Содержание
«Военная Литература»
Дневники и письма

Глава шестнадцатая

Возвращаюсь к дневнику.

...В предписаниях и у меня, и у летевшего вместе со мной Миши Бернштейна было сказано:

«С получением сего вам надлежит отправиться и действующую Северную армию и Северный морской флот для выполнения заданий редакции».

За какой-нибудь час до того, как редактор решил послать меня на север, я столкнулся у нас в «Красной звезде» с Мишей, которого не видел с Халхин-Гола. Он был недавно ранен, но уже поправился, встретил меня с шумом и объятиями и взял с меня слово в следующий раз ехать на фронт вместе. И когда я стал сватать его себе в напарники, редактор сразу согласился.

Из Москвы до Вологды мы долетели на Р-5, а там после четырех суток нелетной погоды и других, не зависевших от нас проволочек пересели на двухмоторный ТБ-1, который шел до Архангельска.

Четверо суток в Вологде прошли нудно и бесцельно. Мне хотелось поскорее впрячься в работу, и эта задержка меня очень расстроила.

Вологда в эти дни выглядела тыловым городом. У ресторанов стояли толпы, случались драки, порой пахло поножовщиной. Какие-то люди в военной форме, приехавшие в командировки откуда-то из АХО или продотделов, толкали, брали за грудки других людей и вопили: «Мы, фронтовики...» — чего, судя по моим наблюдениям, действительные фронтовики себе не позволяют.

А сам город был осенний, дождливый, весь в деревянных мостках со скрипящими досками, с низкими серыми домами и с крылечками, похожими на те, какие писал на своих картинах Рерих. От самого города у меня осталось хорошее воспоминание. Именно там, в этой поездке, у меня родилось первое ощущение севера, которое потом без изменения повторилось и в Архангельске. Там, в Вологде, я написал первые строфы стихотворения «В деревянном домотканом городке...», которое дописал уже позже.

В один из вечеров я пошел в вологодский театр, где, как я узнал, ставили «Парня из нашего города». Художественный руководитель театра, заслуженный артист Ларионов мне очень запомнился. Это был большой старый человек с лысеющей головой, обрамленной седыми кудрями, с тяжелой суковатой палкой в руках — в общем, именно тот тип старого благородного провинциального актера, который еще в детстве сложился у меня из книг.

Он был очень милым человеком, но говорил как-то странновато для меня — возвышенно и даже, как мне показалось тогда, высокопарно.

Потом, много месяцев спустя, я получил от него трогательное и грустное письмо: он потерял в Ленинграде почти всех своих близких и писал мне о том, что работает над «Русскими людьми» с чувством горьким и мстительным.

Читая его письмо, я вспомнил весь облик этого старого актера и подумал, что торжественность и даже высокопарность в выражении своих чувств иногда не имеют ничего общего с душевной пустотой и фальшью, а просто являются следствием привычки и воспитания.

Вылетев из Вологды, мы примерно через два с половиной часа прилетели в Архангельск. Сели на Кег-острове напротив Архангельска, переправляться в город надо было водой. Все кругом было низко и плоско: серое море, серый, широко раскинувшийся северный город. Много простора, много дерева, холодно и красиво.

Сидя у дежурного по аэропорту в надежде перекусить — о чем с присущей ему энергией уже хлопотал Мишка, — я прочел в местной газете, что сегодня в Архангельском драматическом театре идет пьеса «Парень из нашего города». Самолет на Мурманск шел утром, ночевать на аэродроме было скучно, и мы, выпросив у дежурного катер, переправились в Архангельск.

Архангельск выглядел совершенно мирным городом. На улицах было много народу, кое-где в толпе сновали английские матросы. Глядя на других людей, мы вдруг заметили, насколько мы небриты и немыты, и, прежде чем являться в театр, зашли в парикмахерскую, почистили сапоги.

В театре мы познакомились с его директором Андреевым, бородатым, уютным, умным русским человеком, и с художественным руководителем Простовым, сибиряком, хитроватым и не лишенным юмора.

После спектакля пили у него чай, который нам разливала его мама, сибирячка, с гладко зачесанными волосами, иконописным, как из камня вырезанным, лицом и спокойно льющимся голосом.

После чая нас уложили ночевать на заботливо застеленных театральных диванчиках в задней комнатке за директорской ложей.

На рассвете через еще не проснувшийся город пошли к пристани. Там в ожидании рейсового пароходика я вдруг заметил двух интендантов — одного сухопутного, а другого морского. Лицо сухопутного интенданта мне показалось очень знакомым, и, вглядевшись, я узнал Юрия Германа. Морским интендантом оказался корреспондент «Северной вахты» Коновалов, белобрысый молодой человек ленинградского типа, корректный и язвительный.

Герман жаловался, что он уже пятый день не может добраться до Мурманска: два раза вылетал и два раза возвращался из-за непогоды.

По дороге Герман рассказал, что здесь, в Архангельске, дожидаясь отправки в Мурманск, сидят еще и Александр Жаров, и фотокорреспондент «Известий» Зельма.

Добравшись до аэродрома, мы узнали у дежурного, что все места в самолете уже расписаны. Почувствовав, что если я не улечу сегодня, то просижу здесь столько же, сколько уже просидел в Вологде, я начал напирать на дежурного, благо, кроме командировочного предписания «Красной звезды», у меня в кармане по-прежнему была еще подписанная Мехлисом бумага из ПУРа. В результате в списках пассажиров чьи-то две фамилии были зачеркнуты, а наши две вставлены, и нам было сказано, чтобы мы быстрее шли к самолету.

Все это произошло на глазах у растерявшихся Юрия Германа и Коновалова; они, в свою очередь, нажали на дежурного, но уже ничего не смогли поделать — их оставили до следующего самолета.

На мое несчастье, я оказался без вины виноватым. Как выяснилось уже потом, в Мурманске, две вычеркнутые дежурным фамилии оказались фамилиями двух других военных корреспондентов, а именно Германа и Коновалова. Боюсь, что они мне так потом и не простили этого, хотя, клянусь богом, я узнал об этом только несколько дней спустя.

Через пять минут мы погрузились в самолет и вылетели.

Было адски холодно. Самолет шел над морем, а потом над безлюдными пространствами восточной оконечности Кольского полуострова. Делалось все холоднее и холоднее.

Над самым Кольским полуостровом мы летели часа полтора. Делать было нечего, и я все время смотрел вниз. Но сколько ни смотрел, не увидел там, под нами, ни одного людского жилья.

В двенадцать часов дня мы приземлились.

Кругом лежал снег — север уже окончательно вступил в свои права: картина, знакомая по 1938 году, когда я в первый раз был в этих краях.

Дожидаясь машины, которая довезла бы нас до города, мы просидели два часа в штабе авиадивизии. Летчики расспрашивали меня о том, как дела на юге. Почему-то это их интересовало больше всего другого. Может быть, по закону контраста.

Мы доехали до Мурманска на разбитой полуторке. За те три с половиной года, что я в нем не был, город заметно отстроился. Вместо единичных каменных домов в нем уже были две или три сплошь каменные улицы и большой пятиэтажный проспект Сталина.

Заехав в редакцию армейской газеты и побывав в этот же вечер на командном пункте 14-й армии, расположившемся за городом, в неприметном глухом месте между сопок, мы к ночи добрались до гостиницы «Арктика», в которой, на наше счастье, оказался свободный номер, да притом еще, как обычно называют в провинциальных гостиницах, «правительственный». В номере было целых две комнаты, так называемая «люксовая мебель» и наработавшая ванна, которую потом мои коллеги-фотокорреспонденты сделали своей лабораторией.

После всех перелетов и переездов этого дня — по морю, по воздуху и по суше — мы заснули как мертвые.

Два следующих дня ушли на знакомство с людьми и выяснение, как, с кем и с чьего разрешения можно съездить к английским летчикам, чтобы сделать о них очерк. Тем временем из Архангельска прилетел Юрий Герман, и мы вместе с ним и с работником политотдела армии Развиловским поехали к англичанам.

Поездка началась с того, что мы направились в Грязное, на командный пункт командующего морской авиацией генерал-майора Кузнецова, Английские летчики находились в его непосредственном подчинении, и от него зависело разрешение посетить англичан.

Командный пункт Кузнецова был устроен под землей, врезан в холм и оборудован, я бы сказал, по корабельному принципу — с отсеками, с каютами, с иллюминаторами. Чисто и уютно. Сам генерал Кузнецов был красивый мужчина, из-за своей седины казавшийся по крайней мере сорокалетним, но когда я поближе пригляделся к нему, то понял, что ему едва ли перевалило за тридцать. Он говорил с нами сдержанно, с достоинством и с той, ставшей уже традиционной для всех имеющих отношение к флоту привычкой несколько акцентировать эту свою принадлежность и подчеркивать превосходство всего морского над сухопутным. Хотя, вообще-то говоря, и сам генерал Кузнецов, и все его летчики-истребители были воспитаны на сухопутье и отличались от других здешних летчиков-истребителей главным образом тем, что ходили в морской форме.

Кузнецов рассказывал нам, что в его руках объединили и истребительную авиацию, и зенитную оборону и что благодаря этому он имеет возможность более планомерно отражать воздушные атаки немцев.

От Кузнецова мы поехали к англичанам. Нас встретил заведующий хозяйством этого английского авиационного крыла — мистер Ходсон. Это был маленький, плотный, краснолицый человек, очень предупредительный и вежливый, но с проскальзывавшими иногда металлическими нотами в голосе. До революции он подолгу жил в России: во время интервенции, как он сам рассказывал, был в Архангельске и Мурманске, а потом, по его словам, в течение последних двадцати лет служил в английском туристском бюро. Два или три раза за это время приезжал в СССР, но главным образом специализировался по Германии и знал ее, как он выразился, досконально.

С начала войны и до поездки к нам в Мурманск он работал в министерстве авиации. Как он нам объяснял, территория Англии разделена на несколько десятков округов, в каждом из которых имеется свой шеф-переводчик, он же, как я понял, контрразведчик, который на территории своего района допрашивает всех сбитых и попавших в плен немецких летчиков. Такая система, по словам мистера Ходсона, обеспечивала планомерность этой работы и создавала кадры опытных в своем деле людей.

Судя по пронзительному взгляду мистера Ходсона и по его манере держать себя, он и сам был человеком опытным. Надо думать, за двадцать лет работы в туристском бюро он основательно изучил и Германию и немцев и, наверно, хорошо умел их допрашивать...

Он казался мне похожим на управляющего каким-нибудь крупным имением, а моментами даже чудилось, что это не англичанин, а русский эмигрант. Очевидно, все же это было не так, но он совершенно изумительно говорил по-русски. На груди у мистера Ходсона красовалась целая радужная полоса — ленточки английских и французских орденов, которыми он был награжден за первую мировую войну.

Он любезно взялся сопровождать нас в течение всего времени нашего пребывания у англичан.

Стоявшая под Мурманском английская авиационная часть называлась «крылом». Крыло — это основная единица в британских воздушных силах. Она бывает и меньше и больше по своему составу. В одних случаях почти соответствует нашей дивизии, а в других — немножко превышает по количеству машин наш полнокомплектный авиационный полк.

Что меня удивило и что показалось заслуживающим внимания, так это то, как мало у англичан лишних людей в их штабном аппарате. Весь штаб крыла состоял из подполковника — командира крыла, из офицера Интеллидженс сервис — он же начальник штаба и начальник разведки в чине капитана, из мистера Ходсона — заведующего административной частью и трех унтер-офицеров — клерков штаба. Все остальное — только летный и технический состав.

На знакомство с англичанами у меня ушло два дня. С особой тщательностью и подробностью мистер Ходсон показывал нам хозяйственную сторону дела. Англичане приехали, не собираясь расставаться со своими домашними привычками, и привезли с собой множество отечественных бытовых и хозяйственных предметов. В жилых комнатах летчиков мистер Ходсон показывал нам все то снаряжение, которое возит с собой английский офицер. Оно благоразумно подобрано и при этом относительно портативно. Разумеется, при условии сидения на одном месте. Всего уже и не упомню, а в частности каждому офицеру полагается иметь пять одеял, из которых может быть сооружена кровать, а в случае надобности — палатка. Кроме того, с собой возится небольшая брезентовая ванна и ведро, ибо предполагается, что уважающий себя англичанин без ванны не проживет.

Мистер Ходсон водил нас по разным комнатам штаба, и в одной из них произошел забавный разговор.

— А вот это наш шифровальный аппарат, — сказал Ходсон показывая мне какую-то крутящуюся штуку, перед которой сидел человек. Такой штуки я отродясь не видал, но мы с Германом кивнули головами с понимающим видом. После этого Ходсон небрежно сказал:

— А, хотя вам, наверное, не впервой это видеть. У вас ведь такие же аппараты?

Мы промолчали.

Переждав это молчание, он повторил:

— Какие у вас аппараты, такие же круглые, да?

Юрий Герман сказал, что, очевидно, да. Впрочем, он не знает точно.

— Но у вас же не руками шифруют, — настойчиво сказал Ходсон. — Ведь верно? У вас же все-таки на аппарате шифруется?

На этот раз Юрий Герман промолчал, а я сказал, что, очевидно, не руками, но я лично вижу шифровальный аппарат впервые в своей жизни.

Хотя это была святая правда, по лицу Ходсона я увидел, что он мне не поверил. Счел, что мы осторожничаем с ним и уклоняемся от истины.

После осмотра штабных помещений мы отправились на аэродром. Шел мелкий снежок, и было довольно холодно. Кругом нас сновали английские солдаты. Все они ходили налегке — серые штаны, шерстяная куртка, на голове пилотка, а в руке или у пояса неизменная плоская каска, похожая на перевернутую тарелку.

Когда я спросил Ходсона, зачем они носят с собой эти каски, он сказал, что таков приказ по армии: ни при каких обстоятельствах не расставаться с каской. Офицеры еще иногда позволяют себе в этом смысле вольности, но солдатам это категорически не разрешается, и один из них недавно даже попал за это под суд.

При встрече англичане неизменно козыряли, но делалось это как-то небрежно, я бы сказал, слегка. Солдатской выправки. в обычном понимании этого слова, не чувствовалось. А в то же время за этим чувствовалась какая-то иная, своя форма дисциплины.

Как и все здешние северные аэродромы, этот аэродром представлял собой довольно большое зигзагообразное поле, искусственно выровненное, очищенное от валунов и со всех сторон окруженное скалами. Все самолеты, кроме дежурных, стояли по краям поля в небольших, замаскированных сверху укрытиях. Несколько англичан играли в футбол посреди снежного летного поля.

Мы подъехали на машине к командному пункту крыла и взобрались на скалу, на которой он находился.

В помещении командного пункта сидел подполковник Ишервуд, красивый человек небольшого роста, с тяжелой, начинающей седеть головой и умным лицом. Рядом с ним сидел капитан — офицер Интеллидженс сервис, неплохо говоривший по-русски и производивший впечатление совершенно обратное тому, какое производил подполковник. Подполковник был, несомненно, солдат, в то время как капитан был, несомненно, разведчик. Чего он, впрочем, и не скрывал.

Особенно длинного разговора не получилось. Мы немножко поговорили с Ишервудом с помощью нашего представителя при англичанах — капитана морской авиации Андрюшина, потом постояли на наблюдательном пункте, потом Бернштейн снял с терпеливых англичан целую дюжину фотографий, и мы двинулись в блиндажи эскадрильи, расположенные по краям летного поля.

В этих блиндажах сидели и дежурили летчики. Сначала мы заехали в блиндаж эскадрильи майора Рука. Майор Рук был высокий мужчина лет тридцати или тридцати с небольшим, черноволосый, с веселыми глазами и черными усиками. Если майор Рук был очень высок, то его брат, капитан Рук, отличался и вовсе гигантским ростом. Кстати, это было запечатлено на висевшей в блиндаже карикатуре — капитан Рук летел в бой, сидя верхом на своем «харрикейне» и свесив ноги от неба до земли. По словам Ходсона. Рук и его брат происходили из «хорошей», как он выразился, семьи.

В своем хотя и низком, но довольно просторном блиндаже англичане сделали все, чтобы возможно веселее отбывать время дежурств. В блиндаже стоял патефон с танцевальными пластинками и было несколько игр: бильбоке, китайский бильярд и пробковый круг, в который, как в мишень, бросают металлические стрелки со стабилизаторами из перышек. Эта простая на вид игра требует для успеха довольно длительной тренировки, впрочем, на нее в условиях здешних северных непогод у англичан вполне достаточно времени.

Из досок и набитых сеном матрацев англичане устроили у себя в дежурке низкие самодельные кресла, на которых можно сидеть развалясь и даже дремать. Меня приятно поразило, по контрасту с тем, что я иногда видел у нас, это отсутствие у англичан серьезности и официальности там, где ни то, ни другое вовсе не требуется. У нас в авиационном полку пришлось бы, пожалуй, сначала убеждать соответствующее командование, что это никого не размагнитит и никого и ни от чего не отвлечет, и что вообще ничего не будет плохого, если в блиндаже, где дежурят летчики, появятся вот такие игры или патефон с пластинками. Есть у нас, у русских, этот грех. Какая-то мрачная отрешенность: на реку — так на реку, воевать — так воевать, дежурить — так дежурить, мрачно сложив руки на животе. А между тем это отнюдь не улучшает настроения, скорее наоборот.

В блиндаже у англичан царила веселая непринужденность, а в быту, в личном общении они обходились друг с другом по-товарищески, легко и свободно, в этом смысле очень напоминая наших летчиков.

Миша Бернштейн долго мучил терпеливых англичан. Сначала снимал в блиндаже, потом вытащил на мороз и снимал у самолета, слева и справа, в кабине, в летных шлемах, без шлемов, и основательно проморозил их. Но они крепились, старались не стучать зубами и делали бодрые фотогеничные лица.

Нам представилась возможность убедиться на практике в правильности слухов о том, что англичане и американцы большие любители сувениров. У многих английских летчиков были приколоты к мундирам наши звездочки, у некоторых привинчены шпалы, у других пришиты наши форменные пуговицы. Нам тоже пришлось вывернуть карманы и отдать все, что нашлось.

В эту ночь, перед нашей следующей поездкой к англичанам, Юрий Герман сидел на койке в номере гостиницы и, положив на колени казавшийся ему уже ненужным в силу атмосферных условий плащ, одну за другой терпеливо спарывал с него пуговицы в предвидении новой встречи с союзниками.

В этот и на следующий день мы познакомились с несколькими английскими летчиками, в том числе с маленьким Россом. Это, как нам сказали, был очень хороший летчик, представленный в Англии к высшему авиационному ордену. Он сбил над Лондоном не то двенадцать, не то тринадцать немецких самолетов, но здесь, в Мурманске, ему не везло. Ему за все время еще не удалось сбить ни одного самолета, в то время как длинный капитан Рук сбил уже трех немцев.

А вообще англичане сбили здесь уже не то шестнадцать, не то семнадцать самолетов. Причем тринадцать или четырнадцать сбила эскадрилья майора Рука, а вторая эскадрилья — майора Миллера — всего-навсего три.

Майор Миллер, тоже, как и Рук, высокий детина, но несколько постарше его, рыжий, с лысеющей головой и густыми рыжими усами, почему-то напомнил мне портреты рыцарей в датах, но без шлемов, на страницах читанных в детстве «Всеобщих историй». Майор Миллер был похож на предводителя ландскнехтов, а эскадрилья его занималась главным образом передачей нашим летчикам прибывавших из Англии с транспортами истребителей «харрикейн». Этим он и объяснял, что его ребята сбили пока так мало самолетов, но, несмотря на логические объяснения, сам этот факт явно расстраивал Миллера.

Когда англичане пригласили нас, корреспондентов, пообедать, за столом выяснилось, что они тоже не лыком шиты: один из клерков, служивший в штабе крыла, одновременно являлся корреспондентом крупной лондонской газеты, одетым в унтер-офицерскую форму.

Из офицерской столовой мы пошли посмотреть солдатскую. Там рядом с кухней прямо на земле стояли глиняные бутыли с ромом. Рацион рома состоял из одного металлического стаканчика вместимостью граммов в семьдесят, но его разбавляли водой. Неразбавленный ром пить воспрещалось.

Уже вечером, перед отъездом, мы зашли в жилые помещения летного состава. Вернувшиеся с дежурства летчики собрались в большой комнате с самодельными низкими диванами. Там висел такой же пробковый круг, как в дежурке, и несколько летчиков беспрерывно бросали в него стрелы. Двое или трое читали журналы, остальные болтали, развалясь на диванах.

По комнате ходил унтер-офицер, обносивший всех желающих виски с содовой. У англичан своя система питья, диаметрально противоположная нашей. Они наливают на дно стакана микроскопическое количество виски и по нескольку раз доливают его водой. Каждая порция не превышает тридцати граммов, но пьют они целый вечер.

Вдруг обнаружилась смешная для меня подробность. У разносившего виски унтер-офицера была с собой книжечка, в которой расписывался каждый, кому наливалось виски. Когда мы Удивленно спросили Ходсона, что это означает, он объяснил, что офицерам, так же как солдатам, в качестве бесплатного рациона полагается ром, а виски — это их личный расход. Поэтому каждый и расписывался за свою порцию.

Вообще-то это понятно, но меня вдруг рассмешило, когда я представил себе на минуту наших собравшихся на отдых летчиков, которых обносят рюмками с налитыми в них тридцатью граммами водки и заставляют каждый раз расписываться за каждые тридцать граммов.

От англичан мы снова вернулись в Грязное и, переночевав там, во второй раз пошли к Кузнецову. После англичан было решено съездить в стоявшие тут же неподалеку наши авиаэскадрильи. Советуя, куда именно поехать, Кузнецов отзывался о своих летчиках с понравившимся мне чувством собственного достоинства и умной сдержанностью, которая не всегда у нас встречается. Слишком часто начальники говорят у нас о своих подчиненных взахлеб, толком не зная всех обстоятельств и подробностей и не слишком дорожа своими словами, не до конца отвечая за каждое из них.

Самого известного здесь, на севере, летчика, капитана Сафонова, нам повидать не удалось. Мы разъехались с ним — оказывается, он поехал к англичанам. Но вместо него мы увидели нескольких других хороших людей, в том числе старшего лейтенанта Коваленко, о котором я написал потом очерк «Истребитель истребителей»...

* * *

В дневнике об Александре Андреевиче Коваленко — всего одна эта фраза. Хочется сейчас добавить к ней, что за первый год войны он самолично сбил одиннадцать самолетов, получил звание Героя Советского Союза и, пройдя сквозь все превратности военной судьбы, остался жив и здоров. Несколько лет назад я встретился с ним, постаревшим и погрузневшим, но все еще крепким, в одной из московских школ, собиравшей материалы о боях в Заполярье. А сейчас, листая фронтовые блокноты, нашел в одном из них короткую запись своего разговора с Коваленко тогда, во время нашей первой встречи, в сорок первом году. Запись сжатая, немногословная, без красот и восклицательных знаков, и именно этим, как мне кажется, дающая довольно точное представление и о характере рассказчика, и о его отношении к делу, которым он занимался. Вот эта запись:

«Был беспризорником, потом пастухом, с двадцать пятого до тридцать второго года работал на стекольном заводе стеклодувом. Кончил авиашколу, прошел все стадии, был разведчиком, штурмовиком, бомбардировщиком. Во время войны в Испании пошел в истребители, надеялся попасть туда. Здесь — с финской войны. Особенность театра — резчайшие смены погоды. Летчику надо знать на память все редкие ориентиры. Редко удается держать прямой курс. Надо обходить снежные заряды, люневые снега, резкие смены температур по высотам, мотор то перегревается, то стынет, приходится летать на бреющем по щелям, между гор; там приходится и скрываться, и искать противника. Когда он идет на бреющем, его тоже трудно обнаружить. Местность допускает возможность воздушных засад, снежные заряды легко прячут противника. Шел со звеном на штурмовку и неожиданно врезался в немцев. Облака, дождь. Бой происходил между гор в щелях, вершин так и не было видно. Сбил двух «мессеров». В тумане еле нашли свой аэродром. В другой раз шли семеркой, заметили сверху взрывы бомб на земле. Стали смотреть, откуда капает. Заметили бомбардировщики и истребители. Пошли на них в атаку. В первой атаке Сафонов и я сбили по одному бомбардировщику. Сафонов атаковал и вышел, а я остался в такой гуще, что и им стрелять нельзя — могут попасть в своего, и мне тоже трудно вести огонь, потому что у меня только и забота, чтобы крутиться, не напороться. Потом наконец заметил дырку внизу и по щели между скалами — к своим. Сначала немцы летали нахально до Мурманска, потом только до залива, потом до дороги, потом выжили их и с линии фронта. Однажды девяткой встретили немецких истребителей. В первой же атаке я избрал себе цель «Мессер-110». Решил сбить его во что бы то ни стало. Подбил. И шел за ним вслед, пока не догнал, до самой земли. И он врезался в сопку. Я стал подниматься, а меня атаковали сразу пятеркой — и сзади и спереди. Думал, что здесь они меня съедят. Но опять спасся в щели между скалами. Только весь самолет продырявили. С англичанами мы дружны, пообрывали друг другу все пуговицы. Очень хорошие ребята, так и горят — в бои. Сидишь у кабины и ждешь целыми днями, когда дадут ракету. А день круглый, светлый, по восемь вылетов в день. Теперь темнеет раньше. Жить стало легче. А то в кабине и спали...»

Запись эта говорит не только о характере человека, но в известной мере и о той обстановке, которая к началу октября сложилась в мурманском небе. Особенность ее состояла в том, что здесь, на крайнем северном участке фронта, на четвертом месяце войны уже нельзя было говорить о превосходстве немцев в воздухе. Они продолжали бомбить и Мурманск, и морские подступы к нему, но это с каждым днем обходилось им все дороже.

Добиться этого было не просто. Как свидетельствуют документы, и авиация Карельского фронта, и авиация Северного флота к началу войны имела здесь на вооружении только устарелые истребители И-153, И-16, И-15-бис. Когда наши авиаторы в декабре сорок первого стали подводить итоги первых шести месяцев войны здесь, на севере, то выяснилось, что сорок процентов всех понесенных потерь падает на первый месяц войны, а на все остальные пять месяцев — шестьдесят процентов, то есть в среднем по двенадцать процентов на месяц. Об этом переломе, связанном и с приобретением боевого опыта, и с тем, что большинство наших летчиков на севере к осени уже пересели на современные истребители — МиГи, ЛаГи и «харрикейны», в сущности, и рассказывал мне тогда Коваленко, вспоминая, как они постепенно отжимали немцев от Мурманска. Для справедливости надо добавить, что немалую роль в этом сыграла и прикрывавшая Мурманск наша зенитная артиллерия. Это было вполне очевидно для нас и тогда из наших собственных наблюдений, а сейчас, разыскав в блокнотах записи своих разговоров с англичанами, я обнаружил, что они без вопросов с моей стороны сами дважды возвращались к этой теме и хвалили мурманских зенитчиков, даже отдавая им предпочтение перед лондонскими. Большинство воевавших у нас на севере английских летчиков было до этого участниками воздушной битвы за Англию, и в их устах такая похвала кое-чего стоила.

С генералом Кузнецовым, в оперативном подчинении которого работали у нас на севере англичане, я больше за войну никогда не встречался. Интересуясь его дальнейшей судьбой, я столкнулся в документах Центрального военно-морского архива с некоторыми неожиданными для меня и привлекательными чертами биографии этого авиационного генерала. Оказалось, что генерал-лейтенант Александр Алексеевич Кузнецов происходил из крестьян Калининской области и что, вопреки моей записи в дневнике, он был, можно сказать, коренным моряком — сначала кончил морское училище, потом стал летчиком-наблюдателем, потом переучился на летчика. Когда мы с ним встретились под Мурманском, ему было 37 лет, и он после этого еще два года командовал авиацией на севере, а потом был переведен оттуда на Дальний Восток. На первой же странице личного дела было указано, что генерал-лейтенант Кузнецов — Герой Советского Союза, но, листая и предвоенные, и военные страницы его документов, я так и не нашел приказа о присвоении ему этого звания. Доискиваясь, смотрел характеристики. Характеристики были все на подбор хорошие: «Скромен, энергичен, настойчив, вынослив, старателен, способен выполнить любое разведывательное задание, требователен к себе и к подчиненным, на земле и в воздухе, в полете точен, может летать в трудных метеоусловиях, в воздухе дисциплинирован, летное дело любит, всесторонне развит, в работе методичен, аккуратен, точен, в сложных условиях ориентируется быстро».

Язык военных аттестаций — особый язык. Он чужд неопределенности и уклончивости, ибо военная аттестация по самой сути ее обращена не в прошлое, а в будущее, и притом, в конечном итоге, в такое грозное, как война. Оценка былых заслуг дается в ней прежде всего с точки зрения способности к выполнению предстоящих задач. В точности или неточности, в дальновидности или недальновидности каждой из ее формулировок заложена весьма серьезная часть ответственности за будущее. Не только за судьбу человека, на которого пишется аттестация, но и за судьбу его будущих подчиненных, и за судьбу того дела, которое будет возложено на его и на их плечи.

Аттестации в деле Александра Алексеевича Кузнецова были неизменно отличные на всем протяжении службы, им соответствовали боевые дела и награды и повышение в званиях и должностях. Но все-таки, как оказалось, он получил звание Героя Советского Союза не на войне, а после нее, перейдя на мирную работу и проявив незаурядное мужество во имя интересов науки. Должно быть, мне это следовало знать и раньше, но я, к стыду своему, только теперь узнал, что именно Кузнецов был инициатором проведения двух больших арктических высокоширотных воздушных экспедиций Главсевморпути при полярном бассейне Арктики. Не буду дальше говорить своими словами, приведу несколько выдержек из наградного листа:

«Кузнецов А. А. ...умело и мужественно проводил ледовую разведку по изучению районов, пригодных для ледовых аэродромов и организации на них научных станций. Лично проводил посадки на эти аэродромы. В самый критический момент работы экспедиции на Северном полюсе сжатием разломало лед, что поставило под угрозу потери находящихся там самолетов и научного оборудования. Товарищ Кузнецов лично вылетел в этот район и произвел посадку на колесном самолете на неподготовленную льдину... Своим смелым руководством обеспечил вылет самолетов и спасение научного оборудования. В 1949 году товарищ Кузнецов А. А. руководил экспедицией, проводившейся в значительно большем масштабе и в более сложных метеорологических условиях... Лично совершал разведывательные полеты и первый совершал посадку в наиболее трудных ледовых районах для организации на них станции научных работ. По окончании работы экспедиции на тридцати двух ледовых аэродромах последним покинул район работы и совершил беспосадочный перелет Северный полюс — Москва...»

Вот каким образом стал Героем Советского Союза умерший несколько лет тому назад Кузнецов, бывший командующий авиацией Северного флота, человек, о котором, как свидетельствуют записи в моих блокнотах, тогда, в сорок первом году, командир английского крыла, новозеландец, подполковник Невиль Ишервуд, сам профессиональный летчик-испытатель, говорил мне, что ему особенно приятно работать вместе с генералом Кузнецовым и что он очень рад, что именно ему выпал случай работать здесь вместе с этим человеком.

Возвращаюсь к дневнику.

К ночи мы вернулись в Мурманск. В нашем номере прибавился третий жилец — фотокорреспондент «Известий» Гриша Зельма, а Юрий Герман переночевал и утром уехал в Полярное. Мы договорились с ним, что не будем посылать материал об англичанах отсюда, а отправим его, когда вернемся в Архангельск, предварительно согласовав, чтобы не повторять друг друга.

За ночь я написал очерк об англичанах «Общий язык», а утром, открыв газеты, с огорчением увидел, что в «Известиях» за 5 октября уже напечатана корреспонденция Склезнева об этих же самых англичанах. Корреспонденция, на мой взгляд была не такая уж хорошая, но, так или иначе, этот материал на ближайшее время был исчерпан, и я, перечитав свой написанный за ночь очерк, положил его в полевую сумку.

Выходило, что главное, из-за чего мы приехали, с точки зрения материала в газете, не состоялось. Вставал вопрос: что дальше? Настроение было поганое. Из Москвы начали идти тревожные известия о том, что немцы прорвали фронт и наступают. Первое чувство было — бросить все и вернуться!

Но, с другой стороны, нельзя было делать такой огромный конец впустую. Вдобавок меня тревожило, что в период отступления — я это уже хорошо знал по своему опыту — ценный для газеты материал получить почти невозможно и, значит, газета сидит голодная. Именно в такие дни, как никогда, нужны материалы с других, устойчивых участков фронта.

А еще, кроме всего прочего, мне очень хотелось после Одессы — самой южной точки фронта — побывать на Рыбачьем полуострове, на самой северной его точке. Нона море были шторма, и на Рыбачий ни сегодня, ни завтра не было надежды выбраться. А газета не ждала!

Поэтому я занялся делом, которое меньше всего люблю, — стал собирать с чужих слов материал для того, чтобы немедленно передать какой-нибудь очерк.

Впрочем, на этот раз мне повезло, и я познакомился с рядом людей, которые стали потом моими фронтовыми друзьями.

В морской разведке я познакомился с ее начальником, капитаном Визгиным, плотным, веселым человеком, добродушным, хотя и несколько резковатым в обращении, и с его заместителями. Один из них был сдержанный, невозмутимый подполковник Добротин. Когда-то он начинал свою судьбу в Конармии, потом много ездил по белу свету, уж не знаю, в качестве кого, хорошо владел языками, был очень вежлив и обязателен — словом, являл собой тот тип высокообразованного военного-профессионала, о которым не каждый день встретишься.

Он довольно подробно рассказал мне о работе морской разведки, прохаживаясь по комнате и слегка волоча ногу, еще не заявившую после недавнего ранения во время одной из наших диверсий против немцев в Норвегии.

Познакомился я и со вторым помощником Визгина, с майором Люденом.

Люден был полной противоположностью Добротина. Это был своего рода еврейский гусар — среднего роста, толстеющий, лысеющий человек, в толстых очках, блестевших какими-то восьмигранными стеклами. У него были шумные повадки одессита и привычка вечно напевать какие-то арии и ариозо. Судя по всему, у него, как и у Добротина, был порядочный опыт за спиной и заграничные командировки, но при этом страшная любовь ко всему таинственному и романтическому. Говорил он об этом шумно, с азартом, и хотя, по сути, не выбалтывал ничего лишнего, то есть вовсе не был трепачом в отношении действительных секретов, но в его манере обращения и в его разговорах присутствовал оттенок чего-то немножко несерьезного, трепаческого. За ним утвердилась кличка «Диверсант», которая ему самому очень нравилась.

По своим поступкам это был боевой командир, ходивший уже шесть или семь раз в глубокие разведки в тыл к немцам, но, видимо, его служебной карьере вредило то, что он такой шумный и веселый — то сыплет анекдотами, то делает таинственный вид. Таким людям, как он, трудновато жить: есть у нас еще такое постничество — если человеку присуще внешнее легкомыслие, если он шумит и сыплет анекдотами, подчас это кажется достаточным поводом для того, чтобы не продвигать его по службе.

За день до моего прихода в морскую разведку туда вернулся с диверсии небольшой отряд, которым командовал лейтенант Карпов. Мы с ним долго разговаривали. Это был крепкий, коренастый, серьезный парень. Лицо его производило несколько странное впечатление от того, что он в предпоследней разведке получил редкое ранение — пуля насквозь пробила ему нос, и теперь казалось, что у него по обеим сторонам носа посажены две черные мушки.

Рассказывал он деловито и сдержанно, и то, что он рассказал, послужило мне главным материалом для первого посланного отсюда, с севера, в газету очерка «Дальние разведчики».

По профессии гидрограф, Карпов, когда у него убили брата, попросился в морскую разведку и стал работать в ней. Потом, уже в ноябре, мы отправились одновременно с ним в две разведывательные операции. Люден меня взял в одну, а Карпов пошел в другую. Из этой операции он уже не вернулся — был убит наповал выстрелом из парабеллума во время ночного боя в немецком блиндаже...

* * *

Бывает так, что уже кажется, навсегда забылась давняя встреча с человеком и твоя память никогда к нему не вернется. Но начинаешь лист за листом смотреть старые документы, и вдруг сразу оживает все: и тот человек, и то военное время с его скоротечностью и его трагизмом. Хранящееся в архиве Военно-Морского Флота личное дело лейтенанта Геннадия Владимировича Карпова — не длинное, да и откуда ему было быть длинным! Последняя предвоенная аттестация: «Море, службу и специальность любит, сознание чувства долга и ответственности за порученное дело имеет, решительный, может ориентироваться в простой и сложной обстановке, заботу о подчиненных проявляет, работоспособен и вынослив. Вывод: занимаемой должности соответствует, продвижению по должности в сорок первом году не подлежит». Так казалось перед войной. Потом продвижение все-таки произошло: старший прораб Йоканьгского участка гидрослужбы по собственному желанию перешел в морскую разведку.

За четыре месяца до начала войны, как это отмечено в личном деле, женился, на пятый месяц войны, как это тоже отмечено в личном деле, исключен из списков офицерского состава Военно-Морского Флота как погибший в бою за социалистическую Родину. В конце личного дела подшит наградной лист: «Лейтенант т. Карпов в ночной разведке во главе группы бойцов из шести человек неожиданно нарвался на группу дзотов... Ручными гранатами разведгруппа разрушила дзоты и огнем автоматов уничтожила до взвода, пехоты... Пользуясь замешательством противника, тов. Карпов со своей группой пробился к берегу залива и, опустившись с крутой скалы в залив, пользуясь отливом, провел свою группу через всю глубину обороны противника без потерь.

Только на линии боевого охранения группа была обстреляна и потеряла одного бойца убитым и трех ранеными. В том числе сам Карпов был ранен в лицо, ногу и руку. По приказанию т. Карпова бойцы похоронили в скалах убитого товарища, сняв с него оружие. Вынеся раненых, группа отошла на линию обороны своих частей. Тов. Карпов участвовал в трех операциях по разведке глубокого тыла противника и всегда отличался храбростью и отвагой. Исходя из вышеизложенного, считаю возможным представить товарища Карпова к правительственной награде и ходатайствовать о награждении его орденом Красная Звезда.

Начальник первого отделения разведотдела Северного флота майор Люден».

Заключение вышестоящих начальников: «...имеет три ранения и вновь рвется в операцию в тыл противника. Достоин награждения орденом Красного Знамени. Начальник разведотдела Северного флота капитан 3-го ранга Визгин».

Наверху наградного листа надпись: «Орденом Красного Знамени. Постановление Военного совета Северного флота».

Под этим — карандашом: «убит».

Под этим — снова карандашом, другим почерком: «личное дело выслано на пенсию».

И еще одна подробность, еще одна черточка войны, которую, наверное, следует добавить. В 1970 году я получил от родных Карпова письмо, из которого узнал, что его убитый брат, не родной, а двоюродный, но с которым они вместе росли как родные братья, на самом деле остался жив. Карпов, узнав о его мнимой гибели, пошел служить в разведку, а его брата, считавшегося погибшим, вынесли из боя и доставили в госпиталь. Ранение в позвоночник парализовало ему ноги, но у него после войны хватило воли окончить механико-математический факультет МГУ и стать ученым.

Поистине иногда даже трудно себе представить все те неожиданные повороты в людских судьбах, на которые так щедра война.

* * *

...Кроме Карпова, я познакомился с разведчиком старшиной Мотовилиным и довольно много записал с его слов. Но для газеты это сделать не успел — все осталось только в блокноте.

Мотовилин представлял собой интересный тип парня, не больно-то дисциплинированного в прошлом. Он нашел себя во время войны именно в качестве разведчика — смелого, решительного, великолепного ходока и вообще человека, словно специально приспособленного ко всяким жизненным случайностям, связанным с работой разведчика.

При этом было любопытно, что он, с увлечением отдаваясь своей работе, был совершенно лишен честолюбия. Не думал о командирском звании, не хотел учиться на командира и не собирался оставаться после войны в армии. Его интересовали охота, рыболовство, и в его собственном отношении к работе разведчика было, пожалуй, больше от охотника, чем от солдата...

В дневнике о Мотовилине сказано коротко. Но во фронтовом блокноте сохранилась запись его рассказа, дающая более точное представление и о характере этого человека, и о характере его работы:

«...В начале июля нас перебросили в Западную Лицу, на тральщике. Нас провожал майор Добротин. Высадились на берег, распрощались, расцеловались — и пошли. Я и Никитин.

Первый день шли незаметно. На второй день нас искали самолеты — как взберемся на сопку, так они бреющим... Потом нас обстреляли из пулемета. Мы скрылись в скалах, вышли левее. Там нас опять обстреляли. Кругом укрепления, продукты уже уходят. Вернулись на четвертый день. Вышли на берег и подали сигналы. Нас сняли с берега, и мы сразу легли спать, еще пока шли в Полярное.

Через несколько дней нам дали новое задание. На этот раз шли командой в двадцать два человека, во главе со старшим лейтенантом Лебедевым.

Когда высадились, он сказал: «Мотовилин будет моим первым заместителем. А если что — отвечает за отряд».

По дороге была одна подозрительная сопка. Я с двумя товарищами забрался на нее. Там было все тихо, но оттуда мы увидели три телефонные линии. Сделали привал. Заметили дорогу, по ней пошла машина. А на карте дорога нанесена не была.

Лебедев говорит: кто полезет на столб? Я говорю — я. Я зазубрил кинжал и стал перепиливать им провода, как ножовкой.

Потом мы подорвали линию — свалили шесть столбов и пошли дальше...

В третий поход пошли этим же самым отрядом, туда же, но высадились в другом месте в сильный туман. Прошли до знакомой сопки, кругом туман. Сделали привал у озерка — сидим, едим. Вдруг видим — на сопке человек. Потом туман опять все закрыл, и мы подошли к самой сопке.

В нескольких метрах блиндаж, около него дремлет часовой. Лебедев говорит: «Возьмем, ребята, сопку». — «Возьмем».

Через овраг переползли вплотную к сопке, из палатки выбежал ефрейтор. Леонов выстрелил в него. Я кричу: «Забрасывай палатку гранатами!» Забросали.

Немец тоже кинул в нас гранату — Рябова ранило в ногу, расшибло у него винтовку, а с меня сбило каску.

Нас стали обстреливать из минометов с соседних сопок.

Лебедев говорит: «Мотовилин, руководи отходом, а я буду прикрывать».

Мы стали отходить. Рябова несли на руках. Его ранило смертельно, в голову. Мы потеряли трех убитыми, а когда отходили — еще двух.

Отходить было тяжело. Мы вернулись к месту высадки раньше назначенного времени. Пока ждали бот, нашли домик. В нем нашли брошенную соль. Ну что ж, теперь дело за мясом. Застрелили оленя и жарили на палочках шашлык.

Бот подошел и так и забрал нас с недожаренным оленем. Вернулись в Полярное, оттуда в Мурманск. Отдохнули, правда, мало, всего двенадцать часов. Переспали — и обратно в четвертый поход.

Пошли отрядом в 80 — 90 человек, под командованием Добро-тина. Был в отряде и Лебедев.

Дошли до той сопки, где были в прошлый раз. Пошли дальше...

Обратно из этого похода я, по приказанию майора, вел людей кратчайшим путем. Перевалили через сопку — нашли свежеразбитый самолет «юнкерс», кругом горелое место, а вчера был дождь, значит, сегодня сбит.

Вышли к губе, к месту высадки. Слышим, там кукуют кукушки. Сначала было странно — место голое, откуда птицы? Подумали, что скорее всего это финны. Ждали бота целых двенадцать часов.

Пробыли несколько дней в Полярном и пошли в пятый поход. Высадились с мотобота около брошенных домиков. Видим, у берега в рыбачьих сетях запутался олень — скала голая, а он на ней танцует. Я взял нож и разрезал сеть. Олень выскочил на волю, был он голодный и худой.

Я шел в партии из семи человек во главе со старшим лейтенантом Клименко. Мы должны были пройти на тридцать километров вглубь и соединиться с остальным отрядом у мыса Пикшуева. Подходя к берегу, услышали, что там уже начался бой.

Маленькую сопку мы заняли, но главная сопка еще держалась. А мы все лезли вперед на сопку. Мне уже осталось всего несколько шагов, как вдруг меня ударило по ноге. Дальше я пополз. Сопку заняли.

Я доложил, что ранен. Мне приказали перевязаться, я перевязался. Посмотрели захваченные блиндажи, подкрепились их шнапсом.

У блиндажей сидели семь пленных солдат и один офицер. Солдаты сказали, что сами хотели сдаться, но из-за офицера не Могли. Тут же рядом лежал другой офицер, убитый.

Вдруг мне говорят: Лебедев убит. Я даже верить не хотел.

Переночевали в скалах. Утром стали под огнем отходить к ботам. Ползли ползком, тащили раненых. Мы, раненые, первыми сели на шлюпки и переправились на морской охотник вместе с пленными.

В шестой поход мы пошли в глубь Финляндии на 175 километров. Шли шесть дней. Все время по ночам, днем почти не двигались — делали привалы. Шли сплошные дожди, и мы были все мокрые. Костров не разводили, сидели на сухом и холодном пайке. Местность была болотистая и лесная, переходили четыре реки. Сушиться было негде, кругом одни болота. Старшина Дарыгин попал в болото. Ему кричат: «Клади винтовку, становись на нее ногами!» А он говорит: «Винтовка снайперская, нельзя». Так, пока не дали ему другую винтовку, тонул, а винтовку не клал.

Во время седьмого похода нас высадили в районе боевых действий. Мы вывернули шлемы на манер финских шапок и нахально ходили по другому берегу речки на виду у немцев, потому что они никак этого не предполагали. Потом, проведя все наблюдения, ночью в дождь пошли на берег, в скалы, сигналить. Слышим, как бот ходит там, сигналим ему, а он не подходит и не подходит.

Наконец услышали, как крикнул нам в мегафон: «На берегу!» — «Есть на берегу!» А до этого мы волновались, ругались. Мокрые, замерзшие. Если еще четверть часа не придет бот, значит, надо уходить опять на сутки в скалы, прятаться до следующей ночи.

Когда шли обратно домой, нам бы побольше темноты. А тут наоборот — северное сияние...»

* * *

...После разговора с Карповым и Мотовилиным разведчики неожиданно пригласили меня вниз, в свою кают-компанию. Выяснилось, что я случайно угадал на их маленькое, как они выражались, «семейное торжество». Они устраивали товарищеский ужин после возвращения из разведки одной из своих групп.

За столом было больше двадцати человек: Мотовилин, Карпов, Люден, Добротин, Визгин, военфельдшер отряда Ольга Параева, крепко скроенная девушка, коротко стриженная, с хорошим русским лицом; она уже ходила в несколько разведок.

За окнами была метель, непогода, а в бревенчатом домике было жарко натоплено. Все выпили и говорили немножко громче, чем это было нужно для того, чтобы их услышали. Были тосты за возвратившихся, и в память погибших, и за тех, кто сейчас находится там, в тылу.

На меня пахнуло романтикой этой работы, и я почувствовал, что мне будет неудобно дальше расспрашивать этих людей, пока я хотя бы один раз не испробую на собственной шкуре то, что переживают они.

Я сказал Визгину, что хотел бы сходить с разведчиками в одну из операций. Он сперва пожал плечами, а потом сказал:

— Ну что ж, я думаю, это можно будет устроить.

Я как-то особенно остро запомнил атмосферу этого вечера, дружескую и чуть-чуть взвинченную — из-за отсутствия людей, ушедших в разведку, и из-за присутствия других людей, только что вырвавшихся из смертельной опасности.

На другой день я познакомился с капитаном государственной безопасности Свистуновым. Это был ленинградец, человек твердый, сдержанный и корректный. Оп вызвал для разговора со мной недавно бежавшего из немецкого плена красноармейца по фамилии Компанеец, со слов которого я написал потом очерк «Человек, вернувшийся оттуда», который в редакции почему-то переименовали, назвав «В лапах фашистского зверя».

Я выспрашивал его несколько часов подряд, и рассказ его показался мне страшным. Страшным не потому, что он рассказывал о каких-либо особых зверствах — как раз этого в данном случае не было, — но за его спокойным рассказом вырастала целая система мелкого садизма, гнусного отношения к людской судьбе, спокойного и неторопливого убийства человека, который попадает в плен. Рассказ этот, со всеми его мелкими подробностями — с костями, из-за которых дрались пленные, с мордобоем, с холодом, с голодом, — был страшнее и реальнее в своей типичности, чем рассказы о вырезывании звезд на спине, о выжигании глаз и других зверствах.

В эти же дни я познакомился в политотделе армии с полковым комиссаром Рузовым. Рузов оказался очень интересным человеком. До Папанина он был два года начальником зимовки на мысе Челюскин и написал об этом книгу. Все его товарищи за помощь при спасении челюскинцев получили ордена, а он — нет, потому что, приняв по радио какую-то бюрократическую директиву от своего начальника из Севморпути, радировал ему матерный ответ — в буквальном смысле этого слова. В Москве, удивившись, затребовали подтверждение. Рузов подтвердил.

В первую мировую войну он был разведчиком из вольноопределяющихся, имел солдатский «Георгий». В гражданскую войну служил в кавалерии, а в эту войну его, по причине знания иностранных языков, законопатили сюда, в отделение по работе среди войск противника. Хотя, как мне казалось, ему больше бы пришлась по душе работа в разведке. Он был человек смелый в своих суждениях, остроумный, занозистый, любитель и выпить, и поухаживать за женщинами, и пошуметь, и рассказать забавную историю. Словом, веселый, шумный человек, у которого есть и ум, и сердце, и собственные мысли в голове. Во всем, что касалось непосредственно служебных дел, он был абсолютно деловым и самоотверженным человеком.

Я познакомился с Рузовым в маленькой комнатке, где допрашивал пленного немецкого летчика, красивого парня, начинавшего обрастать бородой. Было холодно. Немец зяб и кутался. Хотя в печке трещали дрова, но ее только что затопили.

Рузов, допрашивая, бегал по комнате, время от времени подбегая к печке и на бегу протягивая к ней руки. Он был маленький, совершенно седой, с острым носом и устремленным вперед лицом. На груди у него были орден и две медали.

Встретил он меня весьма недружелюбно и лишь потом, к вечеру, сменил гнев на милость. Причиной его первоначального недружелюбия, как потом оказалось, был один мой коллега — журналист, который, взяв у него интересный документальный материал, потом переврал все, как сумел.

Я ходил к Рузову три дня подряд в ожидании, когда улучшится погода и пойдет наконец мотобот на Рыбачий полуостров...

Леонида Владимировича Рузова я еще дважды после этого встречал на войне. В сорок втором году здесь же, под Мурманском, в 14-й армии, в сорок четвертом — очень далеко отсюда, в Бухаресте.

Как свидетельствуют архивные документы, вольноопределяющийся Рузов начал свою солдатскую службу в августе 1914-го в Восточной Пруссии. В пятнадцатом году в Польше, раненный в голову, он попал в немецкий плен. В восемнадцатом году вернулся из плена домой, а в девятнадцатом, когда Мамонтов шел к Туле, вступил в Красную Армию. Под Россошью получил сабельную рану; во время партийной недели вступил в партию и воевал до августа двадцатого года — комиссаром бригады и комиссаром коммунистического отряда, сначала с белыми, потом с белополяками. После еще одного ранения и контузии провел год в госпиталях. Поначалу после этого был зачислен в кремлевские курсанты, но в связи с припадками после контузии был уволен в долгосрочный отпуск на гражданку. Работал уполномоченным по хлебозаготовкам и по коллективизации в Сибири и на Северном Кавказе, снова вернулся в армию, учился в Академии Фрунзе. В тридцать третьем году поехал начальником зимовки на мыс Челюскин, пробыл в Арктике пять лет и перед возвращением на Большую землю получил все-таки за свою работу в Арктике орден Красной Звезды, который миновал его раньше из-за строптивого характера. Вернувшись из Арктики, снова попросился в кадры. В сороковом году воевал на Карельском перешейке. В сорок первом — под Мурманском, а с сорок третьего года — на юге. На разведывательной и оперативной работе был награжден несколькими орденами и медалями, в том числе за бои в Будапеште — орденом Кутузова III степени. В последней переделке — в перехвате и разоружении юго-западнее Праги прорывавшихся к американцам власовских частей — принимал участие уже двенадцатого мая сорок пятого года, через три дня после окончания войны.

После войны Рузов был начальником кафедры иностранных языков в одном из институтов Ленинграда, а потом, на склоне лет, — пенсионером. До конца, не поддаваясь ни болезням, ни последствиям ран и контузий, живя в Гатчине, кропотливо собрал множество исторических материалов и написал книгу — историю города, вторую книгу в своей жизни. Так и умер, не угомонившись, не изменив себе и своему характеру.

Я навещал его незадолго перед смертью в госпитале, и, хотя со времени нашей первой с ним встречи в Мурманске прошло уже к тому времени чуть не четверть века, он, несмотря на болезнь, показался мне почти не изменившимся, был все такой же маленький, седой, стремительный, все порывался вскочить с койки и по привычке забегать по комнате. Непривычная неподвижность мешала ему разговаривать.

Дальше