая их нервно все подряд, на этот раз именно через них заново, с новой остротой ощутил и огромность войны, и безмерность понесенных на ней потерь.

Как я уже сказал, следов ни одного из двух Даниловых так и не нашел. Но следы человека с более редкими именем или фамилией, того молодцеватого сапера-казаха, с которым мы разговаривали в саперном батальоне, Айтмагомбета Арешева, — эти следы я все-таки обнаружили. К сожалению, следы эти оказались печальными. В картотеке, которую мне после долгих розысков принесли в архиве, стояло:

«Западно-Казахстанская область, Урмитский район. Казах, учащийся, холост, детей нет, военное образование — школа сержантов, член ВКП(б), награжден медалью «За отвагу», и последняя запись: «Умер от ран. 11/VI-42, полуостров Рыбачий».

Прочитав это, я невольно подумал, что через год после того как мы с ним виделись, он умер от ран, наверно, именно там, в подземном госпитале на Рыбачьем, возле которого рядышком стоял тогда их саперный батальон. И, обратившись к своему фронтовому блокноту, как-то заново, с горечью прочел последние строчки тогдашней моей записи разговора с этим человеком, про которого в архивной карточке было сказано: казах, учащийся холост... Вот эти строчки:

«...Полюбил в горах ходить. Как встали на лыжах так и свою тоску об лошади забывали. Когда война кончится, поеду домой и женюсь, и жену сюда привезу, непременно на север...»

Мне остается сказать о судьбах еще трех людей, встреченных мною на Рыбачьем, — трех сослуживцев по 104-му тяжелому артиллерийскому полку.

Его командир Ефим Самсонович Рыклис, которому к началу войны было тридцать шесть лет, девятнадцать из них уже успел прослужить в артиллерии, за вычетом тех двух лет, на которые он выбывал из армии при обстоятельствах, которые мы кратко именуем сейчас периодом необоснованных репрессий. Вернувшись в 1939 году на ту же должность командира дивизиона, которую ему пришлось покинуть в 1937 году, и восстановившись в партии, он участвовал в финской войне и за три месяца до начала Великой Отечественной был назначен командиром полка на Рыбачьем. И в том же сорок первом году, осенью, там, на Рыбачьем, получил свой первый из трех орденов Красного Знамени. На севере воевал до середины 1943 года, а потом всю остальную войну, командуя артиллерией 27-го стрелкового корпуса, дошел до Виттенберга на Эльбе, отделавшись за всю войну только двумя легкими ранениями и дослужившись до полковничьего звания.

Подчиненный Рыклиса, старший лейтенант Яков Дмитриевич Скробов, командовавший там, на Рыбачьем, в его полку одним из дивизионов, тоже закончил войну в звании полковника. Проделав во время войны блистательный путь от командира дивизиона до начальника штаба артиллерии Первого Украинского фронта, Скробов по воле военных судеб, среди многих артиллерийских начальников, которые находились у него в подчинении, имел и своего бывшего командира полка, чей корпус входил в состав Первого Украинского фронта.

Лет десять назад мне довелось беседовать о последних наступательных операциях этого фронта с его командующим Иваном Степановичем Коневым, который при всей его скудости на похвалы отозвался мне о Скробове как еще об очень молодом в то время, но исключительно способном артиллеристе. От командира дивизиона до начальника штаба артиллерии огромного фронта, в который входило больше десяти армий, дистанция огромного размера. Да и должность эта, разумеется, генеральская. Однако Скробов исполнял ее, находясь в полковничьем звании. До большего по молодости лет он в годы войны не дослужился; дослужился уже после войны до генерал-лейтенанта артиллерии и в свой черед и срок ушел в отставку, написав мне об этом кратко и без горечи, как о должном и необходимом:

«...Ушел в отставку. Возраст и здоровье не позволяют тянуть в полную силу служебную лямку, а раз так, надо уступать место тем, кто ее может тянуть, то есть молодым. Завершив военную службу, могу сказать, что я доволен своей судьбой, судьбой военного человека, служившего Отечеству в Вооруженных Силах».

Командуя артиллерией далекого военного округа, было недосуг добираться до места своих первых боев, чуть ли не на другой конец света. Но, выйдя в отставку, Скробов не замедлил съездить на Рыбачий и Средний, а съездив, написал «Заметки минувшем», копию которых прислал мне для сведения.

И надо сказать, что эти заметки неожиданно поразили меня своим тоном, казалось бы, никак не свойственным этому суровому и молчаливому человеку. Должно быть, первые впечатления войны у каждого по-своему врезаются в душу с особенною силою.

Вот что писал Скробов о своих впечатлениях от увиденного им на Рыбачьем через тридцать с лишним лет после того, как он воевал на этой суровой земле:

«...Время и природа оставили в полной сохранности траншеи, дзоты и доты и другие оборонительные сооружения, из которых наша пехота отбивала атаки врага. Целы наблюдательные пункты и огневые позиции артиллерии, с которых она обрушивала свой огонь. Сохранились командные пункты частей. Словом, сохранилось все, что было сделано разумом и руками рыбачинцев во имя неприступности обороны, потому что это «все» сделано из камня и выдолблено в камне, и, право же, кажется, что обитатели этих оборонительных сооружений оставили их совсем недавно. Только обвалились перекрытия блиндажей и землянок, не выстояло дерево, дерево — не камень, недолговечно, сгнило. Сохранились и следы происходившей здесь тяжелой борьбы. Время не зарубцевало раны изрубленного войной камня. На Муста-Тунтури, обтесанной металлом войны, ничего не растет, даже нет лишайника. И долго ничего не вырастет, потому что не на чем расти. Голый камень не родит. В безмолвии лежат участки каменистой поверхности Рыбачьего, исковерканные разрывами авиабомб и снарядов. Много воронок, больших и малых. Полярные ветры давно выветрили из них песок, разметанный взрывами, но белая, как мраморная крошка, взрывная каменистая россыпь и стальные осколки сохранились. Вдоль траншей и в самих траншеях вокруг НП, огневых точек и в других местах, где сидели рыбачинцы, как щебенка, лежат осколки, пули, стреляные гильзы, а кое-где ручные гранаты и патроны. Осколки уже покрылись толстой коркой ржавчины, а пули и гильзы позеленели, но лежат там, куда их бросила война. Могилы погибших некогда были обложены диким полярным камнем и лишайником. На них были установлены дощатые пирамидки с надписями. Пирамидки подгнили и упали, надписи уничтожила непогода и время. Находясь на одном из таких кладбищ у подножия Муста-Тунтури, я вспомнил бои за Одером в 1945 году и престарелого генерала-артиллериста, выговаривавшего молодому командиру дивизии полковнику за то, что в полосе его дивизии генерал обнаружил: незахороненный труп убитого лейтенанта, лежавший у дороги, по которой шли войска. Помнится, генерал говорил: «Своевременно и с почестью похоронить павших в бою — это немаловажный: моральный фактор для живых. Что подумают бойцы, проходящие и проезжающие мимо тела убитого лейтенанта, лежащего в грязной жиже? Только одно — может, и мое тело будет вот так валяться». Генерал был прав. Ну а содержание в надлежащем порядке кладбищ и могил погибших на войне — это не только моральный, но и воспитательный фактор. Видимо, многие десятилетия, если не века, крепкий камень Рыбачьего будет хранить следы ушедшей в историю войны. В этом отношении Рыбачий, по существу, является местом уникальным. Напрашивается вывод: не следует ли это место сделать мемориально-заповедной зоной, сохранив в ней все то, что оставила после себя проходившая здесь война. Мне кажется, следует...»
* * *

Я привожу здесь эти слова Скробова не для того, чтобы сетовать или взывать к кому-то. Многое из того, о чем он писал несколько лет назад, было сделано к тридцатилетию победы, в этом сыграли свою роль и его «Заметки о минувшем». Я привел отрывок из них по другой причине: чтобы дать почувствовать, с какою иногда не высказанной до конца вслух глубиной и силой врезаются в память воевавшего человека места, где он принимал первые бои и хоронил первых товарищей...

В связи с Рыбачьим мне осталось сказать еще об одном артиллеристе, комиссаре полка Дмитрии Ивановиче Еремине. Этот человек настолько запал мне в память, что я потом некоторыми чертами его характера и манерою речи наделил главного героя своей пьесы «Русские люди» капитана Сафонова, находясь на политработе, он еще до войны закончил экстерном артиллерийское училище, и это сослужило ему свою службу потом на Рыбачьем. С севера он попал на юг, под Сталинград, и к концу войны дошел до Чехословакии. Потерял до этого, в середине войны, на Курской дуге сына, который и на Рыбачьем, конечно, выполнял не только деликатные отцовские поручения о доставке» в неприкосновенности причитавшейся личному составу пайковой водки, а и вывозил с передовой раненых, и делал многое другое, что положено делать фронтовому водителю. В общем, Дмитрий Иванович и отдал войне сына, и сам, несколько раз за войну раненный и контуженный, провоевал ее от звонка до звонка.

Мы после войны нашли с ним друг друга и долго состояли переписке, как; вдруг, после того как я напечатал в журнале «Юность» главы из своих дневников, связанные с поездкой на север, я получил от него письмо хотя и дружеское, но в то же время укоризненное. Он укорял меня за то, что я, по его мнению, в слишком легком и отчасти даже юмористическом тоне написал в дневниках свою поездку на Рыбачий полуостров. Письмо этого своеобычного человека было написано тоже своеобычно, непохожие ни на какие другие письма, и поэтому я не хочу пересказывать упреки Дмитрия Ивановича своими словами:

«...Когда читаешь все это, я имею в виду поездку по Рыбачьему, ты все как-то в попуточках свое пребывание описываешь. Это в то время было хорошо, это подымало моральный дух. Ты это умел делать и в действительности. Тут по коже мороз, а он со смешком рассказывает о зубной боли. Это действительно в то время рассеивало мрачные мысли и настраивало на бодрость духа. Но я боюсь, что нынешняя молодежь, не видя, не пережив, может понять, что эта поездка была не в пекло войны, а нечто вроде прогулки. Шабунин собирается ехать с Симоновым на боевые операции и прихватывает с собой охотничье ружье — по дороге, может, дичь попадет... Симонов собирается ехать домой, и вдруг ему предлагают баньку — и опять безобидное приключение, что подштанники его висели на телеграфных проводах. На боевые точки приехали с Ереминым, где каждую минуту можно ожидать огня артиллерии противника или бомбежки авиации, — Симонов ходит пешком по воде, как Иисус Христос, а комиссар тем временем, как будто с хорошей прогулки в доброе мирное время, предлагает жареного поросеночка откушать. Для нас понятно, в какой обстановке все это было Но оборона Рыбачьего, и особенно в первые дни войны, — это была трагедия. Вот и хотелось бы более серьезно подчеркнуть это...»

Так отделал меня бывший комиссар 104-го артиллерийского полка за юмористические детали моего повествования о том военном времени. Прочитав это, я подумал, что, может быть он в чем-то и прав. И, подумав так, в своих комментариях и дополнениях к дневнику постарался, как выразился Еремин «более серьезно подчеркнуть» и значение обороны Рыбачьего и остроту сложившейся там обстановки.

Однако, не скрою, в то же время у меня сохранилось чувство, что и я по-своему был тоже прав, — была же, очевидно все-таки какая-то причина для того, чтобы именно эта поездка на Рыбачий и Средний оказалась описанной с большим вниманием к житейским мелочам войны и с большей долей юмора, чем это свойственно другим страницам дневника. Да, конечно, Еремин по-своему прав, подумал я. Хотя Шабунин действительно брал с собой в дорогу охотничье ружье, но на ту находившуюся в непосредственном соседстве с катерниками береговую батарею номер 221, первый орден знаменитого командира которой Космачева мы тогда обмывали, как свидетельствуют документы, немцы за годы войны сбросили семь тысяч авиабомб и выпустили по ней семнадцать тысяч крупнокалиберных снарядов. Да, он прав, бомбежка все равно остается бомбежкой, даже если в результате ее на телеграфных проводах повисли твои подштанники, а ты сам остался при этом невредим, и, разумеется, день на день не приходится, тот же самый Еремин по дороге на наблюдательные пункты своих дивизионов и батарей не раз лежал по дороге и под бомбежкой, и под обстрелом, видел вокруг себя и убитых и раненых, и тут уж не до поросеночка, хотя в тот удачный день, когда мы не подверглись никаким опасностям, кроме простуды, поросеночек все-таки был.

Это я понимал, конечно, и тогда, когда был на Рыбачьем, и тогда, когда почти через год, вернувшись из Сталинграда, додиктовывал именно эти страницы дневников. Так откуда же все-таки появился этот юмористический оттенок? Почему меня на него потянуло? И пожалуй, точнее всего я понял причину этого, перечитав одно из последних послевоенных писем покойного уже ныне Ефима Самсоновича Рыклиса, а вернее, одно место в этом письме:

«...Я ночью не мог спать — мне все мерещились Озерки, мой КП и НП, Скробов с его хозяйством, госпиталь на перешейке, куда я заворачивал иногда погреться по пути к Скробову, Пикшуев с его пушчонками, по которым мы неоднократно вели уничтожающий огонь, а они снова и снова оживали, и наши жгучие переживания за Москву, которая была в опасности...»

Вот именно. Пожалуй, в этом, именно в этом, в этих неотвязных мыслях о Москве, в этой нестерпимой тревоге за нее, за все происходившее там, пока я сидел тут, на краю света, на Рыбачьем, была причина того отчасти юмористического тона, в котором я описывал эту свою поездку. Хотелось и самому быть веселее, чем ты был на самом деле, хотелось развеселить и других, не меньше тебя встревоженных людей, хотелось и самому не поддаться, и другим не показать своей душевной тревоги. Все время овладевшее тобой подсознательное чувство, что хотя война всюду война и на ней всюду убивают, но все-таки самый главный, самый роковой вопрос общей нашей жизни или смерти решается сейчас не здесь, а там, под Москвой! — заставляло с большей, чем обычно, легкостью, а минутами и с большим, чем обычно, равнодушием к реальной или предположительной опасности относиться ко всему, что происходило вокруг тебя здесь, так далеко от Москвы.

И хотя я писал разные страницы дневника с разного, иногда меньшего, иногда большего, отдаления во времени, я жил в нем в том времени, какое описывал, и это относится к его страницам о Рыбачьем полуострове так же, как и ко всем остальным. Я не оправдываюсь, всего-навсего объясняю. Дневник есть дневник, он не принадлежит к числу тех сочинений, которые полезно поправлять задним числом даже перед лицом более или менее справедливых критических замечаний.

Дальше