Содержание
«Военная Литература»
Дневники и письма

Сила победы

Рота снайперов-истребителей уничтожила за четыре месяца семьсот семьдесят гитлеровцев, не потеряв ни одного бойца убитым. Из трех раненых двое уже возвратились в строй. Командир роты старший лейтенант Георгий Панков, в прошлом инженер, механик торгового флота, прослыл в армии человеком безупречной [64] дисциплинированности и редкостного бесстрашия. Самолично убив больше ста двадцати фашистов, он прославился по всему фронту как мститель за русскую кровь, которой немцы обагрили тихие улицы и разбитые дома Ленинграда. Знали Панкова еще и как изобретателя нового вида ручного оружия, ныне изготовляемого на некоторых ленинградских заводах. Две медали «За отвагу» и орден Красного Знамени были внешним свидетельством отменной храбрости этого двадцатишестилетнего опытного командира. В штабе о нем говорили, что пуля его не берет и что до войны он был добродушным весельчаком, а теперь смеется, только когда убивает фашиста, да не тот этот смех — недобрый.

Я решил познакомиться с Панковым. Мне хотелось понять, как именно он, мирный, добрый душой человек, превратился в искусного воина, неутомимого и беспощадного.

По лесам и болотам Приладожья я пробрался на передний край, к участку обороны, занимаемому ротой Панкова. В изрытом минами и снарядами, изглоданном осколками металла болотном березнячке я нашел низкий бревенчатый сруб, замаскированный ветвями. Даже за десять шагов это жилье трудно было приметить. Маленькая дверь заставила меня низко пригнуться. Здесь было чисто, опрятно: на столе, сбитом из тонких березок, — свежая простыня вместо скатерти; перед нарами занавесью — плащ-палатка, разделяющая сруб на две половины. У двери на железном листе стояла печка-времянка, дающая ровно столько дыма, сколько нужно, чтобы изгонять комаров, но не демаскировать этот командный пункт роты. Ни одной лишней вещи, ни бумажки, ни мусора. Во всем чувствовалась рука аккуратного балтийского моряка.

Высокий, крепкорукий и, сказал бы я, плавный в движениях командир с тремя зеленой эмали квадратиками на петлицах сурово представился:

— Георгий Панков.

И, взглянув в его горячие, стремительно оценивающие глаза, я поймал себя на мысли, что эти слова прозвучали для меня, как «Георгий Победоносец».

Его энергичное загорелое лицо с крупным открытым лбом было изуродовано трехлучием глубокого, стянувшего всю левую щеку шрама. Профиль Панкова [65] оставался классически строгим только с одной стороны, и тем обиднее было смотреть с другой на безобразные лиловатые бугры его искромсанной от губ до уха кожи.

Мы сели за стол, и сначала разговор был обычным. Я почувствовал, что откроется мне этот человек не сразу.

Я прожил у Панкова три дня... Весь первый день он таскал меня по занятому его снайперами рубежу. Остерегая от потаенных проволочек и запрятанных под серыми подушками мха круглых зеленых коробок — противотанковых мин, Панков проводил меня известными только ему да его бойцам «лесными фарватерами». Заставлял меня ползать по оплывающим ходам сообщения, лазать по глубоким, полным ржавой воды воронкам, перебегать простреливаемые поляны, ложиться в снайперских ячейках рядом с его бойцами... Он угомонился, только представив мне во всех подробностях свое «боевое хозяйство».

Второй день я провел на КП в жарких беседах с политруком и с бойцами, каждый из которых убил уже немало фашистов. И только в следующую ночь, после минометного, крошащего лес обстрела, когда я почувствовал, что мы уже подружились (на фронте для возникновения дружбы бывает нужно немного времени), Панков стал разговаривать со мной запросто, что называется «по душам».

Мы легли спать рядком на жестких нарах, прикрывшись шинелями и — по закону боевой готовности — не сняв сапог. Нас разбудило уханье близких разрывов. Напуганные зловещей тишиной ночи, вражеские минометчики страховали себя очередным налетом. Панков и я закурили по папиросе, и та долгожданная мною беседа вдруг возникла сама собой.

— Знаете, до войны мне казалось, — заговорил Панков, следя, как табачный дым перекатывался по закопченным бревнам низкого потолка, — ну, в общем, я думал, что не люблю жену. Она иногда капризничала по пустякам. И что-то не очень уж любила работать. Не для заработка, нет, — моих денег хватало с лихвой, а так... Каждый человек должен работать. А она по десять часов просиживала в кресле, читая книги. Чего только не перечитала! И потом, вот еще: детей у нас не было. Марина перенесла тяжелую операцию, ей нельзя [66] было иметь детей. А я... Ну, я не прочь бы иметь этакого здорового пузыря-мальчугашку... Знаете нашу моряцкую жизнь! Я ходил в Гамбург и в Лондон, возвращался домой ненадолго. Собственно, «домом» ощущал мою каюту на лайнере, а не ту уютную квартиру, в которой всегда чувствовал себя как бы в гостях у Марины... И того, что называется ощущением полной, счастливой семейной жизни, у меня не было. Заикнулся как-то, что неплохо бы взять ребенка на воспитание, но она заявила прямо: «Не люблю я детей, слишком много суеты они вносят в дом». Видел я: не по нутру ей и заниматься хозяйством. Не раз попрекал ее: «Белоручка»...

Когда я возвращался из плавания, Марина неизменно бывала и нежна, и заботлива, мы вели чудесные разговоры о жизни, о странах, о быте народов, но ни о чем таком... ну, о любви мы почти никогда с ней не говорили... Она на два года моложе меня, а держалась со мной как старшая; мне весело становилось: лицо строгое-строгое, точно и в самом деле власть у нее надо мной... Я любовался Мариной и глазами ее (синие у нее глаза), но было что-то такое в моем отношении к жене, будто я всегда любуюсь лишь издали...

И еще вот, заметьте: я коренной ленинградец. А никогда не тосковал по Ленинграду. «Родной город» — было для меня довольно-таки абстрактным понятием. Конечно, он был мне милей, чем какой-нибудь Гамбург или Свеаборг, и все же чтобы я не мог жить без него, чтоб с тоской, как теперь, мечтал поскорее вернуться, ступать по асфальту именно его улиц — этого в себе я не замечал. Примерно таким же абстрактным было и мое представление о родине. Безусловно, ни на какую страну я никогда не променял бы наш Советский Союз, но вот острой, щемящей любовной боли в душе при одном только слове «родина» у меня не было; я просто мало задумывался об этом... Уж извините, что я так издалека подхожу к тому, что интересует вас. Да все это важно!

И вот война. Скажу коротко: в первый же день войны по своей доброй воле я оказался в Балтфлоте, мне дали звание техника-лейтенанта... Я пошел на войну с величайшей готовностью, но, как теперь понимаю, стремясь исполнить свой воинский долг, а в сущности, по инерции живя представлениями мирного времени. Подсознательно я шел еще прежним курсом... «Иду на [67] войну» значило для меня: куда-то вдаль от родных причалов. «Вернусь с победой» понималось: откуда-то издалека — в оставшийся позади меня быт, в котором ничто существенно не изменилось, где все стоит на местах, где, в частности, привычно ждет меня в уютной квартире Марина. Эту квартиру, кстати, я сразу больше, чем прежде, ощутил как «мой дом» — ведь каюта лайнера, на котором я плавал пять лет, уже не была моей. В общем, настроен я тогда был — как бы сказать? — романтически; бойцом в полном смысле этого слова не был. И утверждая со всеми: «Победа придет!» — я думал: от меня требуется только верность, храбрость, выполнение приказа...

— А победу, — подсказал я, торопясь поделиться с Панковым частыми раздумьями последних месяцев, — а победу обеспечит кто-то другой — правительство, армия?

— Именно так я тогда и думал... Пока до моего сознания не дошло, что в нашей Отечественной войне поражение или победа зависят только от нас самих...

— Что «сила победы» — во мне самом? Что я с а м и есть тот атом войны, который решает ее судьбу вместе с другими, такими же, как я, активными атомами?

— Правильно вы говорите! — согласился Панков. — Только осознали мы это не в начале войны, попозже. А тогда... В первой же десантной операции я безрассудно кидался на врага, ничуть не дорожа своей жизнью, не рассчитывая, не оберегаясь. Я был только мальчишкой, лезущим в огонь зря, довольным и гордым, что в первом бою не струсил... Ни чувства мести, ни ненависти, ни организованной инициативности в ту пору у меня не было.

— Вы были тогда еще только «вооруженным мирным человеком», а не подлинным воином. Так?

— Если хотите, так... Были только азарт, горячность. Подставляя свой лоб под пули, я думал, пожалуй, больше всего о том, чтоб выказать себя храбрецом перед товарищами; просто удивительно, что я тогда жив остался. Сам понимаю — чудом я уцелел!.. Да что говорить! Многие из нас не умели воевать тогда. Сколько замечательных ребят погибло зря, из-за своей бесшабашности! Как-то по-книжному войну себе представляли: лезь в пекло, будто пришпоренный конь! Ни окапываться, ни рассчитывать, ни маскироваться не желали. [68]

Правду сказать, и врага мы не знали тогда. Думали: ты честно дерешься с честным врагом, ты человек — и он человек. Даже жалость к нему была: вот, мол, послал его Гитлерюга, может быть, против воли!.. Когда они полезли в войну, взяли мы один остров, набрали пленных, полагали: люди как люди; угощали конфетами их, коньяком, шутили даже, по плечам похлопывали... Помню я, один пленный... Впрочем, ну их к черту, не хочу я о них разговаривать!

Да... Возьмите еще одну папиросу! Взяли?.. Так.

И вот как все это начало оборачиваться. Сначала речь Сталина... Помню, как в сердце у меня это отозвалось: «Война не на жизнь, а на смерть...» И что надо отрешиться от беспечности и благодушия. А потом — такой случай... Был у нас командир, капитан-лейтенант Ладунин. Вместе на торпедных ходили, вместе с десантами на гранитные острова выскакивали. И как-то раз... Десятого, что ли, августа... Каменный желвак над водой — маленький островок. Лес, скалы, мох. Ладунин с тремя десятками своих прочесывать лес пошел, меня на бережку оставил — у катеров, с охранением. Вдруг слышим, замолкли впереди выстрелы. Ну, думаем, выручать надо! Взял я десяток ребят и в лес поспешил. Нас автоматами встретили. Даем ракету. Сразу наша артиллерия с кораблей помогла — побежали фашистишки... У замшелой коряги нахожу я трупы тех тридцати ребят. Все, как один, перебиты, а Ладунин... страшно сказать — в первый раз я это зверство увидел: челюсть раздроблена, зубы кругом валяются, на лбу кровавая звезда вырезана, пальцы, уши и нос отрезаны, глаза выколоты... И проделано все это за какие-нибудь пятнадцать минут... Ну, тут кровь мне в голову бросилась, я словно с ума сошел. «Сволочи, — думаю, — вот вы на что способны!»

И не помню, что уж дальше здесь было. В госпитале мне потом рассказали, что сам не свой заорал я: «Мстить людоедам!»

Взят был остров тогда. Не уцелел ни один бандюга... А я, говорят, прямо как разъяренный медведь, напролом полез, и, прежде чем финкой щеку мне разворотили, семерых из нагана убил, одному голову размозжил рукояткой и одного руками, этими вот, задушил!.. [69]

Все! Потом лежал в госпитале, в Кронштадте. Попал в Ленинград. Жалко было: теперь бы только воевать, злоба настоящая появилась, а тут отправляют в тыл... Да и жене в таком виде не хотелось показываться: боялся, разлюбит. В ту пору я уж научился скучать по жене; знаете, в боях почувствовал, что любовь-то к ней была у меня всегда.

Итак, отпуск, приезжаю в Ленинград — на перевязки неделю ходить. Марина встретила меня... что тут говорить? Сразу понял: дураком был, когда сомневался.

Не успел я в квартиру ввалиться, сели за стол обедать, как вдруг бомбежка (это было уже в сентябре). Да какая! Квартира моя на шестом этаже, Васильевский остров, район приманчивый. Фугаски падают рядом, дом качается... Испугался я. В первый раз за все время войны испугался! А она улыбается: «Чего это, Юрка, ты побледнел? Да ты трусишь, кажется?» «Вот так тыл!» — думаю. Тороплю Марину: «Беги в убежище!» — «Что ж это мне говорили: ты на фронте — герой?..» А у меня сердце в самом деле дробь выбивает. «Как же, — отвечаю, — да ведь женщины же! Дети, старухи! Страшно им, гибнут они сейчас. Ведь не на фронте это!» — «Эх, Юра, Юра! — покачала головой Марина, — ничего ты, видно, не понимаешь! Так ведь и я женщина, отчего не боюсь?.. Я, милый мой, ко всему приготовилась. Чего от живодеров ждать? Ведь они — не люди!.. Ешь-ка лучше свой суп, а то остынет!»

Ну, ем машинально суп, а кругом гул, где-то стекла летят, скрежет, свист, потом будто землетрясение... И говорит мне Марина: «А ты думаешь, сидя здесь, я в войне не участвую? Я, милый, все дни на окопах работала, пока вот плеврит не схватила. Посмотри на руки мои!»

И тут только заметил я, какие у нее руки. Это у той Марины моей, что прежде лишь маникюрами занималась!.. «Ну, — думаю, — здорово!»

Отбомбились злодеи, ушли. Пятый дом от нас — развалины да мусор, смешанный с кровью... Я и смотреть не иду, нервничаю. А Марина вышла, спокойная, сказала: «Сиди, через восемь часов вернусь, в госпитале я работаю»...

Перед закатом опять бомбежка, и страшно мне за Марину мою. «Черт его знает, что со мной происходит!» — думаю. [70]

На следующее утро иду на перевязку, снова бомбят, на этот раз зажигательными. Возвращаюсь домой. Во дворе толпа. Управдом ко мне подбегает: «Товарищ Панков! И жена же у вас!» — «Что такое?» — «Так он, гад, понимаешь, тридцать две зажигалки на наш двор бросил. Вон — дрова погорелые! А три — на чердак. И горит там. Все вниз бросились, только Марина Петровна наверх. Мужчины растерялись, а она одна, понимаешь, дверь выломала плечом, затушила». — «Сама-то как? Цела?» — взволновался я. «Цела! Она это умеючи. Со щипцами»!

Вбежал я к себе: «Марина!»

«Что случилось? Почему так кричишь?»

И стало мне совестно: будто и не было ничего, Марина моя безмятежна.

Через три дня назначают меня в морскую пехоту. Уезжая, говорю: «Маринка, беспокоюсь я о тебе... Когда немцев отгонят от Ленинграда, они станут еще яростней бомбить его».

«Пусть бомбят! Только бы отогнали их!» — и в лице у нее суровость.

Ну, и стал я на фронте задумываться. Осмотрительно воюю теперь, со злобой. «Нет, — рассуждаю, — зря пропадать не годится. Не в том дело, чтоб удаль свою показать, а в том, чтоб сволочей этих как можно больше угробить!» И народ вокруг меня все такой подбирается — рассуждают так же, как я. Радостно мне, что моя жизнь в тот раз сохранилась: ведь не добились мы еще главного, не научились ненависть нашу превращать в рассчитанно действующее оружие.

Организовали ребята разведгруппу. В тыл мы к этим кротам ходили. Изучив все уловки и повадки врага, ощупав каждую кочку и каждый куст, делясь опытом, повели мы войну осмотрительно, разумно, умело.

— Словом, взяли войну «в оборот»?

— Да уж, — усмехнулся Панков, — она нас не швыряет стихийно, как прежде. Владеем ею!.. Тут-то я и изобрел приспособление одно, чтобы оружие наше поэффективней действовало. И пришлось мне по этому обстоятельству вновь в Ленинград приехать. Уже ноябрь, мороз. Бомбежки, обстрелы изуверские. Трамваи ходят, выискивая себе улицы, на которых нет повреждений.

С тревогой подхожу к своему дому — стоит ли на [71] месте? Стоит. Поднимаюсь в квартиру. Марины нет. Жду, жду... И как раз обстрел. Вижу в окно: снаряды плюхаются вокруг. Вглядываюсь: шагает моя Марина, в руках сумочка. Вот сумасшедшая!

Выскочил ей навстречу: «Ты что, шалая, под снарядами ходишь?» Она хитро сощурилась: «Хлеб несу. А ты на фронте не ходишь?» — «А я не хожу, честное слово, никогда теперь без надобности не хожу под разрывами! Зачем, если переждать можно?» — «Так то без надобности! А мне вот хлеб получить нужно было!»...

Что тут ей скажешь?

Руки у нее без перчаток, красные от мороза, потрескались. «Где твои варежки?» Смеется: «На фронт отослала!» — «А сама? Ведь мороз!» — «Ничего, пусть мороз! Градусов бы на сорок ударил! Немцы мерзнут. Верно, и сегодня их немало замерзло. А мы — как-нибудь!»

И оба забыли, что стоим под обстрелом. Тут как навернет — за забор каменный! Со стены штукатурка посыпалась. Марина только стряхнула известку со своей котиковой шубки да тихо сказала: «Вот сволочь!.. Ну, правда, пойдем домой!»...

Неделю я пробыл в городе. И на четвертый день — происшествие чрезвычайное. Вышли мы с Мариной вместе — ей надо было в госпиталь, мне — на завод. Вместе до остановки дошли, ждем трамвая. Кроме нас, одна женщина стоит тут же, мальчуган с ней, кроха, за ее руку держится. Мороз, пурга лютая. Марина: «Давай за ту стену зайдем, не так лицо колоть будет!» Отошли на тротуар и за каменную стену в пролом стали. Та женщина с мальчонкой на остановке одна. Трамвая все нет — редко уже ходили. И вот слушайте... Снаряд. Неожиданный, первый... Только взвились снег да асфальт, да пламя блеснуло. Шарахнуло нас обоих. Опомнились, видим: под стеной туловище женщины лежит. Ни ног, ни головы, ни рук... И все!... Снег окровавленный!..

Затрясло меня, и Марина — белее снега. Оба оцепенели. Гляжу на светлые Маринины ботики: сплошь забрызганы кровью. Поднимаю взгляд: глаза у Марины расширенные, немигающие...

Взял жену под руку, помотала она головой, будто стряхивая с себя что-то ненужное, вздохнула, закрыла [72] глаза, ко мне теснее припала. Я овладел собой... Этот палач перенес огонь — где-то далеко падают. Тут — прохожие, шум, восклицания. А женщины этой нет.

«Где ребенок?... Ребенок где?» — вдруг не своим голосом, пронзительно закричала Марина и вырвалась из моих рук.

Нашли мы ребенка в сугробе — без памяти, но живой. Ничего мы о нем не знаем... Словом, долго рассказывать, принесли мы этого малыша домой, отходили, перевязали — только ножка у него осколком задета. Цел мальчик! Ну, естественно, искали весь день — и через милицию, и всеми способами: пузырь назвал свое имя и фамилию. И вот что удалось нам узнать: муж этой женщины — командир, пехотинец, находится где-то на Южном фронте, писем от него нет; никаких родственников или близких знакомых у погибшей женщины не оказалось, жила она в Петергофе, застряла в Ленинграде, когда началась блокада...

Милиция предложила передать Колю в ясли. И тогда Марина говорит мне: «Хочешь, Юра? Наш будет!» Я посмотрел в ее светлые, хорошие глаза и сказал только: «А как же с питанием? Плохо ведь!» — «Ничего, прокормлю!» — коротко ответила и поцеловала мальчика... Вот и все. Так у нас появился сын.

— Где он сейчас? — не удержался я.

— Подождите. Дойдем и до этого... В тот день (помню, 11 ноября было) Марина читала газету. Статья называлась «Зверь в клетке», кажется, Эренбурга. Описывались разрушения в Москве. Вдруг смотрю я, Марина плачет. Она никогда не плакала, первый раз в жизни я видел у нее слезы.

«Ты что?» — «Так ведь это ж — Москва, сердце России нашей!» — сказала Марина, порывисто встала и вышла из комнаты...

Знаете, я вам рассказываю то, чего в жизни никогда не забуду... Я тогда впервые понял, как дорога мне Москва, как во что бы то ни стало мы должны ее отстоять... После слов Сталина — тех, что за пять дней до этого слышал, — мне казалось: сильнее ничто не может подействовать на меня. Но простая, сквозь слезы фраза Марины была такой же. Я подумал о Марине: «Русская женщина! Вот они все такие же!»

Вы видите, как воспитывалось во мне это чувство? [73]

Моя семья расширялась, моей семьей становился весь мой народ... До войны я не понимал этого...

Так-то... А потом я опять уехал, уже на другой участок — сюда, в стрелковую часть, и долго не возвращался в Ленинград. Начал организовывать эту вот роту мою — снайперов-истребителей. Писем от Марины не получал, беспокоился, наконец получил одно. «Все хорошо! — писала она. — Я жива и сынок наш жив. Обо мне не волнуйся. Знаю, ты убил сорок восемь фашистов. Убей еще столько же. Но береги себя и бойцов».

Видите, она не хуже нас, фронтовиков, понимала, что нужно делать. Бить врага, а своих людей не терять. Это именно то, к чему мы стремились. Раньше мы мстили стихийно — кому как удастся. Брали только порывом и платились за это кровью... А к этому времени уже стали вносить в нашу месть и точный расчет, и, я сказал бы, «хозяйственность»... С чего пошло это? Сначала мы разбили участок обстрела на секторы, выбрав для каждого снайпера ориентиры. Затем отрыли снайперские ячейки, по три на каждую пару бойцов. Одна ячейка была основной; другая — запасной, для перехода в нее в тех случаях, когда основная попадет под шквал минометного или артиллерийского огня; третья — ложной; в ней на палке, когда это нужно было, качались чучело, шапка или какой-либо иной занятный предмет; снайпер дергал веревочку, протянутую метров за сто, обманутый немец порой рушил на такую ячейку тонны металла. Пристрелку начинали с ложных позиций, трассирующими, а когда все нужные расстояния бывали определены, приступали к наблюдению и стрельбе. В ячейку никогда не посылали двух новичков, о неопытным всегда ходил опытный, на практике обучал его применению к местности, маскировке, наблюдению, выбору огневых точек, умению отвлекать внимание врага... И стал проклятый фашистский паук терять одну за другой свои лапы, мы же оставались теперь невредимыми. Это была школа. Выдержать экзамен в ней — значило сохранить жизнь каждого из нас и обречь на смерть фашистов. Да... Я так увлекся своим делом, что даже два месяца не писал Марине...

В феврале меня вызвали в Ленинград: группа рабочих придумала, как улучшить конструкцию моего изобретения, Приезжаю, В квартире мороз двенадцать [74] градусов. Тьма. Водопровод и канализация не работают. Я вошел, словно в склеп... Рыща по квартире с карманным фонариком, нашел Марину в трех шубах в постели; ребенок, закутанный в груду одеял, лежал рядом с ней. Осветил ее лучом фонарика, испугался: лица на ней нет, остались только глаза — светлые, умные, грустные... Не надо было спрашивать — она умирала от голода. Но почему? Почему?..

Мне рассказали соседки: в то время когда каждая калория была драгоценностью для человека, Марина стала донором. Свою кровь она отдавала бойцам. А тем специальным пайком, который назначили ей в возмещение потери крови, она, по секрету от врачей, понимаете, — она подкармливала мальчика. И вот довела себя!

Страдая за нее, я стал ее упрекать. Не скрою, попросту выругал... И тут она на меня рассердилась: «Георгий, не брани меня! Ведь иначе у нас в Ленинграде и быть не должно. Одно дело, когда голодает взрослый человек... Но когда голодает ребенок... я... я... — второй раз в своей жизни Марина при мне заплакала: — Я не могла видеть этого!»

В тот же день я устроил Марину с ребенком в стационар. Вез их через весь город на детских саночках, навстречу мне полумертвые люди волочили завернутых в мерзлые тряпки покойников... Скажу откровенно: я и сам еле шел тогда. Ведь и в армии, сами знаете, в ту пору мы галушек не ели... Я тащил саночки с Васильевского острова до «Астории». Там, в гостинице, да вам известно, конечно, открыт этот стационар. Чтоб сделать три километра, мне понадобилось пять часов... Теперь-то я, видите, какой здоровый, а в те дни...

Георгий Панков замолчал. Печка-времянка освещала его суровое лицо зыбким пламенем. Возле печки, на ящике, прикорнул боец. Панков лежал, устремив взор в бревенчатый потолок, по которому стлался дымок папиросы. Когда тонкая струйка слилась с дымом от печки, Панков заговорил снова:

— Все дни я проводил на заводе. Кожу своих пальцев оставляли рабочие на леденящем металле, изготовляя изобретенный мной вид вооружения. Цех был разбит снарядами. Морозы держались тридцатиградусные. Люди падали. К их станкам молча становились другие. [75]

Не все упавшие умирали, некоторые, отлежавшись, вставали, отогревались у паяльных ламп, снова брались за работу...

Такого фронта я и на передовой не видел. Помню, рабочий один, старик — и фамилию помню его: Кузнецов, — доделывая экземпляр моей штуковины, упал и лежит. К нему, пошатываясь, подходит молодой парень: «Папаша, дай мне. Доделаю!» Старик сел, подняться не может: «Не, сынок! Жить мне часика три осталось. Так уж доделаю сам, а ты позови того, командира». Меня он не видит, я сам к нему подхожу. Посмотрел на меня, без улыбки, сурово: «Скажи мне, товарищ командир, что ты на помин моей души десять фашистов из этой изделины сгробишь!»... Насчет помина души, понимаю, спорить тут нечего. Обещал. Старик уже не сидя, а лежа доделывает... Последний довернул винтик, глазами меня зовет, а в глазах уже смерть ворочается... Протянул он мне молча оружие, хотел что-то сказать, но блестящие глаза его вдруг расширились, округлились, остановились. Вздохнул с хрипом и повалился на спину.

Из этой усовершенствованной снайперской бесшумки я потом двадцать девять гитлеровцев убил, пока не разнесло ее у меня в руках осколком мины.

Через неделю мы отослали первую партию новенького оружия бойцам. А на следующий день я эвакуировал на самолете едва оправившихся Марину и нашего сына. Было, конечно, грустно, и я даже не зашел в мою пустую вымороженную квартиру. Прямо с аэродрома отправился сюда, в часть.

Спустя месяц я получил от Марины письмо с Северного Кавказа. До пункта посадки в поезд они долетели благополучно. «Я все смотрела вниз, думала, увижу немцев, передовые позиции. Но ничего, кроме тихих лесов, не видела!»

Последний раз я был в Ленинграде уже весной. Проехал Ладогу на машине по воде, покрывавшей лед. Десятки машин с продовольствием шли, разбрызгивая воду, как моторные катера. Другие стояли, погрузившись выше колес в промоины. Мы то и дело застревали, вытаскивали из ям свою полуторку. Я вымок до нитки, промерз, как не промерзал и зимой. Но, выбравшись на берег Малой земли, мы были задержаны каким-то полковником: «Мобилизую вас, старший лейтенант, с вашими [76] бойцами на спасения продовольствия. Трассе конец приходит. Сами видели, сколько машин застряло! Обледенели, друзья? Ничего, за работой распаритесь!..»

Два дня вместе с другими бойцами и командирами по колено в воде мы спасали продовольствие. Снимали мешки и ящики с застрявших машин, грузили в сани, таскали на своих спинах. На наших глазах Ледовая трасса кончила свое существование — подвоз всяких грузов в Ленинград прекратился до открытия навигации.

Двадцать четвертого апреля к вечеру в кабине той же предоставленной мне полковой полуторки приехал я в Ленинград. Отвез бойцов куда надо было, а сам стуча зубами, мечтал: скорее бы обогреться в моей квартире! Затоплю с шофером плиту, напьемся горячего чаю с водкой, ляжем в мягкие постели спать...

Смеркалось, когда мы приблизились к Васильевскому острову. Улицы были завалены обломками, лавируя среди обломков, носились санитарные и пожарные машины. Оказалось, город только что подвергся артиллерийскому обстрелу и жесточайшей бомбежке. Из разбитых домов выносили раненых, на взрытом асфальте еще не высохли лужи крови.

Подъезжая к своему переулку... Надо пояснить: шестиэтажный дом, в котором была моя квартира, я всегда видел издали, потому что он высился над старыми, маленькими домами. В этот раз... А, впрочем, скажу коротко: середина дома с моей квартирой оказалась разрушенной донизу, а по бокам все шесть этажей густо дымились — внутри горело. Медлительного этого пожара никто не тушил, людей вокруг не было, только у горы обломков ворочали ломами и лопатами дружинницы МПВО. Они пытались определить, есть ли еще под обломками раненые.

Я поднялся по ступенькам обрывавшейся лестницы, осмотрелся и увидел торчащие из-под кирпичной груды детские кроватки...

«Ясли были, товарищ командир, еще вчера ясли были!» — взглянув на меня воспаленными глазами и задержав лопату в руках, сухо и как-то безжизненно сказала пожилая, невероятно тощая женщина в ватнике. Внимательно осмотрела меня, перевела свой взгляд на залитую водой, усыпанную кирпичами мостовую, где, [77] не выходя из машины, напряженно дымил махоркой шофер. Ткнув лопатой в нагроможденный кирпич, спросила с внезапным участием: «Ваших не было здесь?» — «Жена и ребенок эвакуированы», — ответил я. «Слава богу, а то думаю — с фронта человек приехал... Наши-то, они все — тут!..»

Пронзительно на меня посмотрела, повернулась спиной, пошла вниз по лестнице, и я...

Панков осекся на полуслове, умолк. Прикрыл лоб и глаза ладонью, резко откинул ее.

— Хорошо. Расскажу и об этом. Уйти с лестницы я сразу не мог. Многое перечувствовал. Казалось бы, я счастливей других — Марина и мальчик целы. Но за старой женщиной в ватнике предстали перед моими глазами тысячи ленинградцев — полумертвых и мертвых. Я понял, что с этой минуты... знаете, такая жажда мести, кажется, никогда еще не охватывала русского человека. Вы меня понимаете?

Эвакуированная жена. Разрушенная квартира. Женщина, убитая на трамвайной остановке... Он рассказал мне как будто эпизоды из моей собственной жизни...

Да, я его понимал. Тысячи тысяч ленинградцев испытывают ныне те же чувства, какими переполнены мы, — ведь каждого в какое-то мгновение горести и раздумий опалила волна небывалой дотоле ненависти.

Склонив голову, Панков продолжал:

— Ночевал я тогда у старых приятелей-морячков на борту торпедного катера. Только спать не пришлось: вместе скалывали лед вокруг катера у гранитной набережной Невы. Рассказали мне балтийцы, что в тот день бомбы порвали два наших больших боевых корабля там же? неподалеку, у набережной... И думал я, лежа на койке: воевать буду так, чтобы каждую секунду времени, каждую каплю энергии отдавать только делу победы, и заставлю других поступать точно так же... Не допущу ни единой оплошности, какая могла бы погубить меня, прежде чем я захочу сам отдать мою жизнь, когда это будет действительно необходимо. И уж если придется ее отдать, то чтобы врагов перед тем положил я немало!

Вернувшись на фронт, я придумал еще кое-что для истребления гитлеровцев, обучил этому моих снайперов... И, кроме того, все мы поклялись друг другу, что не пропустим [78] сюда ни одного танка, — мы знаем, как это сделать! Об этом, если нужно, я расскажу в другой раз.

Последнее письмо от Марины я получил в мае. Она писала: «Если погибнешь — я пойму, выдержу. Раньше я за тебя волновалась; ты бессмысленно лез на рожон, мог погибнуть по глупости. Теперь не волнуюсь. Знаю: ты делаешь все как надо. Радостно, что ты молодец... Я гибели ни твоей, ни моей не боюсь. Такая война! Когда масштаб событий таков — личное уже не ощущается. А если мы уцелеем оба, то будем счастливейшими людьми после победы. И если даже инвалидом вернешься, слепым, безногим, — знай, все равно — счастливейшими!»

Я верю Марине. И выразилась она точно: счастливейшими. Если бы вы только знали, как я люблю ее! И как любит меня она!..

Где жена сейчас? На юге немцы начали новое наступление... Но знаю: она даром жизни своей не отдаст. И знаю еще: наши бойцы не дадут ее в обиду. И сына моего не дадут... Кто угадает? Может быть, именно там, на юге, сражается за него тот, настоящий, его отец, командир-пехотинец... По себе сужу: разве я дам в обиду ребенка — любого, чей бы на свете он ни был!.. Недавно мы освободили одну деревню, нашли в ней трупы замученных женщин... Я вспомнил Ладунина, истерзанного фашистами на том острове. Я слепо кинулся тогда мстить за него, но у меня не возникла мысль, что это зверство и лично меня касается. Понимаете? Я возмутился самой возможностью такого явления. Я мстил за поруганную справедливость, за варварское шулерство в правилах боя... Теперь все это касается меня лично, каждый замученный фашистами мне так близок, будто он и я — одно существо, будто это рвут на части меня самого, душу мою, мое сердце...

За эту войну я сам расстрелял пять трусов, ровно столько, сколько мне их попалось. А знаете, сколько людей прошло мимо меня в боях? Многие тысячи!.. Все они дрались как надо... Потому что каждый говорил себе: от меня все зависит!

Я перебил Панкова:

— Говорил: во мне самом — сила нашей победы?..

— Так, именно. Если не говорил, то подсознательно чувствовал это... Я, по-моему, высказал все. Смотрите: [79] утро уже, светает! Не поспали мы с вами, товарищ писатель. Ну, не беда, после победы выспимся!

И Панков, сев на нарах, закричал во весь голос: — Связной! Коротыгин!.. Объявляй подъем. И скажи: первый взвод в шесть ноль-ноль выходит к ячейкам на смену третьему!

Весна 1942 г. Ленинград
Дальше