Отъезд из Нарвы. Я встал в 6 ч. утра, чтобы уложиться. Человек раб вещей. Столько их, не знаешь, куда их девать, и кажется, что все они нужны или пригодятся, а бросишь и потом не можешь даже вспомнить, что бросил. Но мне пришлось оставить целый тюк, между прочим одеяло, которое никуда не лезло, меховую тужурку, штатское платье... наверняка никогда не получу обратно{359}.
Лушков (и даже Тизенгаузен{360} своими холеными руками) помогали мне завязывать ремни.
До 12 часов у меня были Новопашенный{361}, Недзвецкий{362}, Шиллинг{363}, Зальца за последними распоряжениями. Я передал Новопашенному мой... журнал, который он, в свою очередь, должен передать Ване для Маруси. И вот... мне приходит в голову мысль, что Новопашенный способен поинтересоваться и вскрыть мой запечатанный конверт. Нет, этого не может быть, но все-таки он так погряз сейчас в своем ремесле шпиона (да, шпиона), что способен, пожалуй, на все{364}. Я его спросил, правда ли, что у него имеются письма Маргулиеса{365}. Оказывается, правда, но не письма, а копии, и имеет он их, по его словам, в качестве частного лица, как имеет, например, стихотворения, написанные на Юденича. Одним словом, все это может кончиться скандалом. Сейчас я говорю Маргулиесу, что Нов<опашенный> мой подчиненный, что я контролирую и, следовательно, отвечаю за его деятельность, но если я скажу, что не отвечаю, то Маргулиес обратится с жалобой к Лайдонеру, Геллату, просто в полицию{366}. Эта работа разведки ужасно затягивает людей, и ее не следовало бы совмещать с работой по установлению связи, так как в случае весьма возможном, что шпиона ликвидируют, будет ликвидирована и связь, а она нам важнее всего.
Я сказал кое-что об этом Новопашенному, но он смотрит на меня как на vieut jeu{367}. Не нравится мне этот... барин, умный, [190] энергичный, честолюбивый и самообольщенный до крайности и, конечно, совершенно беспринципный.
Мы едем до вокзала на грузовом автомобиле, большой компанией. Глазенап{368}, молодой, 35-летний, всегда оптимистично настроенный, всегда спокойно-веселый, Владимиров{369}, тоже молодой генерал, твердый, строго-молчаливый, Кондзеровский, мы с Лушковым, Шмидт{370}, Азоревич, несерьезный на вид, но дельный офицер Ген<ерального> штаба. Наши вещи лежат горой.
Юденич едет в Ямбург прямо на автомобиле. Поезд из двух, трех вагонов, в которых помещается, кроме нас, конвой, идет только до Луги, т. к. мост через реку взорван эстонцами, но по подстрекательству Родзянко{371}, вместе с Паленом{372}, устроившим бенефис Юденичу{373}.
Мы смотрим в окна: вот проволочные заграждения, которыми эстонцы по собственному усмотрению установили границу с Россией. Слава Богу! Россия, кончились бобарыки (?), крестится кто-то. Вот следы наступления танков, бравших Ямбург прямо в лоб. Порядочно их посыпали снарядами; вдоль дороги, по которой они шли, чернеют на зеленовато-желтом лугу широкие ямы взрытой взрывами земли. Но удачно для танков: на самой дороге ни одного попадания.
Поезд останавливается. Мы идем по настланному на обломках упавшего в реку моста пешеходному мостику. Вода бурлит под самыми ногами. Работают плотники. Скоро ли вы нам мост-то построите? Смеются: через месяц, не раньше. Долго! И в самом деле долго. Это отсутствие людей сослужило красным большую службу.
Наши вещи тащат солдаты. Совестно, в сущности, но я бы и не мог протащить мой мешок в гору, а ложиться и подыхать как-то сейчас еще не хочется.
На другой стороне реки Луги, на станции, новый поезд. Отличный локомотив, управляемый теми же машинистом и кочегаром, которые управляли им и у большевиков. Они могли бы уйти, но не ушли...
Вагоны ужасно запакощены большевиками. Мы устраиваемся в I классе, где бархат висит кое-где тряпочкой, а сиденья грязные, залитые всякой дрянью, даже чернилами. На вагонах надписи: «Р.С.Ф.С.Р.» Рабочая, советская, федеративная социалистическая республика. Или как острят: «С рабочего сняли фуражку, снимут и рубашку».
У вокзала два танка; один наш «Белый солдат». Меня просит Голенищев-Кутузов{374} устроить для англичан{375} вагон II класса. [191]
Они переходили реку, вымокли, перепростудились, и перспектива ехать ночь на платформе, понятно, им не улыбается. Инженер-генерала Зеля{376} (кажется, так), с красным купоросным лицом, по-видимому, энергичный, но которого очень не любит Вандам{377}, обещает исполнить мою просьбу, хотя затруднений с вагонами немало.
Лушков нас кормит тартинками с колбасой, яблоками, а сам еще ухитряется на какой-то даче, где живут «танкисты», наесться щей.
Рассказывают, что англичане здесь сожгли отличный дом, налив в котелок над огнем вместо воды бензину.
До темноты увидели мы Юденича и Вандама. Я гулял по станции, смотря, как подвозят автомобили разное снаряжение, как выбиваются из сил лошади, вытаскивая из жидкой грязи телеги. Я в мирном настроении духа, но подходит ко мне Алексеев и, совершенно случайно, я узнаю от него, что будто бы, когда Юденич послал в миссию мою телеграмму, что если эстонцы хотят занять после капитуляции Кронштадт и адм<ирал> Кован{378} намерен содействовать им, то он, Юденич, просит англичан отказаться от этого плана, т. к. он имеет войска, предназначенные оккупировать Кронштадт, когда он ему сдастся, то Инрбрук (?) пришел и заявил, что если такая телеграмма будет послана, то адм<ирал> Кован, наверное, уйдет совсем в Англию. Тогда Юденич, без моего ведома, хотя я был тут же, якобы послал другую телеграмму через Инрбрука (?) с согласием на оккупацию Кронштадта после его капитуляции эстонцами.
Я понимаю, что можно, что даже следует согласиться, чтобы эстонцы взяли Кронштадт силой, т. к. мы не в состоянии этого сделать, но позволить бывшему лавочнику, адмиралу Питки занять Кронштадт, уже сдавшийся и, может быть, даже сдавшийся именно войскам Юденича, бессмыслица. Помимо срама увидать в Кронштадте и на наших кораблях эстонские флаги, можно не сомневаться, что «бобарики» (?) (да и англичане с ними вместе) уведут наши суда, потопят часть из них, разграбят часть имущества, вывезут продовольствие и материалы, расстреляют не того, кого следует, и т. п.
Да и каково положение наших офицеров будет в Кронштадте под властью бобарик (?)? Они, ничего не зная о соглашении Юденича с Кованом, предполагая, что сдаются Юденичу или союзной Англии, вдруг попадут под пяту в своем роде большевистского Питки. [192]
Юденич в общем относится ко мне с доверием, я это неоднократно видел, и вот... в таком важном для меня вопросе не только не посоветовался со мной, но даже не сообщил мне о своем решении, и я узнаю о нем только случайно.
Встравлен я чрезвычайно, но еще больше убит самим фактом. Но полно, так ли все это? Надо еще проверить. А Юденича все еще нет. С горя я ложусь спать и во сне слышу, как трогается поезд.
Я сплю до самой «Гатчины», куда мы приезжаем в полночь. «Гатчина» освещена отлично (я говорю о станции), попасть при полной темноте вагона в это яркое освещение приятно. Приятно видеть и оживление на станции. <...> Пален, Ведякин{379} в зале, на столе карта, по которой они дают объяснения Юденичу. Я мрачный, как ворон, сижу в стороне. Всегда заботливый Лушков ухаживает за мной как нянюшка и поит чаем. Я разговариваю с соседом моим Кондзеровским. Он рассказывает мне, что правительство само намерено сложить полномочия и предоставить Юденичу полную власть. Это удивительно, и я никак этого не ожидал от него. Как же это случилось? Кондзеровский рассказывает, что будто бы Лианозов угрозами и обещаниями напустил на социалистов Маргулиеса и тот их обработал. Они согласны, но... хотят, чтобы Юденич их принял и позволил бы им сохранить, так сказать, свое лицо. По словам Кондзеровского, Юденичу надо непременно ехать завтра в Нарву и принять депутацию. Вот так раз! Я никак не ожидал этого! Я думал, да и думаю, что сейчас нельзя уезжать отсюда, что здесь решается в эту минуту вопрос о том, быть или не быть, и вождю (если он вождь) надо присутствовать при переломе событий. Этот перелом еще не наступил. Чувствуется, что происходит заминка. Чувствуется, что назревает кризис. Как можно уезжать отсюда!
Маленький инцидент: Глазенап приносит Юденичу расклеенное по Гатчине обязательное постановление, подписанное комендантом Гатчины ген<ерал>-майором Пермикиным (ох не люблю молодца!){380}. Целый ряд пунктов: кто появится после 17 часов на улице, кто будет стоять при прохождении войск у окон, кто не сдаст оружия и т. д. и т. д. и за все это смертная казнь без суда через повешение.
Глазенап говорит Юденичу: это лучшая агитация против нас. Мы не большевики, мы должны нести закон! Прибавьте два только слова: полевой суд, и вот вам декорум соблюден. Все можно делать, но не все следует говорить. Я согласен с Глазенапом. Юденич, как всегда, молчит, но Вандам, в большой... ажитации отводит [193] меня в сторону и спрашивает: кто такой этот Глазенап? Если он хороший офицер, отчего он должен был уехать из армии Деникина. Он появился только что здесь и уже назначен помощником главноком<андую>щего. Еще не воевал, еще ничего не знает о здешней обстановке и уже критикует других (Вандам! Вандам! Ты заступаешься за своего племянничка и любимчика, за Пермикина). Мне не нравится речь Вандама, и я заявляю ему, что вполне согласен с тем, что говорит Глазенап. Вандам еще больше волнуется и с раздражением возражает уже мне: без решительных мер нельзя воевать. Опыт (?){381} показал нам здесь, что только такими приказами, как приказ Пермикина, и можно сдержать население (плохо же тогда наше дело!). Я не хочу спорить и молча отхожу от него. Юденич, Глазенап, Владимиров, все идут в город, где им отведена квартира. Предлагают ехать и мне, но я мрачно отказываюсь и иду спать в холодный, грязный, душный вагон.
Серенькое утро. Моюсь под сломанным краном в уборной вокзала. Наскоро пьем чай и едем с Лушковым и Шмидтом в город. Я хочу повидать Багговутовскую, 5 (или 9), где жил Петя Леман. Может быть, узнаю о нем что-нибудь. Едва ли он еще здесь, но надежда маленькая у меня теплится.
Серенькое утро! Деревья еще частью сохранили листву и стоят еще в нарядном осеннем уборе.
Мы идем мимо дворца, в котором жил, кажется, еще Павел. Его памятник стоит как был, с неразбитой надписью: «Император». На дворце орел, в который воткнут флагшток, но без флага. Очевидно, когда-то на нем вилось «красное знамя» (красная тряпка!). Жителей почти не видно, но какие-то бабы метут улицу. Удивительно! Бабы, а не буржуи! Вообще, если бы не бросающаяся в глаза безлюдность, город бы имел вид... обыкновенный. А, вот! Две павшие лошади с оскаленными зубами лежат на лужайке. Маленькая грязная собачка вертится около одной. «Давно ли?» спрашиваю я бабу. «Уже три недели», отвечает она. «Три недели? Больше месяца!» вмешивается другая. Спор разгорается. Мы идем дальше. Едут солдаты, наши; идут солдаты без ружей, красноармейцы. Спешит дама, в шляпке. «Удивительно! думаю я, в шляпке?» Но, кажется, комиссарши ввели вновь эту моду. Вот еще собачка, серая, серая, мрачная лайка, вся в доблестно добытых в сражениях с другими псами ранах. Я окликал ее; она мрачно на меня косится и старается боком пройти мимо, но я так ласково [194] разговариваю с ней, называю ее милой собачкой, спрашиваю, отчего она такая худая, разве мало в лесах белогвардейцев и красноармейцев, что она не выдерживает, сперва останавливается, потом подходит ко мне и, не маша хвостом, упирается лбом в мои колени. Я треплю ее худые бока (в перчатках), зову ее погулять, но она, конфузясь своей сентиментальности, бежит дальше, вероятно на лужайку к лошадям.
Вот объявления! Пермикина, Родзянко... кому не лень писать. Шляпа Юденич!{382} А вот и пропаганда, и самая лучшая: американцы объявляют, что в 2 часа сегодня они начинают кормить детей. Побольше бы таких объявлений.
Буржуй в хорошем пальто прицепляется к нам: «Погоны! Сколько уже времени я не видал погонов!» «А вы давно уже в Гатчино?» «Все время здесь был; ну и настрадался же». «А что? Пальто у вас отличное, не отобрали». «А зато отобрали все белье, и не было ночи, чтобы не ждали обыска».
Идет мальчишка! «Куда? В школу?» «Да, в школу». «Чему же вас там учат?» «Интернационал заставляли петь», жалуется мальчуган. «Врет он, врет, подхватывает какая-то барышня, сам он пел». Мальчишка конфузится.
Какая-то мещанка рассказывает, что ей не позволили увезти из Ямбурга кое-какую ее рухлядь, тюфяк и еще что-то: теперь собственности не существует, объясняла ей комиссарша. «Но вот я приехала в Гатчино, а здесь мне тюфяк-то не отдали; так и спят дети на голом полу».
Вот дача Пети Лемана № 9. Здесь жила эта многочисленная семья этого страшного, несимпатичного, даже худого, порочного человека, которого я очень любил и который и меня любил, кажется. Увижу ли его сейчас, увижу ли толстую, милую жену его Лизу, которую я знавал худенькой девочкой, увижу ли их детей, которых даже по именам всех не знаю...
Нет, Пети нет здесь. Какая-то барышня сказала нам, что Леманы уехали в Орел, где он получил место. Ошибка, не в Орел, а во Владимир. Дай ему Бог!
Мы возвращаемся через парк. Видим одиночные окопы: это наши наступали.
На станции пусто. Главнокомандующий уехал со штабом на фронт. Мы в вагоне. Лушков поит нас чаем. Слышна стрельба, отдаленная, орудийная стрельба. Но что это за потрясающие воздух, такие знакомые нам с Лушковым раскаты? Сомнения нет, это залпы 12'' орудий! Это «Севастополь» из Невы или [195] «Петропавловск» из Кронштадта обстреливают наши наступающие войска{383}. Мы невольно представили, как ободрительно должны действовать эти звуки на... тех, кто боится нашего прихода в Петроград. Как мрачно становится на душе у тех, кто с трепетом нас дожидается.
А вот близко, рядом совсем, щелкнула винтовка. Это... это ликвидируют молодого еврейчика, пойманного на месте преступления. Он агитировал среди солдат. Он агитировал даже среди конвоя, ведшего его к допросу. Фанатизм это или отчаяние? Вера в силу слова? Он быстро скис, однако. Наши, Лушков, Шмидт, ходили его смотреть. Я не пошел, конечно. Они рассказывали, что он очень противно себя держал, без достоинства. Со слезами в голосе спрашивал, что его ждет? Какие партии расстреливают? и, услышав, что расстреливают только большевиков <и> преступников, поспешил заявить, что он, собственно, социал-революционер. Жалко его и не жалко! Да и что же жалеть, коли нельзя помочь!
Тут за вагоном валяется труп коммуниста, пожилого человека с черной бородой. Так мне сказали. Надо бы было сейчас же хоронить такие трупы, пока это не трудно. Да и деморализующе действуют они...
Говорят, 60 человек арестовано настоящих комиссаров. Среди них женщины. Одна даже в таком положении. Я спрашиваю Баркова (?) о них. Можно ли быть уверенным в их преступной деятельности. Что сделают с этими женщинами? С этой женщиной? Он чувствует мое к нему недоверие. Он уверяет, что женщины отделены и по отношению к ним будут приняты особые меры. Я смотрю на его физиономию злой крысы и думаю, что он должно быть очень жесток.
Мы едем назад в Ямбург. Вот тебе и раз. Но, видно, так надо. Брр! Как холодно!
Вандам свернулся на лавке. Я тоже сплю или дремлю. Один Николай Николаевич сидит, в своем холодном пальтишке, насупившись, как индюк, на которого он так похож. Изредка он бредит, кричит что-то странным, диким голосом. Мне жаль его! Очень жаль, старенького, одинокого, всеми критикуемого, ничего, в сущности, не могущего сделать, не могущего слабой человеческой рукой изменить течение стихии.
Он не спит уже третью ночь! Могучий человек! Я предлагаю ему подушку, плед, но он отказывается, сидит и думает свою думу. Тяжелую, верно, думу. [196]
Мы в Ямбурге. Вылезаем промерзшие, голодные, сонные. Один Ник<олай> Ник<олаевич> будто спал всю ночь.
Два автомобиля. Покотило уже успевший после Данилевского, превратился во второго Данилевского, распоряжается так, чтобы всем было неудобно или... это нам так кажется после бессонной ночи.
Вещи приходится бросить в вагоне. Наверное, раскрадут их.
Пока мы усаживаемся, две больших белых свиньи роются у дороги. Удивительно! Как их еще не съели!
Дорога широкая, прямая! Крутой спуск к Луге, милой для меня реке. Автомобиль прибавляет ходу после большевистского моста. Вот опять следы танков, опять вспаханная снарядами земля. Вот на дороге завал, теперь уже расчищенный. По сторонам жалкий лес, жалкие деревушки. На дороге изредка пешеход, какой-нибудь эстонский солдат, изредка беженцы, телеги со всяким скарбом, худая лошаденка шарахается от непривычного для нее автомобиля... Вот одна лежит на дороге, и уже собаками выеден у нее целый бок.
Стоп! Лопается шина. Пока <1 нрзб> починяет ее, я с Вандамом иду вперед. Вандам рассказывает о вчерашнем дне. Он, как всегда, недоволен Юденичем. Это умный человек, но не полководец, по его словам. Он не умеет говорить с солдатами. Он застенчив, конфузится, кланяется, кланяется (?), кивает головой (Вандам передразнил Юденича). Вчера попали под обстрел. Пришлось поманеврировать по полю. Потом сели у какой-то канавки. Так полянка, так лес, снаряды рвутся, пули посвистывают. Ничего не видно. Надо было попасть на такое место, откуда можно было бы наблюдать за наступлением войск на «Царское». Теперь война не то что прежде, эффектная, бравурная, теперь война чернорабочая. Вандам закашлялся, мрачный как сыч.
Мы сели в догнавший нас автомобиль. Вот и Нарва, далеко видна по шоссе русская церковь. Вот мы и в городе! Навстречу выбегают и охают Наташа, Юлия. Не ожидали так скоро.
Краткий сон. А Н. Н. не спал до 4 часов. Вечером объяснение с ним по поводу Кронштадта.
Решено затребовать телеграмму от Инрбрука и сделать заявление.
Армия находится в трудном положении. Большевики подвезли подкрепления. С налета, одной волной, не удалось взять Петроград, [197] и потом тыл не устроен, прокламаций не разбрасывают, амнистия не объявлена...
Вызвал меня Юденич в штаб. Оказывается, там Горн, Пешков, Филиппео{384}. Оказывается, министры тревожатся слухами о реконструкции правительства. Уверения Лианозова, что они готовы передать Юденичу всю полноту власти, не соответствуют действительности. Напротив, они, по-видимому, готовы защищать свои портфели отчаянно. И Горн, например, я уверен, защищается из принципа. Он, конечно, защищает не портфель.
Я им сказал, что мое личное мнение состоит в том, что наше П<равительст>во, рожденное от незаконной связи генерала Марча{385} с Эстонской республикой, назначенное, сфабрикованное английским бригадным Скалозубом, затем претерпевшее тысячу тысяч унижений и от Геллата, и от Лайдонера, и от всех кому не лень, не достойно представлять Петербург. Взятие этого города может служить гранью, обозначить момент, когда правительство должно уйти, с достоинством, т. к. оно достигло ближайшей своей цели. Там, в Петербурге оно не будет достаточно авторитетно. Оно состоит из провинциальных деятелей, неизвестных широким кругам, наконец, оно возглавляется каким-то банкирским домом и под этим знаменем трудно быть популярным.
Мне возражали. Пешков грозил. Он говорил, что эстонские социалисты обещали им, русским социалистам, помощь в случае конфликта, аэропланы, чтобы сбрасывать прокламации и т. п. Лучше бы они Вам оказали свою помощь и дали аэропланы теперь, когда решается общее дело, а не тогда, когда будут решаться ваши партийные делишки, сказал я Пешкову.
Горн указывал мне на то, что все наши правительства находятся под иностранным давлением. И Колчак, и Деникин. Указывал, что я связан подписью под декларацией, грозил, что военная диктатура всегда вела к реакции и что мы, я в частности, являюсь ответственным за то, что будет. Ник<олай> Николаевич, воспользовавшись моим присутствием, взял бумаги со стола и... ушел.
Эти господа считают меня, по-видимому, инспиратором Н<иколая> Никол<аевича>, и действительно, раз он меня зовет для объяснений с ними, дело принимает именно такой вид. Горн мне прямо так и сказал: «Что же я передам П<равительст>ву?» «От меня ничего не передавайте, кроме моего личного мнения и желания, чтобы все прошло прилично, чтобы П<равительст>во сохранило лицо и нашло бы достойный выход». «Полноте, сказал он [198] мне, разве мы не видим, как Н. Н. беспомощно оглядывается и ищет Вас, когда заходит речь об этом вопросе». «Он ищет меня только потому, что ему не улыбается этот разговор, а я тут, поблизости, но я не политик и не веду и не играю политической роли в этом деле. Я вошел в П<равительст>во по необходимости, хотя декларацию подписал по убеждению». Мы расстались сухо.
А вечером приехал Карташев, и мы имели с ним длинный разговор на ту же тему. Он за военную диктатуру и за coup d'état. Он умный человек, но демократ по недоразумению, т. е., в сущности, вовсе не демократ.
Видели перешедшего из Совдепии со всем своим подрывным дивизионом поручика Карпова{386}. Два года он собирал свой дивизион; офицер за офицером поступали к нему на должности иногда писарей, все под чужими фамилиями. Когда их стали проверять, удивительно было слышать, как на оклик писарь такой-то, из фронта далее отвечали: «Есть! Штабс-капитан такой-то».
Главнокомандующий пригласил его и его помощника Козлова обедать. Этот Карпов маленький, молчаливый, очень выдержанный, но больной, по-видимому, чахоточный.
Ему удалось собрать дивизион, главным образом благодаря тому, что комиссаром у него был свой человек. «А, комиссар! тонко пошутил Родзянко, когда ему представлялся дивизион, в петлю его».
Козлов, казак, неоднократно делавший переходы в Совдепию в качестве курьера, сидел несчастный, весь завшивевший. Уже несколько дней не переодевался и не мылся. Я написал о нем деж<урному> генералу.
С Карповым я имел долгий разговор, из которого выяснилось, что белые организации в Петрограде очень слабы. Они, к сожалению, могут еще предотвратить уличную борьбу, захватить «Асторию» и т. п., но в тыл ударить не могут. А между тем это обещал Юденичу подозрительный Покровский. Юденич послал условную телеграмму, а я, на основании этой телеграммы и, увы, под влиянием уговоров Лушкова и Шмидта, написал Бахиреву письмо в слишком решительных тонах. Мне теперь совестно, совестно! Я чувствовал, что они не правы, но Шмидт так убедительно говорил: «Там только и дожидаются этого», что я решил послать директивы в повелительном тоне: требую от офицеров именем Колчака... и т. д. Это не мой тон! Пошлю другую, умнее. [199]
Карпов видел Бахирева.
Армия наша... отступила. Бросила «Красное Село», «Павловск»... Воображаю отчаяние в Петрограде... и проклятия, сыплющиеся на наши головы.
Я послал вторую телеграмму-письмо Бахиреву с объяснением обстановки. И уже в другом тоне, более приличном и приемлемом для него.
У нас за ужином Карташев и Кузьмин-Караваев{387}. Он довольно нудный человек по своей манере говорить. Он рассказывал, что все теперь бросили работать и никто, например, не хотел сегодня внести в гостиницу его вещи, хотя он обещал заплатить за это. Внес эти вещи, наконец, какой-то офицер из любезности. Я подумал: правильно, такую работу надо делать только из любезности. Толстой бы порадовался!
Телеграмма от Бахирева, в которой он указывает на необходимость занятия «Красной Горки»{388}, после чего неминуемо падение Кронштадта. Я так обрадовался получить эту весточку от Мих<аила> Коронатовича, хотя она и не мне адресована.
За ужином Арсеньев. Он сказал, что у него 2000 человек неодетых, которых поэтому нельзя послать на фронт.
Кован прислал телеграмму Юденичу с довольно сухим предложением, если у Юденича есть войско и администрация, помочь ему занять Кронштадт, когда тот капитулирует. А если нет войск? Тогда он, конечно, поможет Питки. Соглашение Кована с Питки для меня несомненно. Кован (а может быть, и Англия) поддерживают идею расчленения России, идею образования самостоятельных государств в Балтике... уничтожение нашего флота, конечно, и кто знает, чем черт не шутит, может быть даже передачу Кронштадта Эстонии. Во всяком случае... отдача его на разграбление Питки. И постарается уж он.
Почему же теперь такое предложение Юденичу помочь занять Кронштадт? Удивительно!
Я знаю, что к англичанам пришли мониторы с 15'' артиллерией{389}. Они возлагают большие на них надежды, но если Кронштадт даже сдастся этим мониторам, почему Кован, хотевший, для меня это несомненно, передать его эстонцам, теперь переменил свое решение? Удивительно! [200]
Ко мне явились шт<абс>-капитан Неклюдов{390} и мичманы Викман{391} и Фест{392}. Они... шпионили в районе эстонской армии. В сущности, они еще до того, как эстонцы начали операции против «Красной Горки», имели поручение войти в связь с ее гарнизоном и убедить его сдаться. Неклюдов бывший командир «Красной Горки». Они пришли, когда Питка уже начал осаду. Что они видели и слышали? Видели они, как в Ингерманландском полку помощник командира полка финляндец пытал захваченного с шифрами эстонца. Он клещами для гвоздей разорвал эстонцу ухо. Потом теми же клещами вырвал из шеи кусок мяса...
Видели они, что Ингерманландский полк, которым командует финляндец, состоит весь из настоящих русских. Питка производит в занятой эстонцами области мобилизацию русского населения. Эта же область грабится им беспощадно: вывозится все, что можно, динамо-машины со стекольного завода... мебель из усадеб...
Население терроризировано!
Все перебежчики с «Красной Горки» безжалостно расстреливаются, и это, конечно, там известно. Расстреляны и 6 человек, поднятых с воды после взрыва миноносцев{393}. А между тем этот разбойник Питка имел и наглость, и лицемерие от имени этих 6 матросов приглашать «Красную Горку» и «Кронштадт» сдаться свободной Эстонской «республике», в которой смертная казнь, в противоположность России, отменена. Я эту телеграмму послал Инрбруку.
Наших офицеров привели к Питки на бывшую канонерку «Бобр». Питка кричал на них по-эстонски (мичманы эстонцы): «Забудьте, что мы были ваши вассалы. Уже год прошел!» (Только год!)
По их словам, они бы были, наверное, ликвидированы, если бы не бежали ночью.
Мои приехали в Ревель. Я получил письмо от Маруси. Качало их бедных! Они остановились у Чернецких... все. Удивительно!
Но я рад ужасно, что они близко, что мне удастся их увидеть... может быть.
Не глупо ли, они еще так далеко сейчас от меня, а мне уже кажется, что я с ними.
Пришел пароход в Гунгербург{394}, на котором приехало из Англии 397 наших офицеров. Среди них русских моряков 8 человек. Я видел Никифорова Апол<линария> Николаевича{395}. Он мне рассказывал, [201] что среди офицеров большинство переболело большевизмом. Это все люди, побывавшие в плену у немцев, подвергшиеся соблазну пропаганды; многие были у Петлюры, вообще испытали много; нравственность сильно пострадала у них. Ему приходилось в лагере, у англичан, бить офицеров, которые пьянствовали, не слушались, скандалили...
Убит молодой офицер Меркулов{396}, который первым перебежал мост под Ямбургом. Жалко! Жалко! Много убито и много ранено...
Приехал Абаза{397} совсем больной. У него не то плеврит, не то воспаление легких. Его поместили в квартире Новопашенного. Я был у него и с тревогой думал: через несколько лет ты будешь в чахотке... как я...
Я мерзну. У меня по утрам в комнате +7°R, удивительно, отчего я легко переносил мороз в санатории, а теперь страдаю. Отвык? Или у меня было теплое одеяло{398}.
Мне вставили стекла. Это стоило 800 марок. Дорого жить стало!
Может быть, поэтому столько воров. Узнал, что три порядочных, как мне казалось, человека украли у англичан и поделили сто тысяч, им порученных. Они уверяют, что деньги эти у них вытащили, и сердятся, когда им указывают на неправдоподобие их объяснений. Сердятся, говорят (не мне конечно), какое вам дело, деньги английские, и не смотрят в глаза. А деньги английские, да идут на дело русское. И там так нуждаются в этих деньгах.
Именины моей милой жены, а я и не поздравил ее. Не было случая послать письма сегодня, а вчера не вспомнил.
Слышал, что будто бы там, на фронте, который брошен без призора, идет новая интрига против Юденича. Называют опять имя Арсеньева; говорят, что Родзянко якобы уступил ему первенство. Сплетен много, но одно несомненно, что люди там брошены и сердятся.
Петроград, по-видимому, лопнул. Я спрашивал Н. Н., как он смотрит на положение дел. Он говорит, что пока ничего катастрофического не видит.
Думается мне, что, несмотря на то, что у него деньги, его поддерживает «Антанта» и т. п., он принужден будет уступить свое место другому (кому я не знаю). Кто-то более смелый, вероятно [202] более наглый, честолюбивый, беспринципный, но с организаторскими способностями, вырвет у Юденича воеводство.
(Далее вырезана часть текста объемом около 160 знаков. Примеч. публ.)
У нас за ужином Игнатьев. Он рассказывает свои впечатления о фронте и о тыле. Ужасно! разлад, развал, тысячи раненых, ненакормленных, не перевязанных, население голодное.
Он уверяет, что у большевиков город, конечно, голодает, но деревня будто бы объедается. «Тем не менее беженцы бегут и из деревень к нам, к белым, сказал я ему. Как все это объяснить?» «Да, бегут, признал он, очевидно, их гонит бесправие, необеспеченность».
Потом он стал рассказывать о дворцах, Гатчинском, в Ропше, Павловске. Все дворцы, по его словам, в полном порядке; большевики ничего не разграбили. В Ораниенбауме и в Петергофе матросня, в первые дни революции, раскрали вещи из дворцов.
Он передал, что мощи, рука Иоанна Крестителя из дворцовой церкви (Зимнего дворца) спасена. Но сам ее не видел.
Меня позвал Юденич. У него Владимиров (Новогребельский). «Что вы можете сказать о Покровском?» «Очень подозрительный тип! Со всех сторон о нем слышу только дурное». «Тогда мы его ликвидируем», сказал Новогребельский. Я взмолился. Страшно, что от моего слова зависит жизнь человека. Страшно бросить это слово на весы. Подозрителен, но не уличен. Да, но теперь не такие времена, чтобы рисковать и держать при себе таких людей. Зачем же их держать при себе. Его посылали в Петербург, его возили в вагоне Главноком<андую>щего, его сделали адъютантом генер<ал>-губернатора, все это было ни к чему и опасно. Держите его в тылу. Нет, он убежит оттуда, догадается и погубит массу народа.
Я все-таки настоял, чтобы отложили решение участи этого, вероятно, все-таки провокатора до выяснения вопроса у Новопашенного. За него только и заступаются Новопашенный да Мешков{399}.
Когда я себе представил, как этого Покровского будут ликвидировать, поведут ничего не ожидающего к стенке, жить стало тяжко. Господи Боже мой! Зачем я мешаюсь в дела человеческие? Зачем не ушел я, как хотел, к сторонке, простым работником, торговцем, приказчиком в <1 нрзб> магазине. Но, если бы я был уверен, что Покровский действительно преступник, я бы не постеснялся сам расстрелять его. Для меня жизнь человеческая вовсе не [203] святыня. Я боюсь за душу человеческую... и за свою собственную тоже боюсь.
День за день заношу я свои... настроения, вместо того чтобы записывать то, что происходит у меня на глазах, то, что я видел и что слышал. Да и в отношении моих настроений даже и то картина получается однобокая, кривое у меня зеркало. Все это время я волнуюсь тем, что Вилькен не приходит с моторами{400}. Каждый день я об этом думаю, посылаю запросы, но не получаю ответа, а между тем ни одного слова об этом почему-то не попало в мой дневник-журнал. Потом наши морские офицеры в Печорском полку, за которых я тревожусь и болею сердцем. Только вчера мне удалось добиться их отозвания оттуда, где они пропадали без смысла. Действительно, там, в полку, они оказались в роли простых стрелков, под командой у них не было ни одного рядового. Все они были просто прикомандированы к ротам, лежали вместе со всеми в траншеях одним словом, были не использованы как офицеры.
По-видимому, их удастся устроить в танках и при танках. Это не вполне меня удовлетворяет, но все же лучше так будет, чем как теперь.
Главноком<андующий> поручил мне составить телеграмму от его имени Колчаку относительно выступления Финляндии. Он настаивает на заключении с ней договора. Если бы в июне это было сделано, теперь все было бы уже кончено, и в Москве и в Петрограде. Из телеграммы Сазонова, переданной через Гулькевича, видно, что Колчак как будто бы идет на соглашение, но Сазонов спрашивает, нельзя ли обойтись без Финляндии, ввиду достигнутых успехов, а Гул<ьк>евич, который против выступления Финляндии, послал телеграмму Сазонова Юденичу почтой. Телеграмма пришла вместо 15-го только 25-го. Каждый теперь делает свою политику, и Гулькевич считает себя вправе ее делать. Спекулянт Гулькевич, тратящий мои деньги неизвестно на что.
Был француз Zc. ...по-видимому, шляпа, если не жидовин.
Утром Новопашенный. Разговор о Коване и эстонцах. Мы решили, что надо написать Ковану письмо и спросить его, что он обещал Питки. В письме указать, что мы отлично понимаем необходимость компенсаций за помощь, и намекнуть, что компенсации эти могут быть материальная, судами, имуществом и т. п. Я тщательно [204] вычеркивал из письма идею эстонского флота, пусть будут суда, много судов, но пусть не будет флота.
Прибыл н<ачальни>к миссии, англ<ийский> генерал Hekins. Это уже немолодой человек, скорее старый, хотя лет его я определить не могу. Не то 60, не то 50! Высокий, чуть-чуть походит на Бисмарка. Он добродушный, с юмором. С ним свита, полковник, который все записывает, что говорилось, адъютант, потом переводчик Керн (хотя настоящая его фамилия... Поречкин).
Генерал немного говорит по-французски. Сперва в кабинете Юденича совещание на тему, что Юденичу нужно. Юденич морщится: сколько их уже об этом меня спрашивало, что нужно? А когда скажешь, так не дают. И этот спросит, потом уедет в Лондон, пришлют другого, и тот опять начнет сказку на новую. Однако говорит что нужно. Выступление Финляндии, поддержка английского флота, увеличение снабжения...
Генерал спрашивает, полезно ли будет устроить совещание, пригласить на него Лайдонера, Питку... Кована. Ответ: «Очень полезно».
Я радуюсь мысли, что Кован демонстративно не придет. Говорю об этом Юденичу, и тот радостно хохочет при мысли о сюрпризе, который Кован устроит генералу.
Потом завтрак отличный. Рядом со мной Вандам и француз Вонне (Bonne ?). Я спрашиваю Вонне (?), с какой целью Франция вооружает уже вооруженную до зубов Финляндию? Он уверяет меня, что Франция уверена была, что финны вооружаются для поддержки Юденича. Теперь будто бы глаза у них открылись.
Вечером Вандам приносит Юденичу составленную им и Малявиным{401} записку о стратегической обстановке, для передачи ее английскому генералу. Я ввожу поправки в той части, которая касается морской операции. Вандам обижен, Вандам оскорблен, что поправка моя принимается Юденичем. Эдакое авторское самолюбие!