Содержание
«Военная Литература»
Дневники и письма

Глава восьмая

...Написав стихи для «Красной звезды», я передал их по телефону стенографистке в редакцию, и в середине дня мы выехали на двух машинах, «пикапе» и «эмочке», под Ельню, где действовала оперативная группа частей 24-й армии, которой командовал генерал-майор Ракутин. По дороге, в штабе 24-й армии, нам сообщили пункт, где должна была находиться оперативная группа. И мы двинулись туда.

На развилке дорог, одна из которых шла на Дорогобуж, а другая на Ельню, мы встретили в лесу штаб недавно вышедшей из окружения и пополнявшейся здесь 100-й дивизии — той самой, которая до первого июля все еще дралась в районе Минска, а потом с тяжелыми боями выходила оттуда.

Мы поговорили там в лесу с полковником, которого приняли за командира дивизии. Он сказал нам, что некоторые ее части еще продолжают выходить из окружения.

Мы решили заехать в дивизию на обратной пути и расположились на ночь в лесу, чтобы завтра с утра добираться до Ракутина. Ночевали под открытым небом около своих машин. Принесли колодезной воды и устроили обычную свою трапезу из черных сухарей, масла, сахара и этой воды. Утром тронулись дальше. Вскоре после того, как тронулись, в одной из деревень купили крынку молока и стали распивать ее, стоя у машины. Вдруг показался быстро ехавший через деревню грузовик. Грузовик остановился около нас, и сидевший в кабине военный крикнул:

— Товарищ командир, прошу сюда!

Я подошел к нему. Он спросил:

— Вы не видели частей Сотой дивизии?

Это был грузноватый, усталый, сильно небритый человек в накинутой на плечи красноармейской шинели. Он сидел рядом с водителем. В кабине стояли винтовки. А в кузове сидело еще человек двенадцать, по-разному одетых, но все с винтовками и гранатами. Они были похожи на людей, только что вышедших из окружения.

Прежде чем ответить, где находится 100-я дивизия, я попросил у сидевшего в кабине документы. Он вытащил какой-то документ; в это время шинель его распахнулась, и я увидел под ней выгоревшие красные генеральские петлицы.

— Так вы видели или не видели Сотую дивизию? — нетерпеливо спросил он меня.

Я сказал, что да, километрах в семи отсюда в леске, у дороги, стоит штаб дивизии и мы вчера были у ее командира.

— У какого командира? — закричал генерал. — Я ее командир.

Я ответил, что мы были у полковника, который, как мы поняли, командир дивизии.

— Какой он из себя? Большой, плотный?

Я подтвердил, что действительно большой, плотный.

— Так это же мой начальник штаба. Где он? А?

Я показал направление, в котором нужно было ехать. Генерал в страшном нетерпении велел сейчас же развернуть машину и, не простившись, погнал ее во всю мочь.

Как после выяснилось, это был командир 100-й дивизии генерал-майор Руссиянов, в последние дни окружения вместе с одной из групп оторвавшийся от штаба дивизии и вышедший отдельно от него и позже. По странной случайности мы оказались первыми, от кого он после выхода из окружения узнал о местопребывании своей дивизии...

Во время поездки под Ельню судьба трижды сводила нас с людьми из 100-й дивизии. Сначала мы попали в ее штаб, приняв там за командира дивизии начальника штаба полковника Груздева, затем встретили командира дивизии генерала Руссиянова, а потом, под Ельней, оказались в ее 355-м стрелковом полку. В моем дневнике обо всем этом упоминается мельком, но, работая потом в архивах, я испытал потребность привести некоторые подробности, связанные с историей дивизии.

Командир 100-й дивизии генерал-майор Руссиянов окончательно выбрался из окружения только 24 июля, в то утро, когда мы его встретили.

В «Дневнике боевых действий дивизии» записано: «24.VII — 41... Прибыли генерал-майор Руссиянов и старший батальонный комиссар Филяшкин...»

Читая в архиве автобиографию генерал-лейтенанта Ивана Никитича Руссиянова, написанную после войны, которую он окончил, командуя корпусом, я наткнулся на такие строки:

«В окружении с войсками был шесть раз, в боях при отходе от Минска — 1941 г., в боях при отходе от города Лебедянь — 1942 г., в боях под Павлоградом — Кировоградом. Выходил с войсками, группами, с документами и в полной генеральской форме». Из автобиографии видно, что Руссиянов родился в 1900 году в деревне Шупки Кошинской волости Смоленского уезда, с 1916 года работал поденным рабочим, в 1919 году был призван в Красную Армию, по окончании гражданской войны в Неделю красного курсанта поступил в пехотную школу комсостава, а в мае 1941 года, перед самой войной, окончил курсы усовершенствования высшего начальствующего состава при Академии Генерального штаба.

В этом же деле я увидел две фотографии Руссиянова. Одна парадная, предвоенная, может быть, сделанная по случаю присвоения генеральского звания: новенькие генеральские петлицы, новенький китель, аккуратный пробор, щеголеватый, подтянутый, моложавый, еще моложе своих лет.

И вторая фотография, сразу со всей остротой напомнившая мне того человека в грузовике: пыльный китель, выцветшие генеральские петлицы, постаревшее не на год, а на целых десять лет, усталое, но сильное лицо. Кто его знает, может, эта фотография была сделана сразу же тогда, после выхода из окружения, первого из шести. На этой фотографии не только лицо человека, по и лицо самой войны, такой, какой она была и какой я ее помню в июле 1941 года.

Две фотографии, одна и та же форма — и два разных человека: один — только еще готовящийся воевать, а другой — прошедший сквозь горнило первых дней войны, нахлебавшийся всяческого горя, сделавший все, что от него зависело... Другой... совсем другой человек...

Хочу остановиться на судьбе 100-й дивизии, потому что история ее типична для целого ряда наших воинских частей, достойно вышедших из того тяжелейшего положения, в котором они оказались.

Перед войной дивизия дислоцировалась в Минске и на третий день войны, когда ей пришлось вступить в бой, начала свои боевые действия далеко не в полном составе. До комплекта ей не хватало трех тысяч человек и сорока процентов транспорта, а ее разведывательный батальон не имел ни одного танка и всего несколько бронемашин. Несмотря на это, в боях в районе Минска дивизия сначала разбила 25-й немецкий танковый полк 7-й танковой дивизии, причем командир этого полка полковник Ротенбург был убит, а штабные документы полка захвачены. Потом дивизия сильно растрепала части 82-го мотострелкового полка немцев, кстати, в этих боях впервые использовав против немецких танков бутылки и стеклянные солдатские фляжки с бензином.

В течение первых четырех суток боев упорно контратакуя немцев и даже продвинувшись вперед, дивизия начала отход только на пятый день по приказу. Расчищая себе путь в двенадцатидневных боях, дивизия упорно вырывалась из кольца. Ее поредевшие части были сведены в полк и именно в таком качестве с боем вышли из окружения.

Но этим история не кончилась. Другие части дивизии, отрезанные друг от друга немцами, в последующие дни тоже с боями вырывались из кольца на разных участках фронта. В итоге к утру 21 июля, на вторые сутки после того, как дивизия вышла на отдых и стала формироваться, в ее частях было, судя по документам, уже около сорока процентов рядового, около шестидесяти процентов начальствующего состава и тридцать процентов материальной части. Уже на третий день отдыха и переформирования, как это явствует из приказа командующего 24-й армией, один из полков дивизии — 355-й — был вновь брошен в бой, а вскоре в бой вступила и вся дивизия.

В «Журнале боевых действий» 100-й дивизии за 20 июля есть любопытная запись: «Маршал Советского Союза тов. Тимошенко... в районе Дорогобужа встретил лейтенанта тов. Хабарова. Узнав от него, из какой части... сказал, что «100-я дивизия хорошо дралась, толково воюет и, если будет время, заедет посмотреть, как она сейчас устроилась. Передайте бойцам и командирам привет». Отзыв Тимошенко отражал общее мнение о действиях 100-й дивизии, которое уже успело сложиться к тому времени на Западном фронте. Вскоре после этого она была отмечена в приказе Ставки и переименована в 1-ю гвардейскую.

Дивизия, а потом сформированный на ее базе 1-й гвардейский мехкорпус был в боях до самого конца войны. Дрались у Сталинграда, отвоевывали Донбасс, воевали под Будапештом, Секешфехерваром, Шопроном...

Уже давно так или иначе занимаясь историей войны, я, однако, раньше всерьез не соприкасался с архивными материалами и лишь теперь понял, какая бездонная глубина, еще никем до конца не изведанная, ожидает тех из нас, кто решается заглянуть в эти архивы войны.

Архивы, архивы... Начинаешь искать подтверждение какой-то своей догадки и незаметно для себя погружаешься в атмосферу того времени. Одна за другой начинают выясняться связанные с началом войны подробности; картина шаг за шагом складывается все более и более тяжелая, наконец делается совсем тяжелой, почти невыносимой... Но потом вдруг попадаются первые неожиданные радости: оказывается, кто-то, кого ты уже считал давно погибшим, вышел, вернулся, прорвался или пробился через немцев... Среди горестных начинают попадаться утешительные донесения: подбили немецкие танки, захватили пленных, взяли штабные документы, убили командира немецкого полка, сожгли немецкий самолет на аэродроме... Нот, далеко не так безнаказанно они шли, далеко не так безнадежно для нас все это выглядело, как они тогда старались изобразить...

Телеграфные ленты, запросы, нагоняи, требования уточнить обстановку; после многих неудач сообщения о первых удачах, сведения о потерях врага, порой преувеличенные, и о своих потерях, порой преуменьшенные, и рядом с этим правдивейшие доклады, свидетельствующие о безбоязненной решимости во имя интересов дела рассказать все как есть, назвать вещи своими именами. Рядом с лентами телеграфных переговоров листки написанных карандашом донесений — крупным поспешным почерком, по тем не менее коротко и внятно, по-военному излагающих происходящее... И все это вместе взятое во всех своих иногда поражающих контрастах начинает воссоздавать перед твоими глазами живую картину тех дней.

* * *

Однако вернусь к дневнику.

...После встречи с генералом Руссияновым мы проехали еще через несколько деревень, через какое-то очень живописное место с заброшенной мельницей и полуразвалившимся мостом, с зацветшей позеленевшей водой, в которую уходили сваи, тоже зеленые от старости и сырости. Казалось, что едва ли нам удастся проехать по этому мостику, но мы все-таки проехали.

В следующей деревне мы встретили части одной из московских ополченческих дивизий, кажется, 6-й. Это были по большей части немолодые люди — по сорок, по пятьдесят лет. Они шли без полковых и дивизионных тылов. Обмундирование — гимнастерки третьего срока, причем часть этих гимнастерок была какая-то синяя, крашеная. Командиры их были тоже немолодые люди, запасники, уже давно не служившие в кадрах. Эти части надо было еще учить, доформировывать, приводить в воинский вид.

Потом я был очень удивлен, когда узнал, что эта ополченченская дивизия буквально через два дня была брошена на помощь 100-й и участвовала в боях под Ельней...

* * *

Несколько слов по поводу выраженного мною в дневнике недоумения, на поверку не вполне справедливого.

Разминувшись с частями ополченцев, двигавшимися навстречу нам от Ельни к Вязьме, мы скорее всего встретили тогда действительно части 6-й ополченческой дивизии, которую за два дня до этого было приказано отвести в район Вязьмы.

Об этом было сказано в той же сводке штаба армий Резервного фронта, в которой говорилось о прорыве немцев к Ельне и Ярцеву: «6-я дивизия народного ополчения отводится в район Вязьмы, а 4-я дивизия народного ополчения отводится... в район Сычевки». Очевидно, отвод дивизий народного ополчения, которые должны были заниматься работами по укреплению оборонительного рубежа, как раз и был вызван неожиданным выходом немцев к этому рубежу. Из текста оперативной сводки следует, что командование Резервного фронта поначалу старалось вывести из-под немецкого удара эти еще не обученные части и лишь потом в связи с дальнейшим резким ухудшением обстановки все-таки бросило их в бой.

* * *

...Разминувшись с частями ополченцев, мы поехали дальше. Местность становилась все более открытой. Из последней деревеньки, через которую проехали, мы увидели поднимающиеся вдалеке холмы. В той стороне часто и монотонно била артиллерия и вставали далекие столбы разрывов.

Наконец мы доехали до того пункта, где должен был находиться Ракутин. Это был старый барский дом со службами маленький зеленый пруд, маленькая густая рощица. Дом стоял на открытом месте на горушке и, как единственный заметный пункт по всей окрестности, систематически подвергался огневым налетам немцев.

Едва мы подъехали, как произошел очередной такой налет. Но немцы стреляли плохо, и снаряды ложились метрах в двухстах — трехстах левее дома. Потом прошла девятка немецких самолетов; мы думали, что она будет бомбить, но она не бомбила, ушла дальше, куда-то в наш тыл.

Был жаркий летний день. Ни Ракутина, ни его опергруппы здесь не было. Распоряжался какой-то подполковник, который сказал нам, что план действий переменили, что главный удар теперь наносится не отсюда, а по прямой дороге на Ельню, что там стоят наши КВ, что скоро, во второй половине дня, во взаимодействии с ними пойдет в атаку пехота и Ракутин час-полтора назад уехал туда. Ждали оттуда делегата связи. Считалось, что нам есть смысл поехать с ним, чтобы не плутать.

Прождали его примерно час; он так и не явился, и мы решили ехать самостоятельно.

Во время еще одного огневого налета осколки все-таки долетели до дома, и двумя осколками был ранен в спину и в ноги один из часовых. Нас попросили довезти его на своей машине до медсанбата или до какого-то медпункта, о местопребывании которых, надо сказать, в те дни мало кто толком знал.

Раненый стонал, ему было худо, и мы взяли его с собой. Мы поехали к Ракутину кружным путем. Сзади виднелись ельнинские высотки в круглых дымках разрывов. Проехали одну деревню, потом вторую, но никаких признаков медсанбата не было. На одном из попавшихся нам медпунктов ни фельдшер, ни санитары не захотели взять раненого на свое попечение, говоря, что его нужно везти дальше, что мы скоро доедем до медсанбата.

Но медсанбата не было и не было, раненому делалось все хуже, и наконец мы, озлившись, насильно заставили принять его от нас на следующем медпункте. По нашим наблюдениям тех дней, когда раненые уже попадали в медсанбаты и в госпитали, медики работали там хорошо и даже героически. Но еще очень мало делалось для того, чтобы раненые могли нормально, в кратчайший срок попадать туда, в медсанбаты и в госпитали. Создавалось ощущение, что служба эвакуации не работает. По крайней мере, это было именно так там, где мы проезжали.

Часам к трем дня мы вернулись на ту самую развилку дорог, недалеко от которой ночевали. Следов пребывания 100-й дивизии там уже не было, она, очевидно, куда-то двинулась отсюда.

Мы свернули на другую дорогу, которая должна была нас вывести к предполагаемому местонахождению Ракутина, и поехали по ней. Слева и справа стеной стоял лес. Через несколько километров мы проехали мимо остановившихся в пути легких танков БТ-7. Было их штук шесть. Танкисты возились, устраняя какие-то неисправности. Потом мы обогнали некоторое количество пехоты, двигавшейся в том же направлении, что и мы. Наконец, по нашим расчетам, километрах в восьми или семи от Ельни, когда впереди слышалась уже не только артиллерийская стрельба, но и далекая пулеметная, мы увидели у самой дороги две машины и группу военных.

Загнав свои машины под деревья, мы подошли к военным. Их было всего пять человек. Генерал Ракутин, дивизионный комиссар — член Военного совета и трое пограничников — капитан и два сержанта. Это и составляло собой весь полевой штаб Ракутина, который мы искали.

Я хорошо запомнил генерала. Он мне понравился. Он был совсем еще молод, на вид лет тридцати — на самом деле ему, кажется, было значительно больше, — белобрысый, высокий, хорошо скроенный, в генеральском френче, с маузером через плечо и без фуражки. Фуражка и генеральская никелированная сабля лежали у него в машине.

Узнав, что мы корреспонденты, он сказал нам несколько слов об обстановке. По его мнению, так же как и по мнению всех, с кем мы говорили в те дни, Ельню захватил крупный немецкий десант — считали, что там примерно до дивизии немцев или около этого — и вокруг этого десанта сейчас смыкалось кольцо наших войск.

Ракутин предполагал, что через день-два, максимум через три десант этот удастся уничтожить. Из его слов я понял, что немецкий десант сидит в Ельне, что наши войска уже сжимают вокруг него кольцо и что все это вместе взятое — операция в ближнем армейском тылу по ликвидации крупной десантной группы. А где-то дальше, западнее, предполагалось наличие сплошного фронта стоявших друг против друга наших и немецких войск. Видимо, тогда еще никто не знал, что Ельня занята но одной дивизией, а несколькими, и что это не десант, а прорвавшиеся части, и что они уже имеют коммуникации с основными немецкими силами.

Уже в сентябре в Севастополе, вернувшись из плавания на подводной лодке и читая накопившиеся за это время газеты, я увидел статью Ставского о занятии нами Ельни. Вот когда она была действительно взята нами, а я в июле оказался свидетелем еще самых первых боев за нее.

Ознакомив нас с обстановкой и заочно обругав усталым матом радистов, из-за которых немцы в течение сегодняшнего дня дважды свирепо бомбили его оперативную группу, запеленговав ее местонахождение, Ракутин спросил нас: что мы думаем делать? Мы сказали, что думаем поехать в его части, а потом в части 100-й дивизии.

— Сотой дивизии? — переспросил он. — Да, она у меня на подходе. У них большой боевой опыт, есть о чем рассказать. Ну а если в мои части, так что же, на машине вас вперед пустить не могу — разбомбят и расстреляют, придется идти пешком.

Идти отсюда несколько километров пешком и оставлять здесь машину не хотелось. Хотелось подъехать поближе. Не знаю, как бы это решилось, но вдруг Ракутин, словно что-то вспомнив, сказал нам:

— Вот капитан, — он кивнул на пограничника, — должен у меня ехать к комбригу... — Ракутин назвал какую-то странную фамилию, которую я забыл. — Плохо воюет старик. Не жмет так, как надо. Капитан к нему доверенным лицом от меня поедет. У него там самая горячка происходит — по дорогобужской дороге, на правом фланге. У меня машину разбили, так что вы даже и помочь можете. Давайте так: одна ваша машина пусть в Сотую едет, а на второй кто-нибудь из вас вместе с капитаном — к комбригу. Посмотрите, сделаете то, что вам надо, и обратно.

Мы согласились. Ракутин начал давать капитану инструкции.

А мы тем временем стали накоротке совещаться, кому ехать в 100-ю и кому в полк, к комбригу. Решили, что Кригер и Белявский поедут на «пикапе» в 100-ю, а мы с Трошкиным — в полк. А завтра все вместе съедемся в 107-й Сибирской дивизии, о которой, рассказывая нам об обстановке, хорошо отзывался Ракутин. Она недавно провела удачный бой недалеко от Дорогобужа. Одним словом, о ней было что написать. Если же мы не встретимся в 107-й, то через два дня встретимся в Вязьме. На том и порешили.

Мы с Трошкиным посадили в свою «эмочку» капитана и тронулись. Я оглянулся. Ракутин стоял на дороге и передавал какой-то пакет сержанту. Потом сержант побежал с этим пакетом к У-2, только что прилетевшему и севшему рядом с дорогой на поле.

По контрасту со штабом 13-й армии, находившимся за много километров от фронта, в Чаусах, и, как мне показалось, имевшим слабое представление о том, где и как дерутся части армии, мне понравились этот полевой штаб Ракутина и сам он, подвижной молодой генерал-пограничник, которому, видимо, не сиделось на месте.

Проохав километра четыре, мы разминулись с Кригером и Белявским. Помахали друг другу и разъехались. Они двинулись дальше по дороге на Вязьму, в 100-ю, а мы с капитаном и Трошкиным свернули налево, на север, на проселок. Мы двигались по очень плохим проселочным дорогам через леса и топи. Несколько раз пришлось вытаскивать машину на руках. Но капитан хотел непременно ехать кратчайшим путем, и этот кратчайший путь, как говорится, обошелся нам в копеечку. Мы выбрались на ельнинский большак, уже когда смеркалось, километра за три от переднего края частей, осаждавших Ельню.

Трошкин ехал хмурый, как туча. Сперва по своему легкомыслию я не понял, что с ним, и стал дразнить его, что он так обленился, что даже до полка не хочет доехать. Он разозлился и вдруг стал кричать на меня: хорошо мне! Написал, и все! Хорошо, когда можно наплевать на метеорологию, на время дня и на погоду, а ему же снимать надо! А что он будет снимать, если через час будет темно, хоть глаз выколи? Ну что он будет снимать? Немного покричав на меня, он успокоился.

Выбравшись на большак, мы проехали мимо артиллерийских позиций, и километра через два нас встретил «маяк», который указал нам путь в штаб полка. Штаб этот был слева от ельнинской дороги. Проехав еще километра два полем и кустами, въехали в рощу. Там раздавалась сильная пулеметная и ружейная трескотня. Впереди, метров за восемьсот, на выходах из леска, у деревеньки — не помню, как она называлась, — атаки сменялись контратаками.

Наши минометы, расставленные в роще, тявкали у нас за спиной, а немецкие минометы лупили по роще. Мы поговорили с комиссаром полка. Оказалось, что деревня на опушке леса была сначала захвачена нами, потом отбита немцами, потом опять захвачена нами, сейчас опять отбита немцами.

Настроение в полку было хорошее, бодрое. Все несчастье, как я уже потом понял, заключалось в том, что людям дана была неверная установка — на уничтожение небольшого, высадившегося здесь немецкого десанта. Поэтому люди, встречая отчаянное сопротивление немцев, отбивая их крупные контратаки, никак не могли понять, почему и как все это происходит, и злились на своих соседей, считая, что те ничего не делают и из-за этого немцы сумели сосредоточить все свои силы именно здесь, на этом участке.

Словом, насколько я понимаю, разведка была поставлена плохо. Никто, начиная от Ракутина и кончая командирами батальонов, не знал истинного положения под Ельней. Так, по крайней мере — берусь это утверждать, — было в тот день, когда мы там находились.

Передав приказание командующего и с удивлением узнав при этом, что полк от времени до времени подвергается ураганному артиллерийскому огню с той стороны, где должны были находиться наши части, капитан, встревоженный этим, заторопился назад с докладом командующему. Когда мы уже сидели с ним в машине, кто-то прибежал с донесением, что немцы обошли полк с правого фланга и, выйдя на дорогу, ведущую от Ельни к Дорогобужу, перехватили ее.

С той стороны действительно слышалась стрельба.

Не знаю, действительно ли немцы перехватывали эту дорогу или там, на дороге, появлялась только их разведка. Во всяком случае, нам сказали, что тем проселком, которым мы сворачивали с дороги сюда, нам выезжать на дорогу нельзя, придется ехать лесом с километр назад и дальше делать объезд и выезжать на дорогу километров на шесть восточнее.

При мысли о том, что предстоит в полной тьме двигаться по совершенно неизвестной нам дороге, мы задумались и решили, что все же вряд ли там, где мы так недавно сворачивали с дороги, могут уже оказаться немцы. Решили рискнуть и ехать назад тем же путем, тем более что капитан спешил с докладом к командующему. Комиссар полка только пожал плечами.

Мы сели в машину и через двадцать пять минут благополучно выехали на большак. Стрельба слышалась слева и справа, но никаких немцев не было, и если они и перерезали дорогу, то, очевидно, где-то в другом месте.

Мы ехали беспрерывно до двух часов ночи. Как выяснилось потом, утром мы, свернув с большака, в общем взяли верное направление к той деревеньке, куда должна была переместиться оперативная группа Ракутина. Но к двум часам ночи нам показалось, что мы потеряли всякую ориентировку, и, увидев справа и слева от проселка темные пятна домов, мы подъехали к тем, что поближе, слева. Это были брошенные жителями выселки. Там оставался только хромой старик сторож, он показал нам сарай, куда можно было под навес загнать машину, и мы легли там же под навесом рядом с нею.

Мы удачно сделали, что заночевали именно в этих выселках, слева от проселка, а не справа — в деревне. Одна из немецких подвижных групп, произведя поиск из Ельни, как раз в ту ночь заняла эту деревню вместе с двумя другими.

В четыре утра, едва рассвело, мы были уже на ногах и поехали дальше. Теперь мы ориентировались по карте и двигались не плутая. В шесть утра мы оказались в той деревеньке на дороге из Вязьмы в Ельню, где теперь располагался полевой штаб Ракутина. В конце деревни у двух домов, которые занимал штаб, стояли часовые-пограничники. Мы вошли в низкую избу. За столом над картой дремал дивизионный комиссар, а на русской печке, одетый, только без кителя, спал генерал. На столе стояла наполовину съеденная яичница с колбасой, которую нам с дороги предложили доесть.

Капитан доложил дивизионному об обстановке. Потом дивизионный спросил о том же самом меня. И я сказал о своем впечатлении, что люди, видимо, дерутся хорошо, но нервничают из-за того, что, как мне кажется, недостаточно ясно представляют себе происходящее.

Стали будить генерала, который, оказывается, лег всего полчаса назад. Он долго не просыпался, потом наконец проснулся, сел за стол и сразу уткнулся в карту. Выслушав доклад капитана, он спросил меня, куда я теперь поеду, не в 107-ю ли, как он вчера советовал. Я сказал, что да, поеду в 107-ю.

— Тогда я с вами пошлю им приказание, — сказал он. — Но только срочно доставьте.

Я сказал: будет сделано. Он тут же написал приказание, вложил его в пакет и передал мне. Если мне не изменяет память, это было приказание о том, чтобы 107-я дивизия одним из своих полков поддержала тот полк, в котором мы были, и обеспечила его от обхода немцев по шоссе...

* * *

Как это видно из дневника, нашего брата корреспондента чаще всего имели обыкновение направлять туда, где, по сведениям редактора, предполагался успех. Наша поездка в 24-ю армию к генералу Ракутину, куда нас направил редактор «Красноармейской правды», была связана именно с такими сведениями.

В утренней сводке штаба Резервного фронта за 22 июля сказано, что противник «продолжает удерживать район Ельни» и что командующий фронтом принял решение «окружить и уничтожить противника в Ельне». Непосредственное руководство операцией возлагалось на командарма 24-й генерал-майора Ракутина.

Двадцать четвертого и двадцать пятого июля мы с Трошкиным неожиданно для себя оказались свидетелями начала боев за так называемый Ельнинский выступ, которые закончились только через полтора месяца, 6 сентября, взятием нашими войсками Ельни.

Сама по себе Ельня — всего-навсего районный городок. Но Ельнинский выступ был в глазах немцев важным узлом дорог, плацдармом для будущего наступления на Москву.

И хотя немцы в последний момент успели вытащить оттуда большую часть своих сильно пострадавших в боях войск и избежали окружения с той методичностью и искусством, которые йотом проявляли еще не раз, вплоть до опрокинувшей все их прежние представления оглушительной сталинградской катастрофы, факт остается фактом: мы заставили их сделать то, чему они всеми силами противились, — оставить Ельню. И было бы антиисторично сопоставлять масштабы тогдашнего нашего успеха в ельнинских боях, скажем, с такими последующими событиями здесь же, на Западном фронте, как окружение и крах всей немецкой группы армий «Центр» в 1944 году. Масштабы того и другого несравнимы, по и время тоже несравнимо. Ликвидация Ельнинского выступа в сентябре 1941 года была первой нашей успешной наступательной операцией, имевшей тогда большое принципиальное значение.

В вечернем боевом донесении штаба Резервного фронта за 20 июля впервые говорится о боях под Ельней, в районе Косъково. Упоминается, что там появилось около двадцати немецких танков и около полка пехоты, и сообщается, что командир 107-й стрелковой дивизии для ликвидации прорыва выделил два стрелковых батальона под командованием полковника Некрасова.

В донесении политотдела 107-й дивизии об этом бое, про который нам с похвалой говорил Ракутин, сообщается, что у противника был «один батальон мотопехоты, вооруженный артиллерией, минометами, автоматическим оружием». В бой против этого немецкого батальона был брошен батальон 586-го стрелкового полка. В результате «противнику было нанесено сильное поражение. Фашисты в беспорядке бежали. На поле боя... оставили убитыми: 3 офицера, 8 солдат. Раненых и убитых очень большое количество успели подобрать. Взято в плен три солдата». Наш батальон потерял убитыми 4 и ранеными 47 человек.

Дальше рассказано о том, что роту в наступление вел сам командир полка полковник Некрасов, что он проявил мужество и упорство, «шел в наступление впереди бойцов... Своей собственной рукой в упор из пистолета застрелил двух офицеров и захватил в плен одного солдата».

Документ любопытен тем, что он отражает некоторые особенности того первого, оказавшегося успешным боя, в который вступили части только что прибывшей на фронт дивизии. И не замеченное автором противоречие между тем, что, по его словам, фашисты в беспорядке бежали, и тем, что они при этом успели подобрать большое количество раненых и убитых, и то обстоятельство, что в наступление впереди бойцов пошел сам командир полка, лично застреливший двух немецких офицеров и взявший в плен солдата, — все это очень характерно.

Дивизия была хорошая, кадровая, командир полка был старый опытный военный. Но бой для него в эту войну был первым, и результат боя был нравственно необыкновенно важен для последующих действий не только полка, но и всей дивизии. Особенно если учесть, что эта дивизия впервые встречалась с немцами уже после того, как они успели за двадцать девять дней войны пройти по прямой с запада на восток 650 километров. После такого огромного и длительного отступления трудно переоценить значение, которое имела в глазах впервые вступавших в бой людей эта их первая увенчавшаяся успехом контратака, во время которой они убили трех немецких офицеров и взяли пленных. Соотнеся этот бой с тем временем, когда он произошел, надо понимать, что тогда, в июле, для батальона и даже полка это событие было их крошечным Сталинградом.

Впоследствии, в сентябре, именно этот полк Некрасова в числе первых ворвался в Ельню и захватил большие, по понятиям того времени, трофеи.

Генерал Ракутин, говоря с нами, корреспондентами, был полон оптимизма и веры, что через день-два мы уничтожим немецкий десант и возьмем обратно Ельню.

Оценивая то, что он говорил нам тогда, надо держать в памяти, что эти первые дни боев были боевым крещением не только для командира полка, но и для командующего армией. А кроме того, надо разобраться, что имелось тогда в виду под словом «десант».

Стремительно прорвавшись от Шилова к Смоленску и от Быхова в тылы наших 13-й и 4-й армий, немцы совершенно внезапно для армий Резервного фронта в ряде пунктов выскочили туда, где эти армии еще только-только заканчивали занятие оборонительных рубежей. Обстановка была полна неожиданностей, и в этой обстановке прорывы мелких и даже крупных немецких танковых и моторизованных групп часто воспринимались именно как десанты.

«Десант», «десант», «десант»... В те дни это слово буквально сидело в ушах. Причем приставка «авиа» постепенно исчезала, говорили просто «десант», и чем дальше, тем чаще под этим словом понималось нечто не установленное по своему первоначальному происхождению. Сверху запрашивали: «Как там с ликвидацией десанта, о котором вы докладывали?» А снизу, уже не вдаваясь в объяснения того, десант это или не десант, сообщали о принятых мерах.

Вполне допускаю, что ко времени встречи с нами генерал Ракутин уже понимал, что речь шла не о десанте (тем более что он упоминал о целой немецкой дивизии), но в разговоре еще продолжал употреблять это въедливое слово.

В дневнике сказано, что я запамятовал фамилию того комбрига, к которому послал нас Ракутин. Я теперь восстановил по документам эту показавшуюся мне тогда странной фамилию. Комбрига звали Николай Иванович Кончиц. Ракутин назвал его стариком; с точки зрения гораздо более молодого Ракутина он и правда был уже немолод — ему шел тогда пятьдесят второй год.

В личном деле Кончица, которое я нашел в архиве, есть весьма любопытные черты. Он был кадровым офицером царской армии, в начале первой мировой войны в чине поручика командовал батальоном; под Лодзью был контужен и взят в плен немцами. В лагере военнопленных заболел туберкулезом и прямо из лазарета был взят в тюрьму за протест против того, что немецкое лазаретное начальство, стаскивая с постелей, строило больных на поверку. Вернувшись в 1919 году из плена, Кончиц добровольно вступил в Красную Армию и воевал в Туркестане против басмачей начальником штаба и командиром бригады. С 1925 до 1927 года был военным советником в китайской Красной армии, получил орден Красного Знамени и несколько лет работал в Москве военным руководителем Коммунистического университета трудящихся китайцев.

Во время боев под Ельней, когда меня послал к нему Ракутин, он командовал наспех созданной оперативной группой из 355-го полка 100-й дивизии и нескольких отдельных батальонов.

Ракутин был недоволен тем, что «старик не жмет, как надо». Однако, судя по документам 100-й дивизии, дело обстояло не совсем так. В этих документах записано, что с 24 по 30 июля 355-й стрелковый полк действовал в составе группы под командованием комбрига Кончица в направлении Ушакове; Ушакове несколько раз переходило из рук в руки, и действиями 355-го стрелкового полка было уничтожено до трех рот пехоты, шесть танков и четыре миномета противника.

В моем старом блокноте среди других записей, сделанных под этой самой деревней Ушаково, есть запись, совпадающая с этими документами: «355-й стрелковый полк. Полковник Шварев И. А., комиссар Гутник Г. А. 2-й батальон получил задачу взять деревню Ушаково... Сегодня в 11.00 началось наступление. Второй батальон бил в лоб, первый обходил слева. Продвижение противника было приостановлено. Южная окраина деревни к 17 часам была занята нашими бойцами... В деревне остались склад боеприпасов, до сотни трупов. Застигли врасплох. Много оружия. Их ППД (то есть, видимо, немецкие автоматы. — К. С.), противотанковые орудия, броневики. В 18.30 появилась вражеская авиация. Через 30 минут появились «ястребки». Всех разогнали, одного сбили».

Дальше в этом же блокноте запись о том, что «прибывший коммунистический батальон ленинградцев дерется здорово. Продвинулись за день километров на пять».

Надо думать, что и этот батальон входил в группу комбрига Кончица. Иначе запись о нем не появилась бы на той же странице блокнота.

Недавно я получил письмо от бывшего солдата того 355-го стрелкового полка, в котором мы были, Виктора Михайловича Догадаева. Вспоминая те дни, он называет фамилию своего комиссара: «Вскоре явился усталый, небритый, запыленный комиссар нашего полка Гутник и, обращаясь к нам, сказал: «Товарищи, вы последний резерв полка. Если немцы прорвут наш передний край, вы последняя сила, которая может задержать их здесь». Через месяц он погиб...»

Что касается комбрига Кончица, то он в дальнейшем стал генералом, заместителем командира корпуса и закончил войну в Прибалтике, ликвидируя земландскую группировку немцев.

Командарм Ракутин был недоволен действиями комбрига Кончица, а в штабе Резервного фронта были недовольны действиями Ракутина.

Донесения штаба Резервного фронта в Генштаб носили противоречивый характер: 24-го туда доносили, что, по докладу прибывшего раненым в штаб армии полковника Бочкарева, наши части с утра повели решительное наступление и наши танки ворвались на северную и северо-восточную окраины Ельни и ведут там бой. В связи с этим командующий фронтом приказывал Ракутину выделить отряд преследования. А 25-го в Генштаб сообщалось, что 24-я армия отражает попытки противника прорваться на восток в районе Ельни.

Генштаб снова и снова запрашивал командующего Резервным фронтом: что происходит под Ельней? Вот как выглядит одна из лент переговоров по этому поводу:

— У аппарата генерал-лейтенант Богданов...

— Слушаю вас.

— Про Ельню ничего не знаю. Из штарма 24 никаких данных до сего времени не получил, несмотря на попытки получить их. Продолжаю добиваться сведений... Точное местонахождение Ракутина доложить не могу. Товарищ Ракутин сегодня менял свой командный пункт, и, куда переехал, штарм 24 доложить не может. Сейчас еще раз запрошу штарм 24, где находится Ракутин».

Читая эти телеграфные ленты, я вспоминал то место дневника, где меня так умилило, что при командующем армией в его полевом штабе всего три человека и что ему не сидится на месте. Личная храбрость и стремление побольше увидеть своими глазами, разумеется, привлекательные человеческие черты. Но, если говорить серьезно, стиль руководства армией, с которым я столкнулся тогда у Ракутина, был, очевидно, палкой о двух концах.

В ту ночь с 24 на 25 июля, когда мы возвращались из 355-го полка к Ракутину и искали его, из штаба фронта пришли начальнику штаба армии и Ракутину сразу две гневные телеграммы с требованием «уничтожить противника районе Ельни».

Появление немцев было внезапным, а оценка их сил неточной.

Все это усугублялось общей запутанностью обстановки: немецкие танковые и моторизованные дивизии прорвались в район, еще совсем недавно считавшийся тыловым районом Западного фронта. Еще несколько дней назад и штаб Резервного фронта, и штабы его армий целиком ориентировались на разведывательные данные стоявшего впереди Западного фронта и привыкли получать от него все сведения о противнике. Поэтому-то, очевидно, собственная разведка частей Резервного фронта в те дни, о которых идет речь в дневнике, и работала плохо.

На телеграфной ленте сохранился ответ начальника оперативного отдела штаба Резервного фронта полковника Боголюбова, данный им на запрос Генштаба: что же все-таки происходит под Ельней? «Отвечаю... У Ельни силы противника до полка и около ста танков. Два часа тому назад в этот район командирован мой помощник подполковник Виноградов...» А вслед за этим ответом идет дополнение: «Только сейчас вот доложили, что противник загнан в Ельню и в ближайшие часы с ним будет покончено».

На одной из телеграфных лент сохранился неполный текст телеграфных переговоров того самого подполковника Виноградова, о котором шла речь в предыдущей телеграфной ленте, с кем-то из работников штаба фронта, видимо, с полковником Боголюбовым: «Товарищ Виноградов, теперь вам понятно, что произошло?» В ответ на этот вопрос Виноградов отвечает, очевидно ссылаясь на свой предыдущий правдивый доклад начальству: «Я первое время боялся этого слова, когда его выпустил (остается догадываться, что это было за слово. — К. С.). Ну, меня и ругнули! Это разговор между нами. За три четверти (очевидно, правды. — К. С.) тоже немного поругали. Как вы посоветуете? Что делать в таких случаях? Говорить о «бескровном» или говорить, что есть?..»

На этот вопрос его собеседник из штаба фронта отвечает: «Ты был прав. Хорошо. Вранье ни к чему не ведет. Лучше говорить правду. Если вас за это поругали, доложи... члену Военного совета».

Я привел обрывок этого носившего товарищеский оттенок разговора по военному проводу, потому что он, кажется мне, отражает всю силу противоречий между обстановкой, какой ее хотелось видеть, и обстановкой, складывавшейся на деле, между ожидаемыми докладами и тем, что порой приходилось докладывать, не желая уклоняться от истины.

Чтобы действительно прогнать немцев с Ельнинского выступа, оказалось необходимым серьезно подготовиться к этому, организовать наступление силами двух армий и несколько недель ожесточенно драться.

* * *

Весной 1942 года, когда я диктовал дневник, до меня дошли слухи, что Ракутин, раненный, застрелился в дни вяземского окружения. Но, сколько я потом ни рылся в архивах, мне так и не удалось найти точных сведений о том, как именно погиб командующий 24-й армией Константин Иванович Ракутин. Известно только, что он погиб в октябре 1941 года. Ему было к этому времени тридцать девять лет, из них двадцать два года прошло на военной службе. Перед войной Ракутин был начальником пограничных войск Прибалтийского округа и в командование армией вступил уже в дни войны.

Последнее донесение от Ракутина было получено в штабе Резервного фронта 9 октября 1941 года: «Противник силой 5 танковых дивизий... продолжал развивать наступление, стремясь к полному окружению войск 24-й армии... Части 24-й армии, ведя ожесточенные бои в полосе обороны, окружены, атакованы с фронта и с флангов... Ракутин, Иванов, Кондратьев».

Донесение поступило только 9 октября, а было отправлено Ракутиным еще 7-го. Видимо, положение армии было тяжелое и ее старались выручить. За 8 октября есть такая телеграмма штаба Резервного фронта в Генштаб: «Немедленно по прямому проводу. Шапошникову. Подать автотранспортом Ракутину снарядов, горючего, продовольствия не могу. Прошу срочного распоряжения сбросить с самолетов... Время выброски предположительно 4 часа ночи 9 октября. Буденный».

Вслед за этим в Генштаб идет телеграмма от начальника штаба Резервного фронта: «Высланные Ракутину самолетом офицеры связи установленных сигналов по прибытии не дали и самолет не вернулся. Сигналов, обозначающих место выброски огнеприпасов, горючего и продуктов, поэтому не установлено. Командующий просит намечавшуюся на 4.00 9.Х выброску Ракутину грузов не производить, а перенести на 10-е. С утра 9-го планируется посылка новых командиров на самолетах. Анисов».

Следующий документ: «О Ракутине никаких донесений не получили. Его радиостанция на вызов... с 14.00 8.Х не отвечает. Высланные сегодня в район нахождения Ракутина на самолете У-2 радист и шифровальщик до сих пор сигнала о своем прибытии не дали».

И наконец, последний документ: «19.00 вернулся капитан Бурцев, летавший на поиски Ракутина. В районе юго-восточнее Вязьмы самолет Бурцева был обстрелян... Бурцев ранен. Самолет поврежден... Остальные делегаты (то есть, очевидно, офицеры связи, тоже вылетевшие на самолетах. — К. С.) к 21 часу не вернулись».

Читая все это, невольно снова и снова думаешь о том, какие нечеловеческие усилия потребовались нам, чтобы все-таки сначала остановить, а потом разгромить немцев под Москвой.

Штабные документы так ничего и не сказали мне о судьбе Ракутина. Тогда я обратился к докладным запискам его вышедших из окружения сослуживцев.

Вывезенный из партизанского отряда самолетом в Москву в январе 1942 года член Военного совета 24-й армии Николай Иванович Иванов видел Ракутина в последний раз 7 октября и писал об этом так: «...24-я армия попала в крайне тяжелую обстановку. Штаб, в том числе и я, и командующий генерал-майор Ракутин, отходил с ополченческой дивизией... 7.Х мы вышли в район Семлева. Части дивизии, будучи уже к тому времени потрепаны, видя, что кольцо окружения замкнуто, залегли и приостановили движение вперед. Учтя такое положение, я и командующий армией тов. Ракутин пошли непосредственно в части, чтобы оказать непосредственную помощь командованию дивизией... Во второй половине дня я был ранен...»

Больше упоминаний о судьбе Ракутина в этой докладной записке нет. В дальнейшем Иванов повествует о том, как его, тяжело раненного, тащили через леса его товарищи и как, сделав все, что было в человеческих силах, они все-таки в конце концов спасли его и доставили в партизанский отряд.

Начальник штаба 24-й армии генерал-майор Кондратьев, 18 октября с боями вышедший из окружения вместе с группой в сто восемьдесят бойцов и командиров, так же, как Иванов, упоминает, что он в последний раз видел Ракутина 7 октября утром,

Начальник политотдела 24-й армии дивизионный комиссар Абрамов последний раз видел Ракутина еще раньше — 4 октября.

Константин Кирикович Абрамов — впоследствии Герой Советского Союза — тогда, осенью сорок пятого, с группой в шесть человек выбирался из вяземского окружения больше месяца и все-таки выбрался, чтобы воевать дальше. Всего через год с небольшим в Сталинграде войска 64-й армии, где он был к тому времени членом Военного совета, взяли в плен фельдмаршала Паулюса.

Но Ракутину, как и многим другим, не довелось дожить до этого времени.

Уже после журнальной публикации дневника мне написал о Ракутине минский журналист А. Суслов, человек, хлебнувший войны по горло, тяжело раненный и много раз награжденный.

Под Ельней он служил солдатом в батальоне охраны штаба 24-й армии и видел Ракутина, очевидно, в последний день, а может, и в последний час его жизни: «...Рядом с ним, в 10 — 15 метрах, мне довелось ходить в атаку на прорыв, видимо, в районе Семлево. Он шел в полный рост, в генеральской форме, в фуражке, с пистолетом в руках.

Мы не прорвались и по приказу командования в больших, специально вырытых ямах сжигали штабные документы, предварительно облив их мазутом и бензином.

После атаки я не видел больше генерала Ракутина. В окружении, а потом в плену о нем говорили разное. Одни, что он был убит в той атаке, и после этого начался наш отход; другие, что он был смертельно ранен и застрелился; третьи, что он улетел на самолете в Москву. Третья версия сама собой отпадает, потому что самолеты наши в ту «кашу» сесть не могли...»

Я надолго оставил дневник для того, чтобы привести все эти архивные документы, прежде чем вернуться к тому утру 25 июля 1941 года, на котором я прервал повествование.

* * *

...Простившись с Ракутиным, мы к девяти утра, свернув с ельнинской на дорогобужскую дорогу, подъехали к Дорогобужу. До него оставался всего километр. Впереди был хороший, утопавший в зелени городок с несколькими церквами и каменными домами, а в остальном почти весь деревянный. На стеклах играло солнце. Я хорошо запомнил это, может быть, еще и потому, что это была последняя возможность увидеть Дорогобуж таким, каким он был. К вечеру следующего дня его уже не существовало...

Штаб 107-й дивизии был удачно расположен в глубоких оврагах, перерезавших холмы перед Дорогобужем.

Мы оставили машину наверху в кустарнике, а сами спустились в овраг. Всюду стояли часовые. Чувствовались полный порядок и строгая дисциплина с тем оттенком некоторой аффектации и особой придирчивости, которая бывает в кадровых частях, только что попавших в военную обстановку... Два полка дивизии еще не были в боях, но третий уже участвовал в первом удачном бою два дня назад.

Я сдал пакет начальнику штаба дивизии, и мы стали дожидаться командира дивизии, он брился. Через несколько минут явился он сам. Это был подтянутый, невысокий, голубоглазый, спокойный сорокалетний полковник. Он мне понравился, и я потом рад был узнать, что его дивизия стала гвардейской.

А вообще-то это сложное чувство. Берешь газеты, читаешь их, ищешь знакомые имена, находишь или не находишь. Откуда я мог знать, например, тогда, прощаясь с Ракутиным там, в избе, принимая от него пакет в 107-ю дивизию, что я его больше никогда не увижу и что во время вяземского окружения он будет ранен и, по слухам, застрелится?

Командир 107-й дивизии полковник Миронов встретил нас очень хорошо, рассказал о положении в дивизии и посоветовал поехать сначала в его головной отряд, а затем в разведывательный батальон, стоявший километрах в сорока отсюда, у переправы через Днепр.

— Когда вернетесь, посмотрите у нас здесь богатые трофея, захваченные полком Некрасова. А сейчас, если сразу поедете, попрошу взять с собой пакет с приказанием командиру разведывательного батальона.

Мы ответили, что готовы ехать и вручить пакет. Полковник приказал накормить нас перед дорогой. Ординарец неожиданно для нас раскинул на откосе холма ковер, должно быть привезенный с собой из дома, из Сибири, и от этого ковра вдруг так и пахнуло маневрами мирного времени...

* * *

У меня в блокноте сохранилась запись, сделанная чьим-то чужим почерком: «Приказание от 25.VII.41 8.00 командующего армией получил 10. 20 25.VII Н. О. — Капитан Лисин. 25.VII.41». Эта запись не может быть ничем другим, как распиской работника оперативного отделения штаба 107-й дивизии в том, что я вручил ему пакет от генерала Ракутина. Если добавить к этому, что в один и тот же день те же самые корреспонденты сперва отвозили приказание командующего армией в дивизию, а потом отвозили приказание командира дивизий в его разведывательный батальон, это даст известное представление о том, как обстояло в те дни дело со средствами связи и с доставкой приказаний. Со всяком случае, там, где мы были.

Не хочу, чтобы это прозвучало упреком. Тогда мы были горды доверием и командарма, и командира дивизии. Просто хочу напомнить, как было дело, как тогда, в июле, еще случалось то, что уже спустя несколько месяцев стало просто-напросто невозможным.

* * *

...Выпив чаю и поев консервов, мы поехали вперед, к Соловьевской переправе. Нас предупредили, что там, где разместился головной отряд, нас встретит на дороге «маяк», и у нас но было сомнений, что он нас действительно встретит. В дивизии чувствовался полный порядок, была отличная маскировка, землянки и блиндажи были надежно врыты в скаты холмов, по расположению штаба не слонялось ни одного лишнего человека.

Как потом оказалось, это сыграло свою роль: немцы так и не узнали местоположения штаба. По данным своей разведки, они считали, что он находится непосредственно в Дорогобуже. Первые пятнадцать километров мы ехали без всяких, приключений, если не считать того, что вдруг встретили на дороге первую увиденную нами на ходу немецкую трофейную штабную машину. На ней ехали какие-то товарищи из политуправления фронта, видимо, отчаянные люди, потому что ездить в те дни в нашем расположении на трофейной немецкой машине — значило рисковать быть обстрелянным и погибнуть ни за что ни про что. «Маяк» стоял там, где ему и полагалось стоять. Мы заехали в головной отряд, поговорили там и двинулись дальше, в разведывательный батальон.

Следующие пятнадцать километров дело шло уже не так гладко. Немецкая авиация бомбила дорогу, нам несколько раз пришлось соскакивать с машины.

Самолеты шли вдоль шоссе, бомбили и обстреливали его. В одном месте впереди нас несколько бомб разорвалось прямо на дороге и на обочинах, завалив дорогу деревьями. Пришлось, продираясь через кусты, объезжать это место по лесу. Потом еще раза два бомбили дорогу.

Наконец мы доехали до опушки леса, за которым было с километр совершенно открытого места, а за ним виднелся еще лесок на той стороне дороги. Немцы беспрерывно бомбили переправу. И этот лесок вдали, за которым опять до самой переправы шло открытое место, служил местом сосредоточения вторых эшелонов частей, стоявших на том берегу за переправой. И дорога и все поле впереди были в воронках. Отсюда, с опушки, мы видели, как над леском на наших глазах появилась шестерка «юнкерсов»; они по очереди заходили, пикировали и снова поднимались, набирая высоту. Потом тройка «юнкерсов» ушла, три оставшихся спикировали еще по одному разу, развернулись и пошли назад. А навстречу им уже подошла следующая тройка, и продолжалась все та же карусель.

Стоявший на дороге контролер предложил нам оставить здесь машину и идти дальше пешком. Но мы с Трошкиным и Панковым решили все-таки проскочить на машине и благополучно проскочили, добравшись до опушки как раз в ту минуту, когда на середину рощи была сброшена очередная серия бомб.

Оказалось, что штаб разведбата как раз там, в центре рощи. Во время этого последнего налета у землянки штаба был убит красноармеец-посыльный. Во время разрыва бомб, вместо того чтобы кинуться в щель или лечь на землю, он по детскому инстинкту спрятался за дерево, и его пересекло осколком выше пояса вместе со стволом дерева.

Но штабная земляночка, буквально в трех метрах от воронки, хотя и обсыпалась, осталась цела. Лес кругом был изрыт щелями и воронками от мелких, пятидесятикилограммовых бомб. Очевидно, бомбежки здорово насолили всем, потому что щели были вырыты глубокие и в достаточном количестве. Этим и объяснялось то, что, по словам комбата, потерь за последние двое суток было совсем мало.

Мы поговорили с двумя разведчиками, которые накануне нахально проехались по немецким тылам на «газике» и благополучно вернулись. Трошкин сфотографировал их тут же в лесу, а я потом написал о них свою последнюю корреспонденцию в «Известия».

На протяжении того часа, что я разговаривал с разведчиками, пришлось три или четыре раза лазить в щели. Поблизости разорвалось еще несколько пятидесятикилограммовок, но ни одного человека даже не ранило.

Поговорив с разведчиками, мы поехали обратно в Дорогобуж, в штаб дивизии. Проехав несколько километров, увидели возвращавшиеся со стороны Дорогобужа «юнкерсы», а на горизонте — дым, разраставшийся все сильнее и сильнее. «Юнкерсы» возвращались тройками и сбрасывали на дорогу остатки мелких бомб. Сначала далеко от нас, а потом один раз все-таки пришлось выскочить из машины и залечь.

Проехали еще километра два. Впереди показалась еще тройка «юнкерсов». Эти шли совсем нагло на высоте двухсот метров и поливали дорогу из пулеметов. Мы выскочили из машины, о это время еще один «юнкерс», четвертый, шедший повыше, метров на четыреста, вдруг задымил и резко пошел на снижение. Очевидно, его подбили с земли пулеметным огнем. Из него вылетело четыре комка, раскрылось четыре парашюта. Все это было очень близко и ясно видно. Один из трех других «юнкерсов», пошел дальше, а два развернулись и стали делать круги над местом гибели самолета. Там, в километре или полутора от нас, поднимался столб черного дыма. «Юнкерсы» спустились совсем низко и ходили над этим местом широкими кругами на высоте пятьдесят — семьдесят метров.

В воздухе стояли сплошной гул моторов и яростная трескотня пулеметов. «Юнкерсы» стреляли вниз, а все пулеметные точки, все бойцы стреляли вверх по «юнкерсам».

Так они сделали несколько кругов. Может быть, не представляя себе, насколько насыщена войсками эта местность, они думали, что один из самолетов под прикрытием огня второго сядет на поле и заберет спустившихся на парашютах летчиков? Скорей всего так. Мне даже издали показалось, что один из «юнкерсов» сделал попытку сесть и снова поднялся. Потом он задымил и на бреющем полете ушел куда-то за холмы. После говорили, что за несколько километров отсюда он тоже разбился.

Второй немец продолжал крутиться над местом катастрофы. Наш шофер Панков, обычно очень спокойный, выдержанный, вытащил из машины винтовку и стал стрелять по «юнкерсу».

Трошкин побежал вперед — в стороне от дороги, ближе к месту катастрофы, стояло какое-то каменное строение с наружной лестницей, которая шла вдоль стены на чердак. Трошкин взбежал по лестнице. Я за ним. Он лихорадочно стал вставлять в аппарат телеобъектив, и в эту секунду самолет, разворачиваясь, прошел как раз над нами. Мы здесь, на крыше, были метрах в десяти от земли, и он прошел над нами на высоте каких-нибудь тридцати метров. Прошел со страшным ревом, так, что была видна каждая деталь, какие-то тросики, кабина летчиков, огромные свастики на крыльях.

Трошкин приложился, но запоздал на секунду и успел снять только хвост уходившего по кругу самолета. Оп стал ждать следующего круга, но самолет, недовернув и продолжая поливать огнем землю, видимо, решив, что спасти летчиков не удастся, пошел к Днепру. Кажется, потом сбили и его. Всего в тот день над дорогой между Днепром и Дорогобужем было сбито три «юнкерса».

Трошкин рвал и метал, что ему не удалось снять самолет так, как ему хотелось. Мы кинулись к машине и, свернув с дороги, поехали по полю туда, где в пшенице горел самолет и было заметно движение людей, наверно, искавших летчиков. Остановились на меже. Трошкин выскочил первым и бегом понесся вперед. Он ходил в ту поездку в кожаной куртке на «молнии» поверх гимнастерки, с немецкой «лейкой» на груди и в синей авиационной пилотке.

Даже не тревога, а какая-то тень тревоги мелькнула у меня, и я крикнул ему: «Подожди меня!» — но он уже побежал не оглядываясь. Я влез на капот, осмотрелся, увидел, в какой стороне на поле происходит самая большая толкотня, и приказал Панкову ехать туда. Там слышались выстрелы и крики, проскакало несколько всадников. Потом они сгрудились в кучу и туда подъехал грузовик.

Я остановил машину и пошел через поле пешком. К грузовику я подошел в тот момент, когда туда сажали трех пойманных летчиков. Руки их были скручены ремнями. Трошкин тоже сидел в кузове машины. Не поняв, в чем дело, я подошел к грузовику и сказал Трошкину, чтобы он пересаживался в нашу машину, я подогнал ее.

— Костя, выручай, — сказал он. — Меня забрали.

— Как забрали?

— Да вот, — кивнул Трошкин на какого-то человека в каске с совершенно ошалелым лицом и тремя кубиками на петлицах.

Кругом нас было человек пятнадцать.

— В чем дело, товарищ политрук? — спросил я. — Почему вы его задержали?

Политрук, оказавшийся уполномоченным особого отдела стоявшего здесь полка, посмотрел на меня диким, ничего не соображающим взглядом:

— Арестовать и его! Арестовать и его! Скорей арестовать и его!

В руках он держал пистолет, вокруг него тоже размахивали оружием. Все были так взвинчены, словно тут высадился, по крайней мере, целый парашютный десант. Я сказал уполномоченному, что он с ума сошел, что я сейчас предъявлю ему документы.

— Руки вверх! — заорал он. — Руки вверх! Стреляйте в него без предупреждения, если он не будет держать руки вверх! — крикнул он стоявшим возле него двум или трем младшим командирам. — Отберите у него наган! Это диверсант!

О нагане я как раз и забыл.

Я повторил ему, чтобы он не валял дурака. Тогда, тыча в меня пистолетом, он заорал:

— Поднимите сейчас же руки, или я вас застрелю!

Пытаться оказать сопротивление, стоя в толпе людей, принимавших меня за диверсанта, было делом бесполезным и опасным. Я всегда особенно остро боялся именно такой вот глупой смерти. Пришлось поднять руки. После этого у меня вынули из кобуры наган. Пока я не поднял руки, никому это в голову не пришло. Очевидно, им казалось, что я сначала должен поднять руки, а потом уже надо меня обезоруживать.

Последний раз взывая к остаткам здравого смысла, я опустил руку и полез в карман гимнастерки, чтобы достать документы, среди них, кстати, был и пустой пакет от командира дивизии с распиской командира разведбата, что содержимое ему вручено.

— Сейчас я вам покажу, — сказал я, стараясь быть спокойным и думая, что это спокойствие мне поможет.

— Застрелю! — закричал уполномоченный. — Руки вверх!

Я снова поднял руки. Было совершенно идиотское чувство: одновременно и глупо, и смешно, и страшно. Потом уже, когда я смог спокойно вспоминать об этом, я, кажется, понял, в чем было дело. Этот уполномоченный был, может быть, и неплохим, но неразумным парнем. Полк прибыл на место только три дня назад, не участвовал еще ни в одном бою, и вдруг они огнем с земли сбили «юнкерс», да к тому же «юнкерс», который возвращался из только что сожженного Дорогобужа, и из этого самолета выпрыгнули живые немцы. А полк еще всего неделю назад проезжал Горький. Они окружили этих немцев и взяли их в плен. А тут вдобавок ко всему на поле прибежал неизвестный человек в кожаной, непохожей на нашу куртке, в синей авиационной пилотке, с какими-то иностранными аппаратами на груди и начал фотографировать немцев. Странно одетый человек снимает немцев! А потом подъезжает машина странного вида — наверное, тут сыграло горькую роль и то, что у нашей «эмочки» был непривычный закатывающийся брезентовый верх, — и из этой машины вылезает не известный никому батальонный комиссар и хочет освободить этого подозрительного человека, забрать его к себе в машину. То есть, несомненно, хочет увезти его. В общем, душу уполномоченного охватили подозрения, и мы были арестованы. И если бы мы тогда не сохранили некоторого хладнокровия и вздумали сопротивляться, то, наверно, я сейчас не диктовал бы этот дневник, а уполномоченный доложил бы, что, кроме трех захваченных немецких летчиков, им уничтожены на месте двое оказавших сопротивление диверсантов.

Немцам на машине еще раз для надежности закручивали руки за спиной, а я, как дурак, стоял около — руки вверх. Так продолжалось минуты две. Я спросил уполномоченного, что же мы будем делать дальше, раз он не хочет смотреть мои документы. — Я вас доставлю в штаб дивизии! Там с вами поговорят.

Это меня несколько успокоило, и я сказал ему, что доставка в штаб дивизии как раз и является моим единственным желанием, что я был там несколько часов назад. Но предварительно я все же хотел бы, чтобы он посмотрел мои документы и обращался со мной и с моим товарищем не как с диверсантами, а в крайнем случае как с людьми, взятыми им под подозрение.

— Я не подозреваю! — крикнул он. — Я знаю, знаю! Ишь, орден надели, так уже думаете, что мы не узнаем, что вы диверсанты! Шпалы надели! В машину! Сейчас же в машину!

Я предложил: пусть он даст нам какую-нибудь охрану и мы поедем следом за ним на своей машине.

— Нет! — И он приказал какому-то лейтенанту вести нашу машину вслед за грузовиком. — А шофера тоже сюда, чтобы не убежал!

Приволокли ровно ничего не понимающего Панкова и всех нас посадили в кузов машины.

Наверно, запомню навсегда: по правому борту сидят трое немцев, рядом с ними Трошкин, по левому борту — двое красноармейцев с винтовками и между ними Панков, у заднего борта — я и плохо понимающий по-русски сержант-среднеазиатец с автоматом в руках. А напротив меня, прислонясь спиной к кабине, скрестив руки на груди, стоит в наполеоновской позе уполномоченный. Впереди — зарево горящего Дорогобужа. Над дорогой — возвращающиеся с бомбежки немецкие самолеты. На земле и в воздухе — дикая пулеметная стрекотня. Сзади грузовика — наша «эмка» с ее подозрительным тентом. За рулем в «эмке» — лейтенант, а кругом грузовика и «эмки» — человек пятьдесят красноармейцев и младших командиров, упоенных и разгоряченных своей первой удачной встречей с немцами.

И на нас, и на сжегших только что Дорогобуж немецких летчиков они смотрят одинаково ненавидящими глазами, и если бы дело дошло до самосуда, то, наверное, и от нас и от немцев — одинаково — остались бы только клочья.

Шофер высовывается из кабины и спрашивает уполномоченного, можно ли ехать.

— Погоди, — говорит уполномоченный и приказывает красноармейцам, сидящим в кузове: — Снимите ремни, свяжите руки этим троим!

То есть нам. Первому связывают руки Трошкину. Как потом оказалось, он был в этот день болен. Вечером в санчасти дивизии ему смерили температуру, оказалось — сорок, гнойная ангина. Наверно, этим объяснялось его особенно лихорадочное состояние в течение всего этого дня. Трошкин протягивает руки и срывающимся от злости голосом говорит уполномоченному:

— Ты дурак! Ты мальчишка! Нате, связывайте. Ты дурак. Я третью войну воюю, а ты первых немцев видишь. Панику устроил, дурак.

— Молчать! — кричит уполномоченный.

— Хорошо, я молчу, — говорит Трошкин. — Вяжите. Только отсадите меня от фашистов. Не хочу рядом с этой сволочью сидеть.

Следующий — Панков. Молча пожав плечами, он протягивает руки, и ему их связывают. Теперь дело доходит до меня. И вдруг вместо того, чтобы подчиниться этому дурню уже до конца, доехать до штаба дивизии и там показать ему кузькину мать, вместо этого я чувствую, что, прежде чем мне свяжут руки, я сейчас ударю его, а потом меня убьют. Я чувствую, что будет именно так — и то и другое. И, оттолкнув уже протянувшиеся ко мне с ремнем руки красноармейца, говорю уполномоченному: — Прежде чем начнете вязать мне руки, я дам вам в морду. А потом вы меня расстреляете и будете отвечать. Потому что я прибыл сюда по приказанию Мехлиса.

Не знаю, почему у меня вырвалась эта фраза, наверно, потому, что приказ о моем назначении в «Красную звезду» был подписан Мехлисом. Не знаю, что из двух больше подействовало на уполномоченного — что я здесь по приказу Мехлиса или что я успею дать ему по морде, — но он вдруг сказал:

— Хорошо, не вяжите ему руки. Но теперь ты, — крикнул он сержанту, — уставь ему в живот ППШ, раз он не хочет, чтобы вязали руки! Вы руки держите вверх! А если опустит (это уже снова сержанту), стреляй сразу!

Машина рванулась с места и на предельной для грузовика скорости поехала по ухабистой, с выбоинами дороге на Дорогобуж. Только тут я понял, что отказ дать связать себе руки может мне дорого обойтись. Я сидел в кузове грузовика у задней стенки, за спиной у меня лежали пулеметные диски. Машину дико дергало, я колотился спиной о диски — потом у меня недели две болели почки, так я их отбил. Руки у меня были подняты, я то и дело валился с боку на бок, не имея возможности опустить руки, боясь получить в живот порцию свинца. Сержант, вдавивший мне в живот дуло ППШ, все время держал палец на спуске. Машину трясло, и он мог в любую минуту случайно нажать на спуск.

— Поставьте хоть на предохранитель, — сказал я.

Сержант молча продолжал смотреть на меня.

— Скажите ему, чтобы он поставил на предохранитель, — обратился я к уполномоченному.

Уполномоченный подозрительно посмотрел на меня и кивнул сержанту.

— Не ставь на предохранитель! У тебя на сколько стоит?

— На один, — сказал сержант.

— Поставь на семьдесят один.

Теперь я был обеспечен в случае какого-нибудь особенно неожиданного толчка всей очередью в живот. Ехали мы, наверное, минут сорок или пятьдесят. Они показались бы бесконечными, если бы мы с Трошкиным не утешались тем, что всю дорогу ругали уполномоченного, что он мальчишка, что он еще войны не видел и что напрасно надеется получить Героя Советского Союза за этот подвиг.

Нужно отдать должное этому человеку. Уже решившись доставить нас в штаб как опасных диверсантов, он стойко сносил все эти личные оскорбления и не предпринял попытки разделаться с нами, хотя, судя по выражению его лица, ему этого очень хотелось. Он только время от времени повторял:

— Молчать! Стрелять буду!

Или, обращаясь сразу ко всем нам вместе — и к фашистам, и к нам троим, — кричал, показывая на горевший впереди Дорогобуж:

— Смотрите, мерзавцы, что вы наделали! Смотрите, что вы наделали, негодяи!

Чем ближе мы подъезжали, тем зарево становилось все огромнее, и у меня, когда я слушал эти крики уполномоченного, было какое-то нелепое чувство. С одной стороны, я, казалось, был готов своими руками разделаться с любым из этих трех фашистов, только что сжегших этот зеленый мирный городок, который мы еще несколько часов назад видели совершенно целым. А с другой стороны, вся та искренняя ненависть, которая слышалась в голосе уполномоченного, адресовалась наравне с фашистами мне, Трошкину и Панкову. А в общем, это была совершенно бредовая поездка. Несмотря на всю опасность их собственного положения, как мне показалось, немецкие летчики смотрели на нас по только с удивлением, но даже с сочувствием. Наверное, они решили, что мы и правда диверсанты или что-то в этом роде, и от этого было еще нелепее и противнее на душе.

Больше всего я боялся, что по дороге какой-нибудь из возвращавшихся со стороны Дорогобужа немецких самолетов вдруг спикирует на нашу машину и наши конвоиры — кто их знает! — прежде чем кинуться в кюветы, могут пострелять немцев, а заодно и нас.

Наконец мы подъехали к самому Дорогобужу. Дорогобуж горел. Горел весь город. Весь целиком. Многие дома уже сгорели, торчали только одни трубы, другие догорали. Местами, где Не обрушились еще степы, казалось, за пустыми окнами сзади подложена сплошная красная материя. Через эти дыры горящих окон, через обвалившиеся дома город был виден весь насквозь.

Стояли невероятный треск и грохот. Когда горят и коробятся одновременно сотни железных крыш, это похоже на залпы.

К штабу дивизии ближе всего было проехать прямо через город, но ехать через такое сплошное море огня было невозможно. Грузовик двинулся в объезд, мимо маленьких домов окраины, тоже горевших и слева и справа от дороги. Отсюда, с окраины, слегка поднимавшейся по склону над городом, горящий город был виден чуть-чуть сверху, и это было еще страшней. На наших глазах покачнулась и упала верхушка колокольни.

Наконец мы добрались до спуска в ту балку, где размещался штаб дивизии, и вылезли из машины. Взяв себя в руки, я как можно спокойнее сказал уполномоченному:

— Сейчас вы поведете нас к начальству через все расположение штаба, мимо бойцов. Я требую, чтобы вы, во-первых, вели нас отдельно от фашистов, и, во-вторых, вели так, чтобы бойцам не бросалось в глаза, что вы ведете задержанных командиров.

Это лишнее.

Близость штаба, кажется, отрезвляюще подействовала на уполномоченного, и он ответил, что так и будет сделано.

Трошкину и Панкову развязали руки. Трошкин едва шел, еле-еле передвигая ногами.

Немцев вели впереди нас и, проведя мимо особого отдела дивизии, положили их на землю и поставили к ним часовых. А нам пришлось сесть у блиндажа особого отдела в ожидании, пока с нами разберутся.

Не везет так не везет. Командир дивизии полковник Миронов уехал куда-то в полк и должен был вернуться только под утро. После проверки документов и получасового ожидания наконец пришел начальник политотдела дивизии полковой комиссар Поляков. Он долго и придирчиво проверял наши документы, а потом, когда все стало совершенно ясно, вдруг начал нам же делать внушение: мы сами виноваты, зачем мы снимали немцев? Кто нас звал туда, к сбитому самолету? Это не наше дело. И так далее и тому подобное.

Уполномоченный не то для того, чтобы выпутаться из этой истории, а может быть, просто в силу воспаленного воображения стал городить при начальнике политотдела, что там, в поле, был еще какой-то полковник с двумя орденами, тоже диверсант, которому удалось бежать, что я и Трошкин хотели освободить немцев, в общем, нес уже совершенно несусветную ересь.

Назревал скандал, но, к счастью, наконец пришел комиссар дивизии и разрядил атмосферу.

В довершение ко всем нашим бедам неизвестно куда делась наша «эмка». Лейтенант, севший за руль там, на поле, угнал ее в неизвестном направлении.

Трошкин не мог стоять. Он сидел на земле, его лихорадило и колотило. Начинало темнеть. Курносая девчушка-санитарка, увидевшая его состояние, принесла ему свою шинель, а потом котелок супа. На улице было холодно. Ночь обещала быть студеной. А о нашей машине все еще не было пи слуху ни духу. Трошкину сунули под мышку термометр, дали проглотить несколько порошков, и мы все трое, решив, что не миновать заночевать здесь, полезли в узкий закоулок одного из блиндажей политотдела. Спали, как сельди в бочке, на земляном полу один на другом. Я втиснулся последним, перед этим постояв еще полчаса у входа в блиндаж. Отсюда, из глубокой балки, Дорогобуж не был виден, но небо, сколько хватало глаз — и налево, и направо, и впереди, — всюду было багровое. Пожар продолжался.

Когда рассвело, Трошкин, которому так и не стало легче от порошков, с трудом вылез из землянки, лег и задремал на откосе, пригревшись на солнышке.

Мне сказали, что командир дивизии приехал, и я пошел к нему. Оказывается, ему еще не доложили о происшедшем. Он был удивлен и рассержен. Я сказал ему, что, вернувшись в редакцию, доложу о поведении уполномоченного и об отношении начальника политотдела к корреспондентам.

Крайне разозленный всем происшедшим, полковник сказал, что он будет только рад этому.

Тогда там, в то утро, я был убежден, что именно так и сделаю. Но потом, когда приехал в Москву и первая острота всего происшедшего сгладилась, наша русская привычка — ладно, сойдет — взяла свое, и я никому ничего не докладывал.

Командир дивизии приказал немедленно вызвать уполномоченного и разыскать нашу машину. Нас покормили. Я сразу подобрел и стал относиться к происшедшему уже с некоторой иронией. Но Трошкин был по-прежнему расстроен до крайности. Ему не только помешали снять нужные газете до зарезу кадры немецких летчиков у горящего самолета, по и засветили всю его пленку, и снятую и неснятую. Абсолютно все, что у него было. У него не оставалось теперь ни одного кадра пленки, и нужно было ехать за ней в Москву.

Машины нашей по-прежнему не было, ее разыскивали по разным частям дивизии. Я пошел в политотдел. Там со мной вдруг поздоровался какой-то человек и сразу начал извиняться. Я его не узнал и в первую минуту не мог попять, в чем он извиняется. Оказалось, что это тот самый уполномоченный, который вчера нас арестовал. Но вчера он был в каске и лицо у него было до того искажено волнением, что сейчас, когда он оказался в пилотке, а на его лицо вернулось нормальное выражение, я просто-напросто не узнал его.

Разговор наш был прерван тем, что меня вызвали к командиру дивизии. Оказывается, нашу машину пригнали и мы могли трогаться в обратный путь...

* * *

Корреспонденция, которую я упоминаю в дневнике, была напечатана в «Известиях» 29 июля под заголовком «Разведчики». Проверив ее текст по записям в блокноте, хочу на всякий случай уточнить — вдруг эти люди еще разыщутся, — что одного из разведчиков, заместителя политрука Палаженко, звали Василием Емельяновичем, а второго, младшего лейтенанта Гришанова, Леонидом.

Добавлю сейчас, что это уточнение, сделанное мной, когда я печатал дневник в журнале, было тем более необходимо, что в 1941 году в «Известиях» машинистка, видимо, не осилила моего почерка и на газетной полосе Гришанов был превращен в Гришакова, а Палаженко — в Полаженко.

Вскоре после выхода журнала с дневником я получил первое письмо с известием, что оба разведчика живы. Вслед за ним «Учительскую газету» со статьей «Разведчик жив», в которой описывалась военная судьба гвардии капитана Леонида Васильевича Гришанова, выбывшего из строя в 1942 году по тяжелому, почти смертельному ранению и ставшего после войны заслуженным учителем РСФСР. И наконец, письмо от полковника в отставке, кандидата военных наук Василия Емельяновича Палаженко. Начавший войну под Ельней и дошедший до Кенигсберга заместителем командира гвардейского стрелкового полка, награжденный восемью орденами, и в их числе тремя — боевого Красного Знамени, этот чего только не перевидавший человек безусловно один из тех, про кого верно говорят, что они не только обожжены, но и закалены войной.

О нескольких собственных осколочных ранениях он поминает как о легких, мельком в одной строке письма. Но лето сорок первого года, как наша общая незажившая рана войны, еще и сегодня заставляет содрогаться его закаленную душу:

«...Бои в районе Ельни были тяжелыми и своеобразными. Для нашего разведбата они были особенными не только тем, что мы практически познавали науку разведки противника и ведения боя, но и получили предметный урок воспитания ненависти к врагу. Бесконечные потоки беженцев, гражданского населения с запада на восток стекались с широкого фронта к Соловьевской переправе. Это были старики, подростки, женщины с котомками за плечами и детьми на руках. Переправа никакого прикрытия с воздуха не имела. Поэтому фашистские летчики с бреющего полета расстреливали людские потоки, а переправу непрерывно бомбили. На переправе из человеческих тел, повозок и лошадей образовалась плотина. А народ все шел и шел на переправу, не хотел оставаться, бежал от кабалы. Ведь фашистские летчики видели, что это беженцы, мирное население, и все же продолжали расстреливать беззащитных. Жутко и обидно было смотреть на это человеческое горе. Жутко — от варварства немецких летчиков, а обидно — как же мы смели это допустить, почему же мы не можем защитить свой народ. Мне и сейчас еще видятся: окровавленная умирающая женщина, чуть вылезшая из воды на берег, а по ней ползает грудной ребенок, тоже окровавленный, а рядом с оторванной ногой истекает кровью 3 — 4-летний ребенок...

В тот же день, когда мы невдалеке от Соловьевской переправы встречались с Гришановым и Палаженко, начальник политотдела 107-й стрелковой дивизии полковой комиссар Поляков доносил наверх о бомбежке Дорогобужа: «Авиация противника в течение 25 июля на участке обороны дивизии проявляла активные действия. Днем был произведен сильный налет... участвовало 22 фашистских самолета... В результате бомбардировки центральная часть горда разрушена и сожжена. Из красноармейцев 630-го стрелкового полка, стоявших на охране моста, 6 человек ранено... Есть много убитых граждан».

Дальше в донесении говорилось, что зенитчики 107-й дивизии сбили два фашистских бомбардировщика. «Один вражеский самолет упал в городе и сгорел вместе с экипажем. Экипаж второго фашистского самолета — 3 человека — взят в плен со всеми документами и картами, и один фашист застрелился. Пленные со всеми документами направлены под конвоем в штаб армии».

О пленении двух военных корреспондентов и их водителя в донесении, разумеется, не упоминалось.

Просматривая документы за эти дни, нетрудно заметить ту вполне понятную нервозность, которая проявлялась в только что прибывших на фронт частях, вдруг увидевших, что в воздухе господствуют немцы. Понятней становится и мера возбуждения, которая могла охватить людей, впервые своими глазами увидевших, как падают сбитые немецкие самолеты.

Дурацкая история, приключившаяся с нами под Дорогобужем и рассказанная в дневнике, вспоминается как дурной сои.

А между тем сами военные события, происходившие в те дни на участке 107-й дивизии, приобретали все более серьезный характер и стали началом ее долгого и славного боевого пути.

Именно эта 107-я, впоследствии 5-я гвардейская Краснознаменная Городокская стрелковая дивизия, которой командовал полковник Павел Васильевич Миронов, потом, в сентябре, особенно отличилась при освобождении Ельни. Во время октябрьского наступления немцев на Москву она оборонялась под Калугой и вышла из окружения к Серпухову. Во время нашего контрнаступления под Москвой с тяжелыми боями прошла свои первые двести километров на запад, а через три с лишним года закончила войну на косе Фриш-Нерунг в Восточной Пруссии. Однако в данном случае я хочу не только обратить внимание на эту географию событий, которая типична для многих частей Западного, а впоследствии Третьего Белорусского фронта, боевой путь которых пролег из Подмосковья в Восточную Пруссию. История боевых действий 107-й дивизии позволяет попутно проанализировать некоторые контрасты войны, посмотреть, чем была война для нас и для немцев в начале и чем стала для нас и для них в конце.

В боях за Ельню с 8 августа по 6 сентября 1941 года дивизия уничтожила 28 танков, 65 орудий и минометов и около 750 солдат и офицеров противника и, захватив довольно большие по тому времени трофеи, сама потеряла в этих боях 4200 человек убитыми и ранеными, то есть взятие Ельни стоило ей тяжелых потерь. Немалые потери она понесла и потом, во время боев под Калугой и выхода из окружения.

В дальнейшем дивизия больше не отступала, но в своих наступательных боях продолжала нести чувствительные потери. В зимнем наступлении под Москвой, захватив большие трофеи — около 60 танков и 200 немецких пушек и минометов, — дивизия потеряла в боях 2260 человек убитыми и ранеными. А потом, зимой и весной, в наступательных боях под Юхновом, предпринимавшихся с целью облегчить положение нашей попавшей в окружение 33-й армии, потеряла еще 2700 человек убитыми и ранеными.

Последующие наступательные операции 1943 года, наступление на Гомель и взятие города Городок тоже обошлись дивизии недешево.

Резкий перелом в соотношении между потерями и результатами боев для дивизии наступает летом 1944 года. Участвуя в разгроме немецкой группы армий «Центр», она продвигается на 525 километров, освобождает 600 населенных пунктов и одной из первых переходит границу Восточной Пруссии. В ходе этой операции дивизия захватывает 96 танков и 18 самолетов и берет в общей сложности в плен 9320 немецких солдат и офицеров, сама за весь этот период боев потеряв 1500 человек.

В 1945 году начинается уничтожение восточнопрусской группировки немцев. При штурме Кенигсберга, заняв 55 его кварталов, дивизия захватывает в плен 15 100 немецких солдат и офицеров, сама потеряв во время штурма 186 человек убитыми и 571 человека ранеными. После этого дивизия ведет бои за порт Пиллау и на косе Фриш-Нерунг и в этих последних боях захватывает огромные трофеи и берет в плен в общей сложности 8350 солдат и офицеров, сама понеся потери убитыми 122 человека и ранеными 726.

Цифры, которые я привожу, требуют душевной осторожности в обращении с ними. Ибо любая, самая малая в общей статистике войны цифра потерь все равно означает осиротевшие семьи.

И, однако, при всем том, вспоминая историю войны, необходимо сравнивать усилия и жертвы с результатами. Дорого заплатив в 1941 году за освобождение маленькой Ельни, та же самая дивизия в 1945 году при взятии главной немецкой цитадели в Восточной Пруссии — Кенигсберга — отдала всего 186 жизней.

В процессе четырехлетней войны в соотношении сил между нами и немцами происходили изменения огромного масштаба и значения. Вся очевидность их зафиксирована не только на картах, где сначала синие немецкие стрелы подходили к Москве и втыкались в Волгу и Кавказский хребет, а потом наши красные стрелы пересекли Одер и Нейсе. Огромность перемен очевидна и при чтении списков потерь за разные годы войны. Соотношение масштабов продвижения, количества захваченного оружия и пленных с масштабами понесенных потерь свидетельствует и об уровне технического оснащения обеих армий, и об уровне их военного опыта и воинского мастерства.

В период первых стычек 107-й дивизии с немцами под Ельней ее практический опыт ведения современной войны был равен нулю. Все испытания были впереди. И тот уровень воинского мастерства, который вместе с выросшим во много раз уровнем техники позволил ей с минимальными потерями захватить штурмом 55 кварталов Кенигсберга, взяв в нем 15 100 пленных, мог быть приобретен лишь в жестокой школе войны. Другого пути для этого не было. Хотя в ходе этой жестокой, но неизбежной учебы совершались оплаченные кровью ошибки и их, очевидно, могло быть меньше, чем было.

* * *

Возвращаюсь к дневнику.

...На обратном пути мы, сделав крюк, проехали через Дорогобуж. Странное и страшное зрелище представлял собой этот город, через который мы тем же маршрутом, в том же направлении, по тем же улицам ехали сутки назад. Улиц не было. Были только трубы, трубы. Немцы сбросили на город не так много фугасок, он сгорел главным образом от зажигалок.

Возможно, немцы бомбили Дорогобуж, имея ложные сведения, что там находится какой-то из наших штабов. Хотя, вообще говоря, они часто ради паники сжигали с воздуха, а иногда и с земли маленькие деревянные города, в которых не было никаких войск.

С полуразбитых бомбежкой каменных домов свисали полотнища перегоревших железных крыш, железо колыхалось и шумело на ветру.

Я обратил внимание на то, что Дорогобуж был довольно сильно укреплен. Вокруг него было много противотанковых рвов, блиндажей, укрытий, отсечных позиций. Местами было пять-шесть рядов колючей проволоки. Очевидно, тут был подготовлен один из узлов второй линии обороны. Но если мне потом правильно говорили, то тут, под самым Дорогобужем, сильных боев с немцами не было. Они, как и во многих других случаях, обошли этот узел сопротивления.

Объезжая Дорогобуж, чтобы выбраться на вяземскую дорогу, мы попали под небольшую бомбежку. Два немецких самолета, неизвестно почему, бомбили именно этот участок дороги, совершенно пустой. Мы легли в канаву, переждали и поехали дальше.

Дорога от Дорогобужа на Вязьму во многих местах минировалась. По ней шло довольно много машин. Трошкин совсем разболелся и лежал на заднем сиденье «эмки». Я, открыв брезентовый верх, сидел на спинке переднего сиденья и, высунув голову через крышу, наблюдал за воздухом.

Должно быть, немцы пытались вывести из строя всю эту коммуникацию от Вязьмы на Дорогобуж. В течение трех часов мы только и делали, что вылезали из машины, ложились в кюветы, пережидали там очередную бомбежку, опять лезли в машину, опять ехали, опять лезли в кюветы. За три часа вся эта процедура повторялась раз двенадцать. Самолеты так и крутились над дорогой, гоняясь за машинами. Многие машины, дожидаясь темноты, стояли по сторонам дороги в лесу. Кое-где стояли целые колонны. Но мы все-таки продолжали ехать и потому, что нам все это осточертело, и потому, что мы надеялись благодаря нашей крыше, а верней, благодаря отсутствию ее своевременно замечать самолеты и лезть в канавы. А кроме того, был уже вечер 26-го, а утром 27-го я должен был явиться в Москву.

Когда до Вязьмы оставалось около часу пути, немецкие самолеты тройками, одна за другой, пошли над дорогой со стороны Вязьмы навстречу нам. За некоторыми из них гнались наши истребители. Как потом оказалось, немцы после сожжения Дорогобужа решили таким же образом спалить Вязьму, но их налет был отбит нашими истребителями; сбросить бомбы на Вязьму им не удалось, и они, возвращаясь, сбрасывали их куда попало — на дороги, на автомобильные колонны и даже на одиночные машины. Снова раз за разом пришлось вылезать и ложиться.

Трошкин выглядел так, что краше в гроб кладут. Пошел дождь. Мы раскатали брезент на крыше, застегнули его на барашки и уселись. Панков нажал на стартер, а Трошкин, глянув в заднее стекло, сказал мне:

— Смотри, какая туча. Теперь уж больше не будут бомбить.

Но едва он успел это договорить, как мы услышали даже не гул, а свист уже пикирующего самолета и, открыв дверцы, бросились на дорогу прямо у машины. Бомба разорвалась сзади нас, скосив несколько деревьев и завалив ими дорогу. Трошкин поднялся и хрипло сказал, что наше счастье, что это сзади, а не впереди, а то бы пришлось растаскивать с дороги деревья. Мы снова влезли в машину и решили больше не вылезать из нее, что бы там ни было.

Недалеко от поворота на Минское шоссе мы встретили втягивающуюся на дорогобужскую дорогу дивизию. Машин было сравнительно мало; повозки, лошади, растянувшаяся, сколько видит глаз, пехота. Нам, недавно пережившим прорыв немцев к Чаусам, показалось тогда при виде этой дивизии, что такая «пешеходная» пехота — уж очень несовершенный вид войска в нынешней маневренной войне. Но я не мог представить себе тогда, в июле, что всего через пять месяцев, в декабре, когда я окажусь в только что отбитом у немцев Одоеве, меня охватит противоположное, такое же острое ощущение при виде брошенной в снегах, застрявшей немецкой техники и идущей милю нее конницы Белова, у которой все с собой, все на лошадях и на санях, а не на машинах, и которая вдруг в условиях зимней распутицы стала более маневренным войском, чем немецкие механизированные части.

В вяземской типографии у телефона мы встретили Белявского и Кригера, которые, оказалось, вернулись еще накануне. Было уже десять вечера. Они дожидались разговора с редакцией «Известий». Панков заправил машину, мы обнялись с Кригером и Петром Ивановичем и поехали. И того и другого я увидел потом только в начале декабря, вернувшись в Москву с Карельского фронта.

Проехав через ночную, темную Вязьму, мы выбрались на Минское шоссе. Трошкин, совершенно больной, тяжело дыша, спал сзади в машине. Панков, который последние несколько суток не слезал с машины, все время тер глаза — ему тоже хотелось спать от усталости. А мне не спалось. Тревожное чувство, как и много раз потом при возвращении с фронта в Москву, охватывало меня. До какой степени моя жизнь связана с Москвой и как я люблю Москву, я понял только в эти дни, когда узнал, что Москву бомбят немцы.

Я ехал с тревогой. Мне хотелось как можно скорее увидеть Москву. Я не представлял себе, в каких масштабах происходят бомбежки. В течение всех этих ночей над нами через фронт высоко, с гудением проходили эшелоны немецких самолетов на Москву, и каждую ночь я думал о том, что, раньше чем я вернусь в Москву, будет еще, и еще, и еще одна бомбежка, и еще какие-то новые разрушения и новые опасности для всех живущих в ней, в том числе самых близких мне людей.

Ночь была черная, как сажа. Как и в прошлый раз, неделю назад, нам навстречу летели гудящие грузовики без фар, груженные снарядами. И опять почти всю дорогу до утра я стоял на подножке, чтобы мы могли быстрее ехать, видя хотя бы край дороги. К утру от этого напряженного вглядывания в темноту у меня заболели глаза.

Ехали без приключений. Только в двух местах немцы недавно сбросили на шоссе бомбы; были огромные воронки и рядом с одной из них обломки грузовика и оттащенные в стороны, на обочины, тела убитых.

На шоссе было куда больше порядка, чем неделю назад. Патрули проверяли документы и указывали путь на объездах. На последнем контрольно-пропускном пункте нам сказали, что сегодняшней ночью бомбежка была незначительной и без крупных пожаров.

Мы подъехали к Москве на рассвете 27 июля. Впереди в двух местах, догорая, еще дымились развалины домов. Мы въехали через Дорогомиловскую заставу и с тревогой глядели направо и налево, ища разрушения. У самой заставы был разрушен дом. Потом на берегу Москвы-реки еще один. Дальше все было цело. На Садовой справа была разрушена Книжная палата.

Трошкин остался лежать в машине, а я поднялся в редакцию «Красной звезды». Там еще не спали, и я наскоро доложил Ортенбергу о поездке. Оп сказал, что ближайшие дни я должен буду оставаться в Москве, а сегодня могу отдыхать.

Из «Звезды» поехали в «Известия», где нас, как и в прошлый приезд, тепло, по-дружески встретил помощник редактора Семен Ляндрес. В «Известия», оказывается, попала бомба — в главный вестибюль и в кабинет редактора. Но, по счастью, никого не убило, потому что в редакции в этот момент уже никого не было.

Обещав к следующему дню написать в «Известия» и позвонив матери, я поехал к ней. Трошкин остался в редакции; к нему вызвали врача. А я, выпив у матери кофе, заснул, что называется, без задних ног.

На следующий день я приехал в «Известия», чтобы сдать туда свой последний, шестой по счету подвал. После этого был трудный разговор с Ровинским, который не хотел отпускать меня в «Красную звезду».

Трошкина увидеть не удалось — оказалось, его уже положили в больницу.

* * *

За время войны, вплоть до гибели Трошкина в 1944 году, мы не раз еще встречались с ним на разных участках фронта, но таких совместных поездок, бок о бок в одной машине, о которых помнишь всю жизнь, потом уже не было. И читатель в дальнейшем только мельком столкнется с его именем в моих дневниках.

Но это был человек редкой душевной чистоты и мужества, и мне хочется вдобавок к уже высказанному моему собственному взгляду на него привести здесь несколько отрывков из письма водителя нашей машины во время поездки под Ельню Михаила Панкова. Письмо это я получил после того, как коротко написал о Трошкине в одной из своих статей.

Вот как выглядит Трошкин, увиденный глазами много ездившего с ним фронтового шофера:

«...Мне очень дорога память о Паше Трошкине, с которым я отъездил всю финскую войну и которого уважаю за умную храбрость, правильное отношение к окружающим и мастерство.

Мне, например, было стыдно за корреспондента, когда, пряча глаза, он объяснял, что дальше ехать опасно, что он отвечает за машину и меня, и, сделав в штабе дивизии или на аэродроме бледненькую корреспонденцию или фото, спешил в редакцию. Туда он приезжал фронтовиком, понюхавшим пороху. Были и такие. Имен не надо.

В кругу журналистов (на ночевках или в редакциях) обычно собирались около вот такого краснобая, а Паша делал свое дело без афиш. Мне хочется поблагодарить Вас за несколько теплых строк о Павле и сказать, что их мало. Павел Трошкин мог быть показан Вами и пошире. Хороший солдат и товарищ, семьянин и художник (в своей сфере), далекий от нездоровой репортерской конкуренции, он частенько опережал фотосоплеменников, и именно тал, где было «жарко». Я не помню его усталым, измотанным, безразличным, а ведь приходилось часто и несладко. Не было случая, чтобы он забыл о шофере, садясь за солдатский котелок. Паша Трошкин! Сестрорецк, Териоки, линия Маннергейма, Випури, Можайск, Вязьма, Черная Речка, Днепр, Соловьевская переправа. Ночевка в сарае в тылу у немцев, куда мы заехали ночью...

Еще о Паше. Ведь это он разыскал меня после тяжелого ранения в многотысячной массе раненых в бесчисленных санбатах и госпиталях. Эвакуировал самолетом в Москву. Передал в руки профессора, спасшего мне висевшую на волоске жизнь — после пяти дней без перевязки у меня началась газовая гангрена.

Павлу я обязан жизнью.

Давно это было, но это было, и память до могилы сохранит хорошее...»

Так кончается та часть письма Панкова, которая посвящена Трошкину.

Дальше