Содержание
«Военная Литература»
Дневники и письма

Песок в машину

Прошло полгода. Сентябрь. Черную тьму прорезают лучи света. Снова я ощущаю вкус еды, хотя трупный запах все еще преследует меня.

Я — в Эйленбурге, в резервном батальоне. Эти полгода я провел в Берлине, в отделении для нервнобольных тылового госпиталя в Темпельгофе. Врачи не предполагали, что я так быстро поправлюсь. Меня постоянно навещали жена и дети; осторожно, по одному, приходили старые товарищи. Они-то меня и подбодрили. Правда, и они не могут не говорить о смерти. Нет-нет кто-нибудь да и проговорится: того посадили, тот погиб при воздушном налете, а этот — под топором палача. Но жизнь празднует возрождение, если все оценивать по большому счету. Да, по большому счету, если заглядывать в будущее, уже близкое.

Признаков этого возрождения много.

Все чаще «выравнивают фронт», значит друзья продвигаются. Все злее нападки фашистских газет на «бандитов», значит партизанское войско крепнет и сопротивление растет. Все откровеннее разговаривают между собой измученные войной люди, особенно пожилые, значит тронулся лед, сковывавший сердца. Поутихли вопившие о победах, заговорили «ворчуны», недовольные. Надо будить, будоражить людей, пользуясь любой возможностью. Надо продолжать борьбу в тылу. Я вспомнил этот наказ Алексея, как только прояснилось мое сознание. Его партизанская благодарность и слова, сказанные при прощании, словно огнем выжжены в моем сердце. [175]

В резервном батальоне муштруют, как и в мирные времена. Это страсть командира батальона. Тянут жилы так, будто сюда собрались сопляки, еще не видавшие ужасов войны, а не пожилые люди, которые хлебнули крови и горя. Покорность автоматическая, достаточно пустяка, чтобы расшевелить всех, устроить переполох.

Я встретил человека, который готов поддержать меня. Мы с ним быстро поняли друг друга. Это старый унтер-офицер Дойч, берлинец, участник первой мировой войны, столяр по профессии, человек весьма развитой, политически грамотный. Ему тоже хочется встряхнуть стариков, показать, что мы уже не те бараны, которых так легко гнать на убой. Мы с ним условились, что я изображу из себя «чокнутого», благо за спиной у меня полгода лечения в отделении для нервнобольных.

Сегодня утром проходило учение с карабинами. Фельдфебель, муштрующий резервистов, без конца заставлял нас повторять одни и те же приемы. Я все время отставал.

Фельдфебель это заметил и приказал:

— Унтер-офицер! Станьте перед строем! Показывайте упражнения до тех пор, пока не отработаете их как следует.

Он отошел в сторону, а я вышел вперед, надулся и гаркнул:

— Слушать мою команду! Смирно!

Несколько раз я проделал одно и то же упражнение, как молодой рекрут. В строю все повторяли это упражнение за мной. Все шло хорошо, мы обменялись с Дойчем быстрым, понимающим взглядом.

— На-а плечо! — скомандовал я неожиданно.

При этом я уронил карабин, но притворился, что не заметил этого.

В строю раздался хохот. Фельдфебель заорал:

— Эй, кто вы такой?! Унтер-офицер великогерманского вермахта или паршивый клопомор фирмы, занимающейся уничтожением паразитов?!

Дойч выступил вперед:

— Разрешите доложить, господин фельдфебель! Унтер-офицер Рогге — нервнобольной. Очевидно, его отчислят из армии как непригодного к военной службе. Он только что вышел из сумасшедшего дома. Кроме того, у него ранение горла. [176]

— Вас не спрашивают! Встать на место!

Дойч вернулся в строй, а фельдфебель подошел ко мне, поднял с земли мой карабин и заорал:

— Какой болван произвел вас в унтер-офицеры?! Ветеринар какой-нибудь или живодер? Марш к врачу!

Но он забыл об одном: он не сказал, что отстраняет меня от командования. Значит, я имею право отдать любую команду.

Щелкнув каблуками, я вытянулся и, не щадя свою больную глотку, крикнул:

— Вольно! Разойтись!..

Солдат точно ветром сдуло с плаца. Уже никто не мог их остановить.

А фельдфебель смотрел на меня обалдело. Такого нарушения наших железных воинских порядков он еще не видывал.

Другие унтер-офицеры ухмылялись, довольные.

Во второй половине дня меня известили, что я освобождаюсь от занятий. Хотя еще не прибыли мои документы о болезни, начальство радо признать, что подобный цирк перед строем мог устроить только сумасшедший. Правда, это не значит, что меня отправят домой. И невменяемые пригодны к несению службы в военное время.

Утром нас построили для осмотра перед увольнением в город. Вдоль строя, осматривая одежду, обувь, пояса, прически, медленно шагали трое: наш главный фельдфебель, шпис и дежурный унтер-офицер. Только и слышалось:

— Небрит. Лишить увольнения.

— Грязная одежда. Останетесь здесь. Времени для чистки хватало.

Строй повернулся кругом, начался осмотр со спины. Кто-то ткнул меня в спину. Я услышал голос шписа:

— К завтрашнему утру — постричься. Отпустил шевелюру, словно Бетховен. Снять эти вшивые патлы!

Ну что ж, самое подходящее время повторить цирковой трюк. На сей раз перебранка будет перед строем.

Повернувшись лицом к проверяющим, я с подчеркнутой обидой заявил: [177]

— Прошу разрешения обратить внимание господина обер-фельдфебеля! С унтер-офицером великогерманского вермахта недостойно обращаться, как с рядовым!

Унтер-офицеры начали хихикать. Рядовые многоголосо покашливали.

Шпис, игнорируя мою жалобу, произнес:

— Бараны кашляют к перемене погоды.

Но все же он не выдержал и втянулся в перебранку.

— С вами вообще нельзя связываться! — заорал он. — Не зря вас засадили в желтый дом! Невменяемый какой-то.

— Так точно, господин обер-фельдфебель. Прошу разрешения обратить ваше внимание на то, что привлекать невменяемых к службе уставом запрещено!

Шпис, потеряв самообладание, скомандовал:

— Кругом!

Я единственный стоял спиной ко всем. «Кругом!» относилось ко мне. Но разгневанный шпис скомандовал так громко, что в строю это восприняли как общую команду. Или притворились, будто так поняли. Словом, вся шеренга развернулась «кругом». Повернулся, конечно, и я. Теперь все стояли лицом к шпису, только я — спиной. Снова раздался общий хохот.

Короче говоря, меня отправили на врачебную комиссию. А в резервном батальоне только и разговору было об этих неслыханных для германской армии происшествиях. Все, конечно, понимают, что моя болезнь тут ни при чем.

В роскошно обставленном кабинете восседал медицинский чин, окруженный целым штабом помощников. Даже не взглянув на меня, чин спросил:

— Вы что, унтер-офицер, неважно себя чувствуете?. Или вы решили покончить с войной?

— Так точно.

— Надо говорить: так точно, господин капитан медицинской службы.

— Так точно.

— Значит, вы решили покончить с войной? Правильно, молодец. С войной мы должны покончить как можно скорее. — Он возвысил голос: — Лучше всего это делается на фронте. Да, дорогой мой, на фронте. Вы, [178] значит, решили покончить с этим. Молодец, ибо мы должны вернуться домой с победой.

Я подумал, не устроить ли мне припадочен, но остался стоять, как истукан.

Капитан медицинской службы наконец заглянул в мои бумаги, встал и сказал:

— Откройте-ка рот.

Капитан небрежно заглянул мне в глотку.

— Поменьше ковыряйте там, — заключил он. — Эта рана не больше укуса блохи. Из-за такого прыщика не валятся с ног и не устраивают беспорядок в части. Кто скорее хочет покончить с войной, тот должен отправиться на фронт. Вот так. Нечего здесь бросать на землю оружие.

Комиссия признала меня годным для гарнизонной службы, хотя Дойч, который в этот день дежурил, уверял, будто меня хотят отправить в сумасшедший дом.

«Для гарнизонной службы» — это значит на определенном расстоянии от фронта.

1943 год

Нас с Дойчем отправили на восток. Но мы застряли на бывшей чешской границе, на плоскогорье Оберлаузица. Здесь развертывали большой госпиталь на базе больницы бывшего пограничного местечка Эберебах, школы, приюта евангелических сестер в деревушке Нойгерсдорф, больницы в Варнсдорфе, гостиницы и общежития медицинских сестер в Георгсвальде, уже на чешской территории. Все это входит в единый военно-санитарный район, который скоро примет тысячи раненых. Дойч назначен начальником вещевого склада при главном госпитале. Я получил такую же должность в филиале госпиталя в Георгсвальде.

Городок небольшой, всего двенадцать тысяч жителей. Узкий мысок на крайнем севере Чехословакии. Чешского населения тут почти нет. Места спокойные, хотя горные цепи вдали похожи на грозовые облака. Нои тут, конечно, гитлеровская система оставила свои кровавые следы.

По утрам городок кажется вымершим. Но после обеда картина резко меняется. Улицы заполняются [179] ходячими ранеными, им дают увольнение в город. Люди без ног, на костылях, на протезах, обмороженные располагаются в кафе вблизи старой границы, ликвидированной Гитлером.

Зима снова снежная. Это не радует раненых. Одежда поизносилась, на ногах какие-то развалины, латаные-перелатанные.

Говорят, легче тем, кому отняли ноги, по крайней мере не нужно заботиться об обуви. Раненые ругают нас за плохое снабжение. Каждому, кто жалуется, я показываю приказ, согласно которому, как только к нам прибывает с фронта санитарный эшелон, мы обязаны собрать всю пригодную обувь и все снаряжение и немедленно переправить в резервный батальон для последующего использования на фронте. Каждую неделю прибывают эшелоны с тысячами раненых, завшивевших немецких солдат.

Дело в том, что за последнее время отмечено немало случаев, когда резервные войска отправлялись на фронт полураздетые. Командование приказало одевать их по дороге за счет раненых. Но раненые не собираются добровольно отдавать свою одежду резервистам. Это дело поручили госпиталям. Но не так-то легко отобрать у раненых их личные вещи, оружие и предметы снаряжения.

Утром и вечером через городок гонят женщин, насильно вывезенных сюда на работы из оккупированных стран.

Они идут босиком по снегу. Идут молча, по четыре в ряд. По десять часов работают они на фабриках, потом их ведут назад в лагерь.

Недавно я выслушал речь офицера пропаганды, которого солдаты прозвали «шприцем», поскольку он каждую неделю делает им «вливание духа».

— Посмотрите на этих, — сказал он, показывая на босых работниц с востока. — Русские вообще не знают, что такое обувь. Они и зимой и летом ходят босые. А тут некоторые солдаты жалуются на плохую обувь. Верю, вам не хочется идти на фронт в латаной обуви. Но надо немного потерпеть. Весной на вооружение поступит тайное оружие. Тогда мы в темпе возьмем Москву и рванемся к Уралу. А за Уралом — золотые и платиновые прииски, без конца и края. К тому же там так много скота, что кожи хватит на всех. Каждый из вас сможет [180] взять себе хоть по десять пар самых лучших сапог, высоких и коротких, сколько угодно ботинок. В общем — всего, чего ваша душа пожелает. А до тех пор надо немножко потерпеть. Надеюсь, больше не будет жалоб на недостатки?! Меня все поняли?

Но солдаты не желают «немножко потерпеть». То и дело вспыхивают скандалы при смене белья. Кроме того, каждый требует от меня хорошую пару обуви. Ночью они крадут обувь друг у друга и прячут ее. Скандалят из-за брюк, кителей.

А на моем складе — одно барахло. В этих обносках солдатам приходится разгуливать по городу.

— Капрал! Нет ли у тебя пары помягче?.. Я отморозил пальцы на ногах, мне трудно ходить. Жесткая обувь раздирает ноги до крови.

— Капрал! У меня башмаки разных номеров, страшно жмут. Новая обувь еще не поступила?..

Поскольку в последнее время той дело спорят по поводу битвы за Сталинград, обсуждают все возможности, взвешивают «за» и «против», я отвечаю в духе этих разговоров.

— А как же, а как же! — успокаиваю я жалобщиков. — Обувь вот-вот поступит по специальному заказу для вас. Решено заказать за Уралом двадцать тысяч пар сапог из юфти. Но заказ пока застрял в Сталинграде, сами понимаете...

— О-о, капрал, видимо, последнее вливание, которое нам сделал «шприц», у тебя еще не рассосалось?! — смеются солдаты.

Сидишь на вещевом складе, в бывшей скорняжной мастерской, и без конца слушаешь жалобы. Мыло для бритья не пенится. Шнурки для ботинок гнилые. Подворотнички с заплатками, натирают шею. Носки садятся после стирки. Рубашки и брюки коротки. Кителя длинны и широки. С утра до ночи — сплошная ругань.

По пятницам приходят обменивать белье. Ни у одного солдата нет второй смены. Прямо на складе снимают с себя грязные рубашки и тут же получают взамен чистые.

— Если у них нет даже солдатского барахла, пусть не затевают войн, — ворчат обозленные солдаты.

— Ты прав. Чем дольше длится война, тем короче становятся брюки и носки. [181]

Я часто слышу подобные разговоры. Начальство стали поругивать, не стесняясь. Война делает свое дело. Пожалуй, тут тоже можно найти новых друзей, врагов войны.

— Унтер-офицер, послушайте мою историю. Приехал я в отпуск домой, в Дюссельдорф. Жена выстирала все мое военное барахло и повесила на чердак. Прилетели американцы и сбросили бомбы. Поскольку я солдат, видимо, дом, в котором я живу, — военный объект. Не так ли? Пока я торчал в бомбоубежище, все мое обмундирование сгорело. Но не мог же я бегать нагишом?! Пришлось достать выходной костюм из чемодана, который моя жена всегда прихватывает с собой в убежище. Думаете, комендант города выдал мне справку о том, что моя квартира разрушена? Как бы не так. А когда я прибыл в штатском в госпиталь в Бреслау, шпис заявил, будто я загнал свое военное барахло на рынке. Кто возьмет такую дрянь, вот идиот! В Бреслау мне выдали новое обмундирование, но стоимость записали на мой счет. Приказано все урегулировать в резервном батальоне. Хорошенькое дело: немецкий солдат еще должен платить за свое обмундирование. Куда это годится?

Я сочувственно кивнул, выслушав обер-ефрейтора. Кроме нас, на вещевом складе никого не было. Обер-ефрейтор попросил:

— Унтер-офицер, вы мне не дадите чего-нибудь? То, что я получил в Бреслау, я хочу вернуть туда, как только меня демобилизуют. Так что, дадите?

— Почему же нет? Дам.

— Пусть не затевают войн, если у них не хватает барахла, — повторил обер-ефрейтор ходячую присказку. — Недаром мой отец говаривал: «На войне бедняки худеют, а богачи жиреют». И действительно, у нашего брата даже из-под ребер выдирают сало.

— Твой отец тоже в армии?

— Нет, он умер.

— Во время налета?

— Лучше не вспоминать где. Мать тоже восемь месяцев мучилась.

— В тюрьме или в концлагере? [182]

— Зачем об этом спрашивать? Хотите верьте, хотите нет, мой отец был порядочным человеком. Он литейщик, отличная профессия. Мать у нас тоже женщина неглупая. Она, как и отец, была против войны. Вот что получается, унтер-офицер: отец был против войны, мать была против войны, а три сына угодили на войну. Теперь отца нет, казнили. Мать замучили в тюрьме. Двух моих братьев уже нет в живых. И я возвращаюсь с фронта калекой — нога не сгибается. Для меня война кончилась. А жизнь?.. Квартира разрушена, жену поселили в кегельбане. Набили туда бездомных, словно кроликов. Жена работает на военном заводе, шлифует кольца для гранат. Дали бы мне волю устроить все, как мне хочется... Я бы сейчас...

— Давай сюда твою солдатскую книжку.

— Зачем? — испугался обер-ефрейтор.

— Не волнуйся. Хочу уладить твое дело с обмундированием, полученным в рассрочку.

— Весьма любезно с вашей стороны, унтер-офицер. Буду очень признателен. Как только получу папиросы, все отдам вам.

— Не надо. Вот теперь в твоей солдатской книжке полный порядок. Отправишь тому шпису в Бреслау его барахло.

Обер-ефрейтор Штюкендаль из Дюссельдорфа ушел обрадованный.

А я подумал, что это не так уж плохо, если затруднения с обмундированием подобным образом воздействуют на психику гитлеровских солдат. Чем хуже обмундирование, тем больше недовольства. Это тоже песок в машину. Надо его подсыпать.

На рыночной площади нашего городка стоит старый дом для приезжих. По вечерам там собираются ремесленники поиграть в карты. Я тоже стал частенько туда захаживать. Посижу, почитаю газеты и, как всегда, делаю свои записи.

До меня доносятся голоса картежников:

— Кто сдает?..

— Ты слыхал, у Дизинера погиб последний сын...

— Зять Рудольфа тоже погиб. Под Сталинградом... У меня двадцать... [183]

— Двадцать четыре. А сын Рудольфа?

— Тоже. Тридцать...

— Беру.

— Тридцать три.

— Лучше б этого не было. Тридцать шесть.

— Когда же все кончится?

— Сорок. Да, доживем ли...

— Сорок четыре.

— Это мое. А в Сталинграде они все еще держатся.

— Играем в открытую.

— Пора, пожалуй, оттуда сматываться...

Я прислушиваюсь к разговорам игроков. Уже поздно. Трактир почти опустел, только картежники по-прежнему сидят на своем обычном месте, под низкими сводами. Толстые балки подпирают потолок, но он все же прогнулся.

Игру прервали две женщины, пришедшие за своими мужьями.

Один из этих мужей, уходя, спросил меня:

— Разве вам не надо быть к отбою, господин унтер-офицер?

— Нет. Я могу прийти, когда захочу.

— Вы все время дергаетесь. Вам, наверно, крепко досталось?

— С меня хватит.

— Да, да, проклятая война. А конца и не видно. Жены уводят их.

Остался добродушный дядька с умными глазами, немного медлительный. Он спросил меня:

— Вы начальник вещевого склада, который расположен в нашей скорняжной мастерской?

— Да. Меня зовут Рогге, — представился я.

— Хольфельд, — назвал себя мой собеседник. — Мне хотелось бы вас кое о чем спросить. Я тут часто вижу одного длинного безрукого ефрейтора. Брюки на нем такие короткие, что едва прикрывают икры. А вот старший солдат, который сюда заходит, носит китель такого размера, что в нем могли бы поместиться трое. Неужели вы не можете прилично одевать наших солдат?

— Представьте себе, не можем. Нет ничего подходящего. Война слишком затянулась. Не я ее затеял.

— Ну и не я, — буркнул Хольфельд.

— С меня было достаточно и первой. [184]

И он рассказал, что во время первой мировой войны служил в австрийской армии.

Жена его, пообещавшая зайти за ним, задерживалась, и он, подсев ко мае за столик, заказал две двойные порции шнапса. Мы чокнулись и заговорили, как водится, о войне. А потом — о Сталинграде. Настроен Хольфельд был скептически, но держался осторожна.

— Эту войну мы, возможно, выиграем, — медленно произнес он и уточнил: — Как и предыдущую.

— Вот именно, — подхватил я и снова сказал: — Не я ее затеял.

— И не я, — повторил Хольфельд. — С чехами я хорошо ладил. У меня была небольшая лавочка, я торговал часами и недорогими украшениями. Часов теперь нет. Да разве до часов сейчас, когда даже портков не хватает...

За ним зашли две женщины. Прощаясь, он пригласил меня заглядывать в трактир. По пятницам они собираются здесь, чтобы поиграть в карты.

Сталинград кончился для нас полным крахом. На рыночной площади созван митинг. Всех раненых, способных передвигаться, заставили выйти на площадь.

Приминая снег костылями, раненые курили и поглядывали на девушек и женщин.

Оркестр исполнил марш.

Первым выступал на митинге офицер пропаганды — «шприц». Он заверил, что проигранная под Сталинградом битва стоит десяти выигранных. После него произнес речь бургомистр, детина огромного роста. Он с пафосом призвал всех присутствующих выстоять до конца, отдать фюреру последнее и отомстить за Сталинград. Он объявил, что уходит добровольцем на фронт и предложил инвалидам последовать его примеру.

На этом митинг закончился. Его участники молча расходились.

Глядя на них, можно было подумать, что разгром произошел здесь, в Георгсвальде: ковыляли на костылях безногие, по ветру развевались пустые рукава кителей у безруких. Вдовы горько оплакивали погибших под Сталинградом. [185]

Учителя вылавливали из толпы детей, своих учеников, ставили их по четыре в ряд и браво кричали перед этим строем:

— А ну, не хныкать! Выше голову! Солдаты не должны думать, что вы струсили! Подбодрим солдат. Отряд, шагом марш! Песню — запевай!.. Три, четыре...

На узеньких улицах Георгсвальде жалобно попискивали детские голоса:

Мы стремимся в поход на Восток, За землей — на Восток, на Восток.

Хольфельд подошел ко мне и шепотом сказал:

— Пусть бургомистр катится на фронт. Только вряд ли он их остановит.

На душе у меня стало легче. Ореол непобедимости германского вермахта померк, если немецкий бюргер так заговорил.

Когда вечером мимо госпиталя повели колонну босоногих русских работниц, я вышел из своей скорняжной и зашагал с ними рядом. Не глядя на понуро бредущих женщин, я несколько раз повторил:

— Товарищи, фашистам в Сталинграде капут! Колонна, обычно шагавшая молча, ожила. Женщины о чем-то заговорили, зашумели. Это было столь необычным и странным, что конвоир закричал:

— Заткнитесь! Моча вам, что ли, в голову ударила?..

В эти дни раненые приходят на склад злые, угрюмые. Только и разговору о разгроме 6-й армии. Некоторые просят отправить их на фронт. Другие настаивают на выписке из госпиталя и увольнении по инвалидности. Есть и такие, которые молча радуются поражению. Эти понимают, что конец войны значительно приблизился.

Я по-прежнему хожу в трактир и встречаюсь там с картежниками. Со мной они довольно откровенны, особенно Франц Хольфельд.

Вчера вечером за ним снова зашли две женщины, они подсели к столу. Одна из них — его свояченица, ее муж в концлагере. Узнав об этом, я почувствовал себя свободней. [186]

Они пригласили меня на воскресенье к обеду. Кажется, мы подружимся с Хольфельдом. Мы уже перешли на «ты».

Сегодня Хольфельд заявился на вещевой склад. Он отозвал меня в сторону и сообщил, что забрали Гюттлера, рыжего Гюттлера. Он шел по улице, неся под мышкой простенький радиоприемник, по которому только и услышишь сводку вермахта или лай Геббельса. Навстречу попался знакомый.

— Куда ты тащишь этот аппарат, Гюттлер? Не в ремонт ли? — громко спросил знакомый.

— Да, в ремонт. У него, понимаешь ли, отвратительный дефект: он врет. Особенно эта сволочь врет, когда передает сводки вермахта.

Этот разговор услышали несколько человек; один из них, нацист, тут же донес на Гюттлера.

А вечером я зашел в трактир на рыночной площади. Там, естественно, обсуждали это происшествие.

На этот раз я познакомился с кровельщиком Крамером, работающим на военном заводе. Он высказывался довольно резко. Я потом провожал его до дому, дорогой мы все время разговаривали. По-моему, он политически развитой человек, во всяком случае, фашистов явно недолюбливает. Судя по замечаниям, Крамер регулярно слушает запрещенные передачи.

Мы условились об очередной встрече. Пожалуй, надо ему дать листовку, сброшенную англичанами. Пусть почитает. Интересно, как он на это прореагирует. Может быть, через него удастся передать кое-что рабочим завода.

Раненых поступило так много, что под госпиталь заняли еще одну школу. Работаю, как на фронте: изо дня в день — допоздна. Справиться с таким большим складом одному трудно. Я решил попросить себе помощника.

Пожилой капитан медицинской службы, говорящий всем «ты», ответил на это:

— Дать тебе настоящего санитара не могу. Каждого, у кого еще есть голова на плечах, приказано отправлять [187] на фронт. Даже в операционной мне помогают люди без всякой медицинской подготовки. Подбери себе помощника из раненых, из тех, кто ходит на своих двоих, но еще нуждается в госпитализации.

— Слушаюсь, господин капитан медицинской службы.

— Только перестань, пожалуйста, дергаться. Делаешь вид, будто боишься меня. Если меня кто побаивается — сам в этом виноват. Иди.

И вот у меня появился помощник из раненых, тот самый обер-ефрейтор из Дюссельдорфа, Штюкендаль. Когда я отлучаюсь в город, он замещает меня на складе.

Я часто хожу на станцию. Мне приказано встречать каждый санитарный поезд, чтобы там, в вагонах, отбирать у вновь прибывших шубы, сапоги, каски — словом, все пригодное для фронта снаряжение. Особенно оружие.

Теперь я знаю, что на Штюкендаля можно рассчитывать. Я понял это из наших разговоров. Надо же что-то делать. Тут нет ни витебского Алексея, ни люблинской Ольги, не от кого получать задания. Скверно, когда приходится действовать на свой страх и риск. Но сидеть сложа руки нельзя — эта мысль не дает мне покоя.

Раз в мои руки попадает военное имущество, в котором так заинтересовано командование вермахта, значит, я должен насолить фашистам здесь, на этом участке. Пусть будет побольше недовольных: быстрее развалится вся эта человекоубийственная механика.

Действуя в одиночку, я искал друзей, осторожно, настойчиво. Так проходили зимние месяцы после разгрома под Сталинградом.

За скорняжной мастерской находится какое-то помещение, похожее на кухню. Рядом — темная кладовая. На полках в кладовой мы со Штюкендалем раскладывали всевозможные предметы — от мыла и щеток до веников и тряпок. А в закрытых шкафах хранили оружие.

Однажды Штюкендаль решил почистить оружие, которое на следующий день я должен был отвезти в Лебау. Я езжу туда по средам, чтобы сдать пришедшее в негодность обмундирование. Но главное, зачем я езжу, — это чтобы встретить унтер-офицера Дойча. [188]

Штюкендаль показал мне одну из винтовок, которую я должен увезти, и спросил:

— Сдать эту винтовку или оставить здесь? Поглядите, в каком она состоянии. В нее угодил осколок, и выходное отверстие сузилось. С этой штукой я бы не хотел попасть на фронт.

— Надо сдать, по крайней мере мы избавимся от этой дряни, — уклончиво ответил я.

И оказалось, Штюкендаль меня понял.

— Мне тоже так кажется, — согласился он. — Если какой-нибудь солдат окажется на фронте с этой трещоткой и патрон застрянет в стволе, ему волей-неволей разрешат отлучиться с передовой линии в тыл к оружейнику. Значит, во-первых, мы можем спасти жизнь этому солдату. Во-вторых, одним солдатом на фронте будет меньше. Сдадим, значит, как годную.

Я обрадовался, что наши мысли совпали и через некоторое время решил поговорить с ним о деле, объяснив, что если мы увеличим трудности с обмундированием, то это пойдет только на пользу людям. Штюкендаль добавил:

— И с оружием можно кое-что предпринять... Согнуть мушку, расточить ударник, испортить подаватель, мало ли...

Теперь мы будем вредить этой проклятой войне сообща.

Штюкендаль вдруг схватил какой-то китель, рванул его, и материя расползлась. На другом кителе он прожег папиросой дыры, но так ловко, что можно было принять это за след от зажигательной бомбы. С брюками было еще проще. Достаточно потянуть материю на коленях, чтобы она расползлась. Ткань покрепче можно разодрать перочинным ножом так, словно солдат в этих брюках зацепился за колючую проволоку. Перед перевязкой раненым часто вспарывают и брюки и сапоги. И это можно использовать. Со свитерами еще проще: спустить несколько петель на боку — и все вязание расползается. Словом, находчивость Штюкендаля оказалась поразительной. Не во мне одном кипит гнев против гитлеровской бойни. И, наверно, не в нас двоих.

Они требуют, чтобы мы раздевали раненых и собирали обмундирование для новых резервов. Ну что же, мы создадим им запасы барахла. [189]

Приходит на склад солдат, жалуется:

— Я всего один раз надел эту штуку, а она уже расползлась.

Ему выдается новый свитер, а порванный отправляется на обмен в запасной батальон 455-го пехотного полка.

Аккуратно сложенное негодное обмундирование сдается, взамен выдают такое же количество годного. А через неделю оно отправляется для обмена.

Солдаты ходят по городу в невероятных нарядах. К укороченным брюкам они привыкли на фронте. Там они отрезали низ брюк на портянки, в сапогах все равно не видно. Но здесь сапог нет, из-под брюк торчат кальсоны. Такая «форма» доводит людей до белого каления. Все чаще слышишь крылатую остроту:

— В этой войне мы победим. Точно, как в первой мировой.

— Еще бы: вести войну в подштанниках — во-первых, дешево, во-вторых, полезно.

Три инвалида решили устроить общественный скандал, нечто вроде миниатюрной демонстрации. Они раздобыли соломенные шляпы, получили в госпитале увольнительные, напялили шляпы на головы и отправились в город. Трое безногих на костылях в заснеженном городе в соломенных шляпах — это произвело впечатление. За ними увязалась ватага ребятишек. Горожанам на несколько дней хватило пищи для разговоров: подумать только, до чего довоевались — раненые солдаты ходят зимой в соломенных шляпах.

Явился казначей, чтобы проверить запас головных уборов на нашем складе. Убедившись, что никакого запаса нет, он распорядился:

— В следующую среду отправляйтесь на вещевой склад запасного полка и постарайтесь обменять сотню этих вонючих тряпок на новые шапки.

Но фельдфебель вещевого склада 455-го полка расхохотался мне в лицо, когда я явился за шапками:

— Те, которые я тебе выдам, еще хуже твоих. Снабжение стало из рук вон плохим. При раздаче мыла раненые скандалят:

— С каких это пор немецкие солдаты должны мыться разным дерьмом? — набросился на меня один солдат. [190]

Я возразил с полным самообладанием:

— С тех самых пор, как из жира дохлых кошек у нас изготовляют маргарин.

— Тогда пусть прекращают войну и предлагают мировую...

— Кому? — подхватил Штюкендаль.

— Мне все равно кому. У меня дома остался маленький ребенок. Каждую ночь жена таскает его в подвал, а Геббельс уверяет, будто это даже полезно. Оказывается, для здоровья полезно, когда сидишь без мыла, угля и хлеба. Зачем было затевать войну, если у нас ничего нет? Во что мы одеты? Кончать надо со всем! Нас уверяют, что торчать в подвалах — высшее счастье! Точно мы не люди, а крысы. Мы уже отвыкли спать в постелях. Наши дети забыли вкус молока, на хлеб нам мажут клейстер...

— А ну, солдат, поддай, поддай им как следует, — подзадорил его Штюкендаль.

Недовольство растет не только среди солдат. И штатские все более открыто высказываются против войны. Наши рабочие сумрачны, зато лица рабочих с востока посветлели. Они чувствуют, что день их освобождения близок. Теперь я часто выхожу к колонне русских женщин, чтобы подбодрить их хорошими вестями.

Каждую важную новость, которую я узнаю по радио в доме Хольфельда, на следующий же день сообщаю этим женщинам. Они тихо спрашивают меня:

— Капрал, фашисты капут?

— Скоро, скоро фашисты капут.

Я пытался сблизиться с конвоирами. Но только разговорюсь с одним, его переводят. Такая уж судьба солдата — скитаться с места на место. В госпитале тоже переменный состав, одни исчезают, другие приходят. Трудно завести друзей.

Где они теперь, мои добрые друзья, хорошие парни, боровшиеся с таким мужеством и выдержкой? Живы ли старый врач из Люблина и его товарищи? Кофейная мельница напоминает мне об этих героических бойцах, взваливших на свои плечи огромную тяжесть.

Где теперь Отто Вайс, Гревер, Росетти? Отто постоянно твердил, что скоро все ужасы войны придут и к нам на родину. Действительно, похоже, что фронт скоро докатится до германской земли. [191]

Густав Рейнике, мой дорогой боевой товарищ, попал на фронт и погиб.

Если бы собрать их всех здесь, была бы боеспособная, ударная группа. А пока у меня всего-навсего два союзника — Дойч и Штюкендаль. В одиночку же бороться очень трудно. Планов много, и очень смелых планов.

В моем шкафу хранится несколько пакетов взрывчатки. Выбросить? Нет. Сдать? Ни в коем случае. И вот я надумал: этой взрывчатки вполне достаточно для того, чтобы подорвать железнодорожный путепровод на линии Дрезден — Циттау. Ежедневно по нему проходит множество эшелонов на фронт. Путепровод не охраняется. Вот бы подложить под него взрывчатку! Но как? В жизни своей я не подрывал железнодорожных мостов!

Я буквально заболел этим. Подвернулся среди раненых какой-то сапер. Забыв об осторожности, я расспросил его, как обращаются со взрывчаткой, какова ее сила.

— Очень просто, — охотно объяснял сапер. — Одной электрической искры достаточно, чтобы произошел сильнейший взрыв.

Поделиться своим планом я ни с кем не решаюсь. Пока сапера не отправят на фронт, вообще ничего нельзя предпринимать. Случись что, он сразу побежит в гестапо и скажет, что унтер-офицер из вещевого склада госпиталя расспрашивал его, как обращаться с взрывчаткой.

Нельзя ли взорвать мост с помощью связки ручных гранат? У меня их больше тридцати. Если связать их штук по пять, сложить в старый мешок, подсоединить к длинному шнуру и взорвать? Да, но что такое три десятка гранат для этого гигантского сооружения? От силы вырвет полметра рельсов, и часа через два — три повреждение будет исправлено.

У меня есть все, что нужно для подрыва. Есть взрывчатка, есть сотни метров легкого кабеля, который я постепенно распутал и даже проверил, подсоединив к батарее и к лампочке от ручного фонаря. Каждый вечер я прогуливался вдоль Шпрее в районе путепровода. Я изучил каждый куст на склонах, все возможные укрытия. Кажется, все готово. Не хватало только одного — надежных товарищей, как Рейнике или Алексей. [192]

Надо попробовать связаться с рабочими военного завода, на котором работает Крамер. В разговорах с глазу на глаз он высказывается смело. Я решил проверить Крамера. Поговорив с ним несколько раз, я условился, что, если ему когда-нибудь попадется листовка англичан или русских, он обязательно покажет ее мне. И вот однажды вечером я сунул в почтовый ящик Крамера английскую листовку, которую когда-то получил от Дойча.

Когда мы снова встретились, Крамер ничего не сказал о листовке. Возможно, листовка попала в руки жены и та сожгла ее?..

Но несколько дней спустя я узнал от Хольфельда, что Крамер струсил.

— Знаешь, Карл, — сказал Хольфельд, — здесь снова появились листовки. Одну подбросили Крамеру, и он сдал ее в полицию.

Я был потрясен. Значит, на Крамера надеяться нельзя. На кого же тогда?

В субботу около полуночи, когда жизнь в городке замерла, я вышел из госпиталя с тюбиком красной краски в кармане и направился к церкви. Это место я облюбовал еще днем. Каменная площадка перед входом в церковь чиста от снега. Ночью сюда никто не ходит. А днем обойти это место нельзя.

Я выжал из тюбика всю краску на камень и тряпичным жгутом вывел на площадке два слова: «Долой Гитлера!» Было темно, и я сам не мог прочесть то, что написал, зато завтра это прочтут другие. Тюбик, тряпку и перчатки я предусмотрительно выбросил в решетку водостока.

В воскресенье утром горожане пошли на богослужение. На каменных плитах перед церковью горела надпись: «Долой Гитлера!»

Люди осторожно перешагивали через блестевшие на солнце красные буквы.

Весть о надписи взбудоражила весь город. Возле лавки зеленщика какая-то женщина сказала:

— Ведь рыжего Гюттлера посадили. Кто же этот новый маляр?

Во вторник полиция арестовала двоих мужчин, у которых нашли красную краску. [193]

В среду вызвали на допрос пастора.

Даже самые нерадивые прихожане побывали за это время в церкви,, специально, чтобы прочесть надпись. Ее пытались смыть, но красная краска оказалась надежной. Тогда надпись замазали черной краской.

Ровно через неделю, в воскресенье, на черной краске вновь появились слова: «Долой Гитлера!»

Тех двоих арестованных отпустили: расследование показало, что найденная у них краска отличается от той, которой сделана надпись. Кроме того, те двое — ярые приверженцы Гитлера. Это знает весь город. Правда, теперь они, возможно, не будут его славить столь громко...

Однажды вечером я решил заглянуть к Дойчу, узнать, нет ли каких новостей с фронта. Наши госпитали всего в получасе ходьбы один от другого. Но Дойча я, к сожалению, не застал. Его куда-то угнали за то, что он не поладил с офицером пропаганды: Дойч в присутствии слушателей доказал, что теоретические взгляды этого офицера на валютную политику государства неправильны.

Складом в главном госпитале теперь ведает обер-ефрейтор Бауманн, который раньше был помощником Дойча. О нем Дойч говорил, что в душе он коммунист и готов бороться.

На обратном пути недалеко от бывшей границы я повернул к пивнушке, которая находится напротив почтамта. Это тихий уголок, где стоит всего несколько столиков.

Посетителей в пивнушке не было. Только за столиком возле печки сидел какой-то штатский. Я направился к этому столику. Увидев немецкого унтер-офицера, штатский тотчас же поднялся и хотел уйти.

— Куда же вы удираете? — остановил я его. — Места хватит на двоих, посидим вместе.

Штатский неохотно опустился на стул. Разговор долго не клеился.

Это был чех, лет сорока, тщательно выбритый, круглолицый, сосредоточенный и замкнутый, как и все проживающие здесь чехи. Раньше он работал в Праге у нотариуса, заведовал канцелярией. Когда фашисты оккупировали [194] Прагу, нотариальная контора закрылась. Пришлось «добровольно зарегистрироваться» на немецкой бирже труда и пойти транспортным рабочим на завод. Иного выхода не было, надо же как-то кормить семью. Вот он и работает в Георгсвальде на военном заводе.

Мы выпили и постепенно разговорились. Сперва о книгах, потом о красоте здешних мест, о величавом лесе на склоне гор и наконец о войне.

Я рассказал ему про польскую пословицу о сладком пироге и горьком хлебе. Чех заметил, что у них тоже есть подобная поговорка. И даже не одна. Вот, например, такая: «Кто хочет сохранить мед в кувшине, не должен ставить кувшин вверх дном».

Оба мы говорили осторожно, хотя такая осторожность всегда шита белыми нитками. Я рассказал ему несколько страшных происшествий из нашей фронтовой жизни, дав понять, как я к этому отношусь. Чех в свою очередь сообщил грустные факты из жизни местного населения. Он рассказал мне о печальной судьбе своих родственников, знакомых. При этом он никого не обвинял и сваливал все беды на роковое стечение обстоятельств. Я заметил, что он носит обувь на босу ногу, несмотря на мороз.

Я расплатился первый, кивнул соседу и вышел. Унтер-офицеру выходить из пивной вместе с чехом неудобно.

Зная, что чех должен пройти мимо таможни к себе в барак, я дождался его там.

— Вы без носков, дорогой друг, — сказал я ему. — Все же холодновато. Я могу вам помочь. В жизни случается, что одному трудно сладить с нуждой.

Чех смутился, но не отказался от моего предложения. Мы договорились встретиться в ближайшее воскресенье, но не здесь, а в другой пивнушке, в Фихтельбауде. Мой новый знакомый отлично понимал, что встречаться с ним мне не полагается. Речь шла о передаче носков, не больше. Но чеху было ясно, что носки — только предлог, немецкий унтер-офицер ищет с ним знакомства. Мы условились, что разговаривать будем не в пивной, а где-нибудь поблизости, как только стемнеет.

Пивную Фихтельбауде в это время года мало кто посещает. [195] Разве что забредет туда какой-нибудь безрукий или выздоравливающий из госпиталя.

Когда я пришел в воскресенье в пивную, чех уже был на месте. Он читал фашистскую газету, издаваемую на чешском языке.

Добрый час я провел за другим столиком, листая свои записи, делая новые и поджидая, когда стемнеет. Но тут мне не повезло. В пивную ввалился знакомый фельдфебель и подсел ко мне. Если я останусь сидеть с ним, через некоторое время он выпьет свой кофе и скажет: «Ну, что ж, милый, пошли вместе домой». Надо уйти раньше.

Я расплатился, как только фельдфебель сделал заказ.

На улице было еще светло. Воскресный день — день увольнений. Мне навстречу часто попадались солдаты. Чех вышел следом за мной, но нагнал меня лишь тогда, когда я свернул на пустынную боковую дорогу.

Мы пошли рядом, соблюдая осторожность и чувствуя себя сообщниками. Одно это уже сближало нас. Вручив обещанные носки, я сказал:

— Жаль, что больше ничем не могу помочь. Я понимаю, эта мелочь не изменит главного в вашей жизни. Но если бы я знал пути, как я могу помочь вам еще, поверьте, я бы это сделал.

— Такие пути, наверно, есть, — сказал мой спутник. — Но они в наше время трудны и опасны.

— На войне часто приходится вставать на опасный путь. И мне приходилось не раз смотреть смерти в глаза. К сожалению, мой путь вел к несчастью. Уж если вставать на опасный путь, так на тот, который ведет к счастью. Ради счастья и рисковать не грех.

— Это справедливо сказано.

Весь вечер мы бродили по темным закоулкам. Я понял, что имею дело с человеком честным и, бесспорно, антифашистом. Вот через него-то, может быть, и удастся связаться с рабочими завода и найти здесь друзей, которых мне так недостает. Таких же, как в России.

Весна сорок третьего года. С юга прилетели первые птицы. На проводах попискивают ласточки. На деревьях свистят скворцы. А с родины вести летят отнюдь не весенние. [196]

Сообщают о ежедневных бомбардировках. Тысячи домов превращены в руины и пепел, города Германии рушатся под бомбами американцев и англичан.

Начался стремительный отход с востока. Наши доблестные вояки стали вслух поговаривать, что война может быть проиграна. Говорят прямо, без иносказаний.

Отправили на фронт «шприца». Его заменил новый офицер пропаганды, хромой капитан, у которого свой метод пропаганды, подкрепляемый наглядным пособием. Очередное «вливание духа» в связи с положением на фронтах происходило так. Хромой капитан взял кусок бечевки, с помощью кнопок закрепил ее зигзагами на доске, вымерил все зигзаги линейкой и сказал:

— Камрады, вот перед вами линия фронта. Ее длина сто восемьдесят сантиметров, что соответствует линии фронта длиной в тысячу восемьсот километров. Эй вы, подойдите к доске! — подозвал он кого-то из солдат к приказал: — Натяните бечевку. Иными словами — выровняйте фронт.

Солдат вынул кнопки и натянул на доске бечевку. Освободился большой кусок. Хромой капитан отрезал его и показал всем слушателям, словно свершилось чудо. Потом он снял натянутую на доске бечевку и намотал ее на палец.

— Понимаете, камрады! — торжественно пояснил офицер. — Более короткий фронт легче развернуть. Поэтому мы укорачиваем главную линию обороны на Востоке.

Хромой капитан злорадно расхохотался. Потом поджег отрезанный кусок бечевки. Бечевка медленно тлела. Наш новый «шприц» глубокомысленно комментировал:

— Вот это и есть жизненная нить большевиков. Мы ее отрезали, сожгли, уничтожили.

Когда бечевка сгорела, снова прозвучал «победоносный хохот» хромого капитана. «Шприц» раскланялся, как иллюзионист, извлекший кролика из наперстка, и с важностью изрек:

— Значит, мы оттянем фронт до определенной точки и сократим главную линию обороны до минимума. День и место этих операций известно только в главной ставке фюрера, где все это разработано. Естественно, не каждому полагается знать об этом. Развертывание укороченного [197] фронта — вопрос дней. Победа за нами. А до тех пор мы обязаны отдавать для войны все. Встать! Конец! Разойтись!

Солдаты с шумом поднялись.

Обер-ефрейтор Бауманы, сидевший во время доклада рядом со мной, сказал:

— Ведь этот болван сократил наш фронт! То, что он отрезал, наша жизненная нить. Вот болван...

У Бауманна — собственный радиоприемник. Он занимает в госпитале отдельную комнату, имеет возможность слушать все, что хочет, и хорошо осведомлен об истинном положении на фронтах. Мы с ним уже нашли общий язык и при случае будем действовать вместе.

Каждую неделю я встречаюсь с Венцелем Дворским — так зовут чеха. Я ждал несколько недель, пока Дворский сам не заговорит со мной так, как это сделали мои друзья в Люблине или в Витебске. Так оно и вышло. Теперь я знаю, что на заводе есть группа сопротивления. Мы встречаемся с Дворским каждый раз в новом месте, в какой-нибудь пивной за городом. Я сообщаю ему последние новости, которые записывает по радиосводкам Бауманн. Но затевать разговор об активных действиях мне первому не хотелось бы. Я не уверен, что подпольная группа на заводе настолько крепка, что на нее можно положиться.

Вчера вечером, когда мы возвращались в город, Дворский внезапно остановился и без обиняков спросил, не могу ли я раздобыть соляной кислоты. Ему надо не так много, вот столько — и он протянул мне эмалированную флягу для кофе. Я спросил, зачем ему соляная кислота, и тогда Дворский подробно все мне объяснил.

Один словак, работающий на военном заводе, имеет доступ к важному измерительному прибору. Если в него залить соляной кислоты, прибор выйдет из строя и в течение двух — трех дней завод не сможет отправлять готовую продукцию.

— Вот это дело.

Я взял флягу, попросил его подождать меня за городом у ручья и пошел к себе на вещевой склад. Соляная кислота у меня там всегда есть. [198]

Когда я вернулся и вручил Дворскому флягу с соляной кислотой, он совсем осмелел.

— Товарищ Карл, — начал он. — Наши товарищи поручили мне попросить тебя раздобыть нам оружие и патроны. Можешь?

— Могу.

Дворский обрадовался; видимо, он давно собирался заговорить со мной о серьезных делах. Он добавил, что ему нужно еще несколько немецких мундиров для товарищей из словацкой группы. Я ответил, что и это я могу достать.

Дворский сказал, что на первый случай хватит четырех пистолетов и двухсот патронов. Все это он предложил принести в определенный день на вокзал незнакомому человеку, который сам подойдет и обратится ко мне с условным вопросом.

— Незнакомому человеку я оружие передавать не стану, — твердо заявил я, вспомнив печальную историю с Венделем, из которой я едва выпутался; второй раз при подобной ситуации трибунал не обведешь. — Мы сделаем иначе, — предложил я. — Пакет я спрячу в известном мне и вам месте. Забирайте его сами, вы или незнакомец. Без меня.

— Почему так? — Дворский удивился; наверно, он заподозрил меня в трусости.

— Слишком велика опасность, — ответил я, не вдаваясь в воспоминания о прошлом.

Через три дня я сообщу Дворскому место, куда отнесу оружие.

При очередной встрече я сказал своему новому другу, что положу пакет под накренившуюся надгробную плиту на кладбище Филиппсдорфа. Там есть хороший ориентир, а надпись на надгробии может служить паролем. Место это легко найти и трудно спутать.

Дворский согласился. Он сказал, что за пакетом могут прийти около полуночи, в половине двенадцатого. Это удобно и потому, что из Филиппсдорфа как раз в это время отправляется поезд в Румбург и можно сразу же увезти пакет, не вызывая подозрений. Если я положу пакет в двадцать два часа или получасом позже, его вполне успеют забрать. Связному не придется ни торопиться, [199] ни торчать на перроне маленькой станции. Словом, мы хорошо продумали это дело.

Все оружие, собранное в кладовой, Штюкендаль тщательно вычистил. У меня уже есть опыт, и теперь при сдаче пистолетов на оружейный склад я беру расписки, не проставляя номеров каждого пистолета. Для чехов я выбрал пистолеты, которые хранятся у нас давно. Их бывшие владельцы уже выбыли из госпиталя. Хотя я и не регистрирую номера, но недавно полученные пистолеты брать нельзя. При внезапной ревизии могут опросить находящихся на излечении раненых и установить номера сданного ими оружия. Тут все должно быть тщательно продумано, чтобы не влипнуть из-за какой-нибудь мелочи.

Пакет с пистолетами походил на почтовую посылку: я упаковал четыре пистолета и двести патронов в тряпки, уложил все в коробку из-под мыла, как следует обернул коробку и обвязал крепким шнуром.

С этой «посылкой» в мешке из-под белья я отправился по шоссе, которое ведет мимо кладбища в Филиппсдорф.

Пахло молодой зеленью. Сквозь затянутое тучами небо изредка пробивалась луна. Навстречу все время попадались солдаты, отпущенные до двадцати двух или двадцати четырех часов. Весной они устремляются за город. Кто-то узнал меня и крикнул:

— Унтер-офицер, ты тоже идешь в пивную Корлебеккена полакомиться конской колбасой? Она сегодня особенно вкусна.

— Я предпочитаю отварную картошку с рагу из конины, — отшутился я.

Солдат громко рассмеялся и скрылся в темноте.

На кладбище ведет тропинка, по которой в такой час никто не ходит. Прежде чем свернуть на нее, я осмотрелся и, убедившись, что никто меня не видит, быстро подбежал к калитке, ведущей на кладбище. К счастью, луна в этот момент была за облаками. Я нажал на ручку калитки, чугунная дверца скрипнула, потом наступила тишина. Я шел крадучись, мне казалось, что гравий на дорожке слишком громко скрипит. Выбранная могила — в четвертом квадрате слева, я нашел бы ее и в более темную ночь. Это был ряд богачей. Когда выглянула луна, на плитах заблестели золотые надписи. [200]

Сунув пакет под белую накренившуюся мраморную плиту, я совсем рядом услышал песню. Ее пели два солдата, которые шли мимо ограды. В их хриплых голосах слышались и отчаяние, и пьяная удаль:

Убьют ли на Волге,
Помру ли я в Польше,
Что ж из того! Что ж из того!
Душу свою я не продам — умру, как рыцарь,
Душу свою я не продам — умру, как рыцарь.

Эти два молодчика скоро услышат другое пение и в других местах — пение гранатометов и «катюш».

Вдруг в кустах что-то зашуршало, и я лег плашмя на землю между двумя могилами. Сырой запах земли и прели ударил мне в нос. Кто-то кашлянул, кажется, совсем рядом. Женский голос произнес:

— Ну и свинья же ты!

И снова так же отчетливо, словно прямо мне в ухо:

— Ну и свинья!

За решетчатым забором я увидел парочку. Солдат что-то рассказывал своей спутнице, а она, видимо, в восторге от остроумия своего спутника, называла его свиньей. Калитка завизжала, они вошли на кладбище. Я затаил дыхание. Сильно стучало сердце. Боже мой, и этих я должен бояться. Обнявшись, они прошли мимо меня и на главной аллее сели на скамейку.

Не лежать же мне здесь век, подглядывая за парочками. Пришлось по-пластунски добираться до калитки.

Наконец я выбрался на тропинку, вытер пустым бельевым мешком колени и локти и двинулся к шоссе, тихо насвистывая что-то.

Да, но если придет связной и увидит эту чертову парочку на скамейке, он, пожалуй, не рискнет забрать пакет? Или, еще хуже, они увидят человека, крадущегося среди могил и шарящего под плитами. Они наверняка захотят установить его личность. Дьявольская ситуация. А я-то думал, что это самое тихое и безопасное место в городе. Оказывается, и на кладбище по ночам ходят люди, думающие отнюдь не о смерти.

У меня мелькнула мысль пойти туда и прогнать этого солдата с девицей, как-никак я старше его по званию. Но солдат, возможно, знает меня. Будет потом звонить [201] на всех перекрестках, что унтер с вещевого склада по ночам наводит порядок на кладбище.

Я подождал еще немного, но парочка не уходила. У этого солдата, возможно, увольнительная на всю ночь, черт его побери.

К перекрестку подошли два унтер-офицера и фельдфебель. Я знал одного из них и спросил:

— Уже домой?

— Да, пора. А ты куда?

— К Корлебеккену. Отведать конской колбасы.

— Тогда поторапливайся.

— Послушайте, друзья, — вдруг осенило меня. — Хотите порезвиться? Вон там на кладбище какой-то солдат крутит с девицей любовь. Под плакучим ясенем.

— Отлично! Будет потеха! — оживились приятели.

— Пошли, ребята. Этот парашютист, наверно, спутал кладбище с аэродромом. Вместо приземления мы устроим ему взлет.

Очевидно, я неплохо знаю психологию наших вояк. Забава им пришлась по вкусу. Уже минуту спустя я услышал голос фельдфебеля, требующего у солдата увольнительную. Блеснул луч карманного фонарика, и с кладбища донесся жеребячий гогот.

Теперь я мог спокойно отправляться к Корлебеккену. Там я заказал себе пива и конской колбасы.

Только я начал есть, как в переполненную пивную вошел какой-то ефрейтор в летной форме, браво отдал честь и направился ко мне. Над моим столом висела лампа. Ефрейтор вытянулся и попросил разрешения присесть.

— Пожалуйста, прошу вас, — кивнул я.

Летчик сел и положил на свободный стул какой-то сверток. Я с ужасом увидел, что это моя «посылка» — пакет с оружием. Тот, который я полчаса назад спрятал на кладбище.

У меня стало сухо во рту. Неужели предательство? Неужели этот Дворский меня спровоцировал, и теперь на улице стоят наготове агенты гестапо? Конечно, я слишком доверчив и легкомысленно неосторожен. Но зачем этот ефрейтор пришел со свертком в пивную и подсел ко мне? С каких это пор гестаповцы стали прибегать к таким изощренным методам? Почему они просто не врываются сюда и не берут меня с потрохами?.. [202]

Разглядывая ефрейтора, я по форме узнал, что он из строительного батальона военно-воздушных сил. Человек в годах. Он все время нетерпеливо смотрел на часы.

— Куда вы спешите? В Нойгерсдорф или в госпиталь, что в Георгсвальде? — спросил я ефрейтора. — И в том и в другом случае у вас еще есть время до прихода поезда.

— Благодарю, — ответил ефрейтор.

Он пригнулся к столу, и я разглядел его лицо, морщинистое, немолодое. На запястьях больших широких рук виднелись черные полосы.

Вынув из кармана бельевой мешок, я накрыл им сверток на стуле. Да, это точно мой сверток.

— Вы давно в госпитале? — спросил я ефрейтора.

— Нет, господин унтер-офицер, я не в госпитале. Я тут навещал знакомых, — он говорил с южногерманским акцентом.

— Значит, вы переночуете в гостинице Центральной?

— Нет, нет, я уеду.

— Вы что, баварец?

— Без пяти минут. Я из мест, где протекает Оре, господин унтер-офицер.

— Разве там есть уголь?

— Почему вы задаете такой вопрос?

— Я вижу на ваших руках следы шахтерской профессии. Вы работали в забое?

— Да. В мирное время был шахтером.

Он снова взглянул на часы, уплатил, встал и отдал честь. Пристально посмотрев на меня, он взял свой сверток и вышел. Я бросил ему вслед:

— Счастливо, шахтер!

Затем поспешил расплатиться, вышел из пивной и пошел к станции Филиппсдорф. Скоро прибудет ночной поезд, электричка. На платформе уже включили свет. Громко ревела сирена возле неогороженных переездов. На платформе стоял единственный пассажир — ефрейтор военно-воздушных сил. Поезд остановился, ефрейтор, держа в руке сверток, прыгнул в тамбур вагона, и поезд тронулся. Свет на платформе погас.

Я шел в задумчивости по тихому, спящему поселку. Над ним, громко крякая, летели дикие утки. Они направлялись в сторону соседнего озера. [203]

Это происшествие не дает мне покоя. Что это за ефрейтор? Военнослужащий или партизан в форме гитлеровского вермахта? Может быть, один из тех, для кого Дворский просит военную форму? Жаль, что не удалось поговорить с ним. Впрочем, о каком разговоре может идти речь! Я же сам не хотел ни с кем знакомиться.

Я понимаю, что гораздо рискованней поручить доставку свертка штатскому, его может задержать любой патруль. У солдата требуют только документ, но никто не посмеет спросить, что у него в свертке.

Я подходил к госпиталю. По высокому путепроводу прошел поезд, колеса гулко стучали. На фронт перебрасывали свежее пушечное мясо. Рыцари похода на Восток идут навстречу неминуемой смерти. Да, эту вену необходимо перерезать.

Уже лежа в постели, я подумал, что взрывчатку следует спрятать. Может нагрянуть инспекция, и тогда все заберут.

Меня снова стала мучить бессонница. В эту ночь я не сомкнул глаз, лишь под утро ненадолго забылся. Мне приснилось, что я прячусь под могильной плитой, за мной гонится гестапо. Но мне никак не удается протиснуться под плиту. Сквозь сон я услышал песню:

Убьют ли на Волге...
Умру ли я в Польше...

Проснулся.

По улице шагала с песней колонна солдат. На подушке увидел кровь. Она шла у меня горлом.

На службу я пришел разбитый. Штюкендаль спросил:

— На кого ты похож? Что, крепко выпил?

— Нет, совсем не то. Не сомкнул глаз. Потом мне что-то идиотское приснилось, а тут еще рана кровоточит.

— Я постелю тебе несколько одеял на стол в задней комнате. Приляг там, поспи... Да, — Штюкендаль что-то вспомнил: — Ты не заходил вчера сюда после работы?.. Не хватает четырех пистолетов и порядочно патронов...

— Заходил. Я отдал их Бауманну. Он здесь новичок, у него недостача, а по нашим спискам никто не заметит пропажу этих четырех пушек. [204]

— Тогда порядок. А то я подумал, что кто-то проник к нам и стащил оружие с патронами.

Я лег на стол и немного соснул, через час встал, уложил взрывчатку в чемоданчик и отнес ее к Францу Хольфельду. Тот спрятал чемоданчик в погребе среди банок с соленьями.

И снова однообразно потекло время...

— Унтер-офицер, мою семью разбомбило. Я еду домой на побывку. Не сможете ли вы дать мне китель получше и более приличные брюки?

— Не беда, если дома увидят, как живут немецкие солдаты. Зачем людей обманывать? Вы потеряли близких?

— Нет, слава богу, нет. Все живы. Но кто знает, надолго ли? На сей раз они спасли только собственную жизнь. Все имущество сгорело.

Приходили и другие.

Вот один щелкнул каблуками и браво отрапортовал:

— Ефрейтор Гекманн просит господина унтер-офицера выдать ему по случаю отъезда в отпуск новые носки, потому что старые сильно натирают. Разбомбило всю мою семью.

В таких случаях я ставлю на прилавок бывшей скорняжной два больших картона с попарно сложенными носками. Я пододвинул их ефрейтору и сказал:

— Выбирайте, Гекманн. Куда же вы едете?

— В Ремшейд, господин унтер-офицер.

— Ваши близкие ранены или погибли?

— Не знаю, господин унтер-офицер. А если кто пострадал, придется и с этим смириться. Надо быть твердым, как говорит наш доктор.

Придав лицу наивное выражение, я спросил:

— Какой же врач вам это прописал?

— Не врач, господин унтер-офицер. Доктор Геббельс, который постоянно вселяет в нас дух!

Ефрейтор рылся в картонках, искал носки, проверял, примерял, сворачивал их, снова что-то брал, затем менял свой выбор, искал другие. Наконец он объявил, вытянувшись:

— Я оставлю себе старые, господин унтер-офицер. Эти все слишком малы для меня.

Штюкендаль заметил: [205]

— Нам нужны не только доктора, умеющие нас ободрять; но и такие, что умеют вязать носки.

— Скоро, очень даже скоро у нас будет много носков! — воскликнул молодой ефрейтор тоном нашего «шприца», когда тот делает нам «вливание духа». — Как только на вооружение будет принято секретное оружие, мы доберемся и до хлопковых плантаций, и до огромных овечьих отар на востоке России.

— Что у вас за ранение, Гекманн? — спросил я сочувственно.

— У меня четыре ранения, господин унтер-офицер. В правую ляжку, в правое предплечье, в бедро и в левую ногу с осложнением на кость. А в бедре застаивается кровь и гной.

— Осколки?

— Да, от «катюши».

— Ах, вот как, «катюша» действует. А наше секретное оружие настолько засекречено, что о нем пока никто ничего толком не знает.

Гекманн вытянулся возле двери, выкинул вперед правую руку и отчеканил браво:

— Благодарю господина унтер-офицера за готовность поменять мне носки!

Он щелкнул каблуками, резким движением ухватился за ручку двери, нажал на нее и, пятясь, вышел. Затем тихо прикрыл за собой дверь.

— Благодарю за готовность! — зло передразнил его Штюкендаль.

Он тут же пошел в заднюю комнату и стал остервенело портить обмундирование, чтобы в среду сдать его как негодное.

Лето. Урожай убирают старики, женщины и дети. Все молодые и пожилые мужчины или в армии или на военных заводах. О восьмичасовом рабочем дне уже давно забыли. Руководители военных заводов вправе назначать сверхурочные хоть ежедневно. Закрыты коммерческие училища. Студенты также отправлены на военные заводы. Вот когда стали ощущаться огромные потери на фронте.

И к нам поступили новые приказы. Начальство требует ускорить выписку раненых, чтобы не задерживать [206] их отправку на фронт. В случаях, когда необходимо длительное лечение, раненых надо отправлять во вспомогательные войска с лечением на месте. А с фронта все прибывают и прибывают новые раненые, госпитали переполнены.

Создана специальная комиссия, проверяющая годность санитаров, уборщиков и прочих работников госпиталей к службе на фронте. Мы прозвали ее «похоронной комиссией».

Я стоял раздетый догола перед седым майором медицинской службы из «похоронной комиссии». Все складывалось так, что меня должны были признать годным и отправить опять в эвакогоспиталь или на перевязочный пункт на переднем крае. Прощайте, Франц Хольфельд, Венцель Дворский, Отто Бауманн и Штюкендаль. Там все начнем сначала, снова будем искать людей, которые хотят вставлять палки в колеса военной машины.

— Влезьте-ка на стул, — приказал мне майор медицинской службы.

Я влез на стул.

— Закройте глаза! — услышал я резкий голос. — Я вам сказал, закройте глаза!

— Тогда я упаду, господин майор медицинской службы.

— Почему?

— Потому что стоит мне закрыть глаза, как на меня находит страх. Я боюсь оставаться в темноте.

— Почему?

— Господин майор медицинской службы потерял бы меньше времени, если бы заглянул в мою историю болезни. Я, конечно, могу и сам рассказать, как все произошло. Но это длинная история.

— Вот как. Вы, видимо, не рветесь на фронт?

Продолжая стоять на стуле, я заговорил быстро-быстро, словно боясь, что у меня не хватит времени. Задыхаясь, я произнес такую тираду:

— На фронт — с большой охотой. Лишь бы там можно было по-настоящему драться за победы фюрера или за фюрера победы. Это не играет никакой роли. Куда бы кого ни сунули, всюду надо бороться. Даже на фронте. Всюду, где раздается треск. Но теперь слышен треск и здесь, в тылу. Это не беда, господин майор медицинской службы. Все радуются, как маленькие дети, у [207] которых лопнул воздушный шар, что и здесь, у нас, трещит. В первую минуту все смеются. Потом все начинают плакать, потому что все лопнуло. Смеются, плачут, потом снова смеются, снова плачут, а под конец остаются одни только слезы...

— Стоп, стоп, остановитесь! — приказал майор медицинской службы. — Слезайте. Станьте-ка вот тут...

Я мягко спрыгнул со стула и прошлепал босиком к месту, на которое указал врач. Я не спускал глаз с майора медицинской службы, желая во что бы то ни стало убедить «похоронную комиссию», что она имеет дело с рехнувшимся.

Врач начал листать мою объемистую историю болезни, которую ему принес госпитальный писарь ефрейтор Тенцер.

— Вы служите здесь на вещевом складе? — спросил врач.

— Так точно, господин майор медицинской службы. Но, кроме того, я прохожу лечение трудовой терапией.

— Лечение в госпитале закончено?

— Так точно, господин майор медицинской службы.

— В шестом отделении?

— Так точно.

— Много там нервнобольных, Рогге? — спросил майор спокойно.

— Более тысячи.

— Настоящие сумасшедшие там тоже были?

— Так точно. Но прошу разрешения у господина майора медицинской службы обратить его внимание на то, что сумасшедшие там сидели взаперти, в то время как еще многие сумасшедшие разгуливают на свободе и творят всевозможные безобразия, а их никто и не собирается сажать на цепь. К сожалению, этого еще никто не знает. Слишком много сумасшедших гуляет на свободе.

Майор с трудом сдержал улыбку, а Тенцер довольно громко хихикнул. Начальник «похоронной комиссии» одернул его:

— Что это такое, ведите себя серьезней.

Неожиданно для меня упал стул. Это врач намеренно толкнул его. Я испуганно передернулся и начал дрожать всем телом. Тогда врач сказал, словно я маленький: [208]

— Успокойтесь и оденьтесь не спеша.

Я судорожно начал натягивать на себя одежду. Майор медицинской службы продиктовал писарю несколько слов и цифр. Затем похлопал меня по плечу и сказал:

— Пусть каждый работает там, куда его поставили. Продолжайте пока свою работу на вещевом складе, а в следующий раз мы с вами поговорим о фронте.

Я сделал вид, будто немного обижен. Я знал, что майор медицинской службы — специалист ларинголог и ничего не смыслит в нервных болезнях. Поэтому я сказал:

— Придется подчиниться, господин майор медицинской службы. Приказ есть приказ. Если я сейчас не попаду на фронт, то придется подождать, когда он подойдет сюда. Ведь мне не придется долго ждать, да?..

— Можете идти, унтер-офицер, — приказал врач.

Я степенно зашагал к двери, стал «во фрунт» перед врачом, и, поскольку мне никак не удавалось щелкнуть каблуками, как полагается по уставу, я топнул одной ногой об пол, откозырял и вышел.

В коридоре сидели другие санитары в ожидании, когда их «похоронят».

Закрывая за собой дверь, я услышал громкий смех майора и писаря.

Бауманн, сидевший в коридоре, спросил:

— Ты что, рассказал этому могильщику анекдот?

— Вот именно. О разработке плана по борьбе с нехваткой жиров и о работе над получением масла из коровьего дерьма. Им это уже удалось наполовину — коровью лепешку можно мазать на хлеб, только вот вкус еще мало похож на масло...

Теперь смеялись в коридоре. Тенцер открыл дверь и крикнул:

— Унтер-офицер Бретшнейдер!

Когда Бретшнейдер входил в кабинет, Тенцер шепнул мне:

— Эм пятнадцать...

Это означало, что я годен лишь для несения гарнизонной службы.

Бауманна также признали годным для несения гарнизонной службы. Так что наша маленькая группа не распалась. Он по-прежнему будет следить за продвижением [209] фронта, изредка вправлять мозги кому-нибудь из солдат и приводить в негодность обмундирование, а при случае передавать товарищам пистолеты и патроны.

Плохо с винтовками. Их трудно спрятать, а скопилось их довольно много. Дворский все время настаивает на том, чтобы их собирали, но как их передавать? Этого мы до сих пор не решили. Изредка мы с Бауманном сдаем несколько винтовок на оружейный склад, чтобы не вызвать подозрения.

1944 год

Как-то вечером я снова встретился с Дворским в пивной села Фридерсдорф. Дворскому нужна была обувь, и я раздобыл ботинки, но они оказались ему малы. Он решил отдать их кому-то из своей группы. Сегодня я принес ботинки побольше из трофейных бельгийских, сугубо штатская обувь, непригодная для тяжелых фронтовых условий. Зато они мягкие и годятся для тех, у кого ноги обморожены.

Уже стемнело, когда мы, каждый в одиночку, вышли из пивной, чтобы добраться домой через Эберсбах. На обратном пути Дворский снял старые ботинки и надел новые. Они были ему как раз. Старые он кинул в Шпрее, и мы продолжали свой путь.

Под путепроводом я подождал Дворского и сказал, глядя вверх:

— Взгляни, Венцель, вот бы эту вену перерезать, тогда бы фашисты немного помучились.

— Это пустые мечты, Карл, нет взрывчатки.

— Взрывчатка у меня есть. Нужно выбрать подходящий момент и знать, конечно, технику подрывного дела.

Мы молча пошли дальше. Издалека приближался поезд. Маленькие окна домов, стоявших на откосе, были затемнены. Кругом тихо, как на кладбище.

Мы снова остановились, и Дворский недоверчиво спросил:

— У тебя действительно есть взрывчатка?

Мы внимательно разглядывали путепровод. Я ответил:

— У меня есть четыре заряда и двести метров кабеля. Если мы взорвем обе средние арки и одну [210] опору — это будет такое повреждение, которое не устранить и в несколько недель.

— Но самому тебе не следует подрывать, во всяком случае, не в одиночку. Нужно заранее обеспечить полное алиби.

Всю дорогу мы обсуждали план взрыва моста.

Сегодня рано утром у витрины нашего вещевого склада остановился какой-то мужчина. Он заглядывал в помещение. Это был Дворский. Увидев меня, он зашел и заговорил, закрыв рот и щеку рукой:

— Доброе утро. Простите, вы не знаете здесь поблизости зубного врача?

У меня на мгновение замерло сердце. Что случилось? Я хотел выйти на улицу и показать ему дорогу к зубному врачу. Но Дворский объяснил, что он знает, где живет этот зубной врач. К сожалению, у него сегодня неприемный день, и он ищет другого. У Дворского, видимо, сильно болели зубы, потому что он то и дело хватался за левую щеку.

Я объяснил ему, что в городе нет другого зубного врача для штатских, и спросил Штюкендаля;

— У нас есть что-нибудь болеутоляющее?

— Нет, сейчас сбегаю.

— Спасибо, только скажи сестре или санитару, что это для меня.

Штюкендаль моментально исчез. Когда мы остались одни, Дворский сказал быстро и взволнованно:

— Карл, взрывчатка срочно нужна для других целей. Отправим в Словакию. Там собирают товарищей; рабочих и крестьян, в армию сопротивления. Им это нужнее. А путепровод взрывать не следует. Так считают старшие товарищи.

Он замолчал на минуту, а затем продолжал:

— Сегодня в семнадцать часов к тебе зайдет солдат, и ты передашь ему взрывчатку. Он представится как работник госпиталя военно-воздушных сил. Потребует, чтобы ты предъявил инструкцию о сдаче оружия ранеными. Запомни: «Фельдфебель Бюргер». Он назовет это имя как пароль. Я получил задание срочно сообщить тебе это. В моем распоряжении еще три часа. Вечером [211] буду отрабатывать. Между прочим, измерительный прибор опять привели в негодность. Дефект в аппарате они искали три дня. Наш человек проделал все очень ловко.

Через стекло витрины мы увидели, как возвращается, прихрамывая, Штюкендаль. Дворский опустился на стул. Я успел сунуть ему в карман два яйца, сваренных вкрутую.

Штюкендаль растворил одну таблетку в воде и дал выпить это Дворскому, который покорно проглотил лекарство. Он преувеличенно вежливо поблагодарил, несколько раз поклонился, сказал на прощание «Сервус» и вышел из скорняжной.

Штюкендаль спросил меня:

— Ты его знаешь? Он тапер. Я его как-то видел в пивной на рыночной площади, он весь вечер играл. Австриец или чех.

— Может быть, с ним стоит поговорить. Он кое-что соображает насчет политики. Да, кстати, я тебя отпускаю сегодня в пятнадцать часов. А то мне надо завтра уйти пораньше, — сказал я Штюкендалю.

В обеденный перерыв я пошел к Хольфельду за взрывчаткой. Оказалось, что Франц в командировке. Его ждали ночью.

Я одолжил у жены Хольфельда велосипед и отправился в главный госпиталь к Бауманну. Бауманна я спросил прямо:

— Отто, сколько у тебя винтовок?

— Примерно восемнадцать, может быть, двадцать... — А пистолетов?

— Четыре. Остальные ты отдал несколько дней назад. Спроси у товарищей, что делать с винтовками? Их стало слишком много, некуда прятать.

— Да, и у меня такое же положение, — ответил я. — У тебя случайно нет взрывчатки?

— Есть три заряда. Их лучше бросить в реку. Они такой страшной силы, что весь госпиталь может взлететь на воздух.

— Отто, дай мне эту взрывчатку.

— Ты что, решил пользоваться ею вместо спичек для раскуривания своей трубки?

— Сегодня за ними придут. Они срочно нужны. [212]

— Ладно, дам. Путепровод?

— Пока нет.

Спустя четверть часа я возвращался из Эберсбаха в Георгсвальде. К багажнику велосипеда был привязан мешок с зарядами страшной силы.

В пятнадцать часов Штюкендаль кончил работу. Я занялся своими приходно-расходными списками, точно проверил, сходятся ли все цифры с наличным имуществом. В шестнадцать я закрыл склад, чтобы никто не вздумал менять обмундирование, и начал освобождать огромный ящик с бельем. Он стоял тут же за прилавком. В дни, когда солдаты приходили менять белье, они бросали в этот ящик грязное. Я стал сортировать белье: рубашки к рубашкам, носки к носкам, подворотнички, кальсоны. Пересчитал все и сунул в мешок. К мешку привязал бумажку с указанием, сколько белья в нем находится, — для прачечной. Завтра — банный день. Затем вымыл руки дезинфекционным средством и сделал несколько заметок в своем блокноте.

Покончив со всем, я сел писать домой письмо. Меня тревожило, что каждую ночь на Берлин совершались воздушные налеты.

Часов в семнадцать я снова открыл дверь, чтобы тот, кого я ждал, мог не стучать.

Наконец он пришел, тот самый ефрейтор из строительного батальона военно-воздушных сил, я сразу узнал его. Я встал и закрыл за ним дверь. Увидев меня, ефрейтор заметно встревожился. Поздоровавшись со мной, как положено, он сказал:

— Разрешите взглянуть на инструкцию по сбору оружия. Меня интересует оружие из эшелонов с ранеными. Я работаю в вещевом складе госпиталя военно-воздушных сил в Румбурге. К вам меня направил фельдфебель Бюргер. Мы ведь с вами знакомы. Помните?

Он протянул мне руку, и я увидел на ней немного выше запястья знакомые черные полосы. Ошибки быть не могло. Я подтвердил, что мы знакомы, вытащил из-под прилавка папку, в которой были подшиты все приказы, и положил ее перед ефрейтором:

— Здесь все последние инструкции.

Ефрейтор стал читать и вдруг, словно про себя, проговорил: [213]

— Оружие всевозможных образцов... А взрывчатка, собственно, тоже оружие?..

— О ней ничего не говорится, но я ее тоже отбираю. С какой стати заряды будут лежать в тумбочке или под подушкой раненых?

— По этому поводу я и пришел. Или вы не в курсе дела?

— Знаю, знаю. Меня сегодня утром известили. Только, к сожалению, вместо четырех у меня три заряда.

— Дело в том, товарищ, что я еду не в Румбург, на автобусе, как ты, может быть, думаешь, а поездом в Кашау, в Словакию. Не мог бы ты все это аккуратно завернуть и принести вечером в Нойгерсдорф? Оттуда я и поеду ночным поездом. В Нойгерсдорфе мы можем потолковать. Фельдфебель Бюргер мне настоятельно рекомендовал это.

Мы договорились встретиться в привокзальном ресторане.

Мы сидели за маленьким столиком на двоих и тихо беседовали. Аккуратно упакованный сверток лежал под столом. Каждый отдельный заряд был тщательно завернут в тряпье, так что сверток казался мягким. До прибытия поезда оставалось еще довольно много времени.

Я объяснил ефрейтору, который представился как Вальтер Каблов, что у меня есть еще взрывчатка и винтовки, и все это следует забрать. Каблов обещал немедленно договориться обо всем с фельдфебелем Бюргером.

Само собой разумеется, что никакого фельдфебеля Бюргера не существовало. Это была кличка руководителя чешских партизан.

Взрывчатку, гранаты, пистолеты и патроны переправить легко. Но у Бауманна и у меня собралось примерно сорок хороших винтовок. Штюкендаль недавно насчитал тысячу триста патронов.

Каблов сообщил, что партизан уже несколько сотен человек, рассредоточены они главным образом в чешском угольном бассейне и в Словакии.

— Ты не мог бы снабжать нас немецким военным обмундированием и солдатскими книжками? — спросил он. [214]

— Раздобыть могу все. Даже постельное белье. Но как переправить эти вещи вам?

У меня в столе уже лежало несколько солдатских книжек, которые можно было с успехом использовать. Одни я нашел в карманах зимней одежды раненых, другие — во вшивой одежде умерших в пути; трупы их на какой-то станции вынесли из вагонов, а вещи везли дальше, до пункта назначения санитарного поезда. Можно набрать еще несколько солдатских книжек при разгрузке эшелонов. Гораздо сложнее переправить обмундирование.

Каблов спросил:

— Видимо, и те свертки, за которыми я приезжал раньше, были от тебя?

— Возможно...

— Пять, даже шесть таких посылок я забрал отсюда. Одну, с гранатами, я чуть было не упустил. Насколько я помню, деревушка называлась Оберкунерсдорф?

— Я же нарисовал план, точно пометил, где та скамья, под которой лежал сверток.

— Все так. Но когда я пришел туда, добровольная пожарная дружина проводила там учение, какие-то старики поливали предполагаемый очаг пожара как раз возле этой скамьи. Попробуй подойди.

— Это скверно. В будущем надо передавать все из рук в руки.

— Да, так надежнее, — согласился со мной Каблов. — Хорошо, что я сообразил притвориться пьяным, плюхнулся на скамью, позабавил немного стариков пожарных и благополучно ускользнул, прихватив сверток.

В зале ожидания сидело много раненых из госпиталя. Одни зашли сюда выпить пива, другие провожали родственников или пришли на свидание к своим девушкам.

Скоро должен был подойти поезд. Каблов вынул бумажник, чтобы расплатиться. Из его солдатской книжки выпала фотография Гитлера. Каблов усмехнулся:

— Маленький психологический трюк. Но на цепных псов действует отлично. Наверняка. При проверке документов эта открытка всегда невзначай выпадает. Видишь, как замызгана его рожа? Как будто я только этим и занимаюсь, что его разглядываю. [215]

Я проводил Каблова на платформу. Подошел поезд, ефрейтор протиснулся в вагон, битком набитый молодыми солдатами, и подошел к окну. Сверток я передал ему в окно.

Увидев знаки различия на моей форме, солдаты запели издевательскую песенку о ефрейторе-санитаре Нойманне. Пока поезд стоял, они успели выпалить асе пятьдесят куплетов.

Лето сорок четвертого года.

Жара такая, что асфальт стал мягким. Духота действует убийственно, все нервные, злые. Почти каждый день сюда, в Георгсвальде, прибывают эвакуированные из Берлина и Рура. Пока наш горный край считается безопасным местом. Однако местные жители, которым пришлось потесниться, недовольны и ворчат:

— Войну затеяли вы, из райха. Нам она не нужна, а теперь лезете сюда спасаться.

Эвакуированные из разбомбленных городов отвечают:

— Когда Гитлер пришел к власти, это вы, немцы пограничных районов, превратились в истериков.

Перед магазинами выстраиваются длиннющие очереди. Продуктов не хватает. Все чаще люди уходят из магазина с пустыми руками. Транспорт работает плохо.

По улицам гонят рабочих с Востока. Их становится все больше и больше. А русские женщины, работающие здесь на заводе и уже знающие меня в лицо, каждый раз спрашивают при встрече:

— Унтер-офицер, где фронт?.. Когда придут наши?.. Я утешаю их шепотом:

— Скоро, скоро... Уже близко.

В пятницу, во время очередной встречи, мой друг Венцель Дворский пришел не один. Он привел с собой угрюмого, молчаливого человека в лохмотьях, низкорослого и плотного.

— Знакомься, товарищ Карл, — сказал Дворский. — Это словак из нашей группы, знает немецкий. Он должен немедленно отправиться к себе на родину. А для [216] этого ему нужна немецкая военная форма и солдатская книжка.

— А проездные документы и служебное удостоверение?

— Это у него есть. Все есть, кроме солдатской книжки. Даже фотография, подходящая для немецких документов, и та готова.

Я поговорил с товарищем из Словакии и убедился, что немецким языком он владеет слабо. Дворский сказал, что теперь это никого не удивит. В гитлеровской армии много солдат, которые плохо знают немецкий язык.

Пожалуй, он прав. Теперь я часто встречаю раненых с фронта из числа так называемых «фольксдойче». На их истории болезни всегда есть пометка красным карандашом: «Внимание! Не говорит по-немецки». Один такой раненый с сугубо немецкой фамилией Леманн, рапортуя о своем прибытии, только и смог сказать: «Вот я есть. Получаешь ты снабжение?»...

Убедившись, что поблизости никого нет, я повел Дворского и его спутника на вещевой склад. В задней комнатке скорняжной, затемненной плотными шторами, я дал словаку форму, солдатскую книжку на имя рядового Михаила Черака, соответственно заполнив его проездные документы на поездку в Рейхенберг. Печать и подписи на документах уже стояли. Мы аккуратно вклеили фотографию, и новоиспеченный солдат отправился на железнодорожную станцию Филиппсдорф.

Лохмотья, сброшенные словаком, я сунул в железную печурку, облил керосином и сжег. Гарь из печурки напомнила мне начало войны, Здуньску-Волю, пылающие дома поляков, мимо которых пробирался наш санитарно-транспортный взвод пять лет тому назад.

Перед уходом Дворский дал мне очередное задание. Он сказал, что в воскресенье, в четырнадцать часов, я должен приехать в Бемиш-Лейпа, найти кафе напротив памятника Освобождения от крепостного права, дождаться в нем ефрейтора Каблова и фельдфебеля Бюргера и получить от них точные указания по поводу передачи оружия партизанам. Сам Дворский, очевидно, этой явки не знал. Он не смог назвать ни улицы, ни номера дома, а сообщил мне только этот приблизительный ориентир: кафе напротив памятника. [217]

В субботу я пошел к шпису. Тот встретил меня с насмешкой.

— Пришел за отпуском? Хочешь съездить к семье, которую разбомбило? По-моему, ты как раз на очереди...

— Ну нет, моя очередь впереди, — возразил я на эту зловещую любезность. — Пока они дошли еще только до буквы «П». А я и моя семья, как тебе известно, на «Р». Я хотел бы получить увольнительную на воскресенье — до утра понедельника. Мне надо съездить в Бемиш-Лейпа, навестить брата, связиста. Их пригнали туда на неделю, а мы не виделись четыре года...

— Знаем мы этих братьев в юбках, — сострил шпис. — Надеюсь, у брата не слишком длинные волосы. В общем-то мне все равно. Получишь увольнительную. Но дорогу тебе придется оплатить самому. Ты ведь знаешь, наше государство теперь экономит вовсю. Значит, оплатишь путешествие, и порядок. Я тебе сейчас же выпишу увольнительную. А как насчет жидкого мыла?! Сам понимаешь, в городах уже ничего не выдают...

— Ладно, при случае занесу.

В воскресенье я до блеска надраил все металлические части, пришил белый подворотничок, выутюжил брюки, а новую фуражку, пропахшую нафталином, побрызгал одеколоном. Четыре заряда взрывчатки, хранившиеся до сих пор у Франца Хольфельда, были уложены в чистый бельевой мешок.

Я купил билет и выбрал купе, в котором сидел высокий чин — полковник. Для безопасности. В таких случаях цепные собаки — полевая жандармерия — меньше придираются. Кроме нас в купе сидели два молодых лейтенанта. Я отдал честь, на редкость удачно, положил свой бельевой мешок в сетку для багажа и сел возле окна, напротив полковника. Все трое ехали, видимо, вместе.

Я все время с тревогой думал: «А вдруг жандармы вздумают проверить багаж?»

Когда в Румбурге все трое вышли и в купе сели другие пассажиры — два офицера, один обер-фельдфебель и двое штатских, — мне стало легче. Теперь, если придет [218] контроль и учинит проверку, я скажу, что это не мой мешок.

Как только поезд отошел от станции Гайда, в купе вошел штатский:

— Хайль Гитлер! Прошу предъявить удостоверения.

Оба штатских предъявили свои документы. Я последовал примеру офицеров и не пошевельнулся. Проверявший вышел из купе.

Вслед за ним появились две цепные собаки из полевой жандармерии. Они отдали честь, внимательно оглядели всех и удалились.

В Бемиш-Лейпа звонили к заутрене. Воскресенье выдалось теплое, ясное. Празднично одетые люди шли в церковь. Прошел отряд пожилых штурмовиков, снаряженных так, точно они отправляются на фронт. На вещевых мешках у этих стариков закреплены винтовки. Впереди шагал молодой командир. В такт шагу он лихо размахивал одной рукой, вторая безжизненно свисала: вместо руки у него был протез.

По привычке я сосчитал: сорок две винтовки у сорока двух старых дураков, храбрых на расправы с безоружными. Все эти вояки разбегутся, как зайцы, при одном только виде вооруженного партизана.

Памятник Освобождения от крепостного права, против которого находилось нужное мне кафе, я нашел не сразу. Я думал, что он стоит на рыночной площади, но там его не оказалось.

Тогда я решил расспросить кого-либо из местных жителей и обратился к старику, разгуливающему в тени домов, с соломенной шляпой, прикрепленной к пиджаку. Он обрадовался, что с ним заговорили, и пошел вместе со мной, рассказывая о том, что это за памятник, о городе и о себе. Старик был учителем истории и, разумеется, мог часами повествовать о крестьянском сыне Гансе Кудлихе, который в 1848 году послал запрос в австрийский парламент по поводу отмены крепостного права. Но мне было не до истории памятника в Бемиш-Лейпа, я торопился на встречу с Кабловом и с большим трудом избавился от разговорчивого спутника.

Грязное кафе на втором этаже дома напротив памятника мне не понравилось. В просторном зале в этот утренний час никого не было, кроме одетого во все черное [219] кельнера с парализованной ногой и буфетчицы с крашеными волосами, в некрасивом, сильно декольтированном платье. Плохое место для свидания. Как они могли выбрать такое заведение, где кажется, что вот-вот попадешь в облаву.

Я не собирался задерживаться в этом злачном месте, тем более с таким рискованным грузом, как взрывчатка, которая лежала в моем бельевом мешке. Уж лучше побродить по окрестностям и вернуться в тот момент, когда сюда придут друзья. Но бродить с мешком тоже не резон, можно навлечь на себя подозрения. Мне пришла в голову мысль оставить мешок на хранение здесь, у буфетчицы.

Выпив кружку пива, я подошел к ней и спросил, можно ли на некоторое время оставить в кафе вещи.

— Вы что, собираете железный лом? — развязно спросила буфетчица, пряча мешок под стойку.

— Нет, там статуэтки, — пошутил я. — Но не голые. Вполне приличные.

Выпив три рюмки шнапсу с буфетчицей и кельнером и расплатившись, я предостерег, их, чтобы не трогали мешок: в нем аккумуляторы, и, если из них случайно выльется кислота, будут большие неприятности. И буфетчица, и кельнер говорили по-немецки с сильным чешским акцентом. Я понял, что до мешка немецкого унтер-офицера они не дотронутся.

Вернулся я в кафе, как только увидел идущих туда Каблова и его спутника фельдфебеля Бюргера. Это был человек моего возраста, одетый в штатское, на лацкане пиджака он носил значок организации по обеспечению жертв войны. Мы поздоровались, словно хорошие знакомые. Я ни о чем не расспрашивал Бюргера. Он сам сказал, что приехал из Праги и что руководит партизанским движением в тех краях.

Мы обсудили все, связанное с переправкой оружия. Бюргер сказал, что в четверг или пятницу ко мне за винтовками прибудет военная машина. Нужно раздобыть еще четыре комплекта солдатского обмундирования. Я взял в буфете свой мешок, мы вышли из кафе, я отдал взрывчатку Каблову вместе со своим пистолетом. [220]

В среду Бауманн принес ко мне на склад свои винтовки. А в четверг около полудня возле склада остановилась маленькая крытая машина с опознавательным знаком «WL». Водитель, молоденький старший солдат, выскочил из кабины и проворно открыл заднюю дверцу. Из машины вышел ефрейтор Каблов и прошел ко мне. Мы со Штюкендалем уже упаковали в старые одеяла девять свертков винтовок — по пять штук в каждом, в коробки из-под мыла уложили патроны и в два мешка — одежду. Каблов вручил мне какие-то бумаги, отдал честь и, быстро сев в машину, уехал в сторону Нойгерсдорфа, оставляя позади облако пыли.

— Хорошо, если все сойдет гладко, — с тревогой произнес Штюкендаль, взглянув на документы, оставленные Кабловом.

— Мы сейчас составим список и зарегистрируем все винтовки и патроны так, будто получили их при разгрузке последних трех санитарных эшелонов, — сказал я Штюкендалю. — Расписка в приеме оружия составлена по всем правилам. В ней значится воинская часть, расположенная в Бауцене. Имей в виду: если список и расписка соответствуют, то нам не о чем беспокоиться. Ни один черт не станет проверять, куда делось оружие. Ревизорам важно, чтобы сходились цифры и чтобы ни одной неоформленной винтовки не оставалось на складе.

Штюкендаля я успокоил, но у самого на душе было тревожно. По горькому опыту я знаю не только о формализме ревизоров, но и о дотошных следователях из трибунала. Все может случиться.

В первых числах сентября на склад приезжал Каблов. Он сообщил, что оружие благополучно доставлено до места назначения. Я дал ему еще два пистолета.

Дворский в условленный день не явился. По существующей у нас договоренности он должен был прийти на то же место на следующий день. Но и на другой день Дворского не было. Успокаивая себя, я решил, что он работает сверхурочно или, возможно, заболел. Надо ждать не нервничая. В конце концов, Дворский знает дорогу к моему складу и найдет способ известить меня.

Но прошло несколько дней, а Дворского все не было. [221]

Если его арестовали, я должен готовиться к худшему: гестапо наверняка заинтересуется мной, при малейшем осложнении всплывет мое политическое прошлое, и тогда потянется цепочка. Впрочем, витебское дело с передачей оружия Венделю, пожалуй, не всплывет. Я уже выяснил, что никаких протоколов и вообще никаких следов об этом в моем личном деле нет. Но все же надо быть осторожнее.

Сегодня за солдатскими книжками явился Каблов, он сказал, что Дворский уехал в Прагу и сюда больше не вернется. Отъезд с завода был обставлен вполне легально, но предупредить меня он не смог. Я узнал, кстати, что Каблов не настоящий солдат, а так называемая «переводная картинка» — прозвище штатских, незаконно носящих военную форму. Все документы Каблова в порядке. По ним он значится ефрейтором строительного батальона военно-воздушных сил, расположенного вблизи Герлица, и постоянно «находится в командировке». Единственно, что угрожает Каблову, это неожиданная встреча с каким-нибудь подлинным солдатом или офицером из этого батальона. Но Каблов ведет себя достаточно осторожно и хитро. Документы его настолько «подлинные», что никому в голову не придет устроить проверку.

Партизаны требуют все больше оружия. Мне удалось быстро собрать двадцать восемь винтовок, какое-то количество гранат, ножницы для резки проволоки и полевой телефон и отправить все это партизанам. Дело в том, что теперь в санитарных поездах военного снаряжения больше, чем раньше: с фронтовых перевязочных пунктов раненых эвакуируют в тыл сразу же после первого врачебного осмотра. Так что они прибывают к нам свеженькими и «богатыми».

Очередной эшелон прибыл без единой винтовки. Как выяснилось, все оружие отобрали партизаны в Словакии, где началось восстание против оккупантов.

Солдат, служивший на одном из контрольных пунктов в Словакии, пришел на склад с просьбой выдать ему [222] хоть какое-нибудь обмундирование взамен тех тряпок, в которые он был закутан. Я спросил его:

— Где ваша форма? На перевязочном пункте? Или настолько завшивели, что выбросили ее?

— Нет, что вы, — ответил солдат. — У меня ее отобрали словаки. Вы не представляете, унтер-офицер, что там творилось. Я был в уличном патруле. На наш пункт напали восставшие, перебили всех часовых. Сущее чудо, что я остался жив. Я получил три колотые раны в спину.

— Ножом или штыком?

— Ни тем и не другим. Вилами. Какой-то бородатый старик ткнул меня вилами. Счастье, что я тут же рухнул на пол, иначе вилы проткнули бы мне сердце и легкие. Мой камрад в последнюю минуту успел выхватить револьвер и пристрелить старика. Но партизан было столько, что нам пришлось поднять руки. Все произошло ночью, при свете луны. Откуда только они не выскакивали, эти партизаны! Из-за каждого куста, из-за каждого стога сена. На фронте и то спокойнее. Там знаешь, откуда ждать врага. Здесь же не служба, а ад. Идут навстречу по улице солдаты. Черт их знает, наши или не наши. Форма наша, а подойдут поближе — откроют огонь. Половина нашего отряда погибла. Меня спасло то, что я упал, потеряв сознание, и они приняли меня за мертвого.

Я заметил, что вряд ли кому охота восставать так, за здорово живешь, значит, мы сами довели население до восстания, жестоко обращались. Солдат согласился, что жизнь у словаков не сладкая. Но его удивляло, что крестьяне не жалеют собственные дома, нападая на немецких солдат.

— Мы же размещались в их избах, а они их все равно поджигали, — сказал раненый. — Им не жалко своей собственности, только бы угробить нас.

Это известие наполнило меня чувством радости: народ восстал, это уже признак настоящей борьбы. С тихим торжеством я выслушиваю каждую новую весть об этом.

Вот Штюкендаль привел человека в тапочках, раненного в лицо. Пока тот копался, выискивая себе подходящую обувь, я расспрашивал его о том, что происходило в Словакии. [223]

— «Война в жилетном кармане» — малоприятная вещь, — рассказывал раненый. — Двадцать девятого августа — день моего рождения, и меня как раз назначили в охрану моста. Там, под откосом у шоссе, стоит крестьянский дом, в котором отдыхали караульные. Справа от него — крутой подъем на мост через реку, слева — небольшая долина. Все на виду. Как все могло произойти, непонятно. В полночь я должен был заступить на пост, но около одиннадцати мост взлетел на воздух. Ни днем, ни ночью к мосту незаметно не подойдешь. Единственное, откуда словаки могли туда подобраться, это из воды. Может быть, этим путем они и доставили под мост взрывчатку. Словом, когда раздался взрыв, мы выскочили из крестьянского дома и побежали вверх, на шоссе. Но именно оттуда, со стороны моста, нас и обстреляли. Мы залегли в кювет и открыли огонь по тем, кто стрелял в нас сверху. Тогда нас обстреляли сзади. Не успел я повернуться, как кто-то рывком выхватил у меня из рук винтовку и исчез. А потом меня схватили двое, потащили на шоссе и сбросили с откоса. Хорошо, что там метров десять, не больше. Я отлеживался, пока не прекратился огонь. Словно с цепи сорвались, такая была пальба, и откуда у них столько оружия!

Когда солдат ушел, Штюкендаль подтолкнул меня, ухмыляясь:

— Откуда у них столько оружия, как ты думаешь, а?

Никаких официальных сообщений о восстании в Словакии нет. Но московское радио подробно передает о героическом подвиге словацкого народа. Я слушаю эти передачи каждый вечер вместе с Францем Хольфельдом.

Ко мне на несколько недель приехали жена и дети. Здесь они хоть немного отоспятся. В Берлине им не было покоя ни днем, ни ночью. Дня не проходит без бомбардировки. Находиться в городе так же опасно, как и на передовой.

С помощью Хольфельда я устроил семью в комнату одной старушки, которая на время войны уехала к своей дочери. [224]

А сегодня я получил телеграмму, что наше жилье в Берлине разрушено американской бомбой. Какое счастье, что мои уехали вовремя.

Новая беда, постигшая нас внезапно, доставила нам немало волнений.

Во вторник Штюкендаль связал подлежащее сдаче негодное обмундирование и положил его в витрину, замазанную белилами. Утром мы предполагали отправить эти свертки в Лебау. Вечером позвонил Бауманн и посоветовал ничего в эту среду не сдавать, а заняться лишь бельем и вещами, которые мы отправляем в чистку в Нойгерсдорф, в Лебау же ехать только за мылом и обувью. Вот почему рваные мундиры и брюки остались в витрине нашего склада.

А в среду, как только грузовик нашего госпиталя въехал во двор казармы батальона в Лебау, ко мне подошел рабочий вещевого склада.

— Привезли обмундирование на обмен? — таинственно спросил он.

— Нет. Сегодня ничего сдавать не будем, только получать.

— Ваше счастье. Сюда прибыл какой-то интендант, специально для проверки сдаваемых вами вещей. В большой мастерской по ремонту обмундирования в Эрфурте установили, что на брюках и кителях повторяется один и тот же разрыв. После тщательного исследования там пришли к выводу, что обмундирование, поступающее с вашего вещевого склада, кто-то портит сознательно...

Через некоторое время вернулся от казначея Бауманн. Он сказал:

— Дело пахнет керосином, Карл. Скорее отправляйся автобусом к себе и прячь негодное обмундирование, которое ты приготовил к сдаче. Предстоит проверка, не спрячешь — попадешься. Сколько у тебя там приготовлено?

— Шестьдесят брюк и тридцать кителей.

— Торопись, чтобы захватить автобус. У меня тут проще: и вещей меньше, и спрятать есть куда. А ты должен успеть подготовиться.

Возвращаясь автобусом в Георгсвальде, я обдумывал, [225] как же мне выкрутиться. Пользуясь темнотой, все можно убрать, но тогда на складе обнаружится недостача. А это повод для еще более тщательного расследования.

Вернувшись на склад, я тотчас приказал Штюкендалю спрятать все свертки с негодной одеждой и проинструктировал его на случай допроса.

— Ну и угодили мы в историю, как дерьмо в мармелад, — расстроился Штюкендаль.

Я старался успокоить его, говоря, что главное — это твердо держаться на допросе и не противоречить друг другу.

На обратном пути из Лебау ко мне забежал Бауманн. Он предупредил, что проверка назначена на четверг.

Суток достаточно для того, чтобы замести следы, но как восполнить недостачу?

— Прихвати-ка шпису мыла, которое я ему обещал, — попросил я Бауманна.

— Давай, давай, передам, — рассмеялся Бауманн, — хотя я уже дал этому жлобу целых пять кило. Может быть, он с помощью мыла сделает нас чистенькими, когда нас начнут мазать дегтем?..

Ночью я произвел переучет и выяснил, что на складе все в порядке, недостает только шестидесяти брюк и тридцати кителей, испорченных и приготовленных к сдаче.

Я так переволновался, что из горла у меня хлынула кровь.

Часть свертков я отнес к Францу Хольфельду. Потом мне помог мой четырнадцатилетний сын Вернер, он незаметно перетаскал свертки на квартиру, передавая их через выходящее в сад окно жене. Дочка срезала все пуговицы, сложила их в мешочек и утром забросила его в пруд. Жена разрезала вещь за вещью на клочки и сожгла все в печке. Даже золу мы успели убрать, сын выносил ее ведрами в поле.

Я решил выпутаться из этой истории с помощью знакомого мне рабочего из химической чистки в Нойгерсдорфе, куда согласно приказу сразу же по прибытии санитарных поездов сдается вся грязная и вшивая солдатская одежда.

Утром из квартиры Хольфельда я позвонил в чистку:

— Иоганн, как там мои вещи?

— Что ты меня торопишь? Только сдал, а уже требуешь вернуть. [226]

— Да нет. Я лишь хочу уточнить, сколько их у тебя. Сегодня я тебе пришлю еще партию. Припиши ее к тем.

— У меня шестнадцать кителей и сорок две пары брюк.

— Точно. А сейчас припиши еще тридцать кителей и шестьдесят брюк. Позже я их пришлю. Водитель подвезет их тебе. Прошу, сделай так, а я при случае тебя отблагодарю. Кстати, какого размера обувь ты носишь?

— Ладно уж. Значит, у меня будет сто две пары брюк и сорок шесть кителей.

— Это на тот случай, если кто-нибудь поинтересуется, сколько у тебя моих вещей на обработке. Но не говори, что часть вещей еще только должны доставить, понятно?

— Понимаю, понимаю. Я ношу сорок третий размер. Будет недурно, если ты мне достанешь еще пару сорок четвертого размера.

— Итак, общий итог должен быть тот, какой ты назвал. И пометь все, пожалуйста, датой последнего завоза. Думаю, ты догадываешься, зачем это?..

Еще до этого случая я подарил старику Иоганну перчатки, носки, носовые платки и чешскую военную шинель. Он был очень доволен. В ближайшие дни я пошлю ему башмаки из бельгийских трофеев — они отличного качества.

В полдень на вещевой склад явилась целая комиссия: казначей, финансист из штаба в чине капитана, неизвестный интендант, инспектор из военно-экономического ведомства и какой-то штатский. Они делали вид, будто собираются осмотреть «объект».

Интендант потребовал предъявить ему списки сданных и имеющихся в наличии вещей. Просмотрев их, он спросил:

— Скажите, унтер-офицер, кто определяет негодность той или иной вещи?

— Я, господин интендант.

— А обер-ефрейтор Штюкендаль?

— Нет. Прежде чем отправить какую-нибудь вещь как негодную, я сам ее проверяю. Интендант снова заглянул в списки.

— Вы сдаете много негодного обмундирования. Госпитали в Румбурге и Варнсдорфе сдают вдвое меньше. [227]

— Разрешите обратить внимание господина интенданта на то, что названные госпитали имеют собственные портняжные мастерские. Если бы у нас были такие мастерские, мы бы многое чинили сами и тогда почти ничего бы не списывали.

Схватив, как заправский продавец конфекциона, старые негодные брюки, я показал интенданту, что одна штанина отрезана выше колена.

— Вот эти брюки, к примеру, абсолютно негодны. Если их распороть, можно залатать несколько других. Таким образом, негодными оказались бы только одни брюки. А так мы вынуждены списывать все пять. Будь у нас портняжная — другое дело.

— Но у нас нет для этого помещения, — вмешался штабной казначей.

— В том-то и дело.

Началась инвентаризация. Инспектор военного ведомства влез на лестницу, пересчитал вещи, лежавшие под потолком, добрался до нижней полки, продиктовал казначею цифру, переставил лестницу на другую сторону и начал подсчет с другого конца. Когда казначей сличил свой итог с итогом в списках, он весьма резко сказал:

— Рогге, ваш итог никуда не годится. У вас в списках значится вдвое меньше обмундирования, чем на полках.

— Прошу разрешения обратить ваше внимание, господа, на то, что господин инспектор считал одно и то же дважды, с двух сторон каждого отделения.

Пересчитав все заново, казначей заметил:

— Все же одного кителя недостает.

— Так он на мне, господин казначей.

— Как же так? — вмешался инспектор. — Согласно приказу вам положен только один китель.

— Так точно. Второй висит в моей комнате. Вчера я его запятнал кровью, после чего вымыл, а пока надел этот.

Я попросил Штюкендаля сходить в мою комнату за кителем.

Интендант продолжал допрос:

— Вчера вы были в Лебау, но исчезли оттуда, когда мне надо было с вами переговорить.

— Господин интендант, у меня рана в горле. Она открылась, когда я ехал на грузовике. Я тут же отправился домой, смыл пятна крови с кителя и прилег. [228]

Штюкендаль принес мой китель. Стали считать брюки. Число их сошлось. Количество кашне и свитеров тоже соответствовало списку. Белье и обувь не стали проверять. Интендант спросил меня:

— Вы участник и первой мировой войны?

— Так точно, господин интендант!

— Кем вы тогда были?

— Наводчиком орудия.

— Ясно. Вы помните знаменитые дыры в обмундировании артиллеристов. Вечно они за что-нибудь цеплялись. А во время переклички фельдфебели разрывали эти дыры вот так, пальцами. И вы так же рвете?

— Нет, господин интендант.

— Вот что, побудьте-ка здесь, а мы с Штюкендалем пройдем в ту комнату.

Позже Штюкендаль рассказал мне об этом допросе. Интендант спросил его:

— Какое у вас ранение, ефрейтор?

— Осколочное, в бедро, господин интендант. Задета кость.

— Надеюсь, вы скоро поправитесь?

— Так точно.

— Признайтесь, Штюкендаль, вы, очевидно, действовали крайне решительно при отборе негодных вещей?

— Так точно, господин интендант. Все сколько-нибудь пригодные вещи мы тут же использовали. Но ведь это же не обмундирование, а тряпье...

— Разве к вам попадает такое уж скверное обмундирование?

— Так точно, господин интендант. Редко попадаются брюки, достающие до щиколоток...

Вот в таком духе шел у них разговор.

Ничего не добившись от Штюкендаля, комиссия вернулась ко мне. Интендант потребовал списки вещей, находящихся на санитарной обработке. Проверив и это, он поставил на ведомость свой контрольный знак, и следственная комиссия удалилась.

Пока все обошлось. Кажется, эти инспектора убедились, что у нас все в порядке. Посмотрим, что будет дальше. [229]

Местное немецкое население встревожено рассказами солдат о словацком восстании. Прибывшие оттуда раненые не скупятся на подробности: таких-то убили, этих закидали камнями, на тех натравили собак. Теперь любой случайный выстрел вызывает панику. Жители города боятся, что и чехи поднимут восстание.

Штюкендаль на днях сказал мне, смущаясь:

— Знаешь, Карл, мне становится не по себе, когда я вспоминаю, что это мы дали оружие восставшим словакам. Из нашего оружия нас же и убивают.

— Тебе когда-нибудь делали операцию? — спросил я его. — С тобой происходит то же, что с оперируемым тяжелобольным. Если у тебя загноилась часть тела, а ты не хочешь ее ампутировать, тогда ты должен приготовиться к тому, что в один прекрасный день умрешь. Сгниешь заживо.

Штюкендаль молчал, уставясь в одну точку, а я продолжал:

— Предположим, что благодаря этому восстанию война кончится на неделю раньше. В таком случае мы с тобой сможем утверждать, что спасли многих немцев, русских, чехов, англичан, французов, словом, людей, которые наверняка погибли бы на фронте в течение это» недели. Да ты, наконец, вспомни, что произошло с твоим отцом. Он ведь никого не застрелил, никого не убил. Он только хотел помешать убийству других, помешать войне. А они взяли и отрубили ему за это голову. Наши винтовки, наша взрывчатка спасли жизнь многим тысячам. Ты должен усвоить и раз навсегда понять разницу того, с какой целью используется оружие: для войны или против войны. Вот как надо рассуждать и взвешивать, что на пользу, а что во вред.

— Ты прав, — робко и неуверенно произнес Штюкендаль. — Но если нас поймают, нас убьют за то, что мы против убийства. Вот они спросят, одобряешь ли ты войну? Попробуй признайся. Тебя сразу же повесят за твою правду. Я понимаю, мы рискуем многим, но боремся за дело, которое важнее, чем наша с тобой жизнь.

— Когда ты на охоте, Штюкендаль, ты целишься не только в сердце лисы, но и в голову. Главное — попасть и уничтожить хищника. Фашизм — это тоже хищник. С ним надо бороться, как только можно. Этого зверя надо уничтожать с помощью капканов, ножей, винтовок, [230] хитростью и умом. Посмотри-ка на словацких крестьян: у многих из них не было ничего, кроме дубинок, камней, просто голого кулака, но они выступили против фашизма. — Ты прав, — согласился Штюкендаль, — но на меня порой что-то находит. А как вспомню об отце с матерью, об их участи, так все во мне и перевернется.

На какое-то время наступило затишье. Казалось, все вошло в русло. Фронт, стремительно приближающийся к нам, остановился. И старые нацисты, недавно чувствовавшие себя довольно подавленно, вновь приободрились и запели свою излюбленную песню о близкой победе.

В один из таких дней ко мне явился связной из центрального госпиталя и сообщил:

— Унтер-офицеру Рогге приказано немедленно явиться к штабному казначею.

У меня дрогнуло сердце. Прежде чем идти к господину капитану, штабному казначею, я заглянул к Бауманну. Тот сказал:

— Меня уже вызывали. Это предварительное следствие для военно-полевого суда. Но пока у них ничего нет. Мы с тобой понятия не имеем, кто изорвал тряпье. Во всяком случае, не мы.

В штабе центрального госпиталя, в комнате казначея, кроме шписа и членов комиссии, ревизовавшей склад, меня ждали еще какой-то пожилой капитан и обер-ефрейтор. Пожилой капитан вел допрос, кстати сказать, весьма неумело, обер-ефрейтор стенографировал. Я сразу вспомнил военный трибунал в Витебске. Расспросив о месте моего рождения, возрасте, о прошлом, следователь сказал:

— Обращаю ваше внимание на то, что мы составляем протокол допроса для военного суда. Это — предварительное следствие. Надеюсь, вы понимаете, насколько все это серьезно. Хорошо, если вы сразу признаетесь. Вам это пойдет только на пользу. Вы сознательно испортили большое количество военного обмундирования. Вам предъявляется обвинение в диверсии.

До военной службы следователь был, очевидно, нотариусом или адвокатом. Он говорил елейным тоном, словно держал речь перед судом. Не сводя с меня глаз, он произнес длинную тираду о трудностях в снабжении [231] войск обмундированием, о тяжелых боях на всех фронтах, о том, что штаны содействуют победе, а каждая катушка ниток равноценна патрону, о том, что в борьбе с мировым большевизмом обязан участвовать каждый, и что все враги — внутренние и внешние — понесут строгую кару. Прочитав это нравоучение, он заявил:

— Значит, мы можем с вами быстро все подытожить. Обер-ефрейтор Циммерманн... э-ээ, я хотел сказать Бауманн, во всем сознался. Следуйте его примеру, и вы отделаетесь тем, что вас только разжалуют. Вы добровольно отправитесь на фронт и там исправите свой промах...

Штабной казначей смотрел на меня с ужасом, ожидая, что я вот-вот во всем сознаюсь и тогда ему придется плохо. Но я молчал.

Полистав дело, следователь снова заговорил:

— Значит, так. Установлено, что на вашу долю приходится двести восемь брюк и такое же количество кителей, или мундиров. Не знаю, как вы их там называете. Вы сдали их в Лебау изорванными. Из Лебау их переслали в Эрфурт. В Эрфурте было точно установлено, что обмундирование приведено в негодность вами и Бауман-ном. Так. Теперь вы можете возразить, если считаете, что цифры преувеличены.

«Ну и болван!» — подумал я и произнес вслух: — Здесь, видимо, какое-то недоразумение, господин капитан.

— Больше вам нечего сказать?

— Нечего, господин капитан.

Я почувствовал, что штабной казначей ожил. Значит, у меня есть неожиданный союзник, сторонник поневоле, который дрожит за свою шкуру.

Заметив растерянность следователя, который молчал, я решил перейти в наступление.

— Господин капитан, — уверенно начал я, — разрешите обратить ваше внимание на то, что вещи, отобранные для экспертизы в Эрфурте, не могут быть нашими. Они поступили туда откуда угодно, только не из этого госпиталя. Господин фельдфебель Фольмар при каждом обмене лично проверял каждую вещь, как это и предписано инструкцией. Он не мог пропустить такое обмундирование, о котором вы говорите. Фельдфебеля Фольмара все считают хорошим солдатом и порядочным человеком. [232]

— Так точно, господин советник военного суда, — подхватил обрадованный штабной казначей. — Это было бы действительно невозможно. Здесь я должен поддержать унтер-офицера.

Следователь спросил шписа:

— Объясните мне, господин главный фельдфебель, почему обер-ефрейтор Бауманн является начальником унтер-офицера Рогге — старшего по званию. Я не совсем понимаю, как это возможно.

Шпис, оказывается, тоже мой защитник. И ему невыгодно, чтобы в его хозяйстве обнаружилось вредительство. Без запинки он доложил:

— Центром всех госпиталей считается Эберсбах. Георгсвальде, где служит унтер-офицер Рогге, — филиал центрального госпиталя. Все нити по линии вещевого склада сходятся к обер-ефрейтору Бауманну. Унтер-офицер Рогге, с одной стороны, является начальником вещевого склада, а с другой стороны, он сам пациент госпиталя, поскольку перенес тяжелое нервное заболевание. Врачи не считают возможным поручить ему ответственную должность в центральном госпитале. Мы беседовали с унтер-офицером Рогге, и он согласился признать обер-ефрейтора Бауманна своим начальником по служебной линии. Мы постоянно следим и контролируем их взаимоотношения. Они отлично сработались по всем статьям. Оба они фронтовики. Работают, не считаясь с чином и положением. Таким образом, руководствуясь мнением врачей, мы поручили унтер-офицеру Рогге должность, которую он в состоянии выполнять, а обер-ефрейтора Бауманна назначили на центральный склад.

После этой длинной речи шпис вручил капитану из военно-полевого суда мою историю болезни, раскрыв ее на определенной странице и указав на какое-то место. Следователь прочел и спросил меня:

— Оказывается, вы побывали в серьезной переделке? Так-так. Значит, вы настаиваете на своей невиновности?

— Так точно, господин капитан.

Шпис, заметив, что его речь произвела на следователя впечатление, попросил разрешения добавить:

— Что касается военного прошлого унтер-офицера Рогге, его можно назвать отличным. Все задания он всегда выполнял безупречно. За время службы в санитарной части он не имел никаких замечаний ни со стороны начальников, [233] ни со стороны подчиненных. Работает хорошо, и на складе полный порядок, несмотря на то, что Рогге часто болеет от перенесенной травмы. Именно это обстоятельство обязывало нас тщательно следить за ним, и потому малейший его проступок тотчас бросился бы в глаза. И капитан медицинской службы, его командир, и фельдфебель Беккерт, ведающий кадрами, и я, как главный фельдфебель, считаем, что вряд ли есть основания подозревать Бауманна и Рогге в приписываемых им преступлениях. Думаю, это мнение разделяет и господин штабной казначей.

— Вы абсолютно правы, — поддакнул штабной казначей. — Мне это кажется непостижимым.

Господин интендант прокашлялся, чтобы тоже окропить меня долей елея. Потом поднялся с места и торжественно начал:

— Произведенная мною внезапная ревизия обнаружила именно такую картину, о какой здесь доложил господин главный фельдфебель. В моей практике это один из немногих случаев, когда все в таком порядке, что не к чему придраться.

Но следователь военно-полевого суда сделал еще одну попытку уговорить меня признаться:

— Вы слышали, что говорят о вас начальники? Ваше прошлое за вас, унтер-офицер. Поэтому тем более не надо отягчать свое сердце грузом непризнанной вины. Признайтесь, и вам станет легче. Ведь могло же случиться, что вы, будучи в невменяемом состоянии, разорвали несколько старых мундиров. Ну?

— Не могу облегчить свое сердце, поскольку оно ничем не отягчено...

Обер-ефрейтор под диктовку капитана написал куцый протокол, в котором говорилось, что обвинение мне предъявлено, но виновным я себя не признал и заявил, что к этому делу непричастен.

Подписав протокол, я вышел вместе со шписом. В коридоре он сказал мне:

— У тебя не ноет задница, словно ты гарцевал на быке?

— Точно. Ты угадал.

— У меня тоже. Ну и кавардак. Ничего, теперь можем считать, что грозу пронесло. Этот капитан какой-то недоделанный. Ни черта не понимает. Кстати, моя [234] жена просила тебе кланяться. Мыло отличное. Если у тебя снова такое появится, имей ее в виду.

— Для тебя всегда найдется. На следующей неделе, когда я закончу отчет за октябрь, пришлю еще...

Больше всего я боялся, что станут допрашивать Штюкендаля. Он не очень тверд и может проговориться. Но следователь не стал вызывать его. Только бы не прислали другого, более опытного следователя.

Чувствую себя отвратительно. Рассказал обо всем Каблову, когда он пришел за очередной партией оружия. Он посоветовал временно все прекратить, чтобы со склада ничего не исчезало. Как только все успокоится, снова начнем действовать.

У Каблова тоже плохие вести. Погиб в Словакии Бюргер. Дворский — в Праге. Каблов здесь за старшего.

Каблов предложил пока не портить обмундирование. Но ведь именно это и может вызвать подозрение: провели следствие и сразу не стало испорченного обмундирования. Нет, портить надо по-прежнему, но более умело.

Прежде всего мы решили восполнить недостачу за счет вновь прибывших санитарных поездов. Нам удалось довольно быстро собрать такое же количество вещей, какое мы сожгли. А в Лебау мы по-прежнему возим негодные штаны и кителя. Фельдфебель теперь проверяет каждую вещь, призывая в свидетели старшего казначея. Но мы с Бауманном и Штюкендалем так изощренно работаем, что не придерешься. Осколками разбитого зеркала мы протираем брюки на коленях. То мы прожигаем рукава, то вырываем с мясом пуговицы, то засаливаем воротники, то льем на китель соляную кислоту или капаем ружейное масло. Такая работа дорого обходится каждому из нас, зато то, что попадает к нам в руки, вторично на фронт не попадет.

Командование решило создать собственную ремонтную мастерскую. Ну что ж, теперь будем сдавать только действительно непригодные вещи. Но вряд ли от этого гитлеровским войскам станет легче. Поздно. Пришла зима, фронт приближается.

1945 год

В эту тяжелую зиму все изменилось. Наш городок, служивший для жителей Запада убежищем от бомбардировок, [235] принимает сейчас потоки беженцев с Востока. Нескончаемые обозы с домашним скарбом, ручные тележки с вещами бедняков и детьми тянутся через городок. Это беженцы из Силезии. Куда бегут, не ведают. Это не они бегут, это их гонят полицейские, выселяют из прифронтовой полосы. А фронт катится вслед за ними, и новые потоки беженцев заполняют дороги на Запад. Погода мерзкая, люди бредут полураздетые. Увидев вещевой склад, они бросаются в него в надежде получить какую-нибудь теплую тряпку. Но склад воинский, и беженцы уходят огорченные. Многие оседают здесь же в городке. Заполнен каждый пятачок земли, все улицы и закоулки.

Теперь и здесь нередко воет сирена воздушной тревоги. Налеты бывают и ночью и даже днем. Нам приказано во время тревог всех тяжелораненых переносить в подвал. Из унтер-офицеров формируют патрули, которые следят за порядком в городе. Штатских приходится силой загонять в убежище. Наступила пора безразличия, равнодушия. Правда, в городе еще нет разрушений, может быть поэтому к воздушным налетам жители относятся довольно пассивно.

Меня регулярно назначают дежурным, «ответственным за крышу». Это значит, что я должен стоять в дверях скорняжной и следить за крышей госпиталя напротив. Так я стою часами, смотрю, не упали ли на госпиталь зажигательные бомбы, и жду отбоя.

Настроение скверное. Дворского нет. Каблов не появляется. Обмундирование мы уже не портим. На душе тяжело. В таком состоянии я столкнулся с ефрейтором Гекманном, поклонником доктора Геббельса, который околачивался в нашем госпитале уже второй год и вечно разглагольствовал о «грядущих победах» фашизма.

При очередном его высказывании я не сдержался и зло набросился на него:

— Неужели вы не понимаете, Гекманн, какая победа нас ждет?! Как можно болтать о каких-то победах, когда кругом все опустошено. Города, села, поля, леса, мосты, а главное, люди — все гибнет. Только идиоты могут твердить о победе. Какой прок в этой победе мертвым?! Если мы хотим спасти то, что еще осталось, надо немедленно прекратить войну. [236]

Всегда подобострастный Гекманн на сей раз возмутился:

— Господин унтер-офицер! Из ваших высказываний мне ясно, что вы считаете нашего фюрера идиотом!

— Перестаньте болтать! Мы должны немедленно со всем этим покончить! Немедленно!

— Прошу господина унтер-офицера официально указать мне, где размещается ближайший военный трибунал!

— Погодите, скоро у нас будут народные трибуналы! — орал я, совершенно потеряв голову.

Гекманн щелкнул каблуками и вышел из вещевого склада. Наверно, побежал доносить.

Но вскоре снова завыла сирена. По безоблачному небу пронеслись американские бомбардировщики. Значительно ниже самолетов рвались наши зенитные снаряды.

А потом потоки горячего воздуха принесли дождь бумаг, писем, обрывки обоев, пепел и гарь. Американцы бомбили Дрезден.

Всех санитаров, сестер и даже выздоравливающих раненых отправили в Дрезден на грузовиках, снабдив носилками, палатками, перевязочным материалом и медикаментами. Меня назначили командиром группы выздоравливающих, в большинстве своем молодых солдат, жаждавших принять участие в спасательных работах. В этой группе оказался и ефрейтор Гекманн, сапер.

Возле главного вокзала в Дрездене я разыскал седого лейтенанта, назначенного начальником разрушенного дотла района, где должна была действовать моя команда.

— Вы из санитарной части, — вяло произнес лейтенант, протянув мне руку. — Поглядите, что там еще можно спасти...

— Вы говорите о людях, господин лейтенант?

— Да, да, о людях. — Лейтенант казался тяжелобольным, он говорил дрожащим голосом измученного, страдающего человека. — Попробуйте проникнуть в подвалы. Меня всегда найдете здесь, на углу. Думаю, скоро сюда проведут телефон. Связных посылайте к лейтенанту Бенке. Это я. Вас как зовут?

— Унтер-офицер Рогге. Думаете, мы еще кого-нибудь застанем в живых?

— Попробуйте. [237]

Мне казалось, что лейтенант вот-вот заплачет.

Из лопнувших водопроводных труб били фонтаны; пух и перья, словно хлопья снега в метель, носились над дымящимися балками; обломки мебели, посуды, битое стекло, мусор, трупик новорожденного, мертвая лошадь, глубокие воронки на месте дома, сметенного с лица земли бомбовым вихрем, — так выглядел Дрезден.

Какие-то люди расчищали завалы. В подвалах под землей заживо погребены жители города. Они укрылись там, когда на Дрезден обрушились американские бомбы.

Все вокруг дымило, как будто это действовали маленькие вулканы.

Из первого же пробитого нами в подвал отверстия вырвался горячий чад, словно из духовки. Я приказал приготовить противогазы, надел свой, поверх него натянул шлем и полез в эту братскую могилу.

Фильтр пришлось закрыть, потому что от дыма и газов он все равно не предохраняет. А кислородный прибор понадобится тем, кто внизу.

На шею я подвесил карманный фонарь, вокруг пояса обмотал длинный шнур, найденный в развалинах. Солдаты спустили меня на нем в дымящийся кратер, и мне казалось, что я погружаюсь в раскаленную лаву. Через некоторое время я ударился о какой-то металлический предмет и тотчас коснулся чего-то мягкого. Внизу было настолько душно, что я не выдержал и дернул за шнур. Солдаты мигом вытянули меня наверх. Сорвав с себя противогаз, я одним духом осушил кружку воды.

В воздухе раздался пронзительный визг самолетов. Солдаты плюхнулись животами на обгоревшую землю.

Вслед за Американскими истребителями пролетели разведчики, они фотографировали результаты бесчеловечных налетов американской авиации.

Из пробитого в убежище отверстия все еще валил дым. Я нагнулся и крикнул в подвал:

— Алло, алло! Есть там кто-нибудь живой?!

Никто не откликнулся.

Участок, где мы работали, был оцеплен вооруженными мальчишками из «Гитлерюгенда». Они оттеснили в сторону каких-то штатских, которые рвались к нам. Я приказал Гекманну узнать у штатских, знают ли они расположение подвала в этом доме. [238]

Гекманн привел какого-то опухшего, заросшего мужчину, который, не сказав нам ни слова, бросился к отверстию и закричал диким голосом:

— Фрида! Фрида!

Он рвался туда, и солдаты с трудом удерживали его. Казалось, этот человек потерял рассудок.

— Фрида! Фрида! — продолжал звать он.

Когда дым немного рассеялся, мы начали страшную работу.

У запасного выхода в глубине подвала мы натолкнулись на гору трупов. Рядом находилось вентиляционное устройство. Возле него лежало несколько мертвых мужчин и женщин. Очевидно, они крутили колесо аппарата, всасывающего воздух. Но воздух не поступал: труба, ведущая наружу, была засыпана землей и щебнем.

Жара в подвале стояла такая, что солдаты не могли ее вынести. Каково же здесь было раньше, когда дым и горячий воздух не находили выхода!

В суматохе мы потеряли проводника. Он прошел по закоулкам подвала вперед. Солдаты нашли его возле трупов женщин. Он лежал без сознания, очевидно, нашел среди мертвых свою Фриду.

Солдаты подняли его и потащили к отверстию. Там они просунули его в дыру. Рядом валялся чемодан. Гекманн хотел подставить его под проводника, но едва он дотронулся до чемодана, как тот рассыпался, точно пепел. Из него вывалились обгоревшие детские платьица и глиняная головка матроса, полная монет.

Когда проводника наконец подняли наверх, он не дышал. Я стал делать ему искусственное дыхание.

С угла, где находился временный командный пункт начальника района, меня кто-то окликнул. Я послал туда одного из солдат, а сам продолжал возиться с проводником. Солдат вернулся с четырьмя лампами со спиртом. Он доложил, что приказано извлечь наверх все трупы, и шепотом добавил:

— Унтер-офицер! Этот седой лейтенант сидит там на камне и ревет. Здесь погибла вся его семья. Жена, дочь и внук. Все сгорели.

Прибыли подводы для перевозки трупов. Страшная это была работа. Куда страшнее службы санитара на фронте. В полутьме подвала, озаренного зыбким светом спиртовых ламп, солдаты на носилках выносили погибших, [239] молча переступая через трупы. В этом подземном морге мертвецы лежали, сидели или стояли, облокотясь на груду чемоданов так, как их застала смерть. Женщины, старики, дети, молодые девушки, которые были живы еще несколько часов тому назад.

Старая медицинская сестра, добровольно присоединившаяся к нашему отряду, ходила по подвалу и собирала документы тех, кто несколько часов назад спустился сюда, чтобы спастись от бомбардировки. Она делала это так старательно и методично, словно сейчас самым важным было собрать бумаги и зарегистрировать трупы.

Я приглядывался к фашисту Гекманну, как он переживает этот эпизод «победоносной войны». Уже на втором часу работы Гекманн попросил своего напарника:

— Вольфганг, дай я пойду впереди, а ты неси сзади. Я больше не могу спокойно смотреть на все это. Потом мы обменяемся местами...

Несли молодую женщину в меховой шубке. Старая медсестра предложила снять шубку и положить на груду других вещей. Я прочел на манто фирменный знак «Made in Norge».

— Украдено в Норвегии, — пробормотал я.

— Что? Украдено?! — истерически закричала сестра. — Вы все предатели. Веревка по вас плачет! — И продолжала еще что-то визжать о трибунале, измене, дисциплине.

И вдруг Гекманн, этот ярый приверженец Гитлера, заступился за меня:

— Что вы вмешиваетесь не в свое дело? — закричал он на медицинскую сестру. — Унтер-офицер прав. Вы лучше скажите, где наши воздушные силы? Где наши знаменитые оборонительные сооружения? Где, где?! Кругом сплошной обман.

И это тот самый юнец, который два дня назад грозил мне военным трибуналом.

Мы переходили из подвала в подвал. В одном из домов мой отряд обнаружил останки сгоревших людей. От прикосновения мертвецы рассыпались. Солдаты сгребали останки совками, жестянками, ведрами. Гекманн где-то раздобыл искореженную огнем эмалированную вывеску и принялся помогать солдатам. Постепенно копоть с вывески сошла, и отчетливо проступила надпись: «Храните [240] свои деньги в строительной сберкассе, и вы можете построить себе собственный домик».

В припадке бешенства Гекманн швырнул свое орудие труда и стал топтать его. Солдаты молча наблюдали его истерику. Он поспешил наверх, бросился в развалины соседнего дома, долго копался там и вернулся снова с вывеской какой-то фирмы. Это была реклама зубной пасты: «Пользуйтесь пастой «Блендакс», и у вас будут красивые белые зубы».

— Белые зубы и черепа, это еще куда ни шло, — бормотал Гекманн, как бы извиняясь за свою недавнюю истерику. — Но собственный дом от сбережений среди развалин и трупов, от этого можно сойти с ума. Если вам нравится, смейтесь надо мной, мне все равно.

Солдаты решили немного передохнуть и закурили. Ефрейтор Кёлер, в прошлом музыкант, работал на поверхности, потому что у него два пулевых ранения в легкие, и ему нельзя спускаться в задымленный подвал.

С горечью он произнес:

— Неужели это когда-нибудь восстановят? Сколько же пройдет времени?

Гекманн впился в Кёлера глазами. Лицо его передернулось.

— А когда этому придет конец? — быстро заговорил он. — Мне кажется, что я полный идиот. Тело мое изранено. Моя мать живет в подвале среди бочек пива. Мою последнюю получку я отдал в фонд зимней помощи. Пора бы кончать с этим. Все это чепуха! Все надо прекратить. А мы еще жертвуем на это деньги. Идиоты! Кругом разрушения: дома, здесь, всюду, везде. Фронты отступают и спереди и сзади. У нас разбомбило дом, и у моей матери ничего нет. Ей выдали тридцать две марки, две чашки и две тарелки. А я, идиот, жертвую деньги. Надо со всем этим кончать!..

— Ты прав, Гекманн. Позавчера, когда я тебе говорил то же самое, ты хотел отправить меня в военный трибунал.

— Я же признал, унтер-офицер, что я идиот.

— Мы жертвовали на вооружение еще до начала войны. Мы пошли на фронт, и нам же пустили кровь. А после войны мы же должны платить за нанесенный ущерб. Пусть мне кто-нибудь из вас объяснит, какой для нас в войне прок?.. [241]

Все молчали. Только Гекманн еще раз повторил:

— Позавчера я был неправ, унтер-офицер. Только сегодня это до меня дошло.

Когда мы возобновили работу, Гекманн повел себя совсем странно. То он рыдал над чьим-то трупом, то громко и бессмысленно командовал, то подхватывал носилки и шагал с ними браво, как на параде. Я предложил ему поработать наверху, там складывали мертвецов на повозки.

Спустя некоторое время я тоже вылез наверх глотнуть свежего воздуха. Я шатался, как пьяный. Мы тащили с напарником носилки, накрытые куском полотна. Гекманн и музыкант Келер подхватили их у нас и опрокинули через борт повозки. Они проделали это неловко, с носилок в щебень скатилась головка ребенка.

Возница, старый человек, схватился за сердце. Гекманн уставился на детскую головку, потом сорвал с кителя орденскую колодку, дико захохотал и запел:

Антон, дерьмо мы возим,
Дерьмо мы возим для полка!
Антон, мы возим трупы, мы возим трупы
До победного конца!

Подошел офицер саперной части, освобождавшей подходы к подвалам.

— Унтер-офицер! Ваши люди перепились, что ли?

— Нет, господин капитан. Человек потерял душевное равновесие.

Капитан увидел детскую головку, побледнел и пошел, приговаривая:

— Боже мой, тут ничему не приходится удивляться. Гекманна мы уложили на носилки. Я достал шприц и сделал ему успокоительный укол. Он все еще пел, но уже тихо, почти шепотом. А я, не в силах сдержать себя, стал орать на своих раненых:

— Сложить носилки! Вымыть руки! Служба окончена!

На временном командном пункте какой-то ефрейтор кричал в полевой телефон:

— Нет, нет, одни только трупы... Я подошел к седому лейтенанту:

— Докладывает унтер-офицер Рогге. Спасательные работы окончены... [242]

— Пожалуйста, отправляйтесь домой, — устало сказал седой лейтенант и отвернулся.

— Пусть убирают трупы те, кто повинен в этой бойне! — заорал я, окончательно потеряв над собой власть.

Ефрейтор Кёлер взял меня за локоть:

— Пойдем, унтер-офицер. Не делай глупостей.

Мы привязали Гекманна к носилкам и пошли строем к вокзалу. С час нам пришлось ждать поезда. Гекманн пришел в себя.

— Дать тебе попить? — спросил я его.

— Разве вы, унтер-офицер, мне что-нибудь дадите? Я дал ему свою флягу. Жадно осушив ее, Гекманн посмотрел на меня ясными, как у ребенка, глазами, полными слез.

— Вчера я на вас донес, унтер-офицер. За антигосударственные высказывания. Вас предадут военному суду.

И снова Гекманн закричал и запел свою песенку о победном конце.

Опять пришлось связать его и сделать укол.

Ефрейтор Кёлер сказал мне:

— На твоем месте я не стал бы ему помогать. Он же в самом деле донес на тебя.

— Да? А я думал, он бредит...

— Нет. Он еще вчера вечером хвастал, что написал рапорт о том, что ты коммунист и призываешь к капитуляции.

Да, дело худо. Старое, да еще это... Пожалуй, мне грозит виселица.

Кто-то из солдат буркнул:

— Вот идиот.

Другой добавил:

— Он сошел с ума. Так и надо сказать.

Подошел поезд. Солдаты поставили в товарный вагон носилки с Гекманном и влезли сами. Ефрейтор Кёлер сказал:

— Теперь, унтер-офицер, тебе надо заняться спасением самого себя...

Вернувшись в госпиталь, я составил подробный рапорт о наших спасательных работах и, кроме того, доложил о нервном заболевании сапера Гекманна.

Его отвезли в психиатрическое отделение. [243]

Утром вестовой начальника госпиталя сообщил, что меня вызывает шеф.

— Я слышал, этот псих Гекманн донес на вас офицеру пропаганды, — добавил вестовой. — За этим, наверно, вас и вызывают.

В кабинете начальника госпиталя, кроме седовласого капитана медицинской службы, никого не было.

— Мне бы следовало сегодня обращаться с тобой на «вы», унтер-офицер, — начал старый врач. — Только что закончили следствие по поводу диверсии, и вдруг на тебя донос. Что там у вас вышло с Гекманном? Верно, что ты ему заявил, будто война — дерьмо и надо кончать с ней. Верно?

— Никак нет, господин капитан медицинской службы, ничего подобного я не говорил.

— Зачем лезть под расстрел, Рогге? — продолжал капитан, не обратив внимания на мои слова. — Лучше твердить, что мы победим, даже если это и не так.

Вошел офицер пропаганды. Он положил на стол перед врачом какой-то, документ. Капитан пробежал его и обратился ко мне:

— Во время спасательных работ вы как следует отыгрались на Гекманне?

— Что вы, господин капитан медицинской службы. Я щадил Гекманна. Как только увидел, что работа ему не по силам, сам встал на его место.

Офицер пропаганды подтвердил, что солдаты из спасательной команды говорят то же самое. Он спросил меня;

— Несколько дней назад Гекманн подал рапорт, в котором утверждает, что вы коммунист. Это верно?

— Разве вы коммунист? — удивился старый врач.

— Нет, господин капитан медицинской службы. Да и будь я коммунистом, неужели я бы стал говорить об этом Гекманну? Он больной человек, все время бредит.

— Можете идти.

Я ушел несколько успокоенный. Кажется, и офицер пропаганды не склонен раздувать это дело. Он по горло занят розысками дезертиров.

Все чаще дезертируют раненые. Уедет солдат из госпиталя в отпуск и не возвращается. Посылать запросы на его родину бессмысленно. Пока дойдет почта, там уже начнется эвакуация учреждений и все равно отвечать [244] будет некому. Вообще, не разберешь сейчас, где фронт, где тыл. Все стремительно меняется и перемещается.

Уже и здесь, в Георгсвальде, слышен грохот орудий. Звенят стекла от залпов тяжелых артиллерийских батарей. Фронт гудит, наступает. Все нарушено. Вермахт, эта адская машина, разваливается.

Приказано эвакуировать госпиталь, а куда, никто не знает. Один приказ противоречит другому. То грузиться, то разгружаться. Всех ходячих раненых предложено немедленно передать в резервные части. Штюкендаля отправили в Берлин, в резервный батальон. Бауманна назначили водителем санитарной машины и отправили на фронт. Я остался совсем один, даже Каблов и тот не появляется, а у меня для него припрятан целый ящик винтовок и патронов. На виду я оставил только четыре винтовки голландского производства. Сдам их, если потребуют, все равно к этим винтовкам трудно подобрать патроны. Ночую я теперь в скорняжной, прислушиваюсь к грохоту повозок на улице, вскакиваю при малейшем шорохе.

Около двух часов ночи в окно постучались условным стуком. Это Каблов. Я впустил его и молча повел к ящику с оружием. Мы вытащили ящик на улицу. Там Каблова ожидала какая-то машина. Погрузили, пожали друг другу руки, и машина уехала.

А утром пришел окончательный приказ об отходе. Все имущество вещевого склада я начал грузить на автомашины.

На центральных улицах строят баррикады. «Фольксштурм» готовит город к обороне. Срублены все деревья, создаются завалы.

Ко мне явился командир «фольксштурма» за винтовками, но я сказал, что давно сдал их. Тут, к своему ужасу, я вспомнил, что Каблов не оставил мне квитанции. Я срочно уселся за свою бухгалтерию, чтобы привести в соответствие отчетность. Едва я успел все исправить, как явились тот же командир «фольксштурма» и казначей из штаба. Казначей бегло просмотрел списки и сказал, что на складе должны быть четыре винтовки. Я выдал «фольксштурму» четыре голландские винтовки, умолчав, конечно, что немецкие патроны входят в их стволы, но [245] пули застревают. Эта тыловая крыса из «фольксштурма» вручила мне расписку на четыре винтовки и сказала:

— Они такие короткие и легкие, эти голландки. Мы ими расшибем азиатов в лепешку.

И вот мы покинули городок. Позади остались баррикады с героями из «фольксштурма», вооруженными негодным оружием.

Мы остановились юго-западнее, в чудесных землях Фогтланда в поэтической «звенящей долине», некогда славившейся своими мастерами музыкальных инструментов. В народной школе, в молодежной турбазе и в музыкальном училище городка Клингенталь лежат калеки без рук и без ног. На горе Ниберг, на высоте в тысячу метров над уровнем моря, на альпинистской базе, устроен филиал госпиталя и дом отдыха для офицеров. В спортзале Брунндебра на нарах в несколько этажей лежат легкораненые. На крыше этого зала вместе с ефрейтором санитарной службы Шольцем мы малевали огромные красные кресты в белых кругах. Это опознавательный знак для летчиков противника.

С крыши открывается чудесный вид. В Фогтланде стоит небывалая для этого времени года жара. С утра местные ремесленники, оставшиеся без дела, отправляются в горы за грибами и травами. Больше есть нечего. Город Плауен, как и Дрезден, разбомбили в течение нескольких ночей. Все снабжение шло оттуда, поэтому теперь в район Фогтланда продовольствие не поступает совсем.

Но повсюду слышится музыка. Похоже, что местные жители придерживаются старинного изречения, начертанного на стене музыкального училища:

Когда бессильно все другое, Лишь музыка одна Способна ободрить сердца И высушить все слезы.

А слез здесь льется много. Зловещая музыка войны докатилась и сюда. Американские летчики на бреющем полете проносятся над живописными долинами и расстреливают мирных жителей. Разбит вокзал в Клингентале. Многие дома разрушены, фронт приближается, как бы сжимая этот район с двух сторон. [246]

Солдаты кочуют с одного участка фронта на другой. Некоторые торопятся сменить мундир на штатскую одежду. По проселочным дорогам носятся автомашины с надписью: «Летучий военно-полевой суд». Жандармы из этой машины вылавливают дезертиров, тут же приговаривают их к смерти и на месте приводят приговор в исполнение.

По дорогам опасно ходить строем. Бывалые солдаты идут стороной, под прикрытием деревьев.

Вооруженные мальчишки из «Гитлерюгенда», направляясь в Фалькенштейн, шли по шоссе строем и навлекли на себя огонь американских истребителей. Летчики прочесали пулеметами всю дорогу, перебив не только этих юнцов, но и многих из мирного населения.

Мы прибыли туда на госпитальной машине. Между уцелевшими мальчишками и пожилыми, опытными солдатами-санитарами вспыхнула перебранка. Один старший солдат, упрекая мальчишек за то, что они своей бравадой навлекли беду и на мирных жителей, выговаривал безусому лейтенанту:

— Нельзя так рисковать, молодой человек. В будущем шагайте в тени деревьев, если вам дорога жизнь.

— Я не нуждаюсь в твоих поучениях! — заорал юный лейтенантик.

— Ах ты, шпингалет! От горшка два вершка, а так разговариваешь, — укоризненно произнес старый солдат.

Лейтенантик остановил машину летучего военно-полевого суда, которая патрулировала на шоссе, и обвинил старого солдата в оскорблении Гитлера. Еще двое из «Гитлерюгенда» подтвердили клевету. У солдата потребовали документы, нашли, что они не в порядке, в одно мгновение составили протокол и оформили приговор.

Ошеломленный солдат автоматически выполнял все, что ему приказывали. Он безропотно влез в кузов грузовика и просунул голову в петлю веревки, привязанной к придорожному дереву. Водитель «судейской машины» дал газ, машина рванулась вперед...

...Вокруг повешенного молча стояли ребятишки из Фалькенштейна. Подъехал какой-то велосипедист, постоял немного и елейно, по-поповски, произнес:

— Какая бесчеловечность! Великий боже, прости этим грешникам. [247]

— А ну, заткни глотку! — заорал юнец из «Гитлерюгенда», оставшийся со своими ранеными дружками, которых мы перевязывали. — А то я быстро залью ее помоями.

— Милый мальчик, если бы ты знал библию, ты не стал бы убийцей, — прогнусавил святоша. — Когда всевышний призовет тебя к себе, ты умрешь в страшных мучениях.

Юнец стал угрожать велосипедисту револьвером. Я не выдержал:

— А ну, убери-ка эту штуку! На перевязочном пункте не стреляют! С каких это пор школьник имеет право поднимать руку на человека, который годится ему в отцы!

Шольц, человек огромного роста, здоровяк, скрутил юнцу руки, втолкнул его в санитарную машину и захлопнул дверцы со словами:

— Он ненормальный. Мы отвезем его в госпиталь. Тогда с велосипедистом сцепился другой юнец.

Мальчишка, запертый в машине, орал, требуя, чтобы его выпустили.

— Послушайте-ка, убирайтесь отсюда поскорее, — сказал я штатскому, на которого наседал юнец. — Мы сейчас уедем, и он вас прикончит.

Но человек этот упорствовал. А когда на шоссе показалась колонна стрелков на велосипедах, юнцы из «Гитлерюгенда» расхрабрились и пристрелили его.

Забыв о своем товарище, который сидел в санитарной машине, двое юнцов забрались на велосипед убитого и помчались догонять свой отряд.

Мы поехали в госпиталь. Я сказал Шольцу:

— Этого молокососа надо бы как следует выпороть и выкинуть.

Остановив машину, мы высадили юнца и посоветовали ему живее катиться домой, чтобы его не поймал на дороге летучий военно-полевой суд, а то повесят на дереве, как того солдата. Шольц дал ему пинка под зад. Мальчишка заплакал, но потом снял военную форму и побрел в город в трусах и рубашке. Это для него лучший выход: солдат, бредущих в одиночку, подвозить запрещено, а шагай он по шоссе в форме, его наверняка подцепили бы жандармы. [248]

По извилистым горным дорогам Ашберга в долину спустилась целая армия, отступившая с Восточного фронта. Она сближалась с американскими войсками. С Западного фронта отступали части связи и тылы. Эти, наоборот, приближались к советским войскам.

Такое же встречное движение возникло и среди беженцев: один поток спускается с Ашберга, другой стремится на гору. Все смешалось и бурлит в этом гигантском котле: люди, автомашины, военная техника. Слышны раскаты грома, словно со всех сторон надвигается гроза.

Мой главный шеф, старый доктор Банке, теперь уже майор медицинской службы, вызвал меня к телефону.

— Приезжай ко мне, — сказал он. — Или у вас там жарко?

— Достаточно жарко, господин майор медицинской службы. Но если у вас горит, я немедленно приеду.

— Приезжай-ка, брат, сюда. Есть одно дело. По телефону его не решишь.

Когда я переступил порог кабинета шефа, мне показалось, что он постарел за неделю лет на десять.

— Присаживайся, старый книжный червь...

Я сел. Доктор заговорил в своем обычном тоне:

— Послушай, брат, вот какое дело. Я ведь тебя, хитрую лису, знаю лучше, чем ты предполагаешь. Я начальник здешнего гарнизона, и у меня появилось много забот. Как думаешь, так уж необходимо разрушать этот маленький город?

— Ни в коем случае, господин майор медицинской службы. Тысячи раненых, десятки тысяч гражданских и дети, детей очень много.

— Верно, не стоит. Но кто знает, кто из них первый придет — Иван или ами? Населенные пункты, в которых расположены госпитали, я намерен объявить открытыми городами. Для этой цели мне нужны парламентеры. Все не так просто. Вот я и подумал... А может, ты трусишь?

— Не беспокойтесь, господин майор медицинской службы.

— Было бы недурно, если бы ты и еще двое вышли навстречу русским. Кого бы ты хотел взять с собой?

— Пожалуй, обер-ефрейтора Шольца и ефрейтора Траутвейна. [249]

— Хорошо. Сделайте из простыней белые флаги и, как только на горизонте покажутся русские, начинайте размахивать ими. Ты передай им, что здесь они не встретят никакого сопротивления. Я, как начальник гарнизона, конечно, дам тебе соответствующий письменный документ. Ясно, Рогге?

— Ясно, господин майор медицинской службы. Доктор Банке извлек из ящика стола уже готовый документ и вручил его мне, предупредив, что об этом пока никто не должен знать.

— Думаю, ты сам сообразишь, как надо действовать. Не промахнись, братец. Какой смысл в том, что и этот чудесный уголок земли будет изуродован?

А через какой-нибудь час доктора вызвал на срочное совещание в гостинице «Черный орел» в Клингентале гауптштурмфюрер Моосманн. В гостинице разместился штаб эсэсовских войск. Помимо доктора Банке, вызвали бургомистра, представителей гражданских властей и партийных руководителей местных нацистов. Хауптштурмфюрер заявил:

— Господа! Мы должны отстоять город.

— От кого? — резко спросил доктор Банке, являющийся, как старший офицер, начальником местного гарнизона.

— От противника, конечно, господин майор медицинской службы, — ответил эсэсовец.

— Что вы собираетесь защищать тут, господин гауптштурмфюрер? — сердито спросил доктор Банке. — Продовольствия у нас на один день. Только на один. Я, как врач, обязан спасти жизнь тысячам раненых. Или вы хотите того, чтобы артиллерия противника открыла огонь по госпиталям?! Я предлагаю: разослать по всем направлениям парламентеров и объявить данный район открытым. Если кому-нибудь еще хочется испытать свои силы в бою, пусть делает это не там, где столько госпиталей.

Моосманн грубо оборвал Банке:

— Видимо, господин майор медицинской службы еще не наблюдал ночных действий фау-два! Это поворотный момент в войне, решающий контрудар. А кроме того, имейте в виду, господин майор медицинской службы: капитуляция — незнакомое мне слово. Мы будем бороться до последней капли крови. [250]

Стукнув кулаком по столу, доктор Банке горячо заговорил о мальчишеских выходках, о бессмысленности происходящего, о самоубийстве. Но гауптштурмфюрер заранее знал, что все участники совещания поддержат его, не из храбрости, конечно, а как представители войск СС.

И вот Банке снова позвонил мне и сообщил, что эти крысоловы отменили то, что мы задумали. Госпитали отдаются под обстрел. Им недостаточно того, что люди остались без рук и без ног. Им надо угробить их окончательно.

— Теперь ты тоже ничего не сможешь придумать, — многозначительно сказал доктор.

— Почему же, господин майор...

— Словом, поговорим лично, — перебил меня доктор. — А пока держи язык за зубами.

Я начал разыскивать среди местных жителей коммунистов. Это не так-то просто сделать. Наконец, мне удалось познакомиться с Альфредом Зюссом, старым коммунистом. Он знает еще нескольких коммунистов. Мы договорились подготовить для Красной Армии список активных нацистов и военных преступников, чтобы они не могли улизнуть.

Но кто придет сюда первым, русские или американцы?

До сих пор казалось, что первыми придут советские войска. Но внезапно их продвижение приостановилось.

А вообще трудно что-либо разобрать, когда кругом, отовсюду стреляют и со всех сторон поступают раненые. Да и можно ли разобраться во всем этом, если уж свои начали стрелять в своих?!

С узла связи доставили двух связистов. Оба были ранены при исполнении служебных обязанностей, прямо на узле связи, хотя ни русских, ни американцев поблизости не было. Одному из них я перевязывал руку, в другой руке он держал папку с секретными позывными всех воинских частей боевого участка, с которой не расставался с момента ранения.

— Свои же и обстреляли, мерзавцы, я-то думал, что уже подошел противник и надо уничтожать позывные, — говорил раненый. — Все потому, что войну ведем [251] как в чулане, на маленьком клочке земли. Не разберешь, где свои, где противник. Заперли нас и напирают. Пора уже крикнуть в замочную скважину: «Откройте, с нас хватит!»

Я делал вид, что не понимаю, о чем он говорит.

— Брось валять дурака, унтер-офицер, — разозлился связист. — Пора понять, что мы угодили в ловушку, из которой нам не выбраться. Ты знаешь, что я принимал каждые пять минут из главной квартиры фюрера? Секретный запрос о розыске. Как ты думаешь, кого ищут?

— Кого?

— Только не болтай. Ищут Германа Геринга. Говорят, где-то поблизости, в наших местах, он нашел каменоломню и устроил себе там временную штаб-квартиру. Пытается связаться с американцами. Вот оно как.

Раненый протянул мне папку и попросил:

— Запри куда-нибудь в сейф. Не знаю, где искать свое начальство, а я отвечаю за эти документы головой. Ты выдай мне официальную расписку, что я сдал документы в госпиталь.

Я стал листать бумаги в папке.

— Все равно ничего не поймешь, — усмехнулся раненый.

— Это позывные всех частей?

— Да. Тех, что входят в наш участок. Вас, например, можно вызвать по открытой сети. Но оперативные штабы зашифрованы.

— У тебя, должно быть, голова министра, раз ты разбираешься во всем этом. На, закури.

Связист затянулся и прямо-таки затрясся от удовольствия.

— Продай мне парочку, унтер-офицер.

— Зачем продавать. Бери всю пачку. Я все равно некурящий. Слушай, а эти эсэсовцы из Клингенталя тоже входят в твою сеть?

— Я же говорю тебе, что ведаю всем плацдармом. Ты думаешь, что у эсэсовцев на фронте своя сеть? Как бы не так!

— Ну, они же по другому ведомству. Вряд ли оперативный штаб Моосманна доверит тебе свои позывные. Они же у нас сверхсекретные.

— Чепуха. Вот смотри: эти цифры — позывные штаба [252] Моосманна при вызове, вот это — его отзыв, а это для проверки, их я повторяю по окончании передачи...

— Ну тебя к дьяволу. Дай-ка я спрячу эту китайскую грамоту в сейф, чтобы никто не сказал, что ты халатно отнесся к своим столь важным служебным обязанностям.

— Расписку ты мне дашь?

— Конечно, можешь не волноваться.

Я спрятал папку и выдал раненому связисту расписку на бланке с печатью.

После полуночи я пошел в канцелярию, расположенную в бывшей пивной, рядом со спортивным залом. По соседству живет доктор Вебер, начальник местного госпиталя. В окне его комнаты горел свет. Я знал, что этот старый врач не фашист, сейчас он усердно занимается русским языком. Но и ему лучше не знать о моих намерениях.

Натянув на голову одеяло, я зажег карманный фонарик, висящий у меня на пуговице кителя, и набрал по телефону номер гостиницы «Черный орел». Ответил дежурный. Я назвал соответствующую цифру и букву по списку, как будто я звоню из высшего эсэсовского штаба, и потребовал ответные позывные. Дежурный назвал свои цифры, они совпадали с теми, что были в списках раненого связиста. Я продиктовал текст телефонограммы: «Немедленно отойти к Иоганнгеоргенштадту». Дежурный повторил текст, проверил позывные, назвал свои, поблагодарил и повесил трубку.

Я был весь мокрый, когда сбросил с себя одеяло. Но очень доволен собой. При той неразберихе, какая царит теперь, никто не станет проверять приказ. Если они отойдут от города, одним пепелищем будет меньше.

А днем, в обед, ко мне зашел товарищ Зюсс:

— Знаешь, этот эсэсовский вешатель Моосманн вместе со всей своей бандой на рассвете убрался из «Черного орла». Вот бы сообщить об этом русским, но они в Ольбернхау. А жаль, черт возьми. Я рассчитывал отметить Первое мая вместе с ними. Праздник придется немного отложить.

Я не стал объяснять Зюссу причину перемещения эсэсовцев. Он воткнул мне в петлицу красную бумажную гвоздику. [253]

Каждый день приносил новые слухи: то видели американцев, то солдат Красной Армии. А однажды, когда вечернее небо было разрезано длинными, словно след от кометы, лучами, матерые нацисты возликовали: «Это фау, наши запускают фау из Швейнфурта! Наступил перелом!»

Но Швейнфурт уже давно был в руках американцев.

Люди с трепетом и ужасом ждут конца войны. Ждать осталось всего несколько дней. Но как пройдут эти дни?!

Мимо госпиталя провели колонну узников из какого-то концлагеря. На них страшно смотреть. И колонна и конвоиры не прибавили шагу, когда над ними на бреющем полете пронеслись американские самолеты. Чувствуется, что конвоирам невесело. Они сами побаиваются своих пленников.

Вчера утром американцы без единого выстрела захватили высоту, господствующую над городом, и средь бела дня трассирующими очередями обстреляли шоссе, ведущее на гору Ашберг, по которому в основном двигаются беженцы.

Доктор Вебер приказал смыть свастику, намалеванную над входом в спортивный зал. Некоторые нацисты устроили по этому поводу скандал. Они все еще на что-то надеются. А на что?!

Чудесный солнечный день озарил звенящие долины. У меня такое чувство, будто воцарился мир, но после полудня над госпиталем снова засвистели трассирующие пули. Поблизости мы услышали рев моторов и, стоя в дверях спортивного зала, увидели несколько американских танков, сползающих в долину с высотки. Под их прикрытием осторожно продвигалась пехота.

Раненые покинули свои койки и устроились на солнцепеке, на поросшем весенней травкой бугорке, чтобы оттуда наблюдать за приближающимися американцами.

Снова послышался треск пулемета. В госпитале зазвонил телефон. Дежурный крикнул:

— На Королевской площади на мостовой раненые!

Санитарной машины нет. И телефонная связь с народной школой в Клингентале прервана.

Мы побежали на Королевскую площадь. Там действительно лежали двое раненых и один убитый. Все трое без оружия. Один прислонился спиной к будке высокого [254] напряжения, он истекал кровью. Другой громко стонал, лежа плашмя на земле. Я взвалил его себе на спину и понес. Второго потащил санитар Шольц.

Подойдя к госпиталю, мы увидели идущих нам навстречу американских солдат в рубашках с засученными рукавами. Загорелые, краснощекие парни небрежно держали под мышкой автоматы. Совсем юный, круглый, как надутый шар, здоровяк с улыбкой подошел ко мне, что-то сказал, взвалил на себя раненого, а мне передал автомат. Он донес раненого до госпиталя, протянул мне руку и пожал мою, как старому знакомому. Показав на мои седые волосы, американец сочувственно покачал головой, потом сунул мне плитку шоколада и пачку сигарет.

Окна домов, выходящие на улицу, распахнулись как по команде, и в них появились белые полотнища.

Из репродуктора на Королевской площади, который изо дня в день вещал о гитлеровских победах да передавал военные марши, теперь несется джазовая музыка. Изредка ее прерывают объявлением на английском и немецком языках: с наступлением темноты на улицу выходить запрещено. ___

И вот наконец репродуктор возвестил; война окончена. Фашистская система убийства и шантажа рухнула. Не могу передать словами, какое я почувствовал облегчение. Такое же чувство испытывают многие солдаты и местное население. Но есть и такие, которые ведут себя так, словно они потеряли свое счастье.

Госпиталь снова переполнен. Американские санитарные машины доставили сюда из тюрем еле живых поляков, югославов, чехов, посаженных гитлеровцами за саботаж. Это так называемые иностранные рабочие.

Один юрист из Варшавы истощен до того, что совсем пал духом и ни во что не верит.

— Война кончилась, — пытаюсь я втолковать ему, — и все перемещенные смогут вернуться на родину.

Но юрист принимает это за провокацию и твердит:

— Ложь! Ложь!

В госпиталь пришла американская комиссия. Солдатам приказали построиться перед спортивным залом, и начался опрос. Долговязый американец-переводчик спрашивает: [255]

— Кто был в НСДАП? Два шага вперед.

Никто, конечно, не откликается.

— В штурмовых отрядах?

Все стоят на месте.

— В эсэсовских войсках?

Молчание.

— В полевой жандармерии?

Молчание.

— В гестапо?

Я делаю шаг вперед. Вся комиссия бросилась ко мне. Санитары ухмылялись.

Долговязый быстро спросил меня:

— Что входило в ваши обязанности? Какую службу вы несли?

— Я не работал в гестапо. Там работали над моими костями.

Долговязый перевел мой ответ — американцы расхохотались.

Санитарам приказали разойтись, мне велели остаться.

Меня вызывали к американскому коменданту. Часовой возле ратуши сидел на земле и двигал челюстями, словно теленок, перемалывающий жвачку. Его каска лежала рядом. Когда я проходил в помещение, он даже не взглянул на меня, хотя на мне была форма немецкого унтер-офицера с красным крестом на рукаве.

В коридоре ратуши полно американских солдат. В одной из комнат орет проигрыватель.

Я встретил долговязого переводчика, он заговорил со мной невероятно приветливо и отвел к кэптену Фредерексену. Кэптен довольно прилично говорит по-немецки, правда, ему не даются шипящие.

Фредерексен спросил меня, сколько мне лет, женат ли, сколько детей, кем был до войны, нет ли у меня в Германии или за границей собственности, не состою ли я пайщиком иностранных предприятий, и, наконец, почему я ненавижу нацистов.

Когда я излил свою душу, Фредерексен задал вопрос:

— Кто вам симпатичнее: американцы или русские?

— И те и другие, — схитрил я.

— Кого вы больше любите? [256]

— И тех и других одинаково, — дипломатично ответил я, невольно вспомнив разрушенный Дрезден, Плауен, беженцев, обстреливаемых на горных дорогах.

Я пытался убедить Фредерексена, что эсэсовцы добровольно не объявятся, как наивно думают американцы. Они не жаждут открыть свою принадлежность к войску Гиммлера. Их нужно вылавливать. Причем это нетрудно: на руке каждого эсэсовца вытатуирована его группа крови.

— Имейте в виду, тут есть один французский врач, активно работавший на гитлеровский вермахт, он сейчас занялся удалением этой татуировки, — предупредил я американца.

— Нас это мало волнует, — ответил Фредерексен. — Вы коммунист?

— Нет. — Я уже почувствовал, что за фрукт этот адъютант коменданта Фредерексен.

— У вас есть личные желания?

— Да. Надо выдать югославам, полякам и чехам, доставленным в госпиталь из тюрьмы, дополнительные пайки. Особенно одному польскому юристу. Он при смерти. Ему необходимы масло и молоко.

Кэптен Фредерексен, раскачиваясь на стуле, потянулся и лениво произнес:

— Жаль, но мы не имеем возможности выполнить ваше желание. Мы люди демократического государства. Ко всем относимся одинаково, никаких исключений не делаем.

— Но он при смерти. Врачи не смогут помочь ему, если вы не дадите продуктов.

— В ближайшие дни прибудет большая партия шоколада. Тогда все получат шоколад.

Выходя из здания комендатуры, я увидел машину местной молочной фабрики. Из нее выгружали бидоны с молоком.

А на перекрестке, у поворота на Граслиц — в первое селение на чешской территории, — стоял американский регулировщик. Вместо дубинки этот разбитной парень размахивал копченой колбасой длиной с полметра.

В госпиталь в сопровождении долговязого переводчика прибыл американский врач. Доктор Вебер попросил [257] у американца дополнительное питание для изнуренных больных. Американец через переводчика объяснил, что разрешение продовольственных вопросов не входит в его обязанности. Он специалист по борьбе с паразитами. Ему надлежит заботиться о том, чтобы людей не заели вши. Для этого он готов предоставить необходимые дезинфекционные средства.

Американец выписал пять килограммов порошка против вшей. Против голода он ничего не прописал. Долговязому переводчику явно не понравился ответ врача. Переводил он неохотно.

Ближайшие местечки заняты Красной Армией. Изредка к нам заезжают грузовые автомашины с советскими солдатами. Они ищут музыкальные инструменты. Каждый грузовик обступает толпа рабочих. В машины залезают школьники. Солдаты берут их на руки, угощают хлебом, конфетами. Русские объясняются жестами, а мы криками. Дети на пальцах показывают, сколько им лет. Солдаты пытаются втолковать немцам, сколько отсюда километров до России.

Рабочие разговаривают с русскими охотно и потом рассказывают не без удовольствия своим знакомым, что вот удалось поговорить с советскими ребятами. Один старик сохранил свою старую книжку члена коммунистической партии. Он показал ее водителю советского грузовика. Солдат подарил старику пятиконечную звезду, покрытую красной эмалью. Старик нацепил ее на лацкан пиджака и с гордостью зашагал по улице.

Ко мне как-то пришел санитар Траутвейн, он дежурил на молодежной туристской базе.

— Карл, как ты думаешь, в какую партию лучше вступить — в коммунистическую или социал-демократическую? — спросил он.

— Если ты извлек урок из печального прошлого и не хочешь, чтобы оно повторилось, тогда иди к коммунистам.

— Но ами не хотят коммунистов, — возразил Траутвейн. — Я только что., видел, как один американец сорвал красную звезду с пиджака у одного старика, который разгуливал с нею по улицам. [258]

— Очевидно, ами любят эсэсовцев. Они хоть одного забрали у тебя с молодежной турбазы?

— Нет. А у меня их там четверо с татуировкой.

— Вот видишь. И доктор Бодмер живет на горе Ашберг в доме отдыха, как у Христа за пазухой. А ведь он один из руководителей фашистских юношеских организаций. Он, конечно, скрывает, какой важной шишкой был при Гитлере.

Я начал вести агитацию среди раненых. Это нелегко. Они теперь знают, что меня, как антифашиста, преследовало гестапо. У нас тут есть закоренелые фашисты. Всю вину за поражение они сваливают то на одно, то на другое обстоятельство. Один такой матерый приверженец свастики, потерявший на войне ногу, твердит:

— Фюрер находится в Испании. Он работает там над секретным оружием. И вот увидите, в один прекрасный день он снова нападет на русских. Он все хитро придумал. Американцы его поддержат. В короткий срок мы добьемся победы. Мы выпустим кишки из большевиков. И наша граница будет проходить на Урале.

У этого новоявленного фашистского пророка есть сторонники. В послеобеденные часы они собираются вокруг его койки.

Я как-то подошел к ним, послушал их речи и сказал:

— Ладно. У некоторых еще целы руки и ноги. Так что есть возможность отдать свою жизнь, если им так этого хочется. А мне жить не надоело. Наступит время, когда все люди заживут по-человечески. Не только круппы, эти короли пушек, нацистские гаулейтеры, носители золотого партийного значка, генералы и все, кто богатеет на войне.

Фашистский пророк, невзирая на свое состояние, приподнялся на койке и заорал:

— Только из-за таких, как ты, мы проиграли войну!

— Пожалуйста, предоставляю тебе возможность пожертвовать своей второй ногой, чтобы прослыть фашистским героем, — ответил я спокойно.

— Если бы это было возможно! — кричал фашист.

— Грош цена твоим выкрикам. Каждый ампутированный знает, что он ни на что не годен. Может быть, у [259] тебя есть брат, которого могут взять? Ну, а если твою мать или отца испепелят фосфором? Что ты на это скажешь? Просто удивительно. Одноногий нацистский пророк жаждет послать на убой всех живых и здоровых! И ты называешь это победой?..

Такие споры теперь разгораются в госпитале почти ежедневно.

У меня уже есть сторонники.

На моей двери кто-то мелом нарисовал свастику.

Я явился к Фредерексену:

— Кэптен, фашисты намалевали на моей двери свастику.

Кэптен ответил небрежно:

— Это мелочь. — Он придвинул ко мне кулек с рафинадом. — Ешьте сахар, унтер-офицер, тогда жизнь не покажется вам столь горькой.

Фредерексен выдал мне подписанное комендантом удостоверение, которое дает мне право бывать во всех филиалах госпиталя. Адъютант поручил мне следить за тем, чтобы в госпиталях не было столкновений между ранеными.

А столкновения случаются. Об этом заботится хотя бы майор медицинской службы Бодмер из Вены. Он устроил на горе Ашберг своего рода курсы для офицеров, где обсуждаются военные вопросы — тактические и стратегические. На днях доктор Бодмер сделал доклад: «Средиземное море — новый очаг войны. Роль Испании в предстоящей войне против мирового большевизма». Многие офицеры прослушали этот доклад с восторгом. Лишь немногие высказались против новой войны.

Среди сторонников войны идет нескончаемый спор, кто будет играть главную роль в Европе — Америка, Испания или Англия?

Бодмер говорит:

— Испания, пожалуй, больше других подходит для этой роли. Там правительство, которое пойдет на все. К тому же у него есть опыт в деле подавления большевизма.

Какой-то однорукий капитан возразил:

— А по-моему, Америка больше годится. У нее неисчерпаемые ресурсы. Об этом не следует забывать, ведь [260] наши ресурсы, господа, лежат погребенные под щебнем и развалинами.

А майор Бодмер продолжал развивать свою программу:

— Следует учесть, господа, что во главе Европы должна стоять Англия с ее мощными ресурсами в Индии и Китае. К тому же Англия — все-таки европейское государство. А большевизм — это проблема как европейская, так и азиатская. Англия во главе Европы — вот что, пожалуй, самое разумное.

Бодмер уже повесил на стену карту и отметил на ней фронты третьей мировой войны. Этот фашист утверждает, что Германия — лучший плацдарм для танковой атаки против большевизма. Он наметил авиационные базы и распределил между Грецией и Турцией секторы военных действий на Черном море.

Войдя в раж, эти рыцари похода на Восток причислили к участникам нового штурма Уральских гор Швецию, Норвегию, Данию и Финляндию. Они вновь открыли Аляску и обложили Советский Союз железной петлей. Она должна протянуться через Индию, Китай, Корею и Японию.

Ходил к Бодмеру и высказал ему все, что я о нем думаю:

— Не успела кончиться вторая мировая война, а вы уже затеваете третью. Мне думается, вы не врач-психиатр, а психопат!

Бодмер заорал:

— Вы пока еще мой подчиненный, Рогге! Как вы смеете обращаться ко мне, не называя моего чина? Я для вас, как и прежде, господин майор медицинской службы!

— Для меня вы военный преступник!

Я отвечал так громко, что сбежались все санитары.

Майор стал угрожать мне расправой.

— Если хотите, мы можем устроить спектакль, там, на лугу, — сказал я ему. — И если вы не найдете добровольного помощника, вам придется самому застирывать свои штаны! [261]

Дело, возможно, дошло бы до драки, если бы санитары совершенно недвусмысленно не дали понять майору, что они на моей стороне.

Возмущенный, я отправился к Фредерексену и доложил:

— На горе Ашберг офицеры занимаются пропагандой новой войны. Я настоятельно советую вам изолировать Бодмера. Он был членом высшего руководства фашистскими юношескими организациями и теперь опять настраивает людей на войну.

— У вас есть доказательства, что Бодмер был в руководстве юношеским движением? — спросил Фредерексен. — Сам он это отрицает. А так как это вполне респектабельный человек, то его нельзя арестовать просто так.

— Доказательство налицо, — ответил я. — В его личном деле, хранящемся в госпитале, он сам указал, что занимал эту должность. Кроме того, в доносе на пьяного солдата он писал, что не потерпит такого поведения, как член государственного руководства юношеским движением.

— Рогге, вы делаете выводы слишком поспешно, — сказал американец. — Разве офицеры нарушили американские интересы? Нет. Иначе мы бы предприняли нужные шаги.

Видя, что говорить о Бодмере бесполезно, я перешел на другую тему и снова потребовал дополнительного питания для дистрофиков. Фредерексен ответил так доброжелательно, что можно было подумать, будто он намерен удовлетворить наши нужды:

— Составьте список, и мы сделаем исключение. Составьте, кроме того, список активных коммунистов, которых особенно волнуют политические преобразования и которые встречаются с русскими солдатами, всех, всех запишите. Мы хотим дать им мешок муки.

Дурак этот Фредерексен. Ему, видите ли, понадобилось раздавать муку тем, кто общается с советскими солдатами. Я понимаю, что американцам нужны фамилии коммунистов. Коммунисты постепенно возвращаются из концлагерей. Они неделями обивают пороги комендатур, прежде чем им соизволят выдать продовольственные карточки. А теперь вдруг такая готовность помочь. [262]

Когда я разговариваю с долговязым переводчиком, мне кажется, что это честный парень, но слабовольный. Он не имеет на своих коллег абсолютно никакого влияния.

А вот Фредерексен — влиятельная личность. Но он проводит официальную американскую политическую линию.

Я снова поднялся на гору Ашберг, чтобы проверить списки снабжения. Раненые офицеры были пьяны. На столах стоят пустые банки из-под тушенки и рыбных консервов. Теперь эти банки используются в качестве пепельниц. Эти консервы — из запасов американской армии. Офицеры курят американские сигареты лучших сортов. Всюду валяются обертки от шоколада и печенья. На кухне стоит большой бидон с молоком. А дети давно уже забыли вкус молока.

Какой-то старший лейтенант, увидев меня, закричал:

— Вон отсюда, большевистский шпион!

Я пошел прямо на этого человека и сказал ему резко:

— Давай, катись-ка ты отсюда! А то я научу тебя летать. Спущу с лестницы, чтобы приземлился на брюхе.

— Я донесу на вас! Чего вы мне грозите!

— А разве несколько недель назад вы не угрожали целому народу?

— Русские не народ, а нарост какой-то! — кричал этот рыцарь похода на Восток. — И вы тоже заражены. Придет время, и мы вскроем нарывы!..

Из дальнейшего разговора стало ясно: Фредерексен довел до сведения офицеров, что я сообщил ему об их фашистской деятельности и военной пропаганде.

Вот как выглядит ликвидация фашизма американцами.

Записался на прием к самому коменданту, но он не пожелал разговаривать со мной. Тогда я пошел к своим товарищам и рассказал им обо всем, предупредив, чтобы с американцами не откровенничали. Тот, кто не пресекает, а поощряет действия фашистов, не может быть защитником интересов мирного населения. [263]

Я, конечно, не стал составлять никаких списков, хотя Фредерексен через переводчика неоднократно напоминал мне об этом.

У меня пропала всякая охота видеть Фредерексена, но он может лишить меня удостоверения на право посещения госпиталей. А я должен сохранить это удостоверение во что бы то ни стало. Поэтому приходится заходить к Фредерексену хоть изредка. Я отделываюсь общими докладами. Все, мол, идет хорошо, только иностранцев, больных дистрофией, плохо кормят. Помогать он, конечно, не собирается. Это же не «респектабельные нацистские офицеры», а жертвы фашистского террора.

Вооружившись трехлитровым бидоном, я в одно прекрасное утро явился к коменданту. Кухня находится в подвале, ее персоналом, состоящим исключительно из немок, командует долговязый переводчик. Я поставил бидон на стол и коротко пояснил:

— Пришел за молоком для офицерского госпиталя.

Долговязый переводчик улыбнулся и вышел. Какая-то женщина наполнила бидон, не сказав ни слова. Я пошел с молоком в спортивный зал в Брунндебра и отдал его иностранным друзьям. Один больной спросил меня:

— Где ты прячешь свою корову?

— Это молоко не от коровы, а от свиней.

— Да? Новое достижение науки? Вот об ослином молоке я слыхал, а что и свиньи дают молоко — для меня новость. Чего только не приходится жрать и пить во время войны. Даже молоко от свиней.

Все раненые, которые понемногу приходят в себя, распределяются по лагерям. Американская команда, прежде чем усадить пленного на грузовик, каждого проверяет, вернее, обыскивает.

Другая команда ведет агитацию среди раненых за перевод в госпиталь в Бад Гомбург. Но те, кто родом отсюда или чьи семьи живут в областях, занятых Красной Армией, не хотят удаляться от родных мест.

Но есть и такие, которые считают, что отсюда лучше [264] уйти. Они убеждены, что русские всех арестуют и отправят в Сибирь. Называют даже огромные рудники и каменоломни, куда якобы отправят работать даже инвалидов. Эту ложь старательно поддерживают американцы.

На днях меня вызвал Фредерексен.

— Рогге, вы очень заботитесь об иностранцах, — начал он. — Это понятно. Но теперь я прошу вас воздействовать на этих людей: пусть они пока не заявляют о своем желании попасть домой. Там их арестуют и осудят за то, что они работали в Германии. Объясните им это. Вы должны спасти этих бедняг. Пусть напишут заявление, что они не хотят ехать домой. Мы переведем их в американский госпиталь. Идите и проделайте это, но умело. Люди попадут в санаторий, а когда они поправятся, для них найдется хорошая работа. Сейчас они полумертвецы. Но если они вздумают вернуться домой, они превратятся в полных мертвецов.

Я обещал переговорить с перемещенными. Но как только я пришел в госпиталь к этим больным и голодным людям, которые недавно были на волосок от мученической смерти, я посоветовал им совсем противоположное: ни в коем случае не подписывать никаких заявлений.

По утрам я хожу за молоком для них. На горе Ашберг даже не заметили, что количество молока уменьшилось. Там, правда, охотней пьют виски.

Словом, ясно, что американцы поддерживают реваншистские настроения нацистских офицеров.

Местные коммунисты, решив обратиться к американскому коменданту с разными просьбами, поручили мне составить прошение. В первую очередь коммунисты требовали молока для детей. Молока мало, но для офицеров оно есть, а для детей нет. Затем они просили срочно перевести госпиталь из школы Клингенталя в другое место: детям надо учиться. Мне они сказали, что прошение должно быть аргументированным, настойчивым и вежливым. Нелегкая задача.

Ночью я сел писать прошение. Было душно и жарко.

Далеко за полночь распахнулась дверь, и в комнату вошел долговязый американец, одетый в походную форму. На его голове был пробковый шлем. Нежданный [265] гость удивился, что я не сплю. Без всякого предисловия он объявил:

— Я получил задание прихватить вас с собой в Бад Гомбург. Быстро собирайте вещи. Будете работать у нас в прекрасном госпитале. Еда там обильная, американский табак и комнаты со всеми удобствами.

— Почему так внезапно и ночью? — в недоумении спросил я.

— Сегодня крайний срок отвода наших войск согласно официальной договоренности.

— Но госпиталь не переведешь за одну ночь? На это потребуется несколько дней.

— Госпиталь остается здесь, — сказал переводчик и доверительно добавил: — Кто хочет, едет с нами. Кто не хочет, остается. Но прошу вас, никому не говорите, что я вам сказал об этом. Машина ждет внизу. Кэптен Фредерексен хочет ехать с вами в одной машине.

— Но я не хочу ехать с Фредерексеном, — возразил я.

— Тогда я доложу, что вы не намерены покидать эти места. Желаю вам всего хорошего, много счастья и чтобы больше не было войны.

Американский переводчик протянул мне руку, крепко пожал ее и произнес:

— Я вас хорошо понимаю. Правильно, не стоит ехать с Фредерексеном. Вы найдете друзей получше. Американцы покидают этот район. Он переходит к русским.

Прежде чем я успел ответить, американец исчез.

Вскоре я услышал грохот уходящих автоколонн. Я выглянул в окно. Итак, прошение можно не писать.

В нескольких домиках, облепивших живописный склон, горел свет. Зрелище торжественное. Этот район много лет не видел ночного света. Теперь свет снова проник в долины и в сердца людей, живущих там. С неба светили звезды — надежда на лучшие времена.

От волнения я не мог уснуть. Я вышел на улицу. Охраны перед госпиталем не было.

Едва забрезжил рассвет, в городок вошли советские солдаты. Пришли наконец друзья. [266]

Прошло всего несколько дней, а я уже подружился с молодым лейтенантом. Прежде всего я рассказал ему, что творится на горе Ашберг, о фашистских офицерах, занимающихся антисоветской пропагандой и обсуждающих возможности новой войны против Советского Союза. Я рассказал, что американцы снабжали фашистских офицеров продовольствием, виски и табаком, отказывая при этом в дополнительном питании умирающим от истощения жертвам фашизма.

Лейтенант все записал. Его заинтересовало также, что в госпитале не хватает протезов и поэтому нельзя выписать выздоровевших раненых. Он пообещал принять меры, чтобы инвалиды как можно скорее уехали домой.

В госпиталях ночной отъезд американцев и приход советских войск вызвал панику. Один безногий раненый, который не мог вставать с постели, подозвал меня к койке и шепотом спросил:

— Санитар, неужели они нас всех убьют? — Что за чушь? Кто тебе это внушил?

— Маленький французский доктор сказал, что большевики убьют всех инвалидов, а здоровых сошлют в Сибирь. Он пообещал мне яду, чтобы я сам лишил себя жизни. Но так ничего и не дал.

— Ты, видимо, еще мало отравлен нацизмом? Зачем тебе яд? Этот врач ночью уехал с американцами в Бад Гомбург. Там пусть и распространяет свой фашистский яд.

Большинство офицеров с горы Ашберг тоже убрались с американцами. Остались немногие, не верившие заявлениям американцев.

Раненых навестил советский врач. Он спрашивал о ранениях и о том, как кого лечили. Особенно он интересовался нуждами гражданских, которым тотчас же выписали молоко, масло и другие продукты.

Привезли обещанные протезы. Инвалиды один за другим разъезжаются по домам. Советские автомашины подчас подвозят их прямо до дома. Солдаты удивляются:

— Грозили, что русские нас убьют, а они развозят нас по домам. В следующий раз будем умнее.

Но» остались еще и ярые нацисты. Они продолжают упорствовать. Вот что рассказал мне один раненый. [267]

Его сосед по койке как-то сказал ему:

— Я точно знаю, что русские нас убьют. Ведь они поступали так с пленными на фронте. Например, одного бросили в ветряную мельницу, и он выскочил оттуда в виде фарша.

— Ты неисправимый болван! Что у тебя в голове? Наверно, ветер! Если бросить человека в ветряную мельницу, то она просто остановится. Самое страшное, что могло случиться, — у него от кителя могла отлететь пуговица. Кто рассказал тебе такую ерунду?

— Старина, потише. А то еще, чего доброго, услышит этот коммунист-санитар, побежит, донесет, и меня арестуют.

— Скорее он раздобудет тебе хороший протез для твоей ноги. Было бы недурно, если бы он сумел достать тебе протез вместо твоей головы. Может, тогда ты научишься по-человечески думать?!

Теперь местные коммунисты могут вести агитацию за мирное демократическое государство.

Со мной подружился молодой лейтенант Брусов. Я передаю ему просьбы раненых, и он тотчас же делает все возможное.

Во всех помещениях установили радиоприемники. Почта в извилистых долинах Фогтланда работает плохо. Многие раненые не знают, где их близкие. Брусов обещал через день отправить в Дрезден машину с почтой. Я объявил им об этом и стал собирать письма. Лейтенант сдержал свое слово.

Спустя неделю к раненым явились в гости первые родственники. Они добирались попутными советскими машинами. Об этом рассказывают в таком тоне, словно это что-то сверхъестественное.

Атмосфера день ото дня становится миролюбивей. Люди начинают доверять друг другу.

На улицах часто останавливаются советские солдаты и затевают игру с детьми. Стоящий на посту у входа в госпиталь солдат рисует русские буквы на песке, а дети повторяют их. Если буквы стираются, другой солдат пишет [268] их вновь. Сюда приходит все больше детей. Они уже знают много русских слов.

— Сколько лет? — спрашивают они солдата.

— Двадцать и два, — отвечает тот.

Дети приносят бумагу и латинскими буквами записывают на ней новые слова.

Вскоре обе стороны заучили целые фразы.

— Криг нихт гут, — говорит русский солдат.

— Война не хорошо, — наперебой отвечают дети. Как-то я остановился послушать, радуясь тому, что друзья в солдатской форме занимаются с детьми, отцы которых напили на их родину и убили столько людей.

Подошел и лейтенант Брусов. Обняв меня за плечи, он спросил:

— Что вы тут делаете, товарищ Карл?

— Хожу в подготовительный класс. Но я надеюсь, что скоро у нас будет настоящая школа. Детям надо многому учиться и многое переучивать...

Брусов рассмеялся:

— Через неделю будут открыты две школы. Мы уже подыскали педагогов: четверо мужчин и две женщины. Дети понемногу начнут учиться новой жизни.

Приводят в порядок большое школьное здание. Правда, еще не все раненые уехали, кое-кого из оставшихся необходимо перевести в больницу.

Брусов просматривает вместе со мной учебные пособия, сохранившиеся в одном из помещений. Большей частью это фашистский яд. Мы стали отбирать, что может пригодиться. Годного оказалось очень мало.

На этой неделе госпиталь ликвидировали, и школьное здание передали в ведение местной общины. На открытие школы собралось много народу. Это был настоящий праздник.

Торжество началось исполнением «Варшавянки» на губных гармошках. Школьниками дирижировал старый учитель. Тишина стояла, словно в церкви. Глаза людей блестели. Доктор Банке плакал. У всех санитаров, в том числе и у меня, в кармане лежали отпускные свидетельства. Я стоял рядом с лейтенантом Брусовым. На столе перед ним сложены фашистские песенники. [269]

Лейтенант обратился к собравшимся с речью, призывая их бороться за мир и воспитывать детей в миролюбивом духе. Ни слова упрека. Каждое слово приобретало тысячекратную ценность. Слышно было тяжелое дыхание санитаров и жителей, стоявших перед лейтенантом рядом с советскими солдатами, И я вспомнил, как шесть лет назад, тоже в школе, начался мой страшный путь по кровавым полям войны. Мои соотечественники отправили тогда на смерть миллионы людей. А теперь здесь, в этой школе, после окончания страшной бойни, солдат другого государства указывает новое направление в жизни.

Лейтенант Брусов взял в руки один песенник, полистал и сказал:

— В этой книге много песен, пропагандирующих и воспевающих войну. Песни рыцарей похода на Восток — страшные песни.

Он вырвал из книжки несколько листков. Дети схватили фашистские песенники и стали рвать их. Лейтенант обратился к санитарам:

— А вы продолжайте свою службу, лечите раны. Заботьтесь о том, чтобы кровопролитие не повторилось. Лучшая санитарная служба — это не допускать ран, преграждать путь войне.

Он протянул каждому руку. Последним лейтенант простился со мной. Он спросил:

— Товарищ Карл, что ты намерен делать, когда попадешь домой?

Я ответил:

— Соберу вокруг себя много людей, честных людей, чтобы вместе с ними и с вами строить миролюбивую и демократическую Германию.

Советский офицер улыбнулся. А я добавил:

— Строить, а если потребуется, то и защищать.

И вот мы двое — советский лейтенант и бывший немецкий унтер-офицер — обнялись. Наступила торжественная тишина. Только было слышно, как шелестят разрываемые руками детей страницы песенника рыцарей похода на Восток.

Примечания