Содержание
«Военная Литература»
Дневники и письма

В поход за смертью

Этому трагическому дню предшествовал телефонный разговор с Влодавой:

— Как живете?

— Каждый дюйм занят военными. Что-то назревает.

— А на той стороне?

— Все спокойно.

Душно. Земля до самого горизонта раскалена. В воздухе пахнет дымом. Надвигается что-то непонятное. Предчувствие страшного проникает в сердце и мозг. Чувствуешь себя, как во сне. Хочется кого-то предупредить, а губы не могут выговорить ни слова. Будто тебя колют тысячами игл. А кругом тишина, и ты не чувствуешь ни дрожи, ни боли. Мертвая тишина длится вечно. Даже ночью она не приносит покоя.

Летняя ночь темной пеленой легла на землю. Лишь неподалеку, над Майданеком, черный саван неба освещен сероватым лучом. Вдоль Буга, замаскировавшись, расположились гитлеровские войска, готовые броситься в бой.

Едва забрезжил рассвет, раздался страшный грохот. Орудия изрыгали пламя, от разрывов бомб и снарядов дыбом вставала земля. Не знающая жалости рука убийцы сжалась в кулак, и он начал уничтожать ею дома, леса, нивы, людей, животных. Завывание, свист, рев. Скрежет, лязг, гром. Бомбят противоположный берег Буга.

Дым и копоть превратили день в ночь. Стоит ветерку на мгновение разорвать желто-черный туман, как вдали можно увидеть столбы огня и дыма над маленькими деревянными домиками. [51]

Взошедшее солнце окрасило реку в пурпурно-кровавый цвет. Гитлеровцы зацепились за тот берег, уничтожив на своем пути все живое. Разрывы буравят землю, поднимая в воздух вместе с почвой молодые посевы. Трупы людей и животных снова и снова взлетают в воздух. Здесь даже смерть не приносит покоя. Металлическое чудовище ползет на Восток. Его стальной зев сплевывает сатанинский яд на мир, взращенный на том берегу.

Почему мне зябко в такую жару?

На каждый удар сердца отвечают тысячи ударов грома. И с каждым ударом грома гибнут сотни невинных людей. Пляска смерти пронеслась над землей, подминая, сжигая, уничтожая все на своем пути.

Внезапно все перестали говорить о снабжении армии, о борьбе с эпидемией сапа, о мирной переправе через Черное море. Ложь победила. Теперь нет времени размышлять. Каждый по щиколотку стоит в крови.

Вот он первый день войны.

У меня такое ощущение, точно меня обещали оправдать, а приговорили к смерти. Аппетит пропал. Хочется выпить, но сегодня нельзя. Если напьюсь, могу сболтнуть лишнее.

Зашел шпис, протянул, как обычно, руку и вместо приветствия сказал, смеясь:

— Сегодня мы здорово пощипали русских. Хорошо, что я был трезв. Да, на моего друга напали

Предательски, коварно, и я должен молча смотреть на то, как петля душит его. А я ничего не могу поделать.

Как помочь другу? Может быть, мстить за него каждому, кто попадет тебе в руки? Добивать раненых? Нет, не то!

Я в ужасном состоянии. Несмотря на ранее принятое решение, я, не дождавшись вечера, напился. Вместе с Густавом Рейнике мы осушили литр водки. Лишь бы забыться, не видеть и не понимать того, что случилось сегодня. Но мысль не вычеркнешь, не заглушишь. Преступление совершено.

Солдаты спрашивают:

— Что теперь будет?

Или:

— Что ты теперь скажешь? [52]

Одному я рассказал сказку:

— Человек вышел к ручейку. Поблизости не было моста, и человек перешагнул через ручей. Дальше на пути человека река... Он нашел брод и перешел реку. Потом он вышел к могучему потоку. Ни моста, ни брода. Человек бросился в воду и переплыл поток. Тогда этот человек возомнил о себе. Решил, что ему все нипочем. Он дошел до озера, бросился в воду и благополучно достиг другого берега. А там — море. Человек, не обращая внимания на волны, бросился в море и поплыл. Плыл он долго-долго, а другого берега все не видно. Человек хотел повернуть обратно, но у него не хватило сил, и он утонул.

— Толковая сказка, — поддержал меня Густав. — Преступник не знает границ.

Снова нескончаемый поток изуродованных людей. Ежедневно к нам поступает до трехсот раненых. Школьный двор стал кровавым бивуаком. Легкораненые сидят на скамьях. Они громко жалуются друг другу на свою судьбу. Солдат с тяжелыми ранениями обрабатывают в помещении. Самых тяжелых кое-как бинтуем и дважды в день отправляем к поезду — на Демблин или Варшаву. Стараемся отправить поскорее — очередь растет.

Санитары спят, не раздеваясь, даже не снимая сапог.

Я ворочаюсь на койке, не могу заснуть, несмотря на страшную усталость. На душе невыразимая тяжесть. Почему-то вспомнилось, как утешал меня врач со свастикой на белом халате, когда моя маленькая дочь попала в больницу...

— Так вот, фольксгеноссе, — сказал он, — плохи ее дела, а мы, врачи, тоже не волшебники. Готовьтесь к самому худшему. Если ребенку станет лучше, мы тут же дадим знать. Хайль Гитлер!..

Ночами я лежал без сна и все ждал звонка. Я думал, что вот сейчас придет соседка и сообщит о смерти дочери. Через некоторое время девочка все же выздоровела.

...»Сумеют ли Советы все преодолеть?»

Под утро я все же уснул, но вскоре меня разбудил дежурный. Еда не лезла в глотку. Какое счастье, что у меня был кофе. Я мог им подстегивать себя для выполнения своих кровавых обязанностей. [53]

Хорошо, что существует польский комитет. Со временем он окрепнет. Все-таки я что-то сделаю. Перед моими глазами все время стоит лицо человека из комитета — «Патроны!»

Лавина продолжает катиться на Восток. А к нам, назад, непрерывно откатывается поток раненых. Они бросают свое оружие и обмундирование в кучу. Собирать и учитывать все это вменено в обязанность Густаву Рейнике. Густав укладывает патроны в пустые сумки от противогазов. Так легче незаметно вынести их из казармы.

Доставили двух штатских. Один — бородатый. Второй — подросток. У них есть справки германского вермахта о ранении. Это значит, что они ранены на фронте и перевязаны немецким военным санитаром. Эти двое — русские. У мужчины — глубокая рана на правом плече.

— Товарищ?! — тихо произнес я, обрабатывая рану.

Услышав слово «товарищ», человек рассказал, как все случилось.

К одному из советских дотов невозможно было подступиться. Было принято решение взорвать его. Но каждого, кто пытался приблизиться к доту, настигала пуля снайпера. Командование решило собрать несколько местных жителей и заставить их поднести к доту взрывчатку. Согнали старых и молодых, женщин и детей, выстроили в колонну, по узкой тропинке погнали к доту. Советские солдаты не стали стрелять в своих. Но на пути оказался заминированный стог сена. Кто-то наступил на мину — раздался оглушительный взрыв. Взрывчатка, которую несли русские, тоже взорвалась. Мужчину и подростка доставили в госпиталь.

У подростка обожжены руки, обгорела голова. Он был укутан в одеяло, скрепленное на груди куском проволоки. Мальчика положили в палату в здании бывшей школы.

Легкораненые немецкие солдаты настроены очень весело. Это называется «здоровый фронтовой дух». Солдаты рады, что попали в госпиталь и хоть на время избавились от опасности. Они не прочь проваляться в госпитале, пока их часть не доберется до Москвы, Перми [54] или Уфы. Они привыкли к стремительному маршу по Балканам, Франции, Польше, по Дании и Норвегии. Они уверены, что война против Советского Союза будет действительно молниеносной.

Находятся и такие, которым кажется, что без них дело не пойдет. Такие торопят с выпиской.

Многие признают, что Красная Армия дерется упорно. Один полковник, танкист (он потерял во Франции руку и, несмотря на протез, пожелал участвовать в Восточной кампании — здесь он потерял вторую руку), вчера сказал соседям по палате:

— Господа, наконец мы столкнулись с достойным противником. В наших планах это явный просчет.

Некоторые, из молодых, закричали:

— Он потерял обе руки и теперь на все смотрит мрачно! Подождите, месяца через два никто о России и вспоминать не будет. И слова-то такого не будет!

Это работа офицеров пропаганды. Поистине семена упали на благодатную почву!

Но те, что постарше, стали задумываться. Все больше встречаешь офицеров и солдат, которые считают поход в Россию ошибкой. Высказывают это они осторожно, намеками. Но каждый час нашей жизни подтверждает их правоту. Мы, санитары, чувствуем весь ужас совершившегося по увеличивающемуся притоку раненых.

Нет ни одной свободной минуты, работаем день и ночь. Правда, мы с Рейнике, как унтер-офицеры, ухитряемся время от времени уходить из казармы. В фотоателье мы ходим с сумкой из-под противогаза, набитой патронами. Туда же мы отнесли несколько ручных гранат и пистолетов. Старый доктор каждый раз благодарит нас от имени комитета. От доктора мы узнали, что раненый рабочий, член комитета, поправился.

Днем, во время страшной суматохи, когда распределяли по койкам очередную партию раненых, примчался дежурный.

— Господин унтер-офицер! Внизу вас спрашивает какая-то женщина. Проводить ее к вам или вы сами спуститесь?

— Я спущусь сам, чтобы тебе не выписывать пропуск. [55]

Кто бы это мог быть?

У ворот стояла Ольга.

Я испугался: не выдаст ли она себя чем-нибудь в присутствии дежурного. Но она заговорила по-деловому, как с абсолютно незнакомым человеком.

— Господин унтер-офицер, вчера вы забыли в отделе расквартирования какую-то бумажку. Я живу здесь поблизости. Решила прихватить ее. Вот она, пожалуйста.

С этими словами Ольга передала мне сложенный листок бумаги. Я поблагодарил ее с кислой миной на лице и поспешил уйти. В записке было написано: «Прошу срочно достать для доктора наркотики. Умоляю помочь. Ольга».

Я задумался. Сейчас как раз подходящий момент. Все это можно достать у Отто Вайса. В госпитале царит неразбериха. Идет размещение большого количества раненых.

Я сунул коробку с наркотиками в карман и отправился в ателье. Молодой человек со шрамами на лице взял у меня коробку и тотчас исчез.

Ольга объяснила мне:

— У нас несчастье. Молодой крестьянин, которому вы дали патроны, затеял перестрелку с полицией. Двое из наших тяжело ранены. Один из них — брат этого крестьянина. Его привезли сюда на телеге. Его надо срочно оперировать. Сейчас придет доктор.

Я присел. Вдруг Ольга, неожиданно для меня, торжественно проговорила:

— Господин унтер-офицер! Нет ли у вас какого-нибудь сугубо личного желания? Вы нам так помогаете. Хотелось бы чем-нибудь отблагодарить вас.

Я почувствовал себя неловко, хотя и понимал, что разговор о благодарности затеян от души. Я ответил полушутя:

— Есть у меня одна просьба. Не найдется ли у вас кофейной мельницы? Я очень люблю кофе, а мельницы у меня нет. — И я протянул ей кулечек с кофейными зернами.

Ольга ушла на кухню, и вскоре оттуда раздался треск кофейной мельницы.

Доктору не пришлось оперировать тяжелораненого. Парень скончался. Пришел знакомый мне молодой крестьянин [56] и сказал, что тело брата в повозке. Надо его тайком похоронить в лесу. Крестьянин рассказал нам, как все случилось:

— Полицейские подожгли три хаты. Им показалось, что их оттуда обстреляли. На следующий день мы перерезали телефонный кабель, напали на патруль и подожгли здание, в котором они размещались. Но кто-то из патрулей заметил пламя, и нам не удалось скрыться незаметно.

. — А полицейских в здании вы уничтожили?

— Уничтожили, уничтожили, — ответил крестьянин. Он встал, взял меня за плечо и сказал:

— Мой брат погиб. Теперь ты будешь моим братом. И попросил меня снова достать патроны.

Я был настолько занят, что мог заходить в ателье только по вечерам.

На днях я отнес им несколько коробок с патронами, завернув их в бинты.

Ольга переложила патроны в коробки из-под фотопластинок и куда-то вышла, попросив меня минуточку подождать.

Вернулась она со свертком в руках.

— Вот, пожалуйста, нам удалось исполнить вашу просьбу.

В свертке была кофейная мельница. Я смутился, поблагодарил и ушел. Это меня тронуло. Комитет сделал мне подарок, как это дорого для меня.

Раненых много, транспорт не успевает вывозить их в тыл, а наши санитары — перевязывать. Если льет дождь — совсем плохо: машины застревают, а нам негде укрыть эвакуируемых. Здание школы забито до отказа, мест нет, приходится оставлять раненых под дождем. Командование приказало срочно развернуть промежуточный эвакопункт, чтобы ускорить отправку и обеспечить быструю перевязку раненых.

Настал наконец и наш черед отдохнуть. Три дня мы грузили оборудование эвакогоспиталя. Днем и ночью у вагонов стояли посты, охраняя имущество. [57]

В полночь я решил проверить посты. Надел каску, взял пистолет, рассовал на всякий случай по карманам несколько пачек патронов и зашагал по Быховке, мимо знакомого мне ателье.

На душе у меня становилось легче, когда я шел по этой улице. Сквозь закрытые ставни фотоателье на улицу проникал слабый луч света. Надо обязательно зайти и предупредить их, чтобы лучше маскировались. Вот и повод есть лишний раз навестить друзей. Меня всегда тянуло к ним. Я почему-то был уверен, что застану в фотоателье людей из комитета, людей, которым я по мере сил помогал, но которые были со мной не так откровенны, как мне хотелось бы. Конечно, они доверяют мне, да и глупо было бы не доверять после всего, что я сделал, после того, как, с точки зрения наших воинских законов, я стал преступником. Но о своей деятельности они мне не рассказывают, и я не расспрашиваю. Я только знаю, что патроны, гранаты и все, что мы с Рейнике и Вайсом отдаем туда, идет в настоящее дело.

Ворота были заперты, доступ к дверям ателье отрезан. Я прислушался. Тишина. Но в любую минуту может появиться патруль, увидит свет в окне и, конечно, проверит, кто и по какой причине бодрствует там в полночь. Так из-за пустяка может нагрянуть беда.

Я постучался в ставни. Свет тотчас погас. К окну никто не подошел. Я снова постучался, теперь условным стуком: один длинный, три коротких. Так всегда я стучался по вечерам, когда ворота или дверь были заперты. Снова никто не ответил. Может быть, Ольга, прежде чем подойти к окну, выпускает товарищей через черный ход? Зачем же она так быстро погасила свет? Это очень неосторожно.

На улице по-прежнему было тихо и пустынно. Я подождал минуту и снова постучал. Кто-то осторожно приоткрыл ставни. В окне показалась женщина с растрепанными волосами, словно она только что встала с постели. Это была Ольга, она спросила:

— Что вам угодно, господин?

— Это не патруль, — тихо произнес я, уверенный, что Ольга узнает меня по голосу.

Спустя несколько секунд заскрипели ворота. [58]

— Вы еще ни разу не приходили в каске, — объяснила Ольга, — я очень испугалась.

— Надо тщательнее затемнять окна, — сказал я. — А то любой патруль вас накроет.

— Пошли, пошли. — Ольга потянула меня в ателье. Она была не одна. В каморке для проявления стояли двое. Они явно нервничали. Это были доктор и еще какой-то незнакомый мне человек. Увидев меня, незнакомец сунул руку в карман.

Доктор что-то сказал ему по-польски, тот сел на скамью возле мощной лампы. Оказалось, что это раненый член комитета; доктор специальной лампой облучал его рану.

Я был недоволен собой. Люди эти измучены и вечно насторожены. А тут еще в ночной час ввалился неожиданный гость в ненавистном стальном шлеме оккупанта. Я механически сунул руку в карман, нащупал пачку патронов, вынул ее и протянул не Ольге, не доктору, а именно этому незнакомцу:

— Подойдут?

Партизан вскочил и буквально схватил патроны. Он завернул их в какую-то тряпку и сунул в карман. Затем вернулся к нетерпеливо ожидающему пациента врачу.

Я был потрясен: раненый дорожит патронами больше, чем своим здоровьем. Для него важнее всего получить в руки оружие, главное — оружие. Эти люди живут только борьбой.

До меня донесся голос Ольги:

— Товарищ спрашивает, не опасаетесь ли вы давать нам патроны? Ведь мы загоним их в брюхо какому-нибудь мерзавцу немцу?

— Мерзавец есть мерзавец, где бы он ни родился, — произнес я, всегда готовый к этому неприятному для меня вопросу: разве я не думал об этом сам изо дня в день?

Борьба с мерзавцами — для меня давно решенный вопрос, еще с тех пор, когда они разгромили мою квартиру и стали гоняться за мной по следам, когда перевернули вверх дном всю Германию.

От себя Ольга добавила, что я должен понять, состояние раненого, этот товарищ видит меня впервые. Он тоже рабочий, коммунист.

— Значит, мы настоящие товарищи по духу, — сказал я, протягивая партизану руку. [59]

Мы сердечно обнялись.

Ольга и доктор проводили меня до дверей. Я не знал, вернется ли наш эвакогоспиталь в этот город, увидимся ли мы снова. Они сказали мне на прощание много добрых слов, и я ушел.

Прежде чем выйти за ворота, я прислушался. Откуда-то издалека доносилась стрельба. Я загнал патрон в ствол, спустил предохранитель, сунул пистолет в кобуру и вышел на улицу.

Сперва я шел медленно и бесшумно, а отойдя от ателье подальше, громко затопал сапогами, чтобы меня было слышно издалека.

На углу стояли четверо патрульных, как говорят у нас, «с венком и шлейфом»: вооруженные пулеметом, гранатами и осветительными ракетами.

— Стой! — окликнул меня фельдфебель и посветил карманным фонариком прямо мне в лицо. — Куда идешь?

— На вокзал. Проверить охрану эшелона.

— Солдатскую книжку!

Я предъявил. Фельдфебель долго разглядывал ее, или мне это только казалось, однако чувствовал я себя очень напряженно.

Вдруг раздались выстрелы. Указывая вниз по Быховке, фельдфебель спросил меня:

— Далеко до ваших казарм?

— Нет, недалеко. Вон там, освещенное здание, видите — это наш эвакогоспиталь. Там стоит наш пост. А за ним дом, он уже относится к Майданеку. «Концертный» лагерь. Если вы не прочь немного прогуляться, проводите меня до вокзала. А то тут все время стреляют. Одному не очень-то приятно.

Фельдфебель насмешливо посмотрел на меня и самодовольно произнес:

— Ну ладно, проводим тебя немного. То ты бродишь один, словно высматриваешь невесту, а теперь струсил?!

Я только этого и хотел. Лучше разыграть труса и оттянуть их к вокзалу, лишь бы они не пошли к ателье.

На вокзале все было в порядке. Все наши посты, что называется, сосредоточились в одном месте: охраняли небольшой стол, уставленный пивными бутылками.

Заметив патруль, они хотели было очистить «объект охраны» от бутылок, но, разглядев с патрульными своего унтера и зная, что я человек снисходительный, [60] предложили мне присоединиться к ним. Патрульные сразу ушли.

Я выслушал несколько анекдотов, что-то рассказал сам и собрался было уходить.

Солдат Бергер попросил:

— Скоро смена, господин унтер-офицер. Побудьте с нами еще немного. В казарму пойдем все вместе. Сегодня стреляют на всех углах.

До смены оставалось полчаса, и я решил подождать.

Рядом с вагонами, в которые грузили оборудование госпиталя, на путях стояли особые эшелоны со своей охраной и даже с бронепоездом, у которого пока не было команды. Очевидно, готовился какой-то важный маршрут. В закрытых вагонах — военное оборудование. Поблизости — отдельные вагоны, предназначенные для отправки по разным маршрутам.

На правах поверяющего я прошелся вдоль нашего эшелона, поговорил попутно с охраной других эшелонов, перелез через какую-то платформу, на которой валялись мотки колючей проволоки, миновал вагоны, наполненные всякой живностью, — оттуда доносился поросячий визг; ясно, что все это идет на фронт, на Восток, для продолжения войны.

Никто ни в чем не мог заподозрить немецкого унтер-офицера, поверявшего несение службы его подчиненными. Я беспрепятственно прошелся по путям, вынул накладные из ящичков, прикрепленных к вагонам, и переложил их в ящички других вагонов. Недурно, если этот вагон с капустой или свиньями, предназначенный в Берлин, пойдет на фронт, а полевые кузни, подковы, цепи и, быть может, боеприпасы попадут на центральный рынок в Берлине. При первой же возможности надо будет повторить такую перетасовку.

Лишь раз я услышал окрик:

— Стой! Кто идет? Пароль! Я знал пароль и назвал его.

— Проходи, — буркнул охранник.

Я подошел к нему, поздоровался и спросил:

— Где тут вагоны с санитарным оборудованием, которые мы отправляем? Я ищу их уже битый час.

— Это запасные пути, — ответил солдат. — А пути отправления — на противоположной стороне.

Я вернулся к своему эшелону. [61]

Вскоре пришла смена, и вместе с солдатами я отправился в казарму. Так окончились последние сутки моего пребывания в Люблине.

В лесу вблизи Бяла Подляска наш санитарный батальон расквартировали в барачном лагере. Здесь мы передохнем, пока нас снова не введут в дело. Правда, «планомерное завоевание земель» несколько застопорилось. Говорят, заминка на день — два. Вот уже три дня, как мы слушаем сообщения о позиционных боях. Никак не удается подавить советскую артиллерию. Не хватает боеприпасов. И вот их везут, везут, везут.

По обе стороны шоссе — картофельные поля и пшеничные посевы. Вернее, то, что от них осталось. Боев здесь не было, танки шли по дорогам. Но было решено очистить фронтовую полосу от местного населения, и толпы людей, подгоняемых солдатами, хлынули в панике на дороги и поля, вытаптывая сотни гектаров посевов.

В лесу каждая просека и прогалина занята пленными, попавшими в окружение под Белостоком и Минском. Здесь каждый клочок земли дышит смертью. Даже солнце в лесу возле Бяла Подляска и то кроваво-красное. Вытоптанные поля опутаны колючей проволокой. За проволокой угасает жизнь тысяч людей. Сотни трупов по обочинам дороги до самого Бреста. Это — «шталаг», стационарный лагерь для военнопленных.

Немилосердно печет солнце. Дождя не было уже много недель. Шоссе искорежено танками и тягачами тяжелой артиллерии. Беспрерывно идут машины с боеприпасами. Песок истерт в мельчайший порошок. Лица, руки, сапоги, фуражки, кителя, жестяные кружки, вещевые мешки — все покрыто серой пылью. Только белки глаз сохраняют свой естественный цвет.

Из Белостока и Минска колонной бредут пленные. Жажда мучит и косит людей. Вот падает один, второй... Те, что покрепче, стараются поддержать ослабевших товарищей. Но это не всегда удается. Многие падают, чтобы никогда больше не подняться. Еще живых, их отбрасывают умирать в сухую траву, и вскоре белки их глаз становятся серыми, как и все вокруг. [62]

Я видел, как четверо пленных подхватили одного упавшего товарища и с трудом понесли его, держа за руки и за ноги. Точно на погребение. Сами они едва держались на ногах, но старались не нарушать колонну. А их товарищ умирал. Через минуту они волочили труп.

Колонны смертников безостановочно втягивались за колючую проволоку лагерных ворот. Эти несчастные люди умудрялись собирать по пути втоптанное в пыль недозревшее зерно. Но воды, воды нигде не было. Еще задолго до наступления ночи тысячи людей выкрикивали в отчаянии одно слово: «Воды!» Крик этот доносился до наших бараков, и я никогда не забуду его.

Пленные роют маленькие колодцы в земле — кружками, ложками, консервными банками и просто руками. Это труд от отчаяния, подвиг отчаяния. Метр за метром они вгрызаются в сухую землю. Сухая земля обваливается, засыпает только что отрытую яму, иногда заживо погребая людей.

В очереди возле наспех сооруженных параш стоят, корчась от боли, больные дизентерией. Кругом ни землянки, ни крыши, ни барака, ни дерева — ничего, что давало бы тень. Рядом с врытыми в землю парашами — мертвецкая, под открытым небом, на голой земле.

Целая команда шпиков — «ищеек» лагеря выискивает комиссаров, офицеров и евреев, которых помещают в особый закут. Это кандидаты на верную смерть. Если кто-либо из них отказывается отвечать на вопросы, он немедленно попадает в «треугольник». Треугольником называется особый участок возле входа. Кто попадает туда, тот будет расстрелян вечером, в половине десятого. Двенадцать, четырнадцать, двадцать, сорок, до пятидесяти человек ежедневно отправляют в треугольник.

Все это происходит рядом с нами, у нас на глазах. Мы видим каждый шаг в треугольнике, мы знаем все, что творится в лагере. Из уст в уста солдаты передают различные истории о пленных, об их поведении, не выражая открыто своего отношения ко всему этому. Но, по-моему, не всем такое нравится. Молодым людям, мозги которых засорены разглагольствованиями офицеров пропаганды, есть над чем задуматься.

Рассказывают про одного пленного юношу. Его допрашивал немецкий майор. Пленный не отрицал, что он [63] комсомолец, и не отрекался от комсомола. Когда его спросили, не жалеет ли он о вступлении в комсомол теперь, видя такое быстрое продвижение германских войск, он решительно ответил: «Нет!» Майор обещал ему райскую жизнь, если он поможет выявить в лагере комиссаров. Комсомолец плюнул майору в лицо, за что тотчас попал в треугольник, так и не узнав, чего он добился своим поступком: наши солдаты с восхищением говорили о нем.

Попавших в треугольник мы видели издалека. Они не походили на людей, которые в ужасе ждут своей, смерти. Одни, лежа на спине, самозабвенно наблюдали за охотой ястреба в небе. Другие спали, лежа ничком на земле. Кто-то, сидя на ведре, напевал что-то печальное, отбивая такт по жести. Мимо треугольника проходили люди, военные, гражданские. Какой-то «шутник», из наших, крикнул по-русски, обращаясь к тем, что находились за проволокой:

— Сколько вам осталось жить?

— До захода солнца, — донесся ответ. Это было сказано с полным спокойствием. Охранник, стоявший на посту, спросил вдруг офицера Красной Армии, отлично говорившего по-немецки:

— За что вы, собственно, боретесь?

— Прежде всего мы боремся не за, а против, — ответил офицер. — Против вас, фашистских варваров. А из этого уже следует, за что мы боремся; за мирную жизнь.

Охранник не ожидал такого ответа и не понял его до конца. Гитлеровский солдат не приучен мыслить и рассуждать так разумно и логично. Тем более он не ждал такого ответа от приговоренного к смерти. Советский офицер попросил этого солдата принести для пленных ведро воды. Солдат отказал ему. Советский офицер махнул рукой и отвернулся. Он даже не выразил гнева, возмущения. Обреченный на смерть, он был выше своего палача и отлично разбирался в его психологии.

Около девяти часов вечера у треугольника начиналась суета. Специально отобранный для экзекуции отряд приступал к исполнению своих повседневных обязанностей. Слышались команды, как перед парадом. Шла раздача патронов, проверка обмундирования: хорошо ли вычищена обувь, в порядке ли мундиры, все ли подтянуто и застегнуто. Палач должен иметь образцовый [64] воинский вид. Сначала открывали загородку треугольника, затем главные ворота. Звучала команда на русском языке. Смертники вставали, отряхивали с одежды песок, застегивали гимнастерки, как будто готовились к перекличке. Они сами вставали в колонну по два. Снова — русская команда, за ней — немецкая, и колонна через ворота выходила в сторону леса.

А у колючей ограды молча стояли их товарищи и смотрели им вслед. Изредка доносился короткий, непонятный выкрик, возможно кто-нибудь увидел знакомого, друга, обещал передать родным что-то или просто хотел ободрить товарищей перед смертью.

Миновав ограду, приговоренные подтягивались в строю. А за колючей проволокой обязательно, изо дня в день, звучала траурная мелодия. Мелодия без слов. Но я знал слова этого революционного траурного марша:

Вы жертвою пали в борьбе роковой...

— Коммунисты! — кричал кто-то из охраны.

Раздавались окрики, одиночные выстрелы. Но мелодия траурного марша росла в полутьме летнего вечера, сквозь сомкнутые губы ее пел уже весь лагерь, провожая ею смертников до самого леса.

Колонна смертников подходила к опушке. Это уже совсем рядом с «местом отдыха» нашего эвакогоспиталя. Мы слышали отрывистые, истеричные слова команды. Выстрелы палачей тонули в гуле траурного марша. Затем все стихало. Толпа у колючей проволоки продолжала стоять молча; каждый, опустив голову, смотрел в землю.

Так повторялось изо дня в день. Палачи находили новые жертвы. Ежедневно лагерные ищейки тащили в треугольник тех, кто накануне был замечен в сочувствии расстрелянным, самых активных и стойких. А вечером грозная демонстрация революционного духа повторялась вновь.

Я вижу это каждый день в половине десятого вечера в лесу возле Бяла Подляска.

Молодой фельдшер Финкельдей только что прибыл из Берлина. Это — свежее пополнение. Он еще ничего не знает. Пошел прогуляться вдоль ограды в лесу и увидел, как под деревьями в земле роются пленные. Они [65] ищут втоптанные в землю сосновые шишки, чтобы съесть их. Колья, колючая проволока, серая земля и серые от пыли и грязи голодные люди — все это явилось неожиданностью для молодого фельдшера. На деревянных вышках — охрана с пулеметами. Между вышками парные патрули с собаками. Когда темнело, пленных с помощью собак отгоняли от ограды к центру лагеря. В десять сменялась охрана, при смене передавались собаки и оружие. Охранники поднимались по лестнице на вышку и там передавали пулеметы. При передаче часовой, отстоявший свою смену, давал очередь в толпу пленных, согнанных в центр лагеря, как доказательство того, что он сдавал исправное оружие. А в центре лагеря на песке оставалось несколько трупов. После этого заступающий на пост часовой лично сам проверял пулемет, давая очередь по толпе. Затем сдавший вахту охранник спокойно спускался с вышки.

Финкельдей вернулся к бараку эвакогоспиталя в ужасе. Он присел на пень, обхватил голову руками и простонал:

— Чего они хотят?! Ведь когда-нибудь за все это придется отвечать!

— Чему быть, того не миновать, — неопределенно ответил я. — Сегодня нам кажется, что мировая история пошла не по тому пути. Но когда-нибудь все сойдется.

Больше я ничего не мог сказать этому юнцу. Что поделаешь — осторожность! Действовать надо только наверняка, лучше носить патроны таким людям, как механик из фотоателье.

Фельдшер был почти невменяем. Он качал головой и что-то бормотал. Я и не пытался успокоить его.

А в это время из казино, открытого в лагере для офицеров, доносились выкрики:

— Хайль фюрер! Да здравствует великий полководец! Горели свечи. По кругу шли кружки с пивом. Выпив пиво, офицеры швыряли кружки в окна. Водку в казино пили прямо из горлышка. А потом спорили, сколько стекол можно разбить одной бутылкой.

А из-за колючей проволоки лагеря по-прежнему доносились хриплые крики:

— Воды! Воды! [66]

Не успело кроваво-красное солнце взойти над лесом, как мы двинулись от Бяла Подляска дальше — за Буг.

Почти четверть века назад Брест-Литовск стал известен тем, что в нем был заключен мир. Генерал Гофман ударил тогда шпагой по столу и закричал:

— Мы победители — мы и диктуем!

На этот раз никто не ударял шпагой по столу. Вермахт обрушил на мирный город бомбы и гранаты. Кругом пепелища и руины.

Вблизи вокзала сохранилась прекрасная, недавно выстроенная больница. Теперь в ней размещался немецкий полевой госпиталь. На той же улице — небольшое белокаменное здание театра. Рядом — спортивный клуб. Все эти дома заняты эвакогоспиталем, нашей кровавой мастерской по ремонту человеческих тел.

Часть батальона несет службу на железнодорожной станции. Там в двух поездах размещен походный санитарный пункт. Санитары нашего батальона заняты перегрузкой раненых из советских вагонов, прибывающих по широкой колее, в наши вагоны, стоящие на узкой колее, по которой раненых увозят дальше в тыл.

Перегрузка с одной колеи на другую — дело тяжелое и мучительное. Трудно и санитарам и раненым. Санитары передвигаются между путями цепочкой, словно разгружают эшелон с зерном. Раненых они взваливают на спину, как мешки, и через пути тащат их на противоположную сторону товарной станции. Там в готовности стоят другие эшелоны. Многие раненые кричат от боли. Но надежда попасть домой помогает им снести все, хотя обращаются с ними и не по-человечески. Впрочем, обстановка и нагрузка таковы, что не до человечности. Особенно много хлопот с теми ранеными, которых нужно переносить на носилках. Вытащив из вагона, их нужно переложить на новые носилки и тащить за тридевять земель. Носилки положено нести четверым, но людей не хватает, и тяжелые носилки носят два санитара.

Да, мы наступаем и как будто побеждаем, а людей нет. И с каждым днем их становится все меньше. Уж мы-то, санитары, видим это лучше других, едва успеваем перевязывать.

Беда, если между двумя эшелонами вклинивается третий. Раненые стонут, ругаются, но что могут сделать санитары? Они лезут со своей ношей под вагоны, опасаясь, [67] как бы поезд внезапно не тронулся и не раздавил бы их вместе с ранеными. Только проберется санитар под эшелоном с бензином, как на его пути стоит бронепоезд. Минует бронепоезд, а там паровоз тянет платформы с боеприпасами. На плечах все же не мешок, а живой человек, тяжело страдающий от боли.

Наконец додумались построить над путями длинный переход из досок — своеобразный мост от широкой колеи к узкой. И сразу стали за сутки перегружать не двести раненых, как прежде, а тысячу триста. Значит, все дело в пропускной способности наших медицинских частей, а уж за фронтом задержки не будет. Это там, в «великой Германии», трубят о величии побед и умопомрачительном числе пленных. Но мы знаем, какой ценой достались нам эти победы, мы только не знаем общего числа убитых, хотя, продвигаясь на Восток мимо бесчисленных могил и непогребенных трупов, можем судить об этом. Но сколько людей искалечено, истерзано — это мы знаем отлично.

В мою обязанность входит ежедневно связываться с госпиталем и выяснять, сколько можно поместить туда нетранспортабельных раненых. Из госпиталя всегда один и тот же ответ; мест нет, ждите, когда будут. Ясно, что это значит: обождите, мол, когда одни умрут и освободят место другим.

В комнате для унтер-офицеров висит огромная карта Советского Союза. Все чаще возле этой карты возникают дискуссии на одну и ту же тему: долго ли продлится война?

Из главной квартиры фюрера сообщают о позиционных боях под Ельней.

Позиционные бои! Горька эта капля в чаше беспрерывных побед.

Вот Брест, а вот Ельня. Между ними на карте полоска в палец шириной. Если хочешь дотянуться до восточной границы этого колоссального государства, надо сделать шаг вправо, да еще вытянуть руку.

— Вот это размах! — совершенно безобидно произносит Отто Вайс.

Но его как будто наивное восклицание задевает слушателей за живое: неужели нам предстоит завоевывать все это? [68]

Люди молча смотрят на гигантскую карту и снова вспоминают о позиционных боях под Ельней. Что-то мы не двигаемся дальше.

Доктор Сименс произносит:

— Когда я смотрю на эту карту и думаю, сколько еще народу пройдет через наши руки, мне становится не по себе.

Вернулись санитары, перегрузившие за сутки три эшелона. Они полны впечатлений — наслушались свежих новостей с фронта. В районе Лунинца — болота. Мимо этих болот немцам лучше не ходить, там действуют партизаны.

От такой новости настроение у всех окончательно испортилось.

Раненые говорят, что правильное представление о войне они получили только теперь. Раньше они недоверчиво слушали рассказы отцов о трудных позиционных боях в России. Какие могут быть трудности после столь быстрой и приятной прогулки по Франции, Норвегии и Балканам! Но теперь ясно, что отцы не обманывали. Вот она война, во всех своих страшных проявлениях!

Раненые с ужасом говорят о жизни на передовой, где каждая пядь земли искорежена снарядами и бомбами. Вечером перед тобой роща, утром ее уже нет. Ползли мимо сруба, оглянулись — его снес снаряд. Сегодня запомнили перекресток — хороший ориентир. Завтра на месте перекрестка — изрытая снарядами земля.

А огонь русской артиллерии! О нем люди рассказывают с паническим страхом: о снарядах, дважды падающих в одно и то же место вопреки всем законам физики; о воронках, которые из укрытий превращаются в могилы; об обманчивости затишья; о раскаленной, неожиданно раскалывающейся под ногами земле; о непродолжительности фронтового счастья — сегодня не повезло твоим товарищам, но цел ты, ты цел и завтра, а на третий или четвертый день попадешься сам. Да, это не прогулка по Европе, а страшная война.

Теперь они лежат тут, стонут и жалуются, проклинают и ругаются; они уже никого не боятся, им все равно — только бы все это поскорее кончилось. [69]

Сегодня глубокой ночью у нас поднялся переполох. Было тихо. В открытые окна эвакогоспиталя с улицы доносились приглушенные голоса патрульных.

Внезапно совсем рядом раздался выстрел, другой, третий. Потом началась беспорядочная пальба. Стреляли со всех сторон.

Разобрались только тогда, когда все стихло. Оказывается, в госпиталь пытались пробраться какие-то подозрительные личности. В них выстрелили, они ответили, и началась заваруха.

Возможно, все было и не так. Быть может, «подозрительные личности» померещились часовому, напуганному разговорами о партизанах. Но никому не хочется докапываться до истины.

Утром доктор Сименс снова стоял у карты в комнате для унтер-офицеров. Он искал населенный пункт, только что упомянутый в сводке главной квартиры фюрера. Найдя его, он линейкой измерил расстояние, пройденное войсками за день. Доктор Сименс любит всякие вычисления. Он снова измерил на карте путь наших войск, пройденный ими с начала войны, разделил его на количество дней, прошедших с двадцать второго июня, и, определив среднюю скорость движения, начал искать на карте Владивосток. Измерив расстояние до Владивостока, он установил, что при нынешнем темпе наступления для завоевания всей России нам потребуется восемь лет.

— Это при нынешнем темпе, — сказал Рейнике, когда доктор огласил свои расчеты. — А что будет, если мы и дальше будем напарываться на орешки, подобные Ельне?

— Подумаешь, несколькими годами больше, несколькими меньше, какая разница, — сострил доктор. Но тут же, не выдержав, закричал: — Уберите, ради бога, эту карту, иначе я попаду в сумасшедший дом.

Окна нашей канцелярии выходят на дорогу, ведущую на восток. Сотни грузовиков мчатся по ней туда и обратно. Машины высших штабов с опознавательными знаками, ослепительно сверкающими на солнце, проскакивают мгновенно. Медленно катятся тяжело груженные снарядами машины. Навстречу, прижимаясь к обочине, бредут колонны пленных. Из России в Германию гонят табуны лошадей и стада коров. Лошади связаны [70] по четыре в ряд, в каждом пятом ряду солдат-погонщик; из окон госпиталя и из встречных машин на него смотрят с завистью: служба пыльная, но зато в тыл, на родину! Гонят отары овец, стада коров. Все это мешает движению воинских колонн, и потому ругань стоит неимоверная. Разыгрываются такие концерты, хоть закрывай окна. Но жара адская, и мы не можем их закрыть. Может, хоть немного повеет прохладой.

Вот корова попала под машину. Ее столкнули в кювет. Тушу уже облепили мухи. Тут же толпились дети. Откуда они только взялись? Какая-то девочка пытается подоить корову в баночку. Действительно, из вымени брызнуло молоко. У девочки нашлись последователи. Кто-то уже бежит с кувшином. Плевать, что корова мертвая, лишь бы было молоко, ведь люди изголодались.

На шоссе колонна мотоциклистов — это полевая жандармерия и служба безопасности. Вчера они ехали на грузовиках, в кузове которых находились евреи, поляки и русские. Мы отлично знаем маршрут таких грузовиков, если их сопровождают молодчики из службы безопасности.

Всех евреев в городе давно забрали. Остался один сапожник, что живет напротив казарм. Работает он не покладая рук. Шьет офицерам и эсэсовцам ботинки и сапоги. В крепости найдено много шевровых заготовок, кожа для подметок, офицеры несут это сапожнику, прося сшить сапоги для верховой езды или дамские туфли. За работу расплачиваются натурой — хлебом, крупой или сахаром. Сапожник наивно думает, что его не тронут, раз он работает на немцев. Пока есть кожа, его не трогают.

По раскаленному асфальту гонят колонну женщин — по три в ряду. Молодые и старые, подростки, матери и совсем древние старухи. Большинство из них босиком. Колонну конвоируют потные и ко всему равнодушные солдаты.

Среди женщин паника: послышался скрежет и грохот танков. Женщины уже знают: танки — это смерть. Разворачивая мягкий асфальт, танки мчатся по городской улице, как по полю. Для них не существует, ни [71] препятствий, ни пешеходов, разумеется, если речь идет о местных жителях или военнопленных. Путь должен быть свободен, они направляются туда, откуда доносится гул войны.

Колонна женщин шарахнулась в сторону, остановилась. И тут все они, окончательно обессилев, повалились на асфальт, на землю, под молоденькие липы, совсем недавно посаженные вдоль улицы. Конвоиры заорали истошно, стараясь перекричать грохот танков:

— Встать! Стоять!

Штыками они поднимали несчастных женщин одну за другой.

Вокруг пленных женщин моментально столпились местные жители. В руках они держали ведра с водой, кружки, хлеб, огурцы. Охранники всех разогнали и оцепили колонну, словно это были страшные преступницы.

Я вышел из канцелярии и заговорил с одним из охранников:

— Куда предназначен товар?

— В Терасполь, в лагерь.

— А что они натворили?

— А черт их знает.

— Что же с ними будет?

— Молодых отправят работать. А старухи большей частью сами подохнут. Или же... — Он провел ребром ладони по горлу.

— Почему вы не разрешили им. присесть?

— Попробуй разреши. Тогда их больше не поднимешь. Двести километров прошагали. Хлеба нет, воды нет. Падают, как дохлые мухи. Мы и сами-то скоро протянем ноги.

Я медленно пошел вдоль колонны. Нет, мне не привыкнуть к враждебным взглядам людей, которым я хочу добра. Но еще страшнее глаза этих измученных женщин, глаза, невидящие и равнодушные, безразличные ко всему. Может быть, это кажущееся безразличие. Ведь женщины знают, что от человека в фашистском мундире нечего ждать добра.

Я остановился возле старухи, она плакала и причитала. Ее держала под руку девушка лет двадцати, сильная и красивая. Это было видно, несмотря на слой пыли и грязи, покрывшей ее лицо и волосы. Девушка упрямо [72] смотрела в сторону и не желала отвечать на заданные мною по-немецки и по-польски вопросы.

— Что ты натворила, бабуся, если тебя гонят в лагерь? — спросил я старуху.

— Что натворила? — с ненавистью повторила мой вопрос русская девушка, молчавшая до сих пор. — Вырастила пятерых детей и девять внуков.

Очевидно, девушка приняла меня за начальство и, хоть слабо, но надеялась чем-то помочь старухе. От девушки я узнал, за что эту женщину ведут в лагерь, где она, как мне уже пояснил охранник, умрет. Немецкие солдаты забрали у нее трех куриц. Четвертую она спрятала. Кто-то из солдат увидел эту курицу и попробовал ее поймать. Старуха шуганула курицу камнем, отгоняя в подсолнухи, к соседу. Солдат решил, что старуха покушалась на его жизнь. Он избил ее и передал жандармам. Так она очутилась в этой колонне.

Унтер-офицер, сопровождающий колонну, увидев, что я разговариваю с женщинами, подошел к нам, прислушался и сказал:

— Семьдесят четыре года, а все еще не подохла.

— Так зачем ты ее держишь? Пусть катится.

— Тебе легко рассуждать. А у меня девять подохло по дороге, да и остальные вот-вот свалятся. Хоть бы половина до места дошла. Мне же нужно сдать их по счету.

— Отпусти ты ее. Напишешь в рапорте, что умерла.

— Это не так просто, — сказал унтер-офицер. — На каждого умершего в пути я обязан представить свидетельство от местного коменданта. На тех, что подохли, у меня документы есть. Но вот одна утонула в реке, когда я разрешил им попить. Теперь мне нужно поймать какую-нибудь бабу на ее место. А то не хватит.

— Я, пожалуй, помогу тебе, если хочешь, — сказал я унтеру. — Обожди меня здесь.

Придя в госпиталь, я достал из сейфа один из подписанных главным врачом чистых бланков, поставил печать и написал:

«Свидетельство о смерти.

Двенадцать женщин из колонны, конвоируемых охранным отрядом № 314, умерли от истощения». Дата и подпись (подпись уже стояла под документом), я пришлепнул еще одну печать. [73] Унтер-офицер Руди Бродд сунул мне в руки буханку хлеба.

Я выбежал на улицу. Танки уже заворачивали за угол, и над улицей разносились окрики охранников: «Го-товьсь! Подтянись! В дорогу!»

Колонна живых трупов вот-вот должна двинуться с места. Я сделал старухе знак остаться, но она поплелась за остальными. Девушка, шедшая рядом с ней, крикнула мне, что, если они отстанут, в них будут стрелять.

Нагнав унтер-офицера, я вручил ему свидетельство о смерти и буханку хлеба.

Он подошел к старухе и оттолкнул ее в сторону от колонны. Молодая девушка и еще какие-то женщины бросились за ней. Тут же раздался окрик шедшего за колонной охранника, он вскинул винтовку.

— Не трогай, — сказал я ему строго. — Они будут работать в госпитале, картошку чистить. Я выдал вашему унтеру соответствующий документ.

Охранник опустил винтовку и побежал к унтеру в голову колонны.

Тот уже разламывал мою буханку, и ему, видимо, было в этот момент не до пленных. Он сунул солдату кусок хлеба и махнул мне рукой, показывая, что все в порядке. Сейчас ему действительно было на все наплевать: вместе со старухой сбежали четыре женщины, девять умерло в пути, из них на восемь у него собраны справки, значит ему сейчас нужен документ на пятерых. Я же выдал ему свидетельство о смерти двенадцати человек. Запас есть. Унтер счел сделку выгодной и спрятал свидетельство в карман.

А женщины убегали, все еще не веря своему счастью. Они добрались до каких-то развалин, подхватили старуху на руки и скрылись там, вероятно, так и не поняв, почему по ним не открыли огонь.

Мы думали, что нам станет легче: широкую колею железной дороги перешили на узкую, и теперь не нужно было перегружать раненых. Эшелоны с бензином, боеприпасами и людскими резервами должны без задержки идти на восток. На запад — санитарные поезда. [74]

Но внезапно все изменилось. Командование приказало отправлять на Запад в первую очередь не раненых, а трофейный скот. Что у нас из-за этого творится, не описать. Класть людей некуда, лечить нечем, ухаживать за несчастными некому. Всюду грязь, смрад, кровь, вонь, вши. Врачи — не врачи. Это костоправы, портные, кое-как врачующие полумертвых людей, коновалы, лечащие все болезни борной мазью и какими-то бесполезными таблетками.

Что-то совсем не слышно голосов наших молодых оптимистов. Трудно подвести «идейное обоснование» под эту дикость. Люди мрут, а скот увозят на Запад. Очевидно, гибель брошенных на произвол судьбы раненых назовут «геройской смертью». Десяток-другой умрет и освободит целый вагон для перевозки трофеев. Это приносит двойной доход. Все равно десяток изуродованных «героев» уже не причислишь к войску, которому суждено нанести «последний удар по азиатской пустыне». Они — обуза для командования, и можно подумать, что они проявляют патриотизм высшей марки, позволяя схоронить себя здесь, на кладбище «героев». Зато высвободившийся транспорт можно использовать для перевозки овец, коров или текстиля со складов Бреста. Ведь все это для фронта. Как мы сейчас узнали, вместе со скотом отправляют согнанных отовсюду местных жителей — рабов для наших военных концернов, для владельцев, наживающихся на войне. Так что изувеченные немецкие солдаты, умирающие «героической» смертью на заплеванном полу нашего госпиталя, платят «высшую дань германскому вермахту, который никогда и ни за что не будет побежден».

Транспортная колонна № 563 останавливается на ночь в большом сарае спортивного клуба в Бресте, рядом с нашим эвакогоспиталем. Ночью ехать нельзя. Возможно нападение партизан. Оставлять машины на шоссе тоже нельзя: их подожгут.

Большинство водителей в этой колонне — из Гамбурга. Среди них есть несколько молодых датчан, так называемые «добровольцы». Я думал, что они датские фашисты, это племя расплодилось повсюду. Но обер-ефрейтор Добман, старый портовый грузчик, рассказал [75] мне, что это за «добровольцы» и как они попали в транспортную колонну.

Добираясь до какого-то отдаленного селения, они шли по дорогам Дании. Мимо мчались машины вермахта. Кто-то из юнцов поднял руку, прося подвезти. Машины остановились, датчан подвезли. Однако в деревне, где мальчишки предполагали сойти, машины не остановились. Датчане оказались в плену. Так шоферы транспортной колонны завербовали себе «добровольных помощников», которые выполняли всю тяжелую работу, главным образом при погрузке и разгрузке. Задача транспортных колонн простая: вывозить ворованное добро из всех оккупированных европейских стран в Германию. Мальчишкам жилось неплохо, колонна перевозила всевозможное продовольствие и промышленные товары. Но на родину их не отпускали. Теперь колонна попала сюда, к нам.

Я видел этих датчан, совсем еще дети. Одного из них звали Пээк. Он разбирался в машинах и даже научился водить большой грузовик. Он постоянно спрашивал, когда же кончится война. Писать домой ему не разрешали, но однажды я видел, как он сунул открытку в старый почтовый ящик, письма из которого не вынимались с тех пор, как отсюда ушли русские.

Пээку было всего пятнадцать лет. Я говорю «было», потому что обер-ефрейтор Добман пришел ко мне разменять деньги и рассказал такую историю.

Пээк был молчаливый парень, вечерами он простаивал возле машины, молча глядя в небо. Ведь его мать не знала, где находится ее сын, и, возможно, разыскивала его по всей Дании. А он на фронте в России. На днях Пээк погиб при обстоятельствах, о которых мало знакомый мне обер-ефрейтор не мог рассказывать спокойно.

Колонна № 563 ехала по Пинскому шоссе. Внезапно первая машина остановилась, за ней — остальные. Впереди на узком шоссе лежал неразорвавшийся снаряд. Такое встречалось не впервые. Иногда снаряды, бомбы или мины взрывались от детонации. Потому колонна и остановилась. Но в последние дни в этом районе не было ни одного артиллерийского налета, и начальству снаряд показался подозрительным. Никто не решался приблизиться к нему. Боялись, что это западня и что [76] каждую минуту из леса можно ожидать нападения партизан. Командир отряда приказал охранной команде окружить колонну.

После короткого совещания начальство, находившееся в голове колонны, приняло решение пустить на снаряд одну из машин. Если снаряд с взрывателем — машина взорвется. Если снаряд не взорвется, можно будет столкнуть его в кювет. Пээк ехал в хвосте колонны. Его подозвали, предложили сесть за руль самой плохой машины и возглавить колонну. Сначала он удивился, а потом обрадовался, что ему разрешили вести машину самостоятельно. Паренек сел за руль, выехал в голову колонны и дал газ. Его предупредили, что мимо снаряда надо проехать так, чтобы лишь чуть-чуть зацепить его правым передним колесом и оттолкнуть в сторону.

Словом, юный датчанин был принесен в жертву. Едва правое колесо его машины коснулось снаряда, раздался взрыв. На шоссе осталась круглая воронка, мертвый Пээк повис на придорожной ольхе.

Эшелоны, пригнанные из Франции, Бельгии, Голландии, Дании и других стран, используются здесь для вывоза награбленного в России добра в Германию. Санитарам нечего делать на перешитой колее. Нас погрузили в очередной состав, предназначенный для трофейных перевозок с Востока, и повезли на фронт.

Двигались медленно, с большими остановками. К тому же в пути у нас внезапно отобрали паровоз для более срочного эшелона — с солдатами и боеприпасами. Часть пути — одноколейная. Партизаны в нескольких местах взорвали полотно. Наши железнодорожники довольствовались восстановлением одной колеи. Ночью партизаны взорвали мост через реку. Восстанавливать его заставили жителей окрестных деревень.

На деревянной будке при въезде на мост висел плакат на трех языках — немецком, русском и белорусском, предупреждая местных жителей об ответственности за порчу железнодорожных путей. Из-за одного пойманного диверсанта будет расстреляно все село. Если диверсанта спрячут в каком-нибудь селе, село [77] сожгут. Возле плаката стоял двойной пост, вооруженный пулеметами. И все же мост взлетел на воздух.

Вечером эшелон прибыл на главный вокзал в Минск. Первое, что мы увидели возле вокзала, — это были женщины и дети, откапывающие погребенных под развалинами большого дома своих близких. По асфальтированной площади передвигались какие-то тени с тяжелой ношей — это местные жители подбирали среди руин обугленные бревна на топливо.

Город разрушен до основания. В центре — сплошные руины. Света нет, на столбах висят обрывки проводов.

Перед огромным зданием Дома Красной Армии сохранилась статуя Ленина. Правой рукой он указывает вдаль. На руке висит доска с обозначением частей и ведомств вермахта, расположенных в этом доме. Но что доска. Главное — Ленин на месте. Все равно: ваше время, господа фашисты, сочтено.

Нас отправили на окраину города, к разрушенному тракторному заводу. Санитарную часть приказано расквартировать в детском саду № 85. Спать придется на полу: вся мебель тут детская.

Рядом с нашей санитарной частью находится детская больница. Она встроена в гору и повреждена совсем мало. Здание двухэтажное, с огромными окнами и застекленными дверями.

В детскую больницу редко кто заходит, но по утрам, в определенный час, я вижу, как старый хромой мужчина покидает дом. Несколько часов спустя он возвращается. В руках у него полная сумка.

Несмотря на то что нам строго запрещено заходить в чужие дома, мы с Отто Вайсом на днях зашли в детскую больницу. Здание, где мы расквартированы, и детская больница — смежные, разгорожены одним дощатым забором.

В палатах множество детей — от грудных младенцев до подростков лет четырнадцати. В кроватках лежат только самые маленькие, остальные — на соломе. У детей отобрали кровати. На бледные, худые лица невозможно смотреть без сострадания. [78]

Маленькая изящная врачиха со слезами на глазах объяснила нам, чем она тут занята. Кроме трех выздоровевших девочек — ее нынешних помощниц, больницу обслуживает старый детский врач. Он изо дня в день отправляется в город, чтобы выклянчить что-нибудь для своих больных. Большей частью он возвращается с пустыми руками. Немецкий комендант отклоняет все его просьбы. Старика просто выгоняют из комендатуры, но он снова и снова приходит просить помощи для больных детей. В больнице нет ни медицинских инструментов, ни лекарств, ни продовольствия, а ведь в ней лежит не менее ста больных детей.

Лишь изредка какой-нибудь крестьянин принесет мешочек муки, кукурузы или буханку хлеба для своего больного ребенка. Но гораздо чаще люди приходят сюда, чтобы оставить здесь новых пациентов, случайно подобранных где-нибудь. Они не могут назвать имени и фамилии ребенка, так как не знают, кто его родители.

На рассвете врачиха с тремя девочками отправляется собирать коренья и клубни на соседние поля, чтобы хоть чем-нибудь накормить ребят.

Когда мы с Отто Вайсом переходили из палаты в палату, я все время думал о своих детях.

Маленькие существа поворачиваются на каждый шорох в надежде, что им принесли поесть. Рот они открывают только для того, чтобы попросить кусочек хлеба. Врачиха и старик без конца что-то придумывают, лишь бы немного успокоить детей. Так они живут уже много недель. Здесь свирепствуют дизентерия, сыпной тиф, дифтерия, гнойные воспаления. У некоторых детей подозревают даже холеру. Но им грозят не столько болезни, сколько голод. Они буквально угасают от истощения.

За водой приходится ходить далеко, а тут еще не хватает посуды.

Хромой врач обнаружил в городе место, куда какая-то немецкая воинская часть сбрасывает картофельные очистки. Он приволок это драгоценное добро в кошелках. В этот день в больнице был настоящий праздник.

Женщина-врач остановилась у одной из палат словно боясь войти туда. Повернув дверную ручку, она сказала нам:

— Это комната молчания. [79]

Сюда помещают безнадежных, это, так сказать, последняя остановка перед кладбищем. Дети здесь с синими губами, предельно истощенные, покрытые сыпью и струпьями. Маленькие неподвижные скелеты, которых вот-вот унесет смерть.

Мы с Отто Вайсом тысячу раз глядели смерти в глаза, видели ее совсем рядом, были с ней, как говорят, «на ты», а тут мы остановились, сжав зубы. Ведь перед нами лежали дети.

Что могут сделать врачи в таком безвыходном положении? У них нет ничего. Я уже не говорю о медикаментах — у них нет хлеба, самого необходимого лекарства.

Капитан, оставшись в бушующем море без компаса, еще может рассчитывать на счастливый случай: попутный ветер прибьет его корабль к берегу или другой корабль окажет ему помощь. Здесь не приходилось рассчитывать на счастливый случай. Фашистские власти безжалостны и неумолимы.

Мы шли на цыпочках, но казалось, что сапоги, подбитые гвоздями, стучат, точно молотки. Кругом — смерть. Это ощущение не покидало нас. Кажется, идешь не по больнице, а по огромному моргу, разделенному на палаты.

Ежедневно из детской больницы выносят маленькие трупики. Это жертвы злодейского похода на восток. Что сказали бы солдаты, случись такое в Германии, с нашими детьми! Кто звал нас сюда, кто за это ответит, да и можно ли говорить просто об ответственности — ведь мертвых не воскресишь.

Отто Вайс, не говоря ни слова, в тот же день отнес в больницу коробку с бинтами и мазь на рыбьем жире. Но это же капля в море.

Среди нас есть люди, которые хотели бы помочь детям. Но таких очень мало. А сила в руках тех, что принесли сюда смерть. Их тысячи и тысячи. Смешно просить их о помощи. Их призванием стало уничтожение. Чем больше местных жителей погибнет, тем лучше для фатерланда. Фюрер внушил им жажду жизненного пространства. Какой страшной бациллой заразили фашисты этих немцев!

Наша санитарная часть стояла в Минске недолго. [80]

Перед отъездом Рейнике, Вайс и я принесли в детскую больницу несколько коробок с глюкозой.

Хромого врача не было. Врачихе помогала одна из девочек. Она стерилизовала пять ложек — все, что у них имелось. Врач пригласила нас пройти с ней по палатам. Девочка то и дело стерилизовала ложки, маленькая женщина шагала от ребенка к ребенку, выдавая по ложке глюкозу. Дети своими синими губками тянулись к ложкам, будто впервые в жизни получали еду.

В маленькой палате мы увидели старика с восковым, почти прозрачным лицом. Он лежал на соломе. Не человек — сама смерть.

— Кто это? — спросил я.

— Наш старый доктор, — ответила врачиха. — Вы его не узнаете? Хромой доктор.

Я попросил, чтобы ему тоже дали глюкозы. Женщина подошла к старику и стала что-то объяснять ему по-русски. Старик что-то невнятно пробормотал. Женщина перевела:

— Он просит отдать глюкозу детям, а ему принести стакан воды.

Мы уходили, и наши кованые сапоги стучали невыносимо громко.

Ночью старый доктор умер.

Сегодня утром Вайс, по просьбе врачихи, срезал в парке детского сада несколько еловых веток. В суматохе никто не обратил внимания, что он бросил ветки в подвал, где, завернутый в упаковочную бумагу, лежал старый доктор.

Наши грузовики едут по дороге, петляющей по холмам, мимо посевов кукурузы, льна и подсолнечника. Мы еле-еле продвигаемся. Я вылез из машины и пошел вперед разведать дорогу. Кругом разбитые грузовики, пушки, минометы, машины с радиостанциями, мотоциклы и сожженные броневики.

Из сгоревших танков своими черными глазницами на меня глядят черепа. В окопах трупы. Ветер разносит по горячей земле отвратительный запах разлагающихся тел.

В одном месте мы увидели жуткую картину. Это было на просеке, где совсем недавно шел бой. Там [81] полно немецких танков. Нетрудно представить себе, что здесь произошло. Головной танк нарвался на засаду, был обстрелян с высотки и уничтожен еще до того, как вышел на открытое место. Второй танк загорелся от прямого попадания снаряда. Третий, четвертый и пятый разбиты, взорваны и сожжены. Танки уничтожались по мере подхода к высотке. Такое впечатление, будто они намеренно шли на убой.

Из кабины грузовика, медленно едущего за мной следом, выглянул унтер-офицер Гревер:

— Взгляни-ка, Карл, мы одержали еще одну победу, как в восемнадцатом году на Сомме. Сколько добра тут валяется. А не учитывают, что его не так уж много у нас осталось. Двадцать, четыре бронированных сейфа похоронено здесь.

— Ты что, сосчитал?

— Да. Двадцать четыре наших и шестнадцать Иванов.

— Осторожно! — закричал я шоферу. — Объезжай воронку справа и не сходи с дороги. В кювете — мины. Мне что-то не хочется в рай.

Вблизи Молодечно с высоты, где стоит огромная казарма, я оглядел местность: кругом лес. Вершины деревьев отливают синевой. Кое-где поднимаются дымки. Вдали виднеется церковь с широким куполом.

У подножия высоты проходит дорога на Вильнюс. Противоположное направление обозначено табличкой с римской цифрой десять. Через Молодечно дорога ведет в Уллу.

Все здания на высоте заняты воинскими частями, радиостанциями и тылами. Несколько подальше находится склад трофейного имущества. Там стоят автомобили, полевые кухни, мотоциклы, грузовики, орудия. Рядом в огромном здании расположился эвакогоспиталь.

Изредка средь бела дня появляются самолеты: разведчики и бомбардировщики. Они пролетают довольно низко, сбрасывают несколько бомб и исчезают. Вдогонку им стреляют зенитные орудия.

Прилетали санитарные самолеты за ранеными. Часть раненых по разбитой дороге через лесное болото отправлена на север. Днем и ночью рабочие батальоны разминируют [82] дороги и тропинки. То и дело доносится грохот взрывов. Необученные солдаты не умеют обращаться с миноискателями и подрываются на минах.

На дороге, ведущей на Уллу, оживление. Прибыла новая дивизия, большей частью в пешем строю.

В эвакогоспиталь теперь поступают солдаты с потертыми ногами. Они лежат вповалку на соломенных подстилках.

К госпиталю на легковых машинах подкатывают командиры частей, чтобы уточнить количество больных из числа своих подчиненных и род заболевания. В некоторых частях почти половина солдат натерла себе ноги.

Иногда слышится злой голос:

— Гениальная идея фюрера — отправить нас в Россию пешком. При этом забыли, что нужно выдать сапоги.

Как-то я сопровождал по госпиталю какого-то старого полковника. Он остановился возле солдат, лежащих на соломе, и спросил их, из какой они части. Потом начал орать на них:

— Нечего сказать — гвардейцы! Натерли себе ноги, как молодые зайцы на снегу. Наверно, великолепно чувствуете себя, когда смазывают ваши вонючие конечности. Валяетесь тут и глазеете в потолок, как бараны.

Одного он спросил зло:

— Знаете, что мы делали в первую мировую войну?

— Никак нет, господин полковник!

— Мы стыдились. И в госпиталь не ложились.

— Так точно, господин полковник.

Санитары снова не успевают обслуживать всех раненых. Заставляем помогать нам пленных советских солдат. Они чистят картошку, овощи, носят воду для полевых кухонь и ездят на грузовиках как сопровождающие. Некоторых назначили даже санитарами. И тем не менее мы не справляемся. Я получил приказ привезти из лагеря новых пленных. Лагерь расположен поблизости, в корпусах какой-то фабрики.

Во дворе фабрики, примерно на уровне второго этажа, высится небольшое здание на сваях. Оттуда весь лагерь виден как на ладони. В ямах, выстланных листьями [83] и соломой, лежат пленные. Это больные. Большинство ям пустует: утром пленных выгоняют на работу — разбирать дзоты и разрушенные дома, складывать или грузить дрова.

В здании на сваях сидит немецкий лейтенант. Он комендант лагеря. Я обратился к нему с просьбой выделить для госпиталя дополнительно еще шесть человек, достаточно крепких и хоть немного владеющих немецким языком. Лейтенант на это ответил:

— Приходите вечером, когда все вернутся с работы. Кстати, вам известно, что вы несете личную ответственность, если кто-нибудь из них сбежит? Кроме того, пленным запрещено выдавать продовольствие, то есть выделять пайки. Кормить только отбросами. Пленным запрещено общаться как со штатскими, так и с солдатами. В случае смерти пленного вы должны подать рапорт и получить у нас замену.

— Слушаюсь, господин лейтенант. Но если их не кормить, они подохнут с голоду на такой работе, — попытался я возразить.

Лейтенанта это не смутило:

— В таком случае придете за новыми. Этого добра у нас хватает. Важно все оформить, как положено.

Так вот, значит, как выглядит на практике применение Женевской конвенции, о которой нам говорили в Эльсе на политзанятиях. Пленным предоставляют возможность умирать голодной смертью.

Недалеко от вокзала пленные скатывают с платформы огромные бочки бензина. Другая группа пленных стоит внизу и принимает эти бочки. Люди предельно истощены, а бочки так тяжелы, что удержать их просто невозможно. Бочки сбивают людей с ног. Это — смерть!

Вечером я снова пошел в лагерь. Теперь все пленные на месте. Слышны команды и окрики. Раздаются выстрелы. Идет раздача пищи.

Мне многое пришлось испытать при фашизме. Тюрьма, одиночная камера, каторга. Меня били, я испытал на себе бесчеловечные методы допросов в гестапо. Но сейчас я увидел планомерную, продуманную систему [84] постепенного массового уничтожения. Людей не подвергали зверским пыткам, нет, их задумали уморить режимом.

Быть в плену — значит бороться с холодом, с жарой, бороться за крохотное местечко, чтобы прилечь, за сухое место в дождь, за каплю воды, за кусок хлеба.

Раз в сутки пленным выдают на семь человек по буханке хлеба и по две консервные банки с водой. Именных списков не существует, да, пожалуй, и невозможно вызывать всех по одному — в лагере их двадцать шесть тысяч. Вот кто-то и придумал такую систему раздачи пищи.

Семь человек выстраиваются в ряд, берут друг друга под руку и, скрестив на груди руки, образуют неразрывную цепь. На флангах этой цепи две свободные руки держат по консервной банке. Такая цепь втискивается в проход между двумя барьерами, затем боком — во второй канал. Семерка делает три шага вперед, словно танцуя полонез, и протискивается сквозь следующую преграду. Наконец добирается до места, где на куче хлебных буханок стоит шпис. Справа и слева от него двое солдат держат по канистре и по жестяной кружке на длинной палке.

Перед шписом и солдатами цепь выравнивается, пленный, стоящий в середине цепи, подходит к шпису, раздающему хлеб, крайние к солдатам, раздающим воду. Шпис сует среднему буханку в руки, скрещенные на груди, а на флангах солдаты наливают в консервные банки воду. После этого цепь продвигается дальше, словно заведенный механизм, уступая место следующей семерке. Получают еду, собственно, только трое, остальные четверо являются как бы свидетелями.

Семерки уходят от раздатчиков к своим землянкам, где они делят пищу. Часовой того или иного сектора опускает шлагбаум и стреляет в воздух, извещая шписа, что его участок накормлен.

В плену жизнь и смерть — близкие соседи. Фронт далек, но мертвецов хватает и здесь. Людей тут погибает больше, чем на фронте. Из трупов можно сложить целые горы.

Пленных для госпиталя подыскивали по всему лагерю. Я расписался за шестерых и подтвердил, что знаком с инструкцией «Об обращении с военнопленными». [85]

Эти шестеро обрадовались, что их забирают в госпиталь. Может быть, там иногда им перепадет миска супу, кружка кофе или чаю, а то и кусок хлеба.

Сегодня один молодой солдат потихоньку сказал мне, что русские пленные, оказывается, вполне нормальные люди. Это открытие принадлежит не ему одному. Наши солдаты диву даются, что русские не людоеды, как об этом постоянно твердит Геббельс.

Некоторые из русских даже говорят по-немецки. Правда, один молодой фашист сделал из этого вывод, что Советский Союз готовился к войне против Германии и поэтому обучал своих солдат языку противника. Но Сергей, пленный, который говорит по-немецки (он студент), ответил:

— Для войны не надо знать иностранных языков. Оружие говорит без слов. Язык нужен для мира. Люди должны понимать друг друга. Язык — это человечнейший элемент. А война — бесчеловечный.

— Черт побери! — воскликнул кто-то из раненых, услышав эти слова. — Парень с головой.

Сергей действительно культурный парень. Его назначили старостой среди пленных. Товарищи уважают его. До войны Сергей учился в техникуме, его отец — колхозник.

Среди пленных есть студент медицинского института. Его направили в перевязочную помогать санитарам. Он прислушивается к разговорам раненых — сам же молчит.

Трудная проблема — питание пленных. Руди Бродд делает все, что может, но жиры и мясо рассчитаны точно по порциям. Надо найти способ получать паек и для пленных. Но как?

В госпитале продовольствие выписывается на всех раненых, независимо от температуры. Раненые с высокой температурой отказываются от еды. В этом случае их порции можно отдавать пленным. Я, как казначей, должен рассчитывать и выписывать необходимое количество продовольствия. Комбинировать трудно, но иногда все же удается. Хорошо, если в госпиталь попадает раненый, [86] которого нужно отправлять дальше. Это лишний паек. Правда, ненадолго, да и вообще это случается редко, словом — капля в море. Надо придумывать что-то другое.

Ротный казначей фельдфебель Бартль — человек дотошный. Объегорить его очень трудно. У него и крошка не пропадет. Трудно, иногда просто немыслимо ежедневно отчитываться в двадцати пайках, истраченных на людей, которых нет в списке, а просто так их в список не занесешь. Но людей надо кормить!

Я знаю о Бартле многое. Человек он немолодой, сдержанный, был дважды ранен еще в первую мировую войну и на фельдфебельской должности не зажрался. Я помню, как в Люблине он отказался обучаться снайперской стрельбе. Это была довольно любопытная история. Когда ему предложили пойти на стрельбище, он заявил:

— На левой руке повязка красного креста, а в правой снайперская винтовка? Как-то не вяжется одно с другим.

В тот же вечер унтер-офицер Штельмахер, нацист, изрядно выпив, стал размахивать перед носом Бартля пистолетом. Началась потасовка — одни заступались за Бартля, другие были на стороне наци. На следующий день солдаты шепотом говорили о Бартле со страхам и уважением. Каким-то образом все обошлось, и нацисты оставили Бартля в покое.

Я давно собирался при случае поговорить с ним. И вот, когда Бартль приехал из роты в мою канцелярию, чтобы принять у меня месячный отчет, я осторожно начал:

— Не хочешь ли рюмочку шнапса, Юпп. Чтобы глотка не пересохла. А то мне все время мерещится голодная смерть.

— Разве ты голодаешь? — спросил Бартль.

— Нет, но... Помнишь, как ты сказал в Люблине? «На левой руке повязка красного креста, а в правой...» У меня в правом кармане приказ морить голодом пленных.

Я рассказал ему о разговоре в лагере с лейтенантом и о приказе кормить пленных только отбросами.

Бартль некоторое время сидел молча, хмуро уставясь в стол.

— Сколько у вас их? — выдавил наконец он из себя.

— Двадцать. [87]

— Двадцать пайков ежедневно, о, боже мой, — простонал он.

Бартль сказал, что в трехстах километрах от фронта сидит его начальство — казначей Нугль. Такая сволочь — до всего докопается. Там, в тылу, у него есть условия, чтобы все до корки проверить. Он убежденный нацист и причисляет себя к цвету партии, который должен держаться подальше от фронта, чтобы сохранить себя для будущих великих дел.

В общем, мы с Бартлем обо всем договорились. Разработали план, как, не нарушая установленных порядков, обеспечить пленных пайками. Собственно говоря, все это не так сложно, если в последующей инстанции к тебе не станут придираться. Нугль во взвод внезапно не нагрянет. Да и не внезапно он вряд ли полезет в район, так близко расположенный от линии огня. Обычно проверяет один Бартль. Значит, договорились: в дальнейшем он не будет слишком придирчив.

Теперь я могу действовать свободнее. Двое, к примеру, выздоровели и уже отправлены на фронт с харчем на один день. Я записываю им сухой паек на два дня. Амбулаторных больных с занозой, фурункулезом или с плохим анализом мочи я могу иногда записать как настоящих больных, в главную книгу, а уже оттуда имею право перенести их в списки на довольствие. В свою часть они возвращаются вечером. Но я вычеркиваю их лишь на следующий день с пометкой о выдаче вперед сухого пайка. Так дело налаживается, раздатчикам на кухне можно дать команду кормить пленных нормально. Повара — ребята неплохие. Им важно, чтобы все сошлось в отчетности и чтобы на всех хватило. Пленные все понимают, и я чувствую, что они благодарны нам.

Вчера ко мне зашел Отто Вайс:

— Подумай, Карл. Оказывается, пленный по имени Владимир, родом из этих мест. Его дом всего лишь в шестидесяти километрах отсюда. Будь я так близко от дома — сбежал бы.

А сегодня ко мне пришел сам Владимир. Он попросил прямо, словно решившись на отчаянный поступок:

— Унтер-офицер, пусти меня домой! — В его голосе звучала надежда. [88]

— А паспорт у тебя есть?

— Подумаешь, паспорт, — произнес он пренебрежительно и бросил выразительный взгляд на свои ноги, будто желая сказать: чтобы добраться до дому, нужны не документы, а крепкие ноги.

Руки у него синие, словно он только что собирал чернику. На самом же деле Владимир нашел в подвале огромную бутыль с чернилами и перекрасил свои старые солдатские брюки в синий цвет.

Владимир работает сопровождающим на санитарной автомашине. Шофер машины больше других заинтересован в таком помощнике: пленный избавляет шофера от всякой черной работы. Если Владимир не явится, шофер немедленно доложит об этом по команде. Да и охранник заметит его исчезновение. Кроме того, дежурный унтер-офицер каждый вечер устраивает перекличку пленных и сразу же заметит его исчезновение. Дело это не простое, отпустить Владимира я не могу.

Ко мне пришел студент Сергей, староста пленных. Он спросил меня по-немецки:

— Геноссе унтер-офицер, ты Ленина любишь?

— Да, — ответил я ему. — Но в чем дело?

— Ты действительно любишь Ленина?

— Да.

— Так докажи это.

Я растерянно молчал, не понимая, чего он от меня добивается. Но Сергей, очевидно, заранее все обдумал и настойчиво продолжал:

— Ты должен придумать, как Владимиру уйти отсюда. Ему надо попасть домой. Он оттуда не вернется. Ему надо уйти. Сделай так, чтобы его не искали.

До этого я с Сергеем почти не разговаривал. Но он и его товарищи, очевидно, раскусили нас троих: и с Вайсом и с Рейнике они говорят так же прямо и настойчиво, как со мной. Они понимают, что раз мы кормим их, вопреки запрету командования, значит, мы «любим Ленина». Ну что ж, он прав.

Я обещал все обдумать. [89]

Всю ночь я думал о Владимире. Действительно, это ужасно: жить за колючей проволокой рядом с домом. Там родители, братья, сестры. Они ничего не знают о его судьбе, думают, что он где-то воюет или убит. А он жив, рядом, но в неволе. Мне мерещилось, что Владимир уже стучится в окно своего дома... Но тут полицаи, он бежит... За ним погоня... Для матери и радость и горе — все вместе...

Как же помочь ему?

Отпустить его, конечно, не отпустят. Не поверят, что он вернется, да он и не собирается возвращаться. Если он просто исчезнет ночью, поднимется такой переполох, что пострадают все: и пленные, и наше начальство. Пленных тут же заберут в лагерь и, возможно, для острастки расстреляют. Доктору Сименсу, как командиру взвода и начальнику эвакогоспиталя, будет такой нагоняй, что он после этого резко изменит, режим во взводе. Кто-нибудь угодит под трибунал. А между тем и Рейнике твердит, что Владимира надо отправить домой.

Рейнике сказал, что через Владимира мы сможем связаться с партизанами. Это не такой парень, который просто хочет убежать домой, под крыло матери. Он настоящий комсомолец. Ему надо, помимо всего прочего, дать еще и оружие в руки. Густав сказал, что у него в запасе два лишних пистолета и восемьдесят патронов. С тех пор как мы расстались с товарищами из фотоателье, нам некому передавать оружие. А привычка уже есть — на всякий случай подбираем все, что попадается.

— Ты прав, Густав, — сказал я Рейнике. — Но отпустить его не так-то просто. Подожди немного. Я хочу все это проделать более или менее шито-крыто.

И вот мы придумали, как лучше отправить Владимира домой и дать ему возможность примкнуть к партизанам. Правда, это было очень рискованно.

Владимир должен пожаловаться на боли в спине и еле передвигать ноги. Он уже успешно это проделывает, ходит, словно проглотив аршин. Особенно плох он вечером. Такой помощник шоферу ни к чему. Он не в силах носить мешки с картофелем или сгружать уголь.

А в последние дни он просто не поднимается с койки. Врач осмотрел его, но ничего не нашел. Шофер Андрицкий [90] пришел ко мне и заявил, что, если этот русский не выздоровеет, ему придется дать другого помощника.

— А жаль, — добавил Андрицкий, — работал он как вол. Ну, ничего не попишешь. Давайте замену. Сдайте его в лагерь и возьмите другого — покрепче.

Сегодня, когда пришел доктор Сименс, я после обычного рапорта доложил ему:

— Надо уладить дело с пленным, сопровождавшим машину Андрицкого. Он никуда не годится. Его нужно заменить.

— Кем?

— Кем-нибудь из лагеря. Этого пленного сдадим туда и взамен получим здорового. Фельдфебель Бауманн придерживается того же мнения.

— Дело ваше. Тащите своего хромого в лагерь. Но оттуда приведите такого, чтобы не дышал на ладан.

— Слушаюсь, господин доктор.

В коридоре конца нашего разговора нетерпеливо ждал Реннике.

— Выгорело? — бросился он ко мне навстречу.

— Да. Все в порядке.

Я пошел в соседний флигель, где разместились прибывшие на Восточный фронт испанцы «Голубой дивизии», и обратился к дежурному унтер-офицеру, с которым был хорошо знаком:

— Камрад, разрешите воспользоваться машинкой, надо написать отношение.

— Хайль Гитлер, камрад капрал! — гаркнул испанец и похлопал меня по плечу. — Ах, прима, камрад, прима, прима! Прошу вас, берите машинку.

Я отпечатал то, что требовалось, и вернулся к себе.

В канцелярии я пришлепнул на эту бумажку штамп, вместо подписи поставил закорючку и сунул справку в карман.

Когда все машины ушли в рейс, я вызвал Владимира. Мы специально решили пойти в лагерь после того, как уйдут все машины. А то кому-нибудь взбрело бы еще в голову предложить подвезти нас.

Я сам повел Владимира в лагерь. Он отлично играл свою роль: шел согнувшись, словно маленький мешок, висевший у него за плечами, с куском хлеба, брюками и пистолетом был страшно тяжел; он то и дело печально оглядывался, чтобы каждый почувствовал, как грустно [91] ему уходить из госпиталя. Оба мы шли медленно. Я делал шаг — Владимир два. Кругом сидели выздоравливающие раненые. Рядом с полевой кухней легкораненые чистили картошку. Кто-то из пленных нес туда воду. Я прикрикнул на Владимира как можно строже:

— Давай, давай! А то и до вечера не доковыляем. Мы спустились с горы, пересекли главную улицу, вышли к разрушенному зданию вокзала. Народу тут было мало, а солдат и вовсе не встретишь. Нас видели только железнодорожники.

На станции чудом сохранилась уборная. Только что из нее вышел стрелок тыловой охраны. Увидев хромого пленного, он фамильярно посоветовал мне:

— Да стукни ты этого урода как следует. Сразу от него избавишься.

— Молчать, образина! — гаркнул я что есть мочи; стрелок вытаращил глаза, увидел, что перед ним унтер-офицер, вытянулся, отдал честь и поспешил удалиться.

В уборной Владимир переоделся, бросил старье в выгребную яму и напялил на себя свои чернильные брюки. Я, сильно волнуясь, ждал, когда он закончит переодевание и благополучно уйдет. На прощание он протянул мне руку и исчез, а я остался на некоторое время в вонючем клозете, чтобы не выходить сразу следом за ним.

Когда я вышел оттуда, Владимир уже почти скрылся из виду. Кругом ни души. Кажется, все сошло благополучно. Владимир, прихрамывая, проходил вдалеке мимо Пруды разбитых орудий и танков. Хорошо, что он продолжает хромать, иначе найдется какой-нибудь умник, заберет его и потащит на работу. Такое случается нередко, каждый солдат озабочен тем, чтобы свалить свою, работу на кого-нибудь из местных жителей. Словом, Владимир вел себя правильно — ночью он найдет пристанище, а дня через два, глядишь, будет дома.

Теперь надо позаботиться о дальнейшем. Я поправил кобуру и не спеша зашагал. Пожалуй, спешить не стоит. В лагере военнопленных я рассчитывал все уладить быстро, но если я слишком рано вернусь в госпиталь, это может вызвать подозрение.

Я не спеша пересек рыночную площадь и зашел в маленькое кафе напротив комендатуры.

Мне принесли чашку отвратительного кофе. Ничего другого в кафе не было. Посетители — несколько нездешних [92] солдат — спали, положив головы на столик. Девушке-подавальщице нечего было делать, и она, забравшись на подоконник, стала мыть окно.

Возле кафе одна за другой остановились несколько легковых машин с офицерами. Господа вышли из машин, некоторое время постояли у окна, нагло разглядывая подавальщицу, потом толпой ввалились в кафе. Из первых же произнесенных ими фраз мне стало ясно, что офицеры не прочь здесь развлечься. Они начал» без стеснения выяснять у подавальщицы, здорова ли она и есть ли у нее отдельная комната. Они с наглой откровенностью называли вещи своими именами и показывали девушке куски сала, консервы, видимо думая, что это сломит ее. Но подавальщица спокойно продолжала мыть окно, не реагируя на поведение офицеров. Очевидно, она не впервые сталкивалась с подобным. Один из офицеров дернул ее за руку — девушка соскочила с подоконника и убежала за прилавок.

В кафе вошел фельдфебель из комендатуры, он приветливо поздоровался с девушкой и передал ей пачку суррогатного кофе. Затем присел за столик.

— Э-ге, шпис, видно, бережет ее для себя! — заорал один из офицеров, и вся компания удалилась.

Когда машины отъехали от кафе, фельдфебель храбро произнес, обращаясь ко мне:

— Бездельники! Тыловые крысы. А ты, видно, оттуда, с горы, где работают костоправы?

— Точно.

— Слушай, унтер, велосипеды вам не нужны?

— У каждого из нас есть велосипед.

— Боже мой, куда же мне сбыть эти проклятые драндулеты. Они меня в гроб вгонят. Каждый день комендатура конфискует у этих русских велосипеды, и я должен распределять их среди наших. А их никто не берет. Что я буду с ними делать?

— Отдай их испанцам, — посоветовал я. — Те подбирают любое барахло.

— Блестящая идея! — воскликнул шпис. — Прима! Прима! Сегодня же я доставлю всю эту утварь в «Голубую дивизию».

Я посидел в кафе еще с час и отравился в лагерь. С щемящим сердцем поднялся я в здание на сваях. Там стояла страшная вонь. Мне вдруг стало не по себе: [93] я вспомнил о бумажке, которая лежала у меня в кармане, и ужаснулся: не напрасно ли я поставил там закорючку? А вдруг они спросят, чья это подпись? Позвонить в госпиталь они не смогут: уходя, я отключил аппарат, разъединив провод под подоконником. Я всегда так делал по ночам, чтобы нас не будили в четыре утра из управления тыла — в этот час тыловые болваны регулярно проверяли линию. Да, надо было вписать фамилию. Так было бы надежнее.

Я решил попробовать получить нового пленного, не предъявляя справки о смерти другого.

Знакомый мне лейтенант разговаривал по телефону. На меня он не обратил никакого внимания. Что ж, это кстати. Кончив разговор, лейтенант вскочил и стал рыться в бумагах. Он вынул литовскую папиросу с длинным мундштуком, намереваясь закурить. Вот и повод предстать перед лейтенантом в наилучшем свете. Без особых церемоний я предложил ему свои сигареты:

— Разрешите предложить господину лейтенанту «Бергманн Приват»?

— Неужели «Бергманн Приват»? Вот здорово! Как надоели эти проклятые длинноствольные огнеметы.

Он взял сигарету и закурил. Писари с завистью и ожиданием уставились на меня. Пришлось и их угостить. Удачное начало.

— Из дома прислали? — спросил лейтенант.

— Нет, получил со склада. У нас, «гуманистов», все есть, господин лейтенант, — заявил я развязно.

— До чего хорошо — «Бергманн Приват», — произнес лейтенант, затягиваясь. — Вы из санитарного взвода?

— Нет, из эвакогоспиталя.

— И что же вас привело в наш небоскреб? Я заговорил нарочито грубо:

— Господин лейтенант, подох один из наших пленных. Я получил приказ привести другого.

Лейтенант, обращаясь к писарям, сказал:

— Проверьте-ка, сколько их там в госпитале. Писарь полистал в папке:

— Двадцать, господин лейтенант. Первый раз четырнадцать, потом еще шесть.

— Припишите еще одного, — приказал лейтенант, а писарь ответил: [94]

— Если один умер, господин лейтенант, и нужна лишь замена, то итог остается тот же, господин лейтенант.

— Ну, ладно. Требование принесли?

Я утвердительно кивнул и стал шарить по карманам, все еще надеясь, что справку предъявлять не придется. Но лейтенант не сказал: «Да оставьте вы свою бумажку».

Пришлось ее найти, и лейтенант прочитал вслух:

— «В связи со смертью одного военнопленного, умершего от дизентерии, прошу прислать взамен другого, по возможности умеющего водить машину».

Лейтенант положил на стол записку и позвонил в цех. Он дал кому-то поручение найти подходящего человека и доставить его в сопровождении унтер-офицера. Положив трубку, он сказал:

— Присаживайтесь, сейчас приведут.

Сигарету лейтенант почти докурил. Я поспешил вытащить всю коробку, еще раз угостил его и положил коробку на стол рядом с запиской, чтобы в случае, если лейтенант вздумает покинуть «небоскреб», забрать со стола и коробку и записку.

Пришел унтер, и лейтенант сказал ему:

— Предоставьте в распоряжение санитара одного из техников. Только учтите, что к нам он не вернется, для нас он потерян. Понятно?

Он снова взглянул на бумажку и добавил.

— Нужен пленный, умеющий водить машину. — Затем что-то написал на бумажке.

Я не спускал с лейтенанта глаз.

— Возьмите, это послужит вам пропуском, — с этими словами лейтенант вернул мне бумажку, — Предъявите у ворот.

— Благодарю.

Я почувствовал облегчение. Владимир ушел, а фальшивку мне вернули.

Что творится на белом свете! Одни убивают людей тысячами, да еще получают за это награды, рыцарские кресты. Другим, чтобы спасти жизнь всего лишь одному человеку, надо пережить столько волнений.

Лейтенант взял еще одну сигарету. Очень хорошо. Я пока не знал, как все обернется с «обменом пленного».

Сигарета — пустяк, а делает чудеса. Я и унтер-офицера [95] угостил сигаретой, он как менее воспитанный человек, схватил сразу две, одну — «на после».

В цехе фабрики пленные сортировали по ящикам мелкие части машин. Унтер-офицер сказал мне:

— Выбирай сам.

Я спросил громко:

— Кто из вас говорит по-немецки?

Четверо мужчин подняли руки.

— А кто умеет водить машину?

Ни один из четверых руки не поднял.

— Кто разбирается в машине?

Двое.

— В грузовой или легковой? — спросил я.

— В тракторе, — ответил один из пленных.

Второй сказал:

— И в той и в другой.

Я решил взять тракториста. Но унтер-офицер возразил:

— Он нужен нам завтра для переброски танков и орудий. Возьми того, косоглазого.

Я сказал «косоглазому», чтобы он шел за мной, и мы зашагали по двору.

По дороге я объяснил пленному:

— Будешь работать в госпитале.

Он понял.

Мы миновали все заграждения и остановились у ворот. Охранник спросил меня:

— Где пропуск на Ивана?

Я вытащил бумажку с пометкой лейтенанта «пропустить» и, не выпуская ее из руки, показал охраннику. Охранник протянул руку за бумажкой.

— Она останется у меня.

Я спросил:

— Ты куришь?

— Конечно, курю. Пропуск давай сюда.

— Камрад, я дам тебе две сигареты «Бергманн Приват». Только оставь мне бумажку. Сигареты я положу здесь, на шлагбаум, чтобы дежурный из окошка не увидел, что я тебе что-то даю. Понимаешь? При входе в город стоят контрольные посты. Мне необходим какой-нибудь документ на пленного. Иначе его у меня заберут. А он мне до зарезу нужен. Я не курящий, я дам тебе даже три сигареты. [96]

— Давай четыре и можешь катиться со своей бумажкой.

Я положил на шлагбаум четыре сигареты, охранник расплылся в улыбке. Он сказал:

— Ну и красавца же ты себе выбрал, господин унтер-офицер. Мулат. Он, наверно, с Луны прибыл или с Марса.

— А ты откуда родом? Не с той стороны Луны?

— Точно, унтер-офицер. Я из Мюнхена, столицы нашего движения.

Я зашагал с пленным по городу. На мосту, под которым протекал маленький приток реки Вилии, я смял фальшивку и бросил ее в воду. Комок прыгал с волны на волну; его понесло в ту сторону, куда несколько часов назад ушел Владимир.

Пленного, должно быть, удивил мой поступок. Он начал говорить, энергично жестикулируя. По его жестам я понял, что он рассказывает о какой-то большой и широкой реке. Пленный показал на мелкую речушку, презрительно сморщился и покачал головой. Я дал ему сигарету. Он несколько раз затянулся, потом загасил ее и сунул в карман. Наш табак, ему явно не понравился. Он снова стал что-то говорить и показывать. Из всех его слов я уловил лишь одно: «табак». Очевидно, он показывал, какой высокий табак растет у него на родине.

Во всяком случае, у нас завязался оживленный разговор, из которого мы оба мало что понимали. Объяснялись больше жестами. Сколько каждому из нас лет, можно было показать на пальцах. Пленному — двадцать два года, его удивило, что мне больше сорока и я все еще служу. Он показал на мои седые волосы и неодобрительно покачал головой. Мне хотелось выяснить, откуда он родом. Я ткнул себя в грудь и сказал:

— Берлин.

Пленный кивнул — понял. Я показал на него и спросил, где он живет. Пленный назвал какую-то местность. Такого названия я никогда не слышал. Может быть, это маленькая деревня. Я спросил:

— Район? Какой район?

Пленный назвал еще одну местность, тоже мне незнакомую. Наверно, где-нибудь в Средней Азии или на Кавказе.

— Монгол? [97]

Пленный покачал головой и засмеялся, обнажив великолепные белые зубы.

— Нет, не монгол, — сказал он и снова засмеялся.

— Профессия? — спросил я.

Из длинного ответа я понял лишь одно слово: «автомобиль».

То, о чем пленный говорил дальше, должно быть, относилось к чему-то очень большому: он развел руками, рисуя круг, охвативший все до самого горизонта. Я так и не понял его. Пленный заметил это и стал щупать материю моего кителя, словно проверяя его качество. Может быть, он водил машину на текстильной фабрике. Я стал изображать звук и движение ткацкого станка. Пленный снова покачал головой и сказал:

— Колхоз.

Расстегнув замасленную куртку, он показал на свою рубаху, затем жестом показал, как что-то постепенно растет из земли, стал дуть в воздух, как бы поднимая пушинку. Я понял, он рассказывает о хлопке, очевидно, он работал шофером в колхозе, где выращивают хлопок. Юноша обрадовался моей догадке и стал о чем-то с жаром рассказывать. По его движениям и страстному тону я догадался, что он говорит о своей родине. Даже не понимая слов, можно почувствовать, как человек любит родину.

Пленный ткнул меня в грудь и спросил:

— Профессия?

Я вынул из кармана блокнот, изобразил, будто складываю много книг, и сказал:

— Горький, Пушкин, Гоголь.

Услышав эти имена, парень начал с восторгом что-то декламировать. Я понял, что он читает стихи.

Я невольно вспомнил, что в Германии книги этих писателей были преданы сожжению в то время, как в самых отдаленных уголках огромного Советского Союза любят и хорошо знают великих немецких писателей.

Пленный снова ткнул меня в грудь и спросил:

— Гитлер?

— Нет Гитлер, — ответил я.

Для того чтобы парень мог понять, что мне с Гитлером не по пути, я растопырил пальцы и закрыл ими лицо. Это уже стало международным знаком, обозначающим, [98] что ты сидел в тюрьме. Пленный кивнул. Затем он спросил еще что-то, чего я не мог понять. Тогда он показал на мои погоны унтер-офицера и на пистолет. Я не нашел иного ответа, кроме слова «Шайсе!», которое содержит в себе полное отрицание войны и которое все пленные хорошо знают.

Пленный рассмеялся и с удовольствием произнес это слово по-немецки:

— Шайсе!

Так, жестикулируя, мы дошли до госпиталя. Постепенно я проникся симпатией к «косоглазому».

Как только мы поднялись на гору, нам встретился доктор Сименс. Он спросил:

— Кого это вам подсунули, монгола или японца?

— Русского, господин доктор. Он родом из самого далекого уголка на их огромной карте.

— Не напоминайте мне, ради бога, об этой огромной карте, — сказал Сименс смеясь.

Но я продолжал:

— Он родился там, где четвероногих верблюдов больше, чем у нас двуногих. На его родине реки своей шириной могут поспорить с длиной наших рек. А табак они там режут, пользуясь лестницей, до того он высок. Рубашки же растут прямо на полях.

Сименс ценил юмор. Он рассмеялся и покровительственно поздоровался с пленным. Войдя в раж, я продолжал:

— Господин доктор, если нам придется развернуть эвакогоспиталь на его родине, то на побывку в Берлин мы сможем поехать с другой стороны. Так будет ближе.

Сименс возразил:

— До тех пор у нас вырастет вот такая борода, — и он показал рукой до колена.

Я был доволен сегодняшним днем. Побег Владимира прошел удачно. Взамен появился новый пленный. Особенно я был доволен тем, что подозрительная бумажка отправилась в путешествие к Балтийскому морю.

Но вечером, когда мы с унтер-офицером Зимке солили огурцы, у меня вдруг появилось ощущение, что я занимаюсь работорговлей.

Пришел Сергей, чтобы узнать подробности ухода Владимира. Не желая при Зимке затевать разговор, он сказал: [99]

— Унтер-офицер, нет ли у вас яда для крыс, ужас, сколько их развелось. А кроме того, испанцы дерутся, крепко дерутся.

Зимке ответил:

— Крыс нужно ловить и жарить. А у испанцев выключи свет, пусть дерутся в темноте, это им доставит еще больше удовольствия.

— Правда? — спросил Сергей, обращаясь больше ко мне, и, когда я кивнул, выключил свет во флигеле, где размещались испанцы.

Однако шум после этого только усилился.

Жизнь течет своим отвратительным чередом. Здание госпиталя забито больными и ранеными от подвала до чердака. Служба стала тяжелой. Ни у Рейнике, ни у меня нет ни одной свободной минуты. Отлучиться мы никуда не можем. Рейнике поручено травить крыс. Их тьма-тьмущая, они табунами носятся по зданию. Я до поздней ночи вожусь со своими ведомостями и списками. Очень трудно скрывать каждый день два десятка пайков, которые идут пленным.

Вчера ко мне зашел Сергей. Улыбаясь, он тихо сказал:

— Товарищ Карл, принимай гостей. Возле ямы, в которую мы сбрасываем золу и картофельные очистки, сидит Владимир.

— Черт побери! — воскликнул я. — Он вернулся? Мы же не можем принять его снова в нашу команду! Его никто не должен видеть. Иначе — капут.

— Нет, товарищ Карл. Он и не собирается возвращаться в нашу команду. Он пришел с двумя другими товарищами. Им нужны пистолеты, боеприпасы, спички и солдатская форма.

Я обрадовался. Наконец-то мы снова установим связь с партизанами и сможем помогать им, как в Люблине, в фотоателье Ольги.

— Солдатскую форму, Сергей, и спички. — это можно найти сразу. Но вот с боеприпасами и оружием труднее.

— Товарищ Карл, думай, думай. Завтра Владимир снова придет к этой яме. Когда живешь в лесу, без оружия никак нельзя.

Я немедленно переговорил с Густавом Рейнике. [100]

— В маленькой палате лежат какие-то чины, — сказал Рейнике. — Они оставили при себе оружие, а его, как тебе известно, полагается сдать. Но они так вцепились в свои револьверы, как будто боятся, что не получат их назад. Если мы затеем с ними скандал, этого оружия нам не видать. Как только они выпишутся, они потребуют вернуть его. Надо подумать, нельзя ли их надуть.

Я решил поразмыслить над этим ночью.

Когда я погасил свет и улегся, в соломе, на койке Зимке, что-то подозрительно зашуршало. Зимке был на дежурстве. Оказывается, это крысы затеяли на полу игру, да такую шумную, словно свора щенят. Со стола упал кусок хлеба. Я поднялся и зажег свет. Они моментально исчезли. Стоило мне только прилечь, как в соломе опять что-то зашуршало. Я встал, отодвинул стол от стены, расстелил на нем одеяло Зимке и лег на стол, но света не погасил. Вскоре послышался писк, затем шуршание в углу, где стояла картонная коробка, заменяющая корзину для бумаг. Было видно, как крыса залезла в коробку. Я потянулся за пистолетом, висевшим на окне, загнал в ствол патрон и улегся, опираясь на локти и держа пистолет в руках. Пистолет я направил на коробку. Через некоторое время крыса появилась с колбасной кожурой в зубах. Я спустил курок. В маленькой комнате раздался грохот, словно взорвалась бомба.

По коридору забегали солдаты, распахивая все двери. Ко мне вбежал дежурный, он очень удивился, увидев меня на столе в рубашке, с пистолетом в руках. Я показал на мертвую крысу. Дежурный спросил:

— Это ты ее убил? А мы решили, что ты покончил с собой.

— Зачем же?.. Вынеси-ка отсюда эту падаль. Дежурный выбросил крысу в коридор. Там уже собралось несколько любопытных.

Я снова улегся, и тут мне пришла в голову блестящая мысль. Борьба с крысами может обеспечить нам пистолет для Владимира! [101]

Утром я рассказал Густаву Рейнике о своем плане. А вечером Густав уже начал действовать.

В подвале он установил крысоловки, в продовольственных складах рассыпал яд. Все дыры, которые крысы прогрызли в полу, Густав забил кусками жести. Он решил загнать крыс в определенные помещения и там уничтожать их.

Вечером Густав отправился в маленькую палату, в которой лежали фельдфебель и два унтер-офицера, не пожелавшие сдать оружие. У фельдфебеля вывих ноги, оба унтер-офицера больны. У них температура. Густав прихватил бутылку водки и вооружился двумя крысоловками. Он расставил их в углу палаты, там, где крысы только что прогрызли новую дыру. Присев возле больных, он распил с ними водку. Уходя, Густав сказал:

— Камрады, не пугайтесь, если я ночью войду проверить крысоловки.

Фельдфебель ответил:

— Ты бы лучше раздобыл нам снотворное, тогда мы не услышим ни писка крыс, ни хлопанья крысоловки, ни твоего прихода.

В перевязочной Густав выпросил шесть таблеток снотворного, вернулся в маленькую палату и выдал каждому по две таблетки. Они тут же приняли снотворное, благодаря санитара за заботу.

У изголовья на кровати фельдфебеля висела кобура. Проходя мимо, Густав как бы нечаянно задел ее. Оружие на месте. Да и где ему еще быть? Ведь в палате нет ни тумбочек, ни какой-нибудь другой мебели для хранения вещей.

Около полуночи Густав Рейнике явился в палату. Больные спокойно спали. Густав осторожно включил карманный фонарь и посветил в угол, где стояли крысоловки. Обе крысоловки уже сработали. Но Густав не тронул их, он погасил свой фонарик, раскрыл кобуру фельдфебеля и вынул из нее пистолет, а затем бесшумно покинул палату.

Утром больные из маленькой палаты спросили его:

— Ты, видимо, ночью не приходил?

— Нет, проспал, — ответил Рейнике.

— А ты знаешь, какие роскошные попались крысы?.. [102]

Словом, сегодня вечером мы вручили Владимиру первый пистолет и восемь патронов в обойме. Лиха беда — начало. Лишь бы фельдфебель подольше не заметил пропажу.

Только спустя несколько дней, когда фельдфебелю разрешили встать с постели, он заметил пропажу и поднял шум. Но все обошлось благополучно. Мы с Рейнике вне всяких подозрений. Раз так, можно действовать смелее.

Сегодня мы разработали план, как доставать для партизан боеприпасы.

Рейнике явился к доктору Сименсу и отрапортовал:

— Господин доктор! За два дня в крысоловки попало сорок шесть крыс. Надо раздобыть еще несколько крысоловок. Иначе эти зверюги растащат яд, который мы разбрасываем по всему зданию.

— Поздравляю вас с трофеями, охотники, — сказал доктор. — Прошлой ночью они стащили у меня носок. Побольше крысоловок... Пусть об этом позаботится Рогге, управляющий и мажордом нашего процветающего отеля. Пусть-ка он обратится в комендатуру. Он ведь знаком со Шписом, генерал-директором нашего концерна, где можно все раздобыть. Почему бы ему не иметь и крысоловок. Значит, так: выдадим Рогге заявку, и пусть он отправляется. А если вы найдете где-нибудь пропавший носок, то знайте, что это мой. В будущем нам следует заменить красный крест знаком крысолова.

Я тотчас же отправился на поиски крысоловок. На самом же деле мне нужны были патроны для партизан. Шпис приветствовал меня, как старого знакомого:

— Ну, костоправ, что тебе нужно?

— Крысоловки, господин генерал-директор.

— Это мы можем. Сколько сотен тебе требуется?

— Пожалуй, двадцати штук достаточно.

— Великолепно. Можешь их сразу же и получить.

Мы отправились в сарай, где валялось всякое имущество. Вместо крысоловок он предложил мне капканы для лисиц, которые смело можно было выставлять и на медведей.

— Они такие тяжелые, что я их вряд ли дотащу.

— Я пришлю тебе их на машине, — с необычайной предупредительностью предложил мне шпис. — Не [103] можешь ли ты оказать мне одну услугу? Любезность за любезность, а?

— Какую услугу?

— Видишь ли, я где-то подхватил «галантный насморк». Надо от него избавиться. Не дай бог начальство узнает! Если я попаду в госпиталь, прощай моя должность.

— Ох, черт побери! — воскликнул я с озабоченным видом. — Это не так просто сделать. Вылечить можно. Но как это сделать «между делом», без госпитализации?.. Впрочем, тебе трудно отказать, я что-нибудь придумаю. Так и быть, помогу тебе. Да, у меня к тебе еще одна просьба. Устрой — и мы с тобой квиты.

— Что тебе нужно?

— Наш унтер со склада боеприпасов обнаружил у себя недостачу. Потерял какую-то накладную, и теперь итог не сходится. В случае проверки у него могут быть большие неприятности. Может быть, ты поможешь ему, ну разумеется, без всяких бумажек?

— А что вам надо? И сколько?

Решив, что дело на мази, я запросил побольше, сделав вид, что это мелочь:

— Думаю, он будет очень доволен, если ты подкинешь ему сотню патронов. Дай мне их сейчас, а уж я побеспокоюсь о том, чтобы ты как можно скорее и незаметнее избавился от своего «насморка». Приходи к вечеру. Наш шеф в это время обходит сборные пункты вдоль фронтовой дороги. Заодно прихватишь и крысоловки. Мы возьмем мазок на анализ и дадим тебе необходимое количество таблеток. Вот ты и обойдешься без лежания. А патроны я прихвачу с собой.

— Порядок, — сказал шпис, доставая две коробки патронов «ноль-восемь» и вручая их мне. Я тут же рассовал их по карманам. Двести штук!

Несмотря на то что мои карманы были туго набиты, я поднимался в гору легко и в прекрасном настроении. Шутка ли — раздобыл двести патронов для товарищей. Сердце билось учащенно. Я шел и поглядывал на нескончаемые леса на востоке, куда я отправлю этот подарок.

Отто Вайса я предупредил:

— Вечерком к нам зайдет шпис из местной комендатуры, он принесет крысоловки. Потом заглянет к тебе, [104] чтобы продемонстрировать свой триппер. Возьми у него без формальностей мазок. Этот шпис оказывает нам всякие мелкие услуги, нужно ему помочь.

— Вот скотина! — рассердился Отто.

Вечером у шписа взяли мазок, не регистрируя его в книге.

Сергей получил патроны и на радостях так стиснул меня в своих объятиях, что у меня затрещали ребра.

Каждую пачку Сергей обернул в вощеную бумагу, потом сложил их в помойное ведро, засыпав сверху картофельными очистками и холодной золой.

В условленное время он отправился к мусорной яме, опорожнил и несколько раз отряхнул ведро. Делая вид, будто что-то жмет ему ногу, он уселся возле ямы, снял один сапог, вытряхнул его и, снова надев, не спеша вернулся к полевой кухне.

Все это было сигналом для связного из леса.

Поблизости в траве лежал парнишка лет двенадцати, присланный Владимиром.

Никто не обратил внимания на мальчишку, который начал рыться в отбросах. Это делали многие ребятишки.

Итак, патроны отправлены по адресу.

— Послушай. У шписа отрицательный мазок. У него ничего нет, — удивил меня Отто.

— Жаль, — сказал я Вайсу, — у него на складе есть все, что твоей душе угодно. А сам он даже порядочной гонореи не смог нажить.

— Ничего не поделаешь, — вздохнул Вайс, — у него всего лишь невинное воспаление мочеточных путей.

— Ты, наверно, плохо смотрел, Отто, — пошутил я. — Знаешь что: не обижай шписа, пусть думает, что у него действительно «галантный насморк». Дай ему побольше таблеток от головной боли, разумеется без этикеток, и скажи, чтобы он принимал их ежедневно по расписанию, особенно на ночь. Он обрадуется, когда избавится от болезни, которой у него нет. Зато уж, если нам снова что-нибудь потребуется, он ни в чем не откажет.

Шписа из комендатуры мы «вылечили» в два счета и заимели в его лице надежного союзника, но воспользоваться его услугами еще раз нам не пришлось. [105]

Переброска резервных дивизий и испанцев закончилась. Пополнение было отправлено на фронт. Части заняли позиции и окопались. Дошла очередь и до нашего эвакогоспиталя. Со всеми потрохами нас влили во вновь прибывшую санитарную часть. Пленных мы сдали санитарам, заступившим на наше место. Инструмент упаковали и погрузили в эшелон. Снова вперед на Восток!

До отъезда мне удалось повидаться с Владимиром. Я передал ему все, что имел: пакет спичек, коробку сухого спирта, карманный фонарь с запасными батареями и немного масла. Сергей перевел мне несколько скупых фраз, которые Владимир успел прошептать в темноте.

«Не бросай борьбу, товарищ Карл, нет на свете дела важнее, чем борьба против фашистской сволочи», — вот и все напутствие этого юноши, который годится мне в сыновья. И мне очень дорого это напутствие. Мы разошлись в разные стороны, но я чувствую, что иду с ним по одному пути, так как цель у нас одна.

Эшелон медленно двигался по Белоруссии мимо сожженных скирд, разоренных сел, разрушенных городов. По ночам небо на востоке ярко пламенело. В отдалении громыхал фронт.

Осенним вечером мы добрались до Витебска. Разгрузка была назначена на следующий день. Ночью боялись нападения партизан.

Более половины наших санитаров были оставлены на станции для охраны эшелона. Остальные разошлись искать подходящее помещение для госпиталя.

Спотыкаясь в полутьме, с автоматами наготове мы с Рейнике шли по разрушенному городу. Разбитые танки, мотоциклы, изуродованные автомашины, мебель из разоренных домов, разлагающиеся трупы.

— Такая пустыня, Карл, что вряд ли мы тут установим связь с людьми. Ни единой души, — мрачно изрек Рейнике.

Я подумал и сказал:

— Если есть опасность нападения партизан, дорогой Густав, то должны быть и партизаны. Будем надеяться. [106]

Как всегда, под госпиталь искали школу. На сей раз это было четырехэтажное каменное здание рядом с сожженной церковью. Школа расположена совсем близко от железной дороги, на шоссе, ведущем в Городок, откуда прибывает основная масса раненых. Это удобно для доставки раненых как поездами, так и автотранспортом.

Едва успели мы расположиться в своем новом помещении, как во дворе выстроилась очередь санитарных машин с ранеными.

Меня снова отправили за пленными. Сейчас они нужны нам главным образом для заготовки топлива.

Дрова пилить нечем. У нас одна-единственная пила, да и та тупая. Напильников нет ни у саперов, ни на складе.

Однажды я заметил двух русских мужчин, которые сооружали из остатков сруба нечто похожее на жилье. У них должен быть инструмент.

Взяв с собой пленного Григория переводчиком, я пошел к ним за напильником. Но переводчик мне не потребовался. Жилье строили два брата, оба глухонемые. С такими не поговоришь.

Госпиталю необходимо свежее молоко. Наши снабженцы здесь бессильны. Я охотно принял поручение доктора Сименса добыть молоко путем «свободной торговли». Взяв бидон, я отправился» по шоссе за город, добрался до леса, на опушке которого стояло несколько уцелевших домиков. Я заходил в каждый дом и спрашивал у жителей, нет ли у них коровы.

Жители думали, что я собираюсь отобрать у них корову. Я старался держать все время на виду бидон, подчеркивая, что мне требуется всего лишь молоко.

— Нет воровать, — твердил я им по-русски. — Деньги...

Но деньги никому не нужны. Это же не деньги, а оккупационные марки. Я стал предлагать в обмен горох или перловую крупу.

В одном из домиков мне удалось договориться. Я оставил бидон у хозяина, который обещал к завтрашнему дню достать несколько литров молока. [107]

Сегодня я снова пошел туда. Хозяин домика выполнил свое обещание. Не знаю где, но он раздобыл несколько литров свежего молока. В бельевом мешке я принес ему крупу. Получив крупу, хозяин поделил ее на пять частей. Оказывается, он собрал молоко в пяти дворах. Я условился с ним, что он снова соберет молоко в обмен на горох.

О своих походах я рассказал Рейнике.

— Ты бы намекнул им о том, как мы с тобой безумно любим наци, — посоветовал Рейнике. — Иначе они в один прекрасный день ухлопают тебя. Они же думают, что ты фашист. А в том, что они связаны с партизанами, я нисколько не сомневаюсь. Тут все с ними связаны. Видел, сколько в госпитале раненых, и все партизанами.

— Пожалуй, ты прав, Густав. Я попытаюсь. Может быть, они нам с тобой помогут.

Я снова ходил за молоком. Отнес туда изрядное количество гороха.

У хозяина есть сын, мальчик лет двенадцати — тринадцати. Он часто играет на губной гармошке.

Отдав горох, я без приглашения присел на табуретку и спросил хозяев, где же мальчишка. Мать вышла за дверь и позвала:

— Петр, Петруша.

Я дал мальчику пачку леденцов и знаками показал ему, что хотел бы послушать его игру на гармошке.

Мальчик вынул губную гармошку из кармана и заиграл что-то грустное. Я показал ему, что хочу плясать. Он заиграл что-то веселое.

Тогда я взял у него гармошку и заиграл памятный мне русский революционный похоронный марш «Вы жертвою пали».

Мальчик искоса посмотрел на отца. Отец сидел мрачный и как будто безучастный.

Тогда я заиграл «Смело, товарищи, в ногу».

Все смотрели на меня с удивлением и страхом. Особенно испугалась мать, на глазах у нее выступили слезы.

Я подошел к ней, похлопал ее по плечу и заиграл на гармошке «Интернационал». [108]

Никто не проронил ни слова.

Я распрощался с ними, пообещав зайти завтра.

Сегодня в хате, где я получаю молоко, меня встретили все пятеро поставщиков. Кроме того, там был один из глухонемых, у которого я просил напильник. Все они сидели вокруг стола.

Я принес горох и немного муки. Они распределяли это богатство между собой без какого бы то ни было признака благодарности. Они получали плату за молоко. Причем я мог прочесть на их лицах примерно такое: «Мы вынуждены у тебя покупать наше же собственное добро, которое ты у нас отнял». Так оно и было. Ведь это их горох и их хлеб, и то и другое отобрано у них. Мы расплачиваемся за молоко их же добром.

Кто-то из мужчин предложил мне присесть и спросил:

— Капрал, когда капут войне?

— Гитлер капут — война капут, — ответил я.

— Сколько месяцев? Монате?

Что я мог им ответить?.. Я показал восемь пальцев.

Им это не понравилось.

Я решил подбодрить их и повторил:

— Гитлер капут — война капут. Много партизан — война капут.

Вдруг мне показалось, что глухонемой прислушивается. Странно. Не наговорил ли я чего лишнего? Один из мужчин спросил:

— Ты коммунист?

— Нике, никс, — спохватился я, взглянув на глухонемого.

Глухонемой одобрительно кивнул.

Я быстро простился и ушел. А вдруг глухонемой вовсе не глухонемой? Вдруг он шпик гестапо? Негоже мне, старому волку, вести себя столь легкомысленно.

Время бежит безостановочно, словно перекаты артиллерийского грома. Начало октября, а холодно, как зимой. Снег лег на леса и поля, белой пеленой покрыл руины. Но это не свадебный или праздничный наряд, это саван. Кругом горе, кровь, смерть. [109]

Раненых везут со всех направлений на санях, на телегах, на грузовиках, на санитарных машинах и, разумеется, по железной дороге. По железной дороге их доставляют сразу сотнями. Всех надо осмотреть, перевязать и отправить в тыл.

А теперь прибавился еще один сборный пункт — на фронтовом аэродроме. Там командует Густав Рейнике. Утром он отправляется туда с тремя санитарами и возвращается только к ночи.

Несколько соединений вермахта попали в окружение возле Сухиничей, Красная Армия устроила им там котел. Связь и снабжение — только самолетами. Специальная эскадрилья доставляет туда оружие, патроны, продовольствие и пополнение. Обратно самолеты возвращаются либо с ранеными, либо порожняком.

Появились первые обмороженные, хотя зима только начинается. Мы то и дело вскрываем у таких больных огромные волдыри. Перевязочных материалов не хватает. При перевязке обмороженных пользуемся бумагой. В эвакогоспитале такая вонь, точно здесь дубильная мастерская. Снова санитары не имеют ни минуты отдыха.

О покое вообще не приходилось говорить. Мы остались без воды. Партизаны взорвали водопровод. Воду носили из ближайшей речки — ведрами.

Мне не терпелось снова сходить в лесные домики, но почему-то никто не заказывает молока.

Я спросил Отто Вайса:

— Тебе что, больше не требуется молоко?

— Почему же нет. Оно мне все время нужно. Я не хотел тебя затруднять. Я готовлю для больных отвар на воде с сахаром.

И вот я снова побывал в лесных домиках. На этот раз я расплатился за молоко хлебом и табаком. Я чувствую, что эти люди относятся ко мне лучше, почти с доверием.

Мороз крепчает. Надо больше топить. А дров мало, хотя команда военнопленных-пильщиков увеличена. Не на чем подвозить торф, не хватает телег. К тому же многие части хотят получать торф с ближайших разработок. На грузовиках туда не подъедешь. Торфяные разработки и болота вокруг них занесены снегом. Ездить туда опасно. В болоте уже увязло несколько грузовиков. [110]

Теперь к каждой воинской части прикомандированы возчики из местного населения. Полевая комендатура провела мобилизацию в окрестных селах. Все возчики — русские.

Госпиталю дали старика. Каждое утро, в одно и то же время он приезжает на своих санях, которые тащит маленькая полудохлая лошаденка. Я познакомился с ним, когда ходил за молоком — это один из моих поставщиков. В госпитале ему дают двух солдат, и весь день он вместе с ними возит торф.

Вечером солдаты докладывают мне, сколько завезено торфа. Я выдаю старику соответствующую справку. Эту справку он обязан предъявить полевой комендатуре. По ней старику начислят кое-какие гроши.

Однажды при разгрузке торфа в госпитале лошадь свалилась. Старик сказал, что ему нечем кормить лошадь, и она скоро подохнет.

Я принес картофельных очистков и несколько сухих горбушек хлеба. Накормив лошадь, мы с трудом поставили ее на ноги.

Октябрь позади. Все в снегу, началась такая зима, какой мы еще не видывали.

Я стоял со своим сейфом на шоссе, ловя попутную машину. Ящик — нелегкий, а мне нужно попасть в Полоцк. Там я должен был сдать месячный отчет фельдфебелю Бартлю.

Мимо громыхала тяжелая артиллерия. Гусеницы скрежетали по снегу; странная, непривычная для нашего уха музыка. Артиллерия шла на Калинин. Этот город все еще держится, противостоя атакам фашистов. По шоссе идут и другие моторизованные части.

На гребне высоты остановился конный отряд эсэсовцев. Они поджидали свой обоз. Какой-то унтер-штурм-фюрер все время разъезжал вдоль шоссе и, истошно ругаясь, наводил порядок в своем эсэсовском войске.

В гору медленно поднималась колонна деревенских повозок, покрытых тентами. Впереди и позади колонны шагали немецкие солдаты с примкнутыми штыками.

Какой-то штатский прицепил к последней повозке свою двухколесную тележку. Заметив это, унтер-штурм-фюрер ударил штатского со всего размаху нагайкой по спине. [111]

Потом эсэсовец слез с лошади, передал поводья другому всаднику, а сам подошел к одной из повозок и приподнял тент.

Но там лежало добро, которое вряд ли могло соблазнить его, — это трупы. Доблестный рыцарь похода на Восток растерянно остановился на шоссе.

Его смущение было недолгим. Он увидел полевую кухню взвода связистов, тоже расположившегося возле дороги, и направился к ней.

Там он обнаружил постороннее живое существо. К сиденью был привязан закутанный в одеяло ребенок. Из маленького отверстия в одеяле облачками вырывался пар.

Унтер-штурмфюрер строго поглядел по сторонам и подозвал к себе одного из сопровождающих полевую кухню солдат. Тот вытянулся перед эсэсовцем во фрунт.

Я тоже пошел к кухне, заинтересованный тем, что же будет дальше.

Указав хлыстом на привязанного ребенка, унтер-штурмфюрер заорал на солдата:

— Это еще что такое?

— Ребенок, господин унтер-штурмфюрер.

— Чей ребенок?

— Он уже несколько недель при взводе.

— Я спрашиваю, чей это ребенок?

— Бездомный, господин унтер-штурмфюрер. Мы его нашли и прихватили с собой.

Лейтенант эсэсовских войск схватился за пистолет.

— Значит, это русский ребенок?

— Так точно, господин унтер-штурмфюрер.

— Проклятая немецкая сентиментальность! — сказал он, выхватил пистолет и выстрелил ребенку в голову.

Он знал: все видят его «подвиг», и как можно спокойнее отошел от места «сражения». Вскочив на своего коня, он снова отправился наводить порядок в рядах своих войск.

Я почувствовал, как у меня горят подошвы ног. Горячая и холодная волна прокатилась по всему телу. Закружилась голова. У меня не было сил поднять руку, чтобы остановить проезжающие мимо машины.

Пожилой солдат-связист вытащил нож и обрезал постромки, державшие мертвого ребенка. [112]

Из кабины грузовика, молча качая головой, вылез другой немолодой солдат. Они положили сверток на снег. Единственное, на что решился толстяк, это плюнуть в сторону удалившегося эсэсовца. Взглянув на убитого ребенка, он произнес:

— Еще одним человеком меньше на этом свете.

Он испуганно и недоверчиво взглянул на меня, но увидев выражение моего лица, тихо продолжал:

— Вот сатана!

Горели ноги. Знакомой болью ныли ребра. Во рту горечь. Меня вырвало тут же на шоссе. Подошел какой-то фельдфебель:

— Капрал, уж не беременный ли ты? Или тебе не по вкусу эта кровяная колбаса?

Я с трудом взял себя в руки. Нельзя сводить счеты по каждому такому поводу. Слишком много кругом поводов. Расплатиться — так уж за все сразу.

Убийца еще раз вернулся к месту своего преступления и, сидя на коне, довольный, разглядывал свою крохотную жертву. Это окончательно вывело меня из равновесия. Я не мог здесь больше оставаться и поплелся со своим сейфом вперед по шоссе.

Все время я нахожусь под впечатлением этого ужасного убийства. Я рассказывал о нем крестьянам, к которым хожу за молоком, и Григорию, старшему среди военнопленных. Они или уже слышали об этом, или не раз видели подобное. Григорий сказал мне:

— Надо все менять, унтер-офицер. Систему вашу надо менять, понимаешь?..

Я рассказал об этом преступлении и санитарам нашей команды. Все молчали, подавленные.

Только санитар Геринг, нацист, постарался сгладить впечатление от этой страшной истории. Бахвалясь, он заявил:

— Седьмого ноября мы возьмем Москву и примем участие в параде вермахта на Красной площади. На этом все кончится.

Пленные выстраиваются в длинную цепь и носят воду на кухню. Вода нужна не только для кухни, но и для того, чтобы обмывать раненых. За пленными следит [113] охранник, он стоит в сенях, боится выйти на мороз. Оттуда ему видно всех — от места, где они берут воду, до самой кухни.

Я тоже часто поглядываю на этих водоносов. Всегда повторяется одно и то же, когда не знаешь языка. Трудно высказать все, что хочешь. Разговор ведется преимущественно жестами. Расспросы одни и те же: сколько у кого сестер и братьев, чем занимался до войны, сколько лет, откуда родом, живы ли родители. А хочется знать больше. И главное, чтобы они узнали тебя. Может быть, я и здесь встречу таких, как Владимир и Сергей?

Григорий, старший среди пленных, — высокий и сильный мужчина. Он студент Ленинградского политехнического института. Довольно прилично говорит по-немецки. С ним легче говорить. Кажется, он понимает меня. Труднее с другими.

Всегда приветлив парень из «Ташкента, города хлебного» — я читал на немецком языке книгу с таким названием. Его зовут Иваном. Оба его брага служат в Красной Армии.

Есть еще Василий, бывший тракторист. У того нет ни родителей, ни братьев, ни сестер.

Федор — самый молодой из них. Он похож на подростка. Даже охранник ему симпатизирует. Вот Федор подошел к черному масляному пятну на земле, там, где останавливаются автомашины, и вымазал в масле лучины. Охранник даже не прикрикнул на него. Охранник, наверно, думает, что парнишка забавляется. Но я знаю, зачем ему промасленная лучина. Это их светильники.

Темнеет рано. Горизонт на западе черный. А на востоке небо пылает, повиснув над лесами раскаленным куполом. Кажется, что перед тобою своды тоннеля из раскаленной лавы.

В этот вечер было особенно светло.

Пленные тоже обратили на это внимание. Они были очень возбуждены, встречаясь друг с другом на дороге, по которой они носили воду, о чем-то взволнованно переговаривались, смотрели туда, на восток, на пламя. Там далеко — Москва. Они о чем-то сильно спорили. Я узнал, что спорили они о причине необычного света. Что это? Зарницы с фронта или пожар далекой Москвы? [114]

Неужели они думают, что отсюда можно увидеть отблеск горящей Москвы?

А впрочем, все может быть!

Кто-то из них сказал, что это отсвет праздничной иллюминации. Действительно, сегодня — седьмое ноября.

Настало седьмое ноября, а что-то ничего не слышно о взятии Москвы... Конечно, там не до праздничной иллюминации. Москва — это фронт. Но год назад праздничное зарево было очень далеко видно — может быть, эти мужественные люди до сих пор не забыли его и оно стоит у них перед глазами?

Между пленными разгорелся спор из-за клочка бумаги. Все хотели курить, они где-то раздобыли щепотку табаку, но не было бумаги. Вспомнили, что у Василия есть какой-то клочок газеты. Один стал настаивать, чтобы тот отдал газету. Другой кричал, чтобы ни в коем случае не отдавал.

Вмешался охранник, стал выяснять через Григория, о чем спор. Ему объяснили, что спор из-за клочка бумаги, который одни хотят раскурить, а другие не хотят отдавать. Охранник махнул рукой, так и не поняв, в чем дело.

Вечером, заступив на дежурство, я разобрался в сути спора.

Я совершал обычный обход и зашел в бункер к пленным. В страшном чаду они сгрудились на полу возле горящей лучины, пропитанной смазочным маслом. Василий держал в руках затасканный кусок той самой газеты, из-за которой разгорелся спор. Поля газеты оборваны до самого шрифта — все, что можно скурить, уже давно скурили.

Я спросил, что это за драгоценность, из-за которой столько раздоров.

Григорий взял у Василия обрывок газеты и стал читать вслух. Все притихли, слушая чтеца. Григорий читал хорошо, четко произнося каждое слово, и я, не понимая слов, догадался, что там напечатано что-то значительное. Оказалось, это было обращение Ленина к народу в годы революции. Ленин сказал тогда, что социалистическое отечество в опасности и его надо защищать ценою жизни. Прошли десятилетия, и ленинский [115] призыв снова стал актуальным. Очевидно, какая-то газета напечатала слова вождя.

Когда Григорий кончил читать, никто не произнес ни слова. Только Федор показал Василию на обрывок бумаги: спрячь-ка подальше.

Вот так Василий! Даже в плену сберег такую газету.

И этих людей хотят поработить?!

Ночью я в третий раз обошел помещение и зашел в дежурку к унтер-офицеру Греверу. Тот дремал, положив голову на стол.

Гревер всегда дремлет, когда дежурит возле телефона. Мой приход разбудил его. Он кивнул на приемник, который стоял перед ним на столе, и сказал:

— Включи-ка Ивана. Сейчас будет передача на немецком языке.

Мы прослушали сводку с фронта, переданную советской радиостанцией. Несмотря на визг глушилок, мы услышали сообщение о параде на Красной площади. Выступление Сталина. Он говорил, что «еще несколько месяцев, еще полгода, может быть годик, и гитлеровская Германия должна лопнуть под тяжестью своих преступлений». В конце речи он обратился к красноармейцам и краснофлотцам, командирам и политработникам, партизанам и партизанкам с призывом: «Пусть осенит вас победоносное знамя великого Ленина».

— Видишь, — сказал Гревер, — Иван передает в точности то, что нам рассказывают пленные.. Несмотря на тяжелое положение, русские устроили парад.

Да, парад. Но не вермахта, а Красной Армии!

Я ожил. В эту ночь я спал крепким сном.

Утром я обо всем рассказал Рейнике, стараясь передать ему все услышанное слово в слово. Он тоже воспрянул духом. Улыбаясь, он спросил меня:

— К кому же мы должны себя причислить: к политработникам или к партизанам?

— Хорошо бы к партизанам, — ответил я. — Но для этого нам надо что-то делать.

Рейнике предложил:

— Слушай, Карл. Можно устроить диверсию на аэродроме, где я ежедневно бываю. Попробуем выпустить бензин на снег.

Рейнике зря говорить не будет. Он уже все обдумал. Я охотно поддержал его предложение, но добавил, что [116] хорошо бы нам установить контакт с каким-нибудь комитетом, как в Польше или в Молодечно. Судя по тому, что творится кругом, тут есть с кем установить связь. Рейнике сказал:

— Это тебе надо искать, Карл. На аэродроме я встречаюсь только с солдатами. А ты бываешь среди местного населения, среди пленных. Попробуй с ними толково поговорить, может быть, что-нибудь и выйдет.

Я возразил, что эти люди теперь сами приносят молоко прямо в госпиталь. А глухонемые, которых я знаю, по-моему, плохие посредники.

Все же при первом удобном случае я решил сходить в лесные домики. А пока отправился к пленным, которые сегодня занимались пилкой дров.

В паре с кургузым Иваном Григорий распиливал огромные бревна на бруски. Опилки так и вылетали из-под зубцов ручной пилы. Я спросил:

— Пилы еще острые?

— Хороши, — ответил Григорий.

— А то опять нам с тобой придется пойти за напильником.

— Мы уже одалживали, — сказал Григорий. — Я отсылал напильник с одним мальчишкой. А потом снова просить пришлось.

Григорий не имел никакого права самостоятельно ни просить напильник, ни возвращать его. Он же военнопленный, а всякое общение с местным населением пленным запрещено. Узнай об этом охрана — ему не поздоровилось бы. Да и тем, у кого он просил, пришлось бы худо. Зачем он мне это рассказывает?

Впрочем, я уже говорил: мы с Григорием как будто понимаем друг друга. Однажды я спросил его, почему нападение Гитлера на Советский Союз оказалось для русских столь неожиданным. Григорий тогда сказал:

— Часы шли да шли, но вот в них попал песок. Они продолжали идти, но уже не так точно. Ориентировались на них и опоздали.

И сейчас мне вдруг очень захотелось откровенно поговорить с ним. Если он тайно связан с местными жителями, должен же он что-нибудь знать о том, что его больше всего волнует: о сопротивлении, о борьбе.

Довольно неуклюже я спросил: [117]

— Слушай, Григорий, по-моему, партизаны — это вообще хорошо. Но почему их не очень слышно?

Не глядя на меня, Григорий спросил:

— Почему ты так говоришь?

— Наверно, снова в часы попал песок? — ответил я.

— Почему ты так думаешь? Может быть, часы идут правильно, но ты их не слышишь? Может быть, это очень маленькие часы, но точные.

— Нет, я слышу тиканье этих часиков. Я все время ищу их. Я хотел бы их увидеть, помочь им всем, чем могу, чтобы они не отставали и хорошо шли.

Григорий посмотрел на меня своими добрыми глазами и с признательностью произнес:

— Ты и так уже хорошо помогаешь...

— Слишком мало, — сказал я, радуясь тому, что он окончательно понял меня, понял, как мне трудно, и не скрывает этого.

— Ну что ж, помогай больше, — сказал Григорий. — Часы ведь должны идти не только точно, но и долго.

Человек, приносивший нам молоко, в последнее время, приходил все реже и реже. И вот теперь прошла уже неделя, а его нет и нет.

Вчера выдался спокойный вечер. Сославшись на то, что раненым требуется молоко, я с трехлитровым бидоном, полным сахарного песка, отправился в одну из хат.

Справа и слева от узкой тропинки, уходящей в сторону от шоссе, высились сугробы. Близкий лес резко выделялся на фоне сверкающего снега. Зимнее солнце, которое вот-вот должно исчезнуть за горизонтом, сквозь туманную пелену смотрело на развалины города, как огромный заплаканный глаз. Дров возле хат осталось мало, но окна еще не совсем заросли льдом. Все-таки немного топят.

Дома оказалась хозяйка, маленький Петр и, неожиданно для меня, пожилая женщина, которую я уже встречал в избе у глухонемых. Как и в тот раз, она была закутана в шаль. Женщина плакала.

Я спросил хозяйку, почему не приносят в госпиталь молоко. Приоткрыв бидон, я показал сахар. Хозяйка обрадовалась. [118]

— Завтра будет молоко, — пообещала она. Условились, что я зайду на следующий день в три часа.

Я дал понять, что хочу оставить сахар, хозяйка поставила передо мной большую деревянную миску, я высыпал в нее содержимое бидона.

Женщина, которую я встречал у глухонемых, продолжала плакать. Петя тоже готов был расплакаться. А я так и не понял, что произошло. Впрочем, меня это не удивило, я не впервые встречаю плачущих людей на занятой нами земле.

Зато сегодня утром я все понял.

Я отправился в местную комендатуру продлить договор на доставку торфа. Пересекая площадь, я увидел толпу солдат. Ноги сами повели меня туда.

Солдаты окружили виселицы, воздвигнутые на площади палачами из охранной дивизии. На одной уже кто-то висел.

Мне не хотелось подходить, но какая-то сила толкала меня туда. И вдруг я впал в страшную апатию, почти в бессознательное состояние. Казалось, ноги налились свинцом. Передо мной висел глухонемой, которого я заподозрил в предательстве. Как только я мог подумать, что он шпик гестапо?!

Я с трудом поплелся к комендатуре. В горле пересохло. Схватив горсть снега, я набил им рот.

К комендатуре в это время подкатил на санях командир дивизии СД. Генерал был в отличном настроении. Он улыбался. Вылезая из саней, он распахнул черную меховую шубу — красные лампасы, как языки пламени, вспыхнули на его брюках.

Во мне поднималась глухая ярость.

После обеда я пошел за молоком. Петр и его мать были одни. Хозяйка сказала:

— Мужчины в лесу на заготовке дров. Сходите с Петром, тут близко, минут пять ходу. А я за это время наберу молока.

Хозяйка взяла бидон, а Петр потянул меня за рукав.

Я шел за ним по узкой тропинке с каким-то недобрым чувством в душе. Стоит ли идти в лес? Все же хорошо, что я прихватил с собой автомат.

На опушке леса я услышал стук топоров и немецкую [119] речь. Я понял, что наши солдаты мобилизовали на рубку леса людей, к которым я иду.

Это были солдаты строительного батальона во главе с фельдфебелем. Батальону нужны телеграфные столбы. Русские срезали с поваленных деревьев сучья и верхушки — эта мелочь пойдет им на топливо.

Увидев меня, фельдфебель загоготал:

— Вот так сочетание: точно сопли на пудинге — красный крест и автомат. Смотрите, — сказал он своим солдатам, — вот она, немецкая организованность. Еще никто никого не убил, а само милосердие уже стоит за дверью с гробом наготове.

Я ответил в тон:

— Нет, что вы! Я пришел только для того, чтобы предупредить вас: не вздумайте без разрешения мочиться в лесу, а то, чего доброго, схватите воспаление мочевого пузыря и попадете в «рыцарскую крепость». Она дислоцирована в ледяном погребе при пивоварне. Там работают коновалы и живодеры.

Произнеся эту тираду, я добавил уже серьезно:

— Мне нужны эти люди. Я пришел за ними. Они поставляют молоко для госпиталя.

Фельдфебель и его команда уже закончили свое дело. Теперь русские получали мзду за выполненную работу: они нагружали санки сучьями, перевязывая их веревками.

Двоих я знал и поздоровался с ними. Подошли еще двое. Один заговорил на правильном немецком языке:

— Вас просят немного подождать. Мы сейчас пойдем домой, и вы получите молоко.

— Вы хорошо владеете немецким, — сказал я, удивленный. — Где вы научились нашему языку?

— Научился вот, — ответил мужчина и, показывая на второго, добавил: — Он тоже говорит по-немецки. — Затем спросил: — Вы часто бываете у этих людей?

— Да.

— И вы не боитесь? Ведь немецким солдатам запрещено ходить в дом к русским?

— Я хожу туда по долгу службы. А кроме того, мне приятно поговорить с людьми, которые не участвуют в войне.

— Вы что же, не любите войну? [120]

— Не люблю. Но войну не интересует, кто ее любит, а кто нет.

— Значит, вам приятно разговаривать с людьми, которые не являются друзьями войны?

— Именно.

— Да, очень даже приятно.

Человеку этому лет тридцать пять. Он давно не брился и потому кажется старше своих лет. Второй, неловко помогавший нагружать дрова, несколько раз обернулся и посмотрел на меня с нескрываемым подозрением. Я спросил его:

— Вы тоже знаете немецкий?

— Мало, прошу прощения, — ответил мужчина.

— Учили язык в школе, а потом все забыли, неправда ли?

— Нет, не только в школе, мне приходилось разговаривать по-немецки и на работе,

— Вы бывали по делам в Германии?

— Да, на Лейпцигской ярмарке. Чувствовалось, что ему неприятен этот разговор.

Я снова заговорил с небритым. Мне показалось, что сейчас я, пожалуй, близок к тем, кого ищу. Соблюдая осторожность, я решил все же поговорить откровеннее.

Маленький санный поезд двинулся, и я присоединился к нему. Автомат на груди придавал мне вид охранника. На опушке леса все остановились. Небритый сказал, показывая на своего товарища:

— Это несчастный человек...

— Да... Но он жив, здоров. Сегодня утром одного несчастного повесили. Глухонемого.

— Вы его знали? — заинтересовался небритый.

— Да.

— Значит, у нас с вами был общий знакомый. Я его тоже знал, он не любил войну. Поэтому его и повесили.

— Ведь он не мог говорить?

— Да, это так. Но зато он действовал. Это прозвучало как прямой упрек мне.

— Кто же этот человек? — спросил я небритого, показывая на того, кого он назвал несчастным.

— Если ему не помочь, он может тоже оказаться на виселице, — ответил небритый.

— Чем ему можно помочь? [121]

— Если вы действительно враг фашистов, вы можете ему помочь. Он еврей из Швеции. Прибыл в Германию по делам торговой фирмы и попал в погром. Сперва его увезли в Краков, потом — в Варшаву, в конце концов — в Витебск. Здесь он сбежал из лагеря и должен теперь вернуться в Швецию через Германию.

— Ну и ну. Сложная история! — воскликнул я.

— И сложные истории надо доводить до конца, — ответил небритый, потянув меня в сторону. Он попросил: — Помогите ему. Если у него будет немецкая форма и какие-нибудь бумаги, он может свободно уехать. Он хорошо говорит по-немецки.

Я стал соображать. На еврея этот человек совсем не похож. Зачем ему ехать через Германию и подвергаться снова опасности, раз он действительно еврей? Впрочем, не мое дело. Раз просят, значит надо. Можно без особого труда обмундировать этого человека и отправить с большой партией раненых в Германию. Но как он выкрутится, когда попадет в немецкий госпиталь, не имея ранения? Можно еще отправить его как отпускника до самого Берлина. Там он зайдет в шведское посольство и все расскажет. Но сейчас все отпуска отменены, а служебные командировки допускаются только с разрешения штаба. У меня же имеется всего лишь печать взвода. Вынести форму из помещения — тоже нелегко, хотя в госпитале обмундирования полно.

Так я пока ничего и не обещал, только буркнул:

— Трудно, трудно. — Затем спросил: — Как вас звать?

Небритый ответил:

— Меня зовут Алексеем, его — Гринвальд. Если вы достанете документы, Гринвальд уедет. Вот тогда вы можете считать, что тоже кое-что сделали против фашистов и войны. — И повторил: — От вас требуется только какое-нибудь удостоверение личности. Разрешение на поездку и форму я, пожалуй, достану в другом месте.

Тут я вспомнил, что в моем сейфе хранится солдатская книжка и медальон умершего ефрейтора Фризе. Это подойдет для Гринвальда.

— Я помогу тебе, товарищ Алексей, — сказал я.

— Не мне, а нам. Нам, товарищ Карл.

— Через два дня ты все получишь, и Гринвальд превратится во Фризе. [122]

Сани двинулись дальше.

Ни Алексей, ни Гринвальд не вошли ни в один из домов, очевидно не желая навлекать на жителей подозрение. Ведь оккупационные власти обязывают местных жителей доносить полиции о каждом постороннем человеке, который заходит к ним.

Хорошо, что на переговоры меня вызвали в лес. Предусмотрительно.

Я условился с хозяйкой, что приду через несколько дней и снова принесу сахару.

Уже стемнело, когда я вернулся с молоком к себе в часть.

После работы ко мне каждый день заходит старик, чтобы получить справку о количестве вывезенного торфа.

Всегда вместе со справкой я даю ему две папиросы. Так уж повелось. Пустая консервная банка служит мне пепельницей, она стоит на столе. К вечеру она наполняется окурками. Старик забирает все окурки и заворачивает их в тряпочку.

Два дня спустя после моего знакомства с Алексеем старик снова пришел, получил свою справку, две папиросы и, взяв окурки, ушел. Но вскоре он вернулся. В комнате, кроме нас, никого не было.

— Пойдем, унтер, пойдем, — позвал он меня во двор.

Думая, что ему нужен корм для лошади, что случалось и раньше, я пошел на кухню, взял картофельные очистки и вышел во двор.

Было темно. Я заметил, что возле лошади кто-то стоит и гладит ее. Это был Алексей.

Я испугался. Это же безумие — приходить прямо сюда, в расположение воинской части...

Алексей тихо сказал:

— Товарищ Карл, все идет хорошо. Дело теперь за тобой, нужны документы.

Я еще больше встревожился, но Алексей облегчил мне задачу:

— Придет немецкий унтер-офицер и заберет документы, которые ты обещал. Он выполнит и все остальные формальности. А наш человек сможет тогда ехать [123] через Берлин туда, куда надо. Унтер-офицера зовут Вендель, он придет завтра в десять утра.

Алексей сел в сани рядом со стариком, и через мгновение они скрылись в темноте. Мне стало ясно: партизаны настолько осторожны и хитры, что вряд ли отправят Гринвальда в пекло просто так. Он должен выполнить какое-то задание, и, видимо, очень важное.

На следующее утро к нам в канцелярию явился незнакомый высокий унтер-офицер. От него несло, как из винной бочки.

— Вендель, — представился он кратко.

Он был настолько пьян, что даже косил. Это мне не понравилось. Как можно в пьяном состоянии выполнять столь важное политическое поручение!

— В чем дело? — спросил фельдфебель Бауманн.

— Я знаю, что ему нужно, — поспешил я вмешаться. — Он пришел за документами ефрейтора Фризе. Нам их принес приятель Фризе. Ефрейтор недавно умер.

— Совершенно верно, — кивнул Вендель.

Бауманн сказал:

— Давай отправляй. И без того здесь скопилось много барахла.

Я отпер металлический ящик и вручил Венделю солдатскую книжку, медальон, несколько фотографий и письма этого Фризе.

Вендель все проверил и пробормотал:

— Точно. Те самые документы. Большое спасибо. Так вот и отправляется наш брат один за другим на тот свет. Прямым сообщением. Скоро очередь дойдет и до нас. Полный порядок. Хайль!

Он откланялся и затопал вниз по лестнице, повернув спьяну к главному входу, который у нас на замке.

Я нагнал его внизу, в вестибюле, где валяется одежда, оружие и всевозможное снаряжение. Разумеется, о Гринвальде — ни звука. Я заговорил с Венделем так, будто эта передача документов — дело обыкновенное и вполне законное.

Вендель осклабился. Я спросил его:

— Ты, собственно, из какой части?

— Я? Из управления тыла. Унтер-офицер Вендель, ведаю складом материально-технического снабжения. А ты здесь замещаешь шписа, не так ли? [124]

— Здесь у нас только взвод. Я представляю начальство, командую приемным покоем и казначейством.

Вендель уставился на обмундирование и оружие.

— У вас тут этого добра больше, чем дров, — сказал он, — а у меня в нем нужда. Нельзя ли у вас получить несколько винтовок с патронами?

— Почему же нет? Мы будем рады избавиться от них. Приноси необходимые документы на передачу и забирай это барахло.

Уже на следующий день Вендель явился с салазками. Я успел предупредить фельдфебеля, что из управления тыла приедут за оружием. Пусть лучше все будет гласно. Сдача оружия — дело обычное, это может пройти и незамеченным. Тем более что все официально оформляется.

Вендель выписал квитанции на сдачу и прием, одну забрал себе, другую оставил мне. Все как будто в порядке. Странно лишь то, что унтер-офицер сам принимал оружие и упаковывал его в одеяло.

Несколько дней спустя он снова пришел, на этот раз за патронами. Но теперь он был настолько пьян, что и лыка не вязал.

Не проходило недели, чтобы Вендель не являлся за оружием. Он никогда не присылает кого-нибудь вместо себя. Это наводит меня на размышления.

Вечером с последним возом торфа приехал Алексей. Он спросил меня:

— Какое на тебя производит впечатление этот унтер-офицер Вендель? Как ты думаешь, что он собой представляет с точки зрения политической?..

В тот вечер я узнал, что Вендель работает за деньги. Он поставляет партизанам обмундирование и оружие и получает за это чистоганом. Я сказал Алексею, что к Венделю отношусь отрицательно и что его пьяная рожа меня раздражает.

— А старик твой, который возит торф, он-то чем дышит? — спросил я в свою очередь.

— У него доброе сердце, — сказал Алексей и по-мальчишески подмигнул мне.

Он молод, Алексей, хотя и притворяется стариком. Он выработал даже старческую походку, отпустил бороду, [125] но глаза его выдают. Его молодые глаза светятся мужеством и честностью.

— Если твой возчик — вполне надежный человек, то он мог бы вечером кое-что прихватывать, — пообещал я.

— Это прима, дважды прима, если ты будешь нам помогать, — обрадовался Алексей.

Сегодня весь вечер я листал скоросшиватель, ища один документ.

— Что ты там роешься? — спросил меня Бауманн.

— Да тут как-то поступил приказ полевой комендатуры, согласно которому нам разрешается отдавать картофельные очистки на корм лошадям местного населения, используемым на работах вермахта.

— Ты его читал?

— Да.

— Так не ищи. Скажи об этом на кухне, и кончено.

— Мне нужен приказ, чтобы потом не говорили, что мы подкармливаем у русских лошадей.

— Вчера эта кляча снова свалилась, — сказал Бауманн, — ее невозможно было поднять никакими силами, она жрала торф. Я дал ей немного хлеба, и через полчаса она поднялась. Если у нас не будет этой лошади, мы останемся без топлива.

Я отыскал приказ и, несмотря на поздний час, пошел к командиру взвода доктору Сименсу. У него ангина, и он почти не может говорить. Там был и Гревер, он стоял на коленях перед печуркой-самоделкой и раздувал огонь.

Я изложил командиру взвода суть дела. Еле слышно он просипел:

— Вы говорите — это лошадь? Если старик научит свою клячу лаять, тогда он сможет ее использовать как собаку.

— Если она превратится в собаку, мы замерзнем, господин лейтенант медицинской службы.

Сименс с трудом глотнул, хотел что-то сказать, но в разговор вмешался Гревер со свойственной ему развязной манерой:

— У меня сегодня утром, или это было вчера утром, я уже начинаю путать, когда было сегодня, а когда [126] вчера, так вот, у меня сегодня или вчера замерзли сопли в носу.

Сименс выдавил:

— Значит, Рогге, ясно, как дважды два: зачитать на кухне этот приказ и сказать им, чтобы очистки не выбрасывали на помойку.

Теперь старик приносит по утрам большой мешок и сдает на кухню. Брумм или Гоземанн наполняют его картофельной шелухой и ставят в коридоре возле отопительной батареи. Вечером, когда старик привозит последний воз торфа, он подъезжает к двери и забирает мешок. Обратно он уезжает не по дороге, а задами, через неогороженный двор.

По прибытии очередного транспорта с ранеными я внимательно смотрю, нет ли у кого из солдат пистолета. Все оружие у раненых я отбираю, ссылаясь на приказ, запрещающий иметь в госпитале оружие. Отобранное оружие нигде не фиксируется.

Брошенные противохимические плащ-палатки — прекрасное упаковочное средство. Они водонепроницаемы и крепки, как промасленная бумага. Я беру пистолет, заворачиваю его в кусок от плащ-палатки и вечером, после того как сгрузят последний воз торфа, засовываю его в мешок с картофельными очистками. Когда старик приходит за справкой, я ставлю галочку в левом углу справки. Для возчика торфа это знак, что, кроме очисток, в мешке есть еще кое-что. Значит, с мешком следует обращаться осторожно.

Иногда заявляется Вендель. Но ему я выдаю только винтовки, потому что их не упрячешь в мешок.

Вчера утром возчик торфа сказал мне:

— Унтер-офицер, швед уехал в Берлин. Прекрасно. Значит, план удался.

Победное настроение наших солдат улетучилось. Все, что сейчас происходит, не похоже на победу.

Эвакогоспиталю приказано срочно отправить санитарные машины под Можайск. Самую выдвинутую точку [127] Московского фронта приказано очистить. На шоссе Смоленск — Москва идут ожесточенные бои.

Калинин оставлен. Второй взвод получил приказ откомандировать людей в Гомель. Фельдфебель Бауманн не знает, как справиться со своей работой.

Наши позиции в Гжатске уже под угрозой.

В списках Гревера значатся целые полки, выбывшие из строя. Массовые потоки раненых прибывают из Старицы. А из райха приходит пополнение, которому не выдали даже шинелей. Солдаты должны сами доставать себе шинели у раненых. В результате много обмороженных, их перегружают из одного эшелона в другой и отправляют назад.

Ежедневно в котел под Сухиничами летают самолеты за ранеными. Их принимает Густав Рейнике со своим отрядом.

Летчики не имеют возможности ставить дымовую завесу, нет дымшашек. А советские зенитки обстреливают их прицельным огнем.

Сегодня утром вылетело тридцать девять самолетов с бензином, керосином, продовольствием, оружием и патронами. Вечером же вернулось только тридцать. Их преследовали советские самолеты. В темноте при посадке наши летчики сбросили осветительные ракеты. Этим воспользовались советские летчики и стали бомбить посадочную площадку. Из строя вышло еще четыре самолета.

Рейнике собирает раненых. У всех обморожены руки и ноги. Термометр показывает тридцать восемь градусов ниже нуля. Раненых становится все больше и больше.

Погода испортилась. Летать нельзя. Число раненых в котле растет, они замерзают. У тех, кого привозят через несколько дней после ранения, огромные волдыри на ногах. Нос и уши белые, а пальцы черные. Волдыри разрезают, вода стекает на пол, где она тотчас же замерзает. Пальцы на ногах просто отсекают.

Кончилась мазь от обморожения. Перевязочный материал не присылают. Обмороженные конечности солдаты сами укутывают в бумагу и плащ-палатки. Каждый ищет для себя какое-нибудь тряпье. [128]

Санитары сортируют раненых в зависимости от ранения и от обуви, имеющейся у них.

По вечерам я перетряхиваю брошенное вонючее обмундирование в поисках гранат и патронов. Каждый день я что-нибудь да нахожу, а на следующий день, тщательно упаковав, кладу в мешок с очистками. Изредка приходит Алексей.

Вечером он сказал мне:

— Геноссе Карл, мне срочно нужен провод, много провода, желательно потолще.

— Сколько нужно? Его кругом полно.

— Моток или чуть поменьше.

— А для какой цели, Алексей?

— Для общей. Против войны.

На следующий день я засунул в очистки целый моток провода.

Свободного времени у меня сейчас еще меньше, чем раньше. Я помогаю при погрузке раненых. Рыцари похода на Восток бредут на вокзал гуськом по снегу в метр толщиной. Впереди идут те, у кого на ногах сапоги. Они протаптывают тропинку от госпиталя до железной дороги. За ними плетутся те, у кого эрзац-валенки, а за этими те — у кого на ногах просто тряпье.

Согласно инструкциям, по которым нас обучали в Эльсе и Бернштадте, для транспортировки одного раненого требуется четыре санитара: один несет носилки спереди, другой — сзади, третий несет вещи раненого, а четвертый, провожатый, указывает дорогу. Много бы мы успели с такой инструкцией при нынешнем количестве раненых.

У нас два санитара несут сразу двоих раненых. Для этого двое носилок, на которых лежат раненые, ставятся поперек третьих, за ручки которых и берутся наши санитары. Тропка достаточно широка, чтобы нести такое широкое и тяжелое сооружение.

Снова повалил снег. Мы таскаем раненых, пока нас, несмотря на мороз, не прошибет пот. Чуть остановишься — одежда тотчас покрывается ледяной коркой. Особенно туго приходится бородатым, они не могут избавиться [129] от сосулек на лице. Пар от дыхания тут же превращается в иней. Кто попадет в эшелон последним, тот может считать себя обреченным на смерть.

Доктор Сименс прошелся вдоль страшной колонны кандидатов в мертвецы. Возвратясь с вокзала, он с горечью сказал:

— Отступление Наполеона во втором, дополненном издании.

Картина отступления Наполеона вряд ли была столь красочной. Вот, например, идет один солдат: на нем женская юбка. Другой повесил себе на плечи кусок овчины. Третий обмотал голову простыней. Многие обернули руки разноцветной бумагой.

Солдаты с обмороженными ногами не могут надеть обувь. Они натягивают на ноги планшеты, части рюкзаков, мешки для хлеба или белья. На голову напяливают рукава или кальсоны, проделав в них дырки. В таком одеянии они похожи на американских куклуксклановцев.

Тяжелораненых сперва решили оставлять в госпитале. Но это можно было терпеть день — два, ибо через несколько дней все помещения были забиты до отказа.

Приходится прибегать к обману. Раненым обещают, что часов через пять — шесть они попадут в Даугавпилс, в теплый, хорошо оборудованный госпиталь, так что стоит потерпеть «неудобства эвакуации» — там отогреются.

Во что только наши солдаты не верят! Они отвыкли думать и готовы поверить в любую утешительную чушь. А ведь нетрудно догадаться, что госпиталей, которые могли бы вместить эти нескончаемые потоки раненых и больных, не существует.

До Даугавпилса при нормальном движении можно добраться за шесть часов. Но, во-первых, город то и дело подвергается воздушным налетам. Во-вторых, паровозы не подают вовремя. В-третьих, даже когда подают паровоз, то оказывается, что нет либо воды, либо пара. В-четвертых, выясняется — и каждый раз внезапно, — что поезд слишком перегружен и паровоз не тянет. В-пятых, снова начинается воздушный налет. В-шестых, в-седьмых...

И так без конца. Прежде чем состав с ранеными двинется [130] в путь, не один из них успевает отправиться к праотцам.

Но раненые говорят, что холод — это еще не самое страшное.

— Козырь русских — превосходство в силах и прекрасное обмундирование. У них ватники, а у нас бумага. Наши кителя не греют. А оружие?! У них мотосани, лыжи на ногах, а мы ковыляем по снегу. И солдаты у Ивана — все молодежь. А наше пополнение: у одного стеклянный глаз, у другого рана еще не зажила, третий кривой или косой. Даже стариков на фронт отправляют, дедушек. Посмотрите на русских, какой у них размах. Боже, мы скорее доберемся до кладбища, чем до Москвы.

Мы теперь ежедневно грузим до тысячи раненых, хотя наша санитарная часть сильно поредела. Иногда раненых бывает еще больше. Пополнение не способно восполнить убыль. А ведь, кроме раненых, есть и убитые. На нашем участке возникает брешь, которую командование не может заполнить. К тому же усилились действия партизан, и часть пополнения уходит в тыловые подразделения. Резервов нет. Партизаны то и дело нападают на железную дорогу, нарушая эвакуацию раненых и подход резервов. _____

Возчик торфа стал приносить два мешка: один для картофельных очистков и других отходов, другой — для хлебных корок.

Его лошадь заметно окрепла. Она уже может тащить полновесные возы торфа. Утром возчик передал мне просьбу Алексея — срочно прислать побольше проволоки.

Мне повезло. Накануне к нам прибыли двое связистов на разбитом мотоцикле. Они работали на линии, когда на них напали партизаны. Мотки проволоки валялись в вестибюле. Вряд ли раненые связисты о них вспомнят. Но проволока не влезает в мешок. Перематывать ее — долгая история. Я подождал до вечера, выкатил оба мотка через боковую дверь во двор и забросал снегом.

Поздно вечером пришел за справкой возчик торфа. Я вышел вместе со стариком во двор. Там дежурил солдат. Я приказал ему: [131]

— Отправляйся в бункер к пленным, пусть Григорий и еще восемь человек явятся немедленно сюда и сбросят весь торф в подвал. Иначе ночью его завалит снегом, и завтра мы останемся без топлива.

Солдат ушел, а мы со стариком быстро погрузили мотки провода в сани, прикрыли сверху мешками с картофельными очистками и отходами хлеба. Когда солдат привад пленных, старика уже не было. Григорий спросил:

— Геноссе унтер-офицер, зачем надо сейчас, на ночь глядя, складывать в подвал торф?

— Так надо, Григорий. Когда закончите работу, можете прихватить с собой по два брикета на каждого. Натопите как следует печку у себя в бункере.

— А кто сегодня дежурный?

— Унтер-офицер Вайс.

— Тогда — порядок.

Не могу понять, зачем Алексею понадобилось столько проволоки. Неужели партизаны прокладывают свою линию связи?

Настал срок сдачи месячного отчета. Когда в месяц расходуется сорок тысяч порций — не так уж сложно прокормить двадцать пленных. Но все же я стараюсь составлять отчеты точно, до мелочи, хотя это очень трудно, потому что по вечерам часто выключают свет.

Я собрался» в Полоцк с отчетом. Одновременно я назначен сопровождающим санитарного эшелона.

Отправление намечено на тринадцать ноль-ноль. К этому сроку, ни минутой позже, эшелон должен покинуть станцию, потому что именно в этот час изо дня в день прилетают русские бомбардировщики.

К полудню все теплушки были загружены. На голом полу, без всяких подстилок, плотно — один к одному — лежали семьсот сорок два полутрупа. Сплошь обмороженные, истерзанные люди. Мое место, как сопровождающего, на паровозе. Возле топки тепло. Станешь к ней правым боком — замерзает левый. Отогреешь левый — мерзнет правый. Но все же есть где отогреться.

Со станции мы выехали за десять минут до срока и уже в пути увидели летящие к Витебску эскадрильи бомбардировщиков. [132]

На слабый дымок нашего паровоза они не обратили внимания.

Старенький паровоз еле тянул перегруженные теплушки. Вдруг мы остановились: в паровозную будку прорвался пар и обварил помощника машиниста. Километров через пять — снова остановка: паровоз не вытянул на небольшом подъеме. Теперь надо ждать, пока машинист нагонит пару. Я воспользовался этой задержкой и пошел по вагонам.

Вот тут-то я и узнал, что такое «сопровождающий».

В теплушках, казалось загруженных до предела, я обнаружил вдруг свободные места. Раненые залезали друг на друга, чтобы хоть сколько-нибудь согреться. На освободившемся пространстве поочередно разминались те, кому еще служили ноги. Но таких немного.

Почти в каждом вагоне имеются мертвые, их надо немедленно убрать, пока поезд стоит.

Я раздобыл березовую рогатину и с помощью этого крюка вытаскивал из вагонов трупы прямо на железнодорожную насыпь. К шестнадцати часам, то есть через три часа пути, я уже выбросил двадцать два трупа.

Проехали так с час до следующей остановки. Я вытащил еще восемь трупов. Я не знал, что промерзший труп, скатываясь с насыпи, звенит, как металл. Снимать медальоны, собирать солдатские книжки, записывать имена нет времени. За время стоянки надо успеть освободить живых от соседства мертвых. Об умерших не знают ни их командиры, ни офицеры погребальных команд. Мы просто разбрасываем их по пути эшелона непогребенными. Снег до весны укроет их сугробами, весной же в этих местах не будет уже ни одного живого солдата вермахта. И никто не известит родных об их гибели, ведь никто не знает их имен. А дома, наверное, еще долго будут ждать своих сыновей, мужей, братьев...

— Санитар, дай мне пилюлю или сделай укол! — кричали из одного вагона.

— Санитар, пусти мне пулю в лоб! — неслось из другого.

— Будь проклята такая жизнь!..

Какой-то раненый стоял у раскрытой двери теплушки и вышибал ногой замерзший кал, словно играл в футбол. Увидев меня, он заорал: [133]

— Во всем виноваты вы, медики! У вас нет ни бинтов, ни морфия. Перевозите нас, как дохлую скотину.

— Мне эта война не нужна! — не стерпев, зло крикнул я в ответ. — Жалуйся начальству.

У меня, действительно, есть все, что угодно, кроме медикаментов. На мне автомат, в карманах гранаты, при мне две сотни патронов. Но нет ни одной болеутоляющей таблетки, как нет и шприца.

Погребальный поезд плетется дальше. Я стоял возле топки паровоза, поворачивался то одним, то другим боком к теплу и уже не понимал, от жары или от холода болят мои обвязанные грязными тряпками уши.

На большом пересечении путей под Полоцком поезд остановился. Я соскочил с паровоза и побежал со своим березовым крюком к теплушкам. Еще четыре трупа я успел вытащить из вагонов, прежде чем поезд двинулся в сторону Даугавпилса.

Я остался один среди железнодорожных путей на разбомбленной станции, среди руин, исковерканного железа и трупов. Они скалили на меня зубы из-под неестественно вывернутых губ. Я наклонился, собрал солдатские книжки и побежал прочь. Только теперь я почувствовал, каким нечеловеческим делом занимался весь день. Остановился, автоматически нащупал свою флягу, тряхнул ею — там еще что-то есть. Французский ром, похожий на черный кофе, не замерз.

Не так-то просто оказалось отвинтить металлическую крышку фляги. Руки в перчатках не действовали, а когда я снял перчатки и притронулся пальцами к металлу, их словно обожгло. Потом металл обжег губы, прирос к ним, и я одним огромным глотком выпил все содержимое фляги.

В голове шум, перед глазами туман. А пережитые ужасы все не хотели отступать. Я брел по снежной равнине, среди черных развалин домов, опираясь на березовый крюк, с которым так и не догадался расстаться.

На горизонте виднелось единственное неразрушенное здание, я повернул в его сторону, зная, что там должен находиться наш штаб.

Там размещался и перегрузочный пункт для раненых, доставляемых из Невеля. Отсюда же отправляются санитарные эшелоны. [134]

Над домом стелился дым: топилась печь. Можно будет согреться, немного отдохнуть.

Когда я подошел к маленьким флигелям и баракам возле уцелевшего дома, то увидел, что весь личный состав «группы фюрера», как именуют штаб роты, стоит в строю.

Командир роты зачитывал приказ «Сектора снабжения — Днестр». Прежде всего — бодрящий шприц для солдат: больше выдержки, больше самопожертвования, недалек день перелома. После такого многообещающего вступления сама суть приказа: эшелоны с ранеными не отправлять без достаточного количества соломы.

Айкхоф распустил строй. Расходясь, солдаты язвительно обсуждали этот приказ. Фельдфебель Бартль произнес:

— Значит, ни одного эшелона без соломы?! Это же анекдот.

— Где взять солому, где? — возмущался другой санитар. — Ежедневно требуется огромное количество соломы для наших поездов смерти. Но где ее взять?

— Где же ей быть, как не в головах определенных людей, — сорвалось у меня со зла. — Только эти соломенные головы покоятся на пуховых подушках.

Нехватка соломы у нас сейчас чувствуется еще острее, чем нехватка хлеба. Все, что было, уже давно использовано на подстилки в теплушках. Ну что же, железнодорожники могут даже радоваться, что мы так быстро освобождаем вагоны. Пока этот погребальный состав дойдет до Даугавпилса, замерзнет столько солдат, что два — три вагона можно будет отправить обратно, за новыми жертвами. Для железнодорожников все это означает быстрый оборот подвижного состава.

Я доложил о своем прибытии ротному начальству. Никто не ставит мне в вину мое состояние. Все знают, что значит сопровождать такой эшелон. За ночь я отоспался и утром на попутном паровозе вернулся в Витебск.

В эвакогоспитале лопнули трубы отопления. Вода из них вытекла и замерзла. Несколько секций пришлось отключить. Палаты обогревались частично. Ночью обнаружили, что в баке нет воды. Вся отопительная система вышла из строя. Вскрыли полы в поисках повреждений. [135]

Фельдфебель Бауманы отправился в городскую управу за техником-отопленцем. На второй день пришел русский инженер с переводчиком. Переводчиком оказался Алексей. Он коротко сказал мне:

— Нужна проволока.

К вечеру я приготовил еще моток.

Мы отступаем. Старые солдаты пали духом, а у молодых душа ушла в пятки.

Все жаждали победы, им нужна была победа, как хлеб насущный. И тем не менее вышло иначе. А они уже прикинули, чем они будут заниматься в этой огромной стране после победы.

Один собирался открыть парфюмерный магазин, другой — импортировать вино, третий видел себя полицейским чином в оккупированной России, четвертый собирался добывать серебро на Урале.

А теперь приходится отступать.

— Как только спадут морозы, мы снова будем штурмовать Москву, — утешают себя «завоеватели».

— Как только морозы прекратятся, мы погоним Иванов в глубь азиатских степей, — изрек какой-то старший лейтенант.

Не проходит дня, чтобы кто-нибудь не предсказывал улучшения погоды: у одного прекратилась ломота в суставах, у другого рана больше не чешется, третий увидел, что дым круто поднимается в небо, четвертый наблюдал, что солнце зашло в мареве, у пятого мозоль разболелась.

Но нажим Красной Армии становится все сильнее.

Советская авиация изменила тактику налетов. Самолеты прилетают теперь не в одно и то же время, как раньше, а лишь ко времени прибытия и разгрузки эшелона. Создается впечатление, что кто-то докладывает советскому командованию о времени прибытия эшелонов. Раньше бомбы сбрасывались просто на железнодорожные пути, теперь они летят прямо на вагоны.

Все ломают себе голову, откуда противник узнает о прибытии воинских составов? [136]

Решено разгружать эшелоны не на станции, а в нескольких километрах от города, в лесу. Там сооружены временные разгрузочные площадки. Но только один день разгружали без помех. На другой день бомбардировщики прилетели и туда.

Полевая жандармерия перетрясла весь железнодорожный узел, всех служащих, которые раньше других узнают о прибытии эшелонов. На их место поставили матерых фашистов, которым можно доверять. Но ничего не изменилось. Каждый прибывающий поезд бомбят. Щадят только санитарные поезда и те товарные составы, которые загружены ранеными.

— Подумайте только, до чего прилично ведут себя иваны, — рассуждают наши санитары. — Здание госпиталя видно издалека. Но он его еле царапнул. Он точно знает, где медицина, а где война.

Тяжелую артиллерию снова днем и ночью подтягивают к фронту. Ее приближение слышно издалека: металл на морозе гудит, как колокол. Очевидно, звуковая разведка Красной Армии засекает этот гул. По дорогам, по которым движется артиллерия, с большой точностью бьют советские дальнобойные орудия.

Подтягивание артиллерии дает повод говорить о наступлении. Но теперь все понимают, что наступать можно, лишь создав солидные материальные запасы.

Поступил запрос от оружейников, сдают ли раненые в эвакогоспитале оружие и сколько такового принято. В вестибюле валяется все что угодно — от стальных касок до саперных ножниц. Но оружия, конечно, нет. Да и какое может иметь значение для наступления десяток-другой винтовок?

Дела с Венделем надо свертывать. Когда он приходил в последний раз, я отдал ему все винтовки. Если явится еще раз, дам несколько винтовок и скажу, чтобы больше не приходил.

Вендель пришел за винтовками вдрызг пьяный. Покончив с формальностями, дыша на меня винным перегаром, он зашептал:

— А ты что за это получаешь?

У меня перед глазами пошли круги. Но я пренебрежительно бросил: [137]

— Что я могу получать?! Не понимаю.

— Заткнись. Ты великолепно знал, зачем нужны были бумаги Фризе. Не строй из себя невинную девочку.

Я внимательно посмотрел на Венделя и спросил:

— Может быть, и эти винтовки приносят тебе доход?

— Так спрашивают дураков, — отбрехнулся Вендель. — Меня не поймаешь.

Увязывая винтовки на салазках, Вендель заискивающе произнес:

— Я же предлагал тебе шнапс, ты сам не захотел.

— Откуда у тебя шнапс, если ты сдаешь оружие на склад?

— Иди проспись, святоша. На следующей неделе я снова приеду. Если хочешь, прихвачу для тебя канистру спирту. Могу достать и несколько кило хозяйственного мыла. Будь уверен, у Иванов отличный товар.

Ну и скотина. Продает партизанам немецкое оружие и при этом еще философствует. Больше я через этого типа не отправлю ни одной винтовки. Лучше подсовывать их в сани возчику торфа. Отныне буду припрятывать оружие под пол.

Через возчика торфа я отправил Алексею записку, в которой написал, что Вендель негодяй и больше я с ним не хочу связываться.

Перед рождеством всюду появились лотки с разным товаром. Пусть солдаты как следует напьются и забудут о доме — тоске не место на войне.

За три дня до рождества пришел с аэродрома Рейнике.

— Самое подходящее время, — сказал он, — выпустить на снег бензин из нескольких бочек. Дела с горючим плохи. Дымшашек нет, летчики используют бензин для постановки дымовой завесы при вылете из окружения. Если мы сейчас устроим то, что задумали, это немедленно отразится на вылетах. Лучше всего проделать это завтра. Сегодня все отправились в город за покупками, и завтра полетов не будет. Когда же все будут торчать на аэродроме, мы ничего не сможем сделать. Итак, завтра. Договорились?

Вечером двадцать второго декабря я зашел к дежурному телефонисту Греверу. Позвонил на полевую [138] почту и спросил, нет ли писем для эвакогоспиталя. Увидев, что я торчу у телефона, Гревер тут же куда-то вышел. Я открыл крышку полевого аппарата, отвернул клемму и устроил короткое замыкание.

Затем сказал фельдфебелю Бауманну, что наш аппарат испорчен и мне придется пойти в управление тыла, чтобы оттуда позвонить в Оршу, в штаб роты, куда она переехала, и доложить о делах.

Пришел с аэродрома Рейнике, в огромном толстом ватнике, похожий на рулон материи, — недаром советские военнопленные прозвали Густава «товарищ Квадратный». Усевшись за стол составлять дневной рапорт, он вдруг разразился руганью:

— Проклятье, забыл свой бумажник в ангаре. Именно сегодня, когда мне надо кое-что купить. Придется тащиться назад. Вот дерьмо, невезение великогерманское!

Фельдфебель Бауманн сказал:

— Бумажник не пропадет. Возьмешь его завтра...

— И правда, завтра летать не будут, и на черта мне это надо — переться туда. Должен же я когда-нибудь выспаться!..

— Ну, тогда сходи за своим бумажником сейчас, — сказал Бауманн.

— Мне тоже в ту сторону, Густав, — сказал я. — Я иду в управление тыла. Мне нужно оттуда позвонить по телефону. Хоть на несколько часов избавлюсь от этого трупного запаха.

— Тогда уж лучше идите вдвоем, — посоветовал Бауманн. — Ты, Карл, проводи Густава. Вчера опять подстрелили одного солдата. Вдвоем все же не так опасно.

Мы основательно закусили, замотали тряпками головы, особенно уши, надели каски, нацепили на рукава повязки с красным крестом и двинулись в путь, прихватив с собой автоматы, запас патронов и бутылку водки.

Мела вьюга. Идти против ветра было трудно. Со страшным грохотом мимо нас промчался броневик, за ним тянулась колонна грузовиков, в конце ее — второй броневик. На кабине каждого третьего грузовика укреплен пулемет. Вот как снаряжает теперь транспортные колонны напуганное партизанами командование. [139]

Управление тыла находится на полпути к аэродрому. Мы зашли туда, и я попросил проверить линию на эвакогоспиталь. Связисты убедились, что она действительно не работает. Я позвонил в Оршу, доложил фельдфебелю Бартлю о срочном поступлении раненых, поговорил о прочих делах, и мы с Густавом пошли дальше.

По пути нам взбрело на ум зайти в «роту мясников». Унтер-офицер продсклада был рад нашему приходу. Мясников снабжают только русскими папиросами — «длинноствольными», а у нас — немецкие сигареты. Мы угостили его сигаретами, распили вместе по стаканчику можжевелевой водки «Штейнхегер», посудачили насчет отмены отпусков, посетовали на то, что не скоро прибудет смена, и поболтали о предстоящем наступлении. Все эти заходы «по пути» могут нам пригодиться, если придется доказывать свое алиби.

Мы молчали, пока не вышли за город, в поле. Там обсудили план наших действий.

Аэродром хорошо замаскирован, не видно ни единого огонька. Да и ночь такая, что за снежной пеленой в двух шагах не разглядишь человека. Рейнике сообщил, что накануне получено много бензина. Все бочки сложены штабелями в стороне и засыпаны снегом, чтобы их не было видно с воздуха. Подветренная сторона также завалена снегом. С нашей стороны снега меньше, и бочки можно разглядеть.

— Ты что-нибудь видишь? — спросил меня Рейнике.

Я пригляделся, и мне показалось, что впереди я вижу какой-то бруствер.

— Вот это и есть бочки. Пожалуй, лучше будет, если мы все закончим до того, как заглянем на аэродром. Сначала сделаем дело, а потом я пойду за своим бумажником.

Он отлично ориентировался и уверенно вел меня к цели. Мы свернули с дороги и, проваливаясь по колено в снегу, добрались до едва различимого бруствера. Густав заверил, что нас «и один черт не увидит и не услышит. В такую вьюгу охрана носа не высунет наружу. Если же нас будут спрашивать, не видели ли мы, кто стрелял, скажем, что повстречали испанцев из «Голубой дивизии» — эту банду терпеть никто не может. Всем известно, что испанские фашисты ни с того ни с сего могут поднять шум и стрельбу. [140]

. Мы решили прошить весь бруствер с бочками бензина с двух сторон, под прямым углом друг к другу, чтобы кто-нибудь из нас не угодил под автоматную очередь другого. Я остался близ дороги, а Густав пошел к повороту. Я мысленно отсчитывал его шаги, и когда подумал, что он уже, должно быть, завернул за угол, раздалась автоматная очередь. Она прозвучала очень тихо, и, находясь в помещении или закрывшись с головой тулупом, едва ли что можно было услышать. Вспышек огня я так и не увидел — до того густо валил снег. Я подбежал к бензоскладу и тоже застрочил из автомата по бочкам. Я бил короткими очередями, переходя с места на место. В каждой бочке должно быть не меньше двух дырок. Этого вполне достаточно, чтобы бензин вытек. Делать больше нет смысла, но две должны быть обязательно. О, если бы так продырявить все бочки и цистерны нашего вермахта, остановить все танки, бронемашины, грузовики и самолеты, может быть, кончился бы этот кошмар. Многое и без того уже перевозится на лошадях, иногда в сани людей впрягают, но так далеко не уедешь. Бензина, двигателя войны, — вот чего бы их лишить.

Подойдя ближе к брустверу, я лег на снег и продолжал спокойно стрелять. Ни черта они не слышат! Пока они расчухаются, мы уже напоим снег бензином.

Но моя радость была преждевременной. Внезапно поблизости раздались одиночные выстрелы. Густав продолжал шпарить из своего автомата. А это выстрелы охраны. Неужели они все-таки услышали нас?

Пора отходить. Воздух насыщен запахом бензина. Я пополз к дороге и нечаянно провалился в кювет. Я дал из кювета еще очередь-другую. Поблизости раздался треск другого автомата. Густав?..

Мы тут же столкнулись, тяжело дыша друг другу в лицо.

— Дадим еще разок, — прохрипел Густав, — а потом побежим к посадочной площадке.

Моя правая рука так замерзла, что я не чувствовал ее до локтя.

Пробежав несколько десятков метров, мы попали под обстрел. Прыгнув в засыпанный снегом кювет, мы поползли, крича во всю глотку:

— Пароль? Камрады, пароль?! [141]

Так мы ползли к аэродрому под огнем охранников, громко требуя неизвестно у кого пароля.

Наконец кто-то откликнулся на наши вопли, выстрелил еще раз и тоже крикнул в темноту:

— Пароль!

Мы назвали пароль.

Нас окружили несколько солдат в тулупах. Свет карманных фонариков упал на наши лица, и чей-то голос воскликнул:

— Так это же толстый унтер от медицины! Из деревянного сарая, где нашему брату помогают побыстрее отправиться на тот свет. Как ты сюда попал?

— Я забыл в этом сарае бумажник, — сказал Густав, здороваясь с охранниками. — Испанцы, черт возьми, опять устроили фейерверк. Открыли такой огонь, что нам пришлось ответить.

В общем, Густав врал напропалую. Мы зашли в комнату дежурных, и все его вранье было занесено в журнал: когда услышали выстрелы, сколько очередей, когда началось и когда кончилось это рядовое рождественское происшествие.

Потом мы сходили в ангар за бумажником Густава. Я думал, что он все это сочинил, но бумажник действительно был там. Предусмотрительный парень!

Назад мы возвращались той же дорогой. Казалось, мы идем по двору нефтебазы — так кругом пахло бензином. Нам стало весело, и мы даже взяли друг друга под руки. Дойдя до первых же развалин, мы укрылись в них от ветра и хлебнули водки. Рейнике был в таком хорошем настроении, что, услышав, как булькает водка во фляге, пошутил:

— Слышишь, Карл, бензин вытекает?! Вернувшись в часть, мы охотно рассказали всем о ночной встрече с испанцами. Разгорелся спор о ценности наших «братьев по оружию» из «Голубой дивизии».

А через несколько дней появился приказ коменданта:

«В связи с некоторыми происшествиями, имевшими место на полевом аэродроме, приказываю: рядовых «Голубой дивизии», появляющихся где бы то ни было без унтер-офицера, немедленно задерживать и препровождать [142] в дивизию СД. В большинстве случаев — это дезертиры, которые ищут у враждебного нам населения убежища и торгуют своим оружием».

1942 год

Позади и рождество и Новый год. Снова заговорили о предстоящем взятии Москвы. Разработан даже план парада. Он должен состояться в Москве первого мая. Парад откроют, конечно, танки, за ними — моторизованные части, потом пройдет кавалерия. Пехоте отведено время под вечер. А наши санитарные части пройдут по Красной площади ровно в девятнадцать ноль-ноль. Как раз в это время фюрер произнесет речь. А над площадью будет кружить германская авиация.

Пока же весной и не пахнет. Так холодно, что не знаю, доживем ли мы до весны.

С конца февраля у нас началась буквально «парашютная паника». Все только и говорят о десанте, об опасностях, которые подстерегают нас на каждом шагу, о поимке парашютистов, о допросах, о гестапо, о виселицах в городе. Госпиталь, как всегда, полон разных слухов, слушаешь рассказы и пересуды больных и раненых и можешь с ужасающими подробностями представить себе все происходящее.

Итак, дежурный фельдфебель дивизии войск СД перевернул листок советского календаря в ночь на двадцать третье февраля.

Переводчик прочитал надпись на листке и пояснил фельдфебелю:

— День Красной Армии.

Зазвонил телефон. Фельдфебель снял трубку:

— Штаб СД-один слушает... Да, готов, принимаю. Фельдфебель схватил карандаш и стал записывать сообщение. Время от времени он монотонно произносил:

— Дальше... дальше... дальше...

Приняв телефонограмму, он повторил ее, четко выговаривая каждое слово:

— «Телефонограмма. Одиннадцать дробь двести шесть точка. Римское четыре, большое У как Узедом, точка. Большое Ф как Фридрих, точка. Сектор «Днестр». [143]

Текст: За линией фронта в районе Демидова выброшен парашютный десант противника силой до батальона». Все. Благодарю.

Фельдфебель положил трубку и побежал докладывать командиру.

— Господин полковник, важная телефонограмма из штаба сектора. — С этими словами он вручил полковнику текст.

Полковник прочел и спокойно, словно ничего не произошло, произнес:

— Вот те на. А всякие птенцы болтают, будто у русских праздник. Не похоже на праздник. Фельдфебель, вам известно, что сегодня день Красной Армии?

— Так точно, господин полковник. Так написано в календаре.

— Тогда объявите тревогу. Передать всем штабам: удвоить полевые посты. Уведомите о случившемся соседей. Всю охранную дивизию и батальон полиции поднять на ноги.

— Слушаюсь, господин полковник.

Зазвонили все телефоны. Срочные телефонограммы полетели во все концы.

Тотчас несколько высокопоставленных господ вспомнили о неотложных делах в тылу и отбыли в весьма срочную служебную командировку — километров за сто от места происшествия, по возможности еще дальше. Начальники, которые не могли придумать безотлагательного дела в тылу, приказали денщикам вычистить оружие. Самые осторожные предусмотрительно упаковывали багаж, чтобы чувствовать себя мобильными, как и положено настоящим воякам.

Вскоре стали поступать сообщения о стычках с противником в глубоком тылу. Вечером началась дикая бомбардировка. Земля сотрясалась от разрывов бомб, падающих из-за снежных туч. Дрожали стены, звенели окна, погас свет. Грохот разрывов чередовался с завыванием пикирующих бомбардировщиков. Такое ощущение, будто пилорама на пределе своих сил резала сырые стволы. Не успеют смолкнуть отзвуки одного налета, как прилетают новые группы советских самолетов, и все повторяется сначала.

— Вот что у них называется праздником.

— Какой может быть праздник во время войны?! [144]

Разные люди в различных местах повторяли эти две короткие фразы.

Дня через два в сборный лагерь для военнопленных привели нескольких пойманных парашютистов. Их изолировали от других пленных и сразу начали допрашивать. Все, что творится в лагере, немедленно становится известным солдатам в окрестных частях. Красноармейцы держались удивительно стойко, на всех допросах молчали. А службе безопасности во что бы то ни стало надо было выудить, какие задачи были поставлены перед парашютистами, даны ли им явки к партизанам, какие объекты приказано взорвать, уничтожить, разведать.

Для парашютистов установили особый режим. Известно, какой: голод, холод и ни минуты сна. Будят пинками, а то и прикладом по голове. Всю верхнюю одежду немедленно отобрали, распороли, исследовали, но ничего не нашли. Одежду, конечно, не вернули, а мороз — ниже тридцати. Полураздетые, голодающие люди, прижимаясь друг к другу, меняясь местами, согревая своим телом коченеющих, боролись за жизнь, но молчали. У них не было никакого оружия, кроме тепла собственного тела, мужества и внутренней убежденности.

Допрос следовал за допросом, были пущены в ход все излюбленные методы развязывания языков, но охранникам не удалось узнать даже номера воинской части и того, готовили ли их специально или они солдаты пехотных частей регулярной армии. Пленных запугивали смертью, а нескольких даже расстреляли для острастки.

В лагере есть яма смерти. Там ждут расстрела приговоренные. Рассказывают про русского парня, который вдруг заговорил. Его спросили:

— Комсомолец?

— Да.

Допрашивающие обрадовались: наконец-то добились хоть слова. Ему тут же предложили указать на офицеров и комиссаров среди арестованных, обещая за это перевод в теплый барак. Парень помолчал, как бы обдумывая предложение. Потом подошел к допрашивающему офицеру, нагнулся, словно хотел что-то доверительно сообщить, и разорвал все лежавшие на столе бумаги. Его отправили в яму смерти. [145]

Многие в этой яме умирали, не дождавшись расстрела. На ледяном ветру, под открытым небом полуголые люди просто замерзали.

За школой ветврачей на поросшей соснами высотке врыты в землю высокие колья. Там — стрельбище «отряда вознесения на небо». В один из февральских вечеров всех смертников расстреляли.

Оставшихся в живых отправили в отряд специальной службы безопасности. Там их допрашивали опытные молодчики Гиммлера. Результат — тот же. Было объявлено, что с парашютистами поступят не как с военнопленными солдатами, а как с бандитами, поскольку они пойманы за линией фронта.

Тогда один парашютист, владеющий немецким языком, заявил, что все они солдаты, обучены и снаряжены в войсковой части, значатся в списках регулярной армии, и, следовательно, на них распространяются все международные правила обращения с военнопленными.

— Хорошо, — ответил эсэсовец. — Сейчас ты, дохлая азиатская собака, протянешь ноги по всем международным правилам.

Эсэсовец снял с головы каску и так ударил ею парашютиста по лицу, что тот упал замертво.

Упорство парашютистов взбесило палачей. Разыграли комедию суда. Объявили приговор — короткий и одинаковый для всех: к повешению.

Одиннадцать приговоренных увели. Один от слабости не мог идти и упал. Товарищи подхватили его, натерли затылок снегом, и он пошел вместе со всеми. Перед казнью они пожимали друг другу руки. Двое расцеловались. Один смеялся и что-то громко говорил, но эсэсовцы ничего не поняли.

Повесили их перед зданием фашистской городской управы в Витебске, там, где две улицы сходятся к большому дому, скрытому каштанами и липами. Повесили ночью, а утром местные жители увидели одиннадцать казненных красноармейцев, покрытых инеем, как белым плющом. Рядом дежурила эсэсовская охрана.

Проходя по временному мосту через Западную Двину или по льду, никак не минуешь повешенных.

Какая-то женщина с дочкой шла мимо казненных. Девчушка испуганно оглядывалась на мертвецов, мать тянула ее за руку, чтобы скорее миновать страшное место. [146]

Подбежал эсэсовец, подхватил девочку и ткнул лицом в окоченевший труп.

Из пойманных в живых осталось шестеро. Эсэсовцы медлили с их казнью. Устроив на окраине города облаву, они собрали молодежь, опросили, переписали, и начались очные ставки. Подвалы специального отряда набиты арестованными. Очные ставки с шестью парашютистами повторялись каждые два часа, но, очевидно, безрезультатно.

Какое обвинение предъявлено этим шестерым, неизвестно. Но к ним решили применить особую казнь, так называемый «нимб», или «холодную лапшу», на жаргоне палачей.

Эта казнь, вернее, удушение состоялось на десятый день после праздника Красной Армии. Шестерым советским солдатам связали руки на спине, потом приказали стать на колени. Тогда один рванулся, словно пытаясь бежать. Его застрелили. Возможно, он этого и добивался. Остальным на головы набросили «нимб», петлю из крепкого ремня свиной кожи, шириной с палец. Ремень упал на плечи и повис, как цепь.

Пятеро палачей из карательного отряда взяли по дубинке, вставили их в кожаную петлю на затылке каждого пленного и стали закручивать «нимб», как тиски. «Холодная лапша» натянулась. Через мгновение палачи могли доложить начальству, что приказ выполнен.

Фашистские власти напечатали на русском и немецком языках листовки, призывающие население идти на службу в гитлеровские учреждения. Каждому за это обещаны еда, деньги, табак. Русский текст напечатан слева, немецкий — справа.

Этим воспользовались партизаны. Точно такие же листовки с тем же немецким текстом, но с иным переводом появились на месте прежних. Русский текст призывал не на службу к гитлеровцам, а на борьбу с фашистами.

И вот началось. Кто-то перерубил кабель и лишил воинские учреждения электроэнергии. Два дня не было света. Едва успели починить линию, как кто-то выпустил масло из трансформаторов. Снова без света. В наказание казнили нескольких граждан.

Сгорела дотла главная полевая почта. В наказание публично расстреляли четверых. [147]

Кто-то разрушил водопровод. Паровозы остались без воды, за ней надо ездить за шесть километров. Повесили еще девять человек.

На мосту, построенном саперами из Померании на месте разрушенного железнодорожного моста и названном в их честь Померанским, убиты часовые, несмотря на строгую охрану. Новые аресты и новые казни.

Убили крупного офицера вермахта. Снова аресты, экстренные меры. Посты на Померанском мосту удвоены. Но вот ночью их опять уничтожили.

Теперь происходит облава за облавой, массовые расправы, расстрелы на месте. Партизан и парашютистов ищут в домах, в развалинах, в пригородных дачах, даже в канализационной сети. Расстреливают, вешают, убивают всех, кто попадется под руку.

Этот день я запомню надолго. Десятого марта снова выпало много снегу. Под вечер, часов в семь, приехал Алексей с торфом. Он просил хлеба. Я пошел на кухню к Рану:

— У тебя не найдется несколько помятых буханок для возчика торфа?

— Возьми вот эти десять. Возчик торфа для нас бесценный человек.

Я вынес хлеб и положил его в сани. Алексей поблагодарил и уехал.

Примерно в двадцать два часа я, дежурный унтер-офицер, обошел все помещения эвакогоспиталя, проверяя, как того требует инструкция, все ли на своих местах. Зашел и в перевязочную, к доктору Зобанскому, теперь уже лейтенанту медицинской службы, и ефрейтору Герингу, награжденному крестом «За военные заслуги». Зашел без особой охоты, потому что обычно они изощряются в разглагольствованиях по поводу всяких нацистских теорий. Но не зайти тоже нельзя, они наверняка донесут, и меня обвинят в халатном отношении к службе.

Едва я открыл дверь в перевязочную, как Зобанский набросился на меня с руганью: как смею я, унтер-офицер, контролировать его, старшего по званию. Можно подумать, что я отвлек этих поклонников Гитлера от каких-нибудь важных дел. Но я же отлично слышал, [148] как они просто-напросто горланили песни. Я остановился в дверях, выслушал ругань Зобанского, козырнул и пошел дальше. Вдогонку мне тут же понеслась их любимая песня:

Отовсюду слетелись мы в стаю, Мы стремимся в поход на Восток!

Я зашел и в подвал к истопнику Ивану, военнопленному. Мы считаем друг друга коллегами: до войны Иван работал в издательстве. Иван мылся, обнажив тело до пояса и пользуясь вместо таза немецкой каской. Я передал ему лекарственный пузырек с водкой и отправился к солдатам, обслуживающим кухню.

Шел настолько густой снег, что я брел через двор на ощупь. Темно, хоть глаз выколи. В помещении у поваров тоже было темно. Я не стал их будить, им же рано вставать.

Напоследок я, как всегда, заглянул в бункер к военнопленным. Они лежали на земляном полу на соломе и, во что-то играя, разговаривали. Пахло дымом, потом и сырым бельем, которое тут же сушилось.

Григорий спросил, что нового, и я в нескольких словах рассказал о том, что творится в городе, о положении на фронтах, словом, обо всех последних политических новостях. Уходя, я шепнул Григорию:

— Пусть Алексей приедет за хлебом.

Выйдя во двор, я направился к Отто Вайсу. Метель усилилась.

Внезапно кто-то схватил меня сзади за плечи. Я машинально потянулся за пистолетом. Но кто-то уже сидел у меня на спине, крепко сжав горло. Я почувствовал приставленный к губам пистолет.

На мне сидел грузный человек, от которого пахло бензином. Стоило ему нажать на спуск, и пуля разорвала бы мне глотку. А мне вовсе не хотелось умирать.

Ствол пистолета мгновенно оказался у меня во рту, чуть не в гортани, я рванулся туловищем вперед, назад, снова вперед и перебросил грузного всадника через себя, как мешок. Но, падая, он разодрал мне пистолетом гортань.

Раздался сильный взрыв, затрещали автоматы, захлопали винтовочные выстрелы. Запах гари, вкус крови, [149] металла — все смешалось в одно мгновение, я ничего не соображал, меня трясло.

Когда кто-то взял у меня из рук пистолет, патронов в нем не оказалось. Когда и куда я их расстрелял, не помню.

Так закончилось мое дежурство в ночь с десятого на одиннадцатое марта 1942 года. Тот, кто напал на меня, не собирался убивать именно меня. Он напал на врага, но я не враг ему и он не враг мне. Он мой друг, и мы оба были на волосок от смерти, мы оба могли убить друг друга. Вот она, нелепая, несправедливая война. А те, кто затеяли ее, находятся далеко от фронта в полном здравии и прекрасном настроении. Воюют не они, а мы за них. Мы нападаем на мирные страны, народы которых не хотят быть порабощенными, они борются. Они ведут справедливую войну.

Прибыла смешанная комиссия из местной и полевой комендатуры, а также члены военно-полевого суда. Они допросили меня, потом, руководствуясь планом дома, определили место происшествия, расположения постов и границы каждого охраняемого участка.

Комиссия пришла к заключению, что нападавшие хотели поджечь дом, но наткнулись на меня и решили, что я часовой, которого надо устранить. В окно было брошено несколько гранат. Число нападавших, по мнению комиссии, небольшое. Ветер и снег благоприятствовали скрытию следов. Из вещественных доказательств подобраны только несколько расстрелянных гильз немецкого происхождения и пучок концов, пропитанных бензином.

— Если бы напавший на вас выстрелил, он пробил бы вам глотку, и смерть наступила бы мгновенно, — глубокомысленно заключил один из членов комиссии.

У этого следователя рядом с иконостасом старых и новых орденов на лацкане красовался «бычий глаз» — значок члена национал-социалистской партии.

Ночь я провел в каком-то кошмаре. Мне казалось, будто кто-то давит коленями мне на грудь, душит. Я его сбрасываю, а он снова вскакивает на меня, буравит [150] иглой затылок, я проваливаюсь в снег, пытаюсь крикнуть, куда-то падаю. Отто Вайс произносит несколько слов над моей могилой. Доктор Сименс говорит: «А казначей наш был прав, что русские будут нападать на нас спереди и сзади, справа и слева, сверху, а то еще начнут подкапываться и снизу... Ну, а теперь он мертв».

Я просыпаюсь в поту, мне душно, кровь сочится из раны в горле, накапливается там и душит меня. Я в таком состоянии, что мне трудно работать. Все же я немолод. Следовало бы поместить меня в тыловой госпиталь, но нам, санитарам, это не положено. Существует приказ, согласно которому санитарная часть должна своих больных и раненых лечить на месте собственными силами, чтобы они как можно быстрее возвращались в строй. Рана в горле еще не дает мне права покинуть службу.

Доктор Сименс чем-то смазал мне гортань, словно залил раскаленным железом. Мои «любимцы» Зобанский и Геринг злорадно хихикают, им доставляет удовольствие, что напали именно на меня. Меня злит, что они торчат при этом рядом с доктором Сименсом, но я ничего не могу поделать. Я прошу у доктора очки, потому что чувствую какое-то нарушение зрения. Мне кажется, что каждый предмет окружен синей каймой. Стоит мне закрыть глаза, и синева вспыхивает ярким пламенем.

— Это шок, — громко говорит доктор Сименс. — Со зрением не связано. Меньше думайте о случившемся. Главное, чтобы к нам теперь снизу не подкопались, — пошутил доктор.

— Теперь-то они нас выпотрошат изнутри, — отвечаю я в тон как можно громче, чтобы слышали и Зобанский и Геринг.

— Вот видите, к вам и юмор вернулся, — радуется Сименс. — Советую днем не ложиться. Погуляйте, ни о чем не думая, проветрите голову. Заварите себе крепкого кофе. Не поспите днем, лучше будете спать ночью.

Взяв свою кофейную мельницу, всегда напоминающую мне о добрых люблинских друзьях, я занялся любимым делом, стараясь хоть на какое-то время уйти от всей этой осточертевшей мрази. [151]

Вошел Григорий, он показался мне вдруг застенчивым мальчиком. Он пошарил по комнате глазами, словно ища кого-то, убедился, что мы одни, и шепотом быстро произнес:

— Геноссе Карл, сердечный привет от Алексея. Он просил передать, что в часы угодила маленькая соринка. Еще раз сердечный привет. — И тотчас вышел.

И хотя у кофе привкус крови и все, что я ем и пью, имеет этот отвратительный привкус, мне стало легче. Легче на душе.

Теперь меня мучает не столько рана, сколько то, что мною, кажется, заинтересовались деятели из военно-полевого суда.

Давно не появлялся унтер-офицер Вендель, а сегодня вдруг прибыли два офицера из военно-полевого суда, подполковник и капитан. По госпиталю с ними ходил наш Сименс, весьма нервно настроенный. Они потребовали от фельдфебеля Бауманна сведений, сколько винтовок и патронов передано унтер-офицеру Венделю.

Бауманн смог ответить лишь приблизительно. Он обратился ко мне, а я лежал в углу на койке и делал вид, что сплю, прислушиваясь к его разговору со следователями.

Меня разбудили, я поднялся и, тяжело дыша, стал искать сапоги.

Доктор Сименс объяснил подполковнику:

— Это тот унтер-офицер, который чуть было не поплатился жизнью во время известного вам нападения на госпиталь.

— Оставьте сапоги, — сказал подполковник. — Мы уже привыкли к солдатам, разгуливающим в портянках и ватниках на ногах вместо обуви. Это вы, унтер-офицер, передавали из госпиталя оружие унтер-офицеру склада снабжения Венделю?

— Так точно, господин подполковник! — Я вытянулся перед следователем, стараясь не выдать своего волнения, но у меня потемнело в глазах, и я пошатнулся.

— Присядьте, — сказал подполковник, хотя стула рядом не было.

Я прислонился к столу, на губах показалась кровь.

— У вас болят зубы? [152]

— Нет, господин подполковник. Это рана в горле.

— Ах, вы тот самый унтер-офицер, который чуть было не проглотил партизанский пистолет?.. Садитесь на стол, унтер-офицер. Расскажите, сколько оружия забрал у вас этот Вендель со склада снабжения.

Я тут же вскочил:

— Чтобы ответить, мне нужно свериться с квитанциями.

Я открыл свой металлический ящик, извлек оттуда скоросшиватель и стал в нем листать, ища квитанции.

— Что вы так нервничаете? — спросил второй следователь, капитан, заметив, что у меня руки дрожат.

— Он совсем не спит, несмотря на всевозможные наркотики, господин капитан, — ответил за меня доктор Сименс. — Депрессивное состояние в результате нападения.

Я постарался взять себя в руки. Очевидно, интересуются не мною, а Венделем. Подсчитав все квитанции, я уверенно доложил:

— Всего унтер-офицеру Венделю выдано шестьдесят восемь винтовок, господин подполковник.

Квитанции взял капитан, проверил и сказал:

— Оформлено все правильно. На каждой служебная печать. Но, по нашим данным, не хватает документов еще на сорок четыре винтовки.

— Так, — произнес подполковник. — Объясните, Рогге, как этот унтер-офицер из склада снабжения попал к вам?

— Он пришел к нам за какими-то документами.

— Документами больного? Неужели им и это известно?

Меня выручил фельдфебель Бауманн, который присутствовал при передаче документов Венделю:

— Разрешите ответить, господин подполковник.

— Прошу, фельдфебель. Нам необходимо выяснить по этому делу все, что возможно.

— У нас остаются солдатские документы, которые мы после выздоровления раненых пересылаем в их части. Некоторые части сами запрашивают их. Так было и в данном случае, господин подполковник.

— Так, так... А что это были за бумаги, вы не помните?

— Нет, господин подполковник. [153]

Сименс тоже включился в разговор, и я почувствовал, что и он хочет помочь:

— Разрешите доложить, господин подполковник. Эвакогоспиталь работает с большой нагрузкой. Более тысячи раненых ежедневно... Трудно все упомнить.

— Неужели? Тысяча раненых ежедневно? Так это же целых пять рот! — изумился подполковник.

— Какое количество раненых является рекордным? — обратился ко мне Сименс.

— Две тысячи четыре человека за сутки, господин лейтенант медицинской службы.

— Черт побери! — вырвалось у подполковника. — Но ничего, мы еще отплатим им сполна, вдвойне и втройне. Пусть только погода установится... Но какое отношение имеют документы раненых к оружию, унтер-офицер? Я не вижу между ними никакой связи, объясните?

— Господин подполковник, унтер-офицер Венд пришел по поводу документов...

— Вендель, Вендель...

— Так точно, господин подполковник. Когда, выходя от нас, он увидел, что в вестибюле валяются винтовки, он предложил забрать их на склад.

— И вы считали это правильным?

— Так точно, господин подполковник. — Почему?

— Потому что здесь оружие не может быть использовано. А на складе снабжения ему как раз место.

— Но почему вы так думаете?

— Оружие потребуется для будущего штурма, господин подполковник, — напыщенно ответил я и добавил: — Когда дело дойдет до расплаты.

— Отлично. Ну, а водку вы давали Венделю?

— Никак нет, господин подполковник. У меня нет водки, кроме той. которая нам положена.

— А он вам предлагал водку?

— Никак нет, господин подполковник. Подполковник заметил капитану:

— Запишите: комендатуре издать приказ по всем санитарным частям, санитарным поездам и фронтовым эвакогоспиталям: все оружие раненых в течение суток сдавать полевой комендатуре. В случае невыполнения — строго наказывать. [154]

Прихватив квитанции о передаче оружия, следователи ушли. Сименс пошел их проводить. Вернувшись, он сказал:

— Подумайте только, господа! Этот Вендель продавал оружие. Наше оружие — партизанам! Я ему не завидую. В сравнении с тем, что ждет теперь Венделя, ваша рана, Рогге, — безобидный укус мухи. Укус вши. Кстати, когда поправитесь, пойдете в военно-полевой суд. Вам приказано явиться туда не позднее, чем через десять дней.

А вечером пришел старик, возчик торфа.

— Унтер-офицер, никс пистоль?

— Никс, никс, ферботен.

И я выразительно показал ему, что за это могут повесить.

Старик настаивал. Он знает одно: ему приказано раздобыть оружие. Я понимаю, как оно сейчас необходимо им. Партизанское движение ширится, надо вооружать новых людей. Но что я могу поделать. Момент очень опасный, возможно, за каждым моим шагом следят. А что, если плюнуть на все и снова начать прятать пистолеты в картофельные очистки? В конце концов не все ли равно, как умереть: замерзнуть ли в снегу, пасть от пули, которую в тебя пошлют тобой же отданным возчику торфа пистолетом, или подохнуть под бомбой?..

Еще одна бессонная ночь. Три наши койки стоят в ряд. В углу спит унтер-офицер Ран, рядом — фельдфебель Бауманн, с краю лежу я. Они уже давно храпят, а. я все еще не могу успокоиться. Прислушиваюсь к каждому шороху. Что-то щелкнуло. Нет, это трещит койка под Раном, он перевернулся на другой бок. Я помню его в штатском — эдакий самодовольный торговец шоколадом, владелец лавчонки сладостей. Теперь и он мечется во сне. Бормочет что-то Бауманн, и мне кажется, что Ран ему отвечает. И его мучают страхи.

Где-то хлопнул выстрел ракетницы, еще один. Неужели мерещится?.. Нет, и спящему Бауманну что-то послышалось, он повернулся, забормотал сильнее.

За окном вспыхнула осветительная ракета. Но тревоги нет. Под сапогами часового скрипит снег. Взад-вперед, взад-вперед. В голове шумит, мысли путаются. Я думаю о моем мальчике, о Вернере. Сегодня пришло письмо, отправленное полтора месяца тому назад. Он [155] уже большой, сам описывает падение английского самолета. Неумелой рукой сын нацарапал: «Самолет упал совсем рядом с нашим домом. Он сгорел без остатка. Когда мы к нему подбежали, там уже были штурмовики и солдаты. Один нес голову, держа ее за волосы, а другие затаптывали останки сгоревших летчиков. Ночью я не мог заснуть...»

Почему дети должны переживать эти ужасы?..

Что-то визжит, свистит, словно кто-то размахивает ремнем. Сквозь сон я слышу топот и крик:

— Унтер-офицер, унтер-офицер! Самолеты! Не зажигайте свет, они уже над нами.

Оказывается, я все же заснул. Я вскочил. Бауманн и Ран уже ощупью выбираются из комнаты.

Грохот, вспышки, звон выбитых стекол, запах чего-то ядовитого. Беготня, суета. И среди всего этого полный цинизма возглас нашего Гревера, как всегда дежурившего у телефона:

— Фарш, настоящий фарш из зенитного расчета. Тревога, господа санитары. У зенитчиков — раненые.

Все забегали еще быстрее.

Взревел мотор санитарной машины, там уже распоряжается Отто Вайс.

А разрывы все ближе. Пол под ногами гудит и ходит ходуном. Вот он, наш ночной покой!

Зенитная батарея расположена неподалеку от нас на маленькой высотке на левом крутом берегу Двины между несколькими хатенками. В этих домиках размещается личный состав батареи, человек двенадцать. Днем их позиция четко выделяется на снегу, ночью батарея выдает себя огнем. Вот ее и накрыли.

— Точное попадание, — комментирует кто-то возле еще дымящихся воронок.

Меня пробирает дрожь.

— Вот тут один еще жив... Нет, мертв...

— А этот кусок не от твоего?..

— Возможно. Погоди. Неужели мой еще дышит?

— Да где уж ему, такому!

— А кому принадлежит это? Не пойму, это мундир?

— Я нашел руку.

— Шесть человек?..

— Должно быть, так. Шестеро отдыхали.

— Значит, их очередь завтра. [156]

— Тут нам нечего делать, ребята. Можно было и не вставать.

— Смотри, как срезало замок. Словно автогеном. О, черт побери, да это семь с половиной...

— Плевать мне на калибр.

— Комары возвращаются!

— А ну, давай отсюда! А то и нас прихватят.

— Оставьте нам носилки, санитар. Надо убрать трупы.

— Зачем? Когда они как следует промерзнут, вы их легко оттащите вон в ту воронку. Носилки нам понадобятся завтра для живых.

— Для живых? Ты хотел сказать для полумертвых? Разве здесь есть еще живые?

— А ну, давай, давай отсюда. Вон они уже вернулись...

Меня так трясет, что Отто Вайс говорит:

— Остался бы ты лучше в госпитале...

Снова вернулись самолеты, они не спеша делают разворот, уверенные, что теперь им уже никто не может причинить вреда.

Наступил серый рассвет. Из кухонной трубы госпиталя повалил дым. Густав Рейнике вышел со своей командой на аэродром.

— Ты приляг, Карл. Вечером мы с тобой напьемся, — сказал он мне.

Доктор Сименс ушел на вокзал встречать очередной эшелон смерти.

За окном поскрипывает снег — это пленные таскают воду. Гревер зарылся на койке в своем углу, для него ночь только начинается. Звякают бачки — это на кухне выдают кофе. Ран пересчитывает там буханки, режет колбасу, делит коробки с сардинами и раскладывает пачки папирос.

Я прошелся по палатам, подсчитал, сколько раненых подлежит сегодня эвакуации, отметил, у кого высокая температура, и на дверях каждой палаты мелом написал итог: столько вывезти, столько оставить. Как на вагонах со скотом.

Едва я вернулся к себе, присел и положил голову на стол, как вошел доктор Сименс.

— Дружище, что с вами?

— Немного вздремнул, доктор. [157]

Я поднял голову, взглянул на Сименса. Он смотрел мимо меня на стол. Там лежала денежная ведомость, измазанная кровью, я не заметил ее, положив голову на руки.

— Звонили из военно-полевого суда, — сказал Сименс. — Подполковник желает сегодня же с вами побеседовать. Лучше всего отправляйтесь сейчас. Всю писанину за вас сделает Кацек. Сколько зарегистрировано по сегодняшний день включительно?

— Сегодня вечером мы дойдем до сорока девяти тысяч.

— Значит, завтра уже будет круглая цифра — пятьдесят тысяч? Это надо отметить двумя полными стаканами рома с сахаром. Залпом. А когда дело дойдет до ста тысяч, примем яду.

Я оделся, вставил в автомат полный диск, взял его на изготовку, как указано в инструкции, и затопал в военно-полевой суд.

Рядом с военно-полевым судом — кинотеатр. На нем висит плакат на русском языке: «Только для немецких солдат»

Кто-то углем зачеркнул «солдат» и четко вывел: «грабителей».

И это рядом с военно-полевым судом!

Я вошел в здание военно-полевого суда и доложил, что прибыл по вызову. Меня немедленно провели к подполковнику.

Он сидел за столом в старинном кресле с резьбой. Рядом с ним — солдат-писарь с усиками под Гитлера. И прядь волос на лбу, как у фюрера.

Уже у двери я застыл по стойке «смирно», чтобы с самого начала не навлечь на себя гнев следователя.

На стене, за спиной подполковника, висели портреты четырех кровавых собак фашистского режима: Гитлера, Геринга, Геббельса, Гиммлера. Между ними — измалеванная на картоне строфа из Гете:

Вот он с новою бадейкой,
Поскорей топор я выну!
Опрокину на скамейку,
Рассеку наполовину!
Ударяю с маху — палка пополам,
Наконец от страха отдых сердцу дам. [158]

Слово «топор» было выведено не черной, а кроваво-красной краской, несколько капель краски были вытянуты вниз, будто это капает кровь.

Подполковник приказал мне подойти ближе и елейным голоском пригородного трактирщика произнес:

— Располагайтесь поудобнее, Рогге. Снимите фату, венок и все, что болтается у вас на шее. Снимите шинель, здесь у нас достаточно тепло. Как ваше горло? Рана уже затянулась?

— Еще кровоточит, господин подполковник.

— Печально. Расстегните ворот и садитесь вон там. Давайте устроимся поуютней. Вот так. Что я подполковник, вам известно так же, как и мне. Больше меня так не называйте. Понятно?

— Слушаюсь!

— Значит, так. Будем считать, что мы штатские. Чем вы занимались до военной службы?

— Торговал книгами.

— Ага.

Подполковник сделал мину, будто собирался распить со мной бутылку шампанского. Он указал большим пальцем на изречение над своей головой и спросил, экзаменуя: — Шиллер или Гете?

— Гете.

— Откуда?

— Кажется, «Кладоискатели».

— Нет, «Ученик чародея». Значит, продавцы книг тоже не все знают.

Солдат-писарь с усиками а ля Гитлер записывал каждое слово. Он спросил начальство почтительным шепотом:

— Может быть, запишем сначала его данные?

— Пожалуй.

Писарь спросил у меня имя, год рождения, место жительства, семейное положение, чин и прочие данные. Затем переспросил:

— Рогге с двумя «г»?

— Ну, конечно же, Штельцер, — нетерпеливо вмешался подполковник. — Если бы он писался с одним «г», он произносился бы «Роге» и фамилия его происходила бы от слова «икра». А она, видимо, происходит от слова «рожь», «ржаной хлеб». [159]

Я не возражал, но почему-то вспомнил польскую поговорку о сладком пироге и горьком хлебе.

Пока я не понимал, чего от меня добиваются. Вот только приветливость подполковника показалась мне весьма подозрительной.

Зазвонил телефон. Штельцер снял трубку и назвал себя. Затем передал ее подполковнику. Тот довольно долго слушал молча. Поблагодарив наконец и положив трубку, он сказал своему писарю:

— Запишите. Дело Милаша и Берндта. Приговор приведен в исполнение. Сегодняшним числом. На этом их дело можно закончить. И повернулся ко мне: — Ну, давайте еще кое-что вспомним. Как часто вы навещали унтер-офицера Венделя на складе снабжения?

— Ни разу. Я даже не знаю, где находится этот склад.

— Ах да, верно. Вы ведь выпивали с ним в какой-то столовой.

— Нет, ни в какой столовой я с ним не пил. Я не знаю здесь ни одной столовой.

— А разве вы не выпивали с ним, когда он приходил к вам? Мне кажется, на свете нет такого человека, который при случае не клюкнул бы.

— Нет, он никогда со мной не пил и даже никогда не приглашал меня выпить.

— Вы вели с ним продолжительные разговоры?

— Тоже не доводилось.

— Ну, а когда он приходил за оружием. Он подписывал вам эти квитанции, хоть и не всегда, не правда ли? Вы с ним о чем-нибудь разговаривали?

— Господин подполковник! Квитанции на подпись я давал ему всегда. Только однажды я ему без квитанции дал свою плащ-палатку. Но он мне ее вернул.

— Так. Значит, ни оружия, ни боеприпасов вы ему без квитанции не выдавали?

— Так точно. Ни одного патрона, ни одной винтовки. Я ждал, что следователь вот-вот спросит, где револьверы. Но подполковник продолжал:

— Разве вы с ним не говорили, ну, скажем, о погоде, о расположении линии фронта или о военном положении в целом?

— Нет. Он у нас долго не задерживался. [160]

— Вендель всегда приходил сам или присылал кого-нибудь из рядовых или, может быть, другого унтер-офицера?

— Всегда сам.

— И всегда пьяный?

— Не могу сказать. Мы ведь все пьем. Изо дня в день. Скорее замечаешь, когда человек трезв. А насчет Венделя я не замечал. Не знаю.

— Вы знакомы с обер-фельдфебелем Якшем?

— Нет, впервые слышу это имя.

— А с ефрейтором Бруммом?

— Его я знаю.

— Так ведь он тоже приходил к вам за оружием! А вы утверждаете, будто Вендель всегда приходил сам?

— Ефрейтор Брумм — наш повар. С момента формирования нашей части мы служим вместе.

— Его зовут Вальтер?

— Нет, Гуго.

— Но вы как-то выдали Венделю пять винтовок, не взяв с него расписки?

— Нет, он выдал мне расписку. Господин капитан ее тоже забрал с собой.

Солдат, писавший протокол, полистав в деле, небрежно заметил:

— Есть тут какая-то расписка на одиннадцать штук.

— Ладно, Рогге, как вы думаете, почему мне все это надо знать?

— Думаю, у Венделя бухгалтерия запущена. Наверно, не сходятся данные. Нет, так сказать, полной гармонии.

— Вы не только не знаете, откуда это изречение, вы. не знаете еще и того, что этот унтер-офицер, бывший унтер-офицер, а теперь рядовой, продавал партизанам оружие!..

Подполковник впился в меня глазами, и я знал, что в этот момент я должен придать лицу идиотское выражение. Секунду я молчал: затем, как бы не веря, вылупил глаза, судорожно глотнул слюну и просипел:

— Не может быть! Как можно такое...

— Так, так. А разве он с вами никогда не откровенничал?

— Нет. Мы с ним разговаривали только по служебным [161] вопросам. Мы, санитары, работаем днем и ночью, у нас и свободной минутки нет для болтовни.

Из-за того, что мне пришлось так много говорить, у меня на губах показалась кровь. Подполковник заметил это.

— Ну, на сегодня, пожалуй, хватит. Одевайтесь и отправляйтесь в какой-нибудь госпиталь. Подлечите свое горло.

— Никак нет, господин подполковник.

— Что значит — нет?!

— Я не пойду ни в какой госпиталь. Хочу остаться в своей части.

— Тоже неплохо. Пусть ваш доктор, лейтенант медицинской службы, немного позаботится о вас. Передайте ему это от меня вместе с сердечным приветом.

Подполковник встал и вышел. Писарь вернул мне квитанции на выданное оружие. В то время как я расписывался в их получении, он сказал:

— Через несколько дней Вендель будет Пендель{5}. Он будет раскачиваться на липе.

— Неужели он действительно...

— Да, он сам признался.

Возвращаясь, я думал об одном: не вздумали бы они проверить, куда делись револьверы!

Сейчас надо, пожалуй, собрать несколько штук и заактировать. Если кто-нибудь потребует предъявить ему личное оружие раненых, я смогу хоть что-то показать.

Вечером меня утешил Густав. У него на складе есть несколько револьверов. Он составил на них аккуратную ведомость. Это уже хорошо. Можно будет доказать, что револьверы брали на учет и хранили по всем правилам.

Фюрер посетил район Смоленска и, как истый знаток своего дела, тотчас определил, кто виновник отступления. В огромных потерях личного состава виновна санитарная служба. Поэтому фюрер сместил профессора Хандлозера с должности главного инспектора санитарной службы и заменил его доктором Вальдманном.

Теперь твердят:

— Санслужба перегрузила транспорт. [162]

— Санслужба забрала слишком много подвижного состава.

— Санслужба не справилась со своей задачей.

— Если бы транспорт не был так загружен санслужбой, пополнение пришло бы вовремя.

Впечатление такое, словно за банкротство концерна отвечает младший клерк.

И вот последствия: подполковник медицинской службы доктор Юнкениц затеял проверку работы эвакогоспиталя.

Юнкениц — начальник отдела эвакуации раненых, нацист и профессиональный военный. А когда врач профессиональный военный, он уже не врач. Он решает все только с солдафонской точки зрения. Говорят, будто свою жену Юнкениц именует на конвертах: «Фрау обер-фельдарцт».

Я стоял перед ним навытяжку. Юнкениц орал на меня:

— Черт побери! Да не дрожите же как овечий хвост! Тряпка вы, а не солдат вермахта. Иван в буквальном смысле был у вас в руках, а вы его упустили. Если бы вы его поймали, получили бы Железный крест. Почему не застрелили этого мерзавца?

— Он слишком неожиданно напал на меня, господин подполковник медицинской службы.

— Неожиданно, неожиданно... Война тоже началась неожиданно, а фюрер всем задал перцу. Я прикажу вас поставить к стенке за трусость. Если бы мне кто-нибудь прыгнул на спину, я бы выпустил из него кишки. А вы, вы выпустили восемь пуль в воздух. Бандит удрал. Командир роты Айкхоф ходатайствовал, чтобы вас положили в госпиталь. Дудки! Останетесь здесь! Сперва исправьте то, что напортачили. Иначе вы никогда не сможете честно взглянуть фюреру в глаза. Правильно я говорю?

— Так точно, господин подполковник медицинской службы!

— Ну то-то же. А ну, с глаз долой! Чтоб я вас больше не видел. Никакой пощады от меня не ждите. Ясно?

— Так точно, господин подполковник медицинской службы!

Юнкениц пробыл у нас недолго. К счастью, он стремился во что бы то ни стало добраться до своей укрепленной [163] и защищенной от партизан квартиры до наступления темноты.

Как только сей начальник отбыл, ко мне зашел доктор Сименс:

— Ну и зол же на вас старик, дружище. Будь у вас на счету партизан, его наградили бы Железным крестом. Он считает, что упустил награду по вашей вине, и теперь горит желанием наказать вас. Кофе у вас еще есть?

— Нет, господин лейтенант медицинской службы.

— Пойдите возьмите у меня горсть. Вам, Рогге, определенно не везет. Сперва нападение и ранение. Потом вызов в военно-полевой суд. А теперь немилость этого старика. Но ведь главное, чтобы вас, как вы выражаетесь, снизу не подорвали?..

— Это еще впереди...

Доктор Сименс ушел, а я занялся своим любимым кофе.

Вошел Геринг и увидел, что я перемалываю кофе. — Откуда у тебя кофе?

— Подарил лейтенант медицинской службы.

— А до меня дошло, что он предложил тебе сигару?!

— Сигару я тоже получил. Но курить сейчас не собираюсь.

Геринг убрался восвояси.

Почты давно нет. Это скверно действует на душевное состояние и без того измотанных людей. Шофер Раац говорит, что его хотят превратить в автомат. Рано утром он едет за хлебом и продовольствием. Потом отправляется на бойню за мясом. В обед — за торфом и дровами. После обеда отвозит на вокзал раненых. Ночью его гонят за пополнением. В промежутках между этими делами надо успеть привезти солому или доски. Потом привозит полный грузовик эмалированных бидонов из-под молока. Их ставят теперь в вагоны к раненым вместо параш. Грязное белье надо увезти, чистое привезти. То и дело посылают за перевязочными материалами, они расходуются в неслыханных количествах. Днем ли, ночью, при температуре минус двадцать пять или минус [164] тридцать восемь — все равно Раац за рулем. Стоит ему часа в два ночи прилечь, тут же будят:

— Вилли, отправляйся за ранеными.

Он молча встает. Раньше он иногда ворчал, ругался. А теперь одевается молча, улыбаясь, как те больные, у которых после тяжелой операции выдавливают улыбку букетом цветов или какими-нибудь пустыми словами. Улыбка эта означает: «Ладно, уж сделаю вам одолжение, сострою веселое лицо, завтра я все равно подохну».

Кун, молодой крестьянин, сидит в углу и плачет. Почему, он и сам не знает.

Санитар Кольманн во что бы то ни стало хочет выяснить, почему Кун ревет, а у самого тоже слезы на глазах.

Санитар Кульмей тащит по коридору хромого. Тот уставился в пол, словно ему на все наплевать.

Гросс, старый рабочий, похожий в своей шинели на щуплого мальчика, на которого напялили военную форму, патрулирует с винтовкой вокруг здания эвакогоспиталя. Кажется, что это заводная игрушка, выполняющая положенные ей движения.

Теперь, когда Кубале издает трубные звуки, словно у него трещат штаны, Квиотек, который годами комментировал это, молчит.

Ревнивец Вейзель, до армии проводник спального вагона, и тот уже не приходит в ярость, когда ему говорят, что, пока он вернется с войны, у его милой женушки подрастут детки от других отцов.

Нет, здесь уже ничто ни на кого не может произвести впечатление. Наступил тот момент, когда люди говорят: «Мне на все наплевать».

Полтора года мы не были дома, некоторые даже два года. А отпуска все еще запрещены. Не разрешается съездить домой даже по случаю смерти самых близких родных. Впрочем, если разрешить ездить на родину на похороны близких, то придется отпустить всю армию, столько там гибнет людей при бомбардировках. Поэтому вдовцы и сироты, не говоря уже о скорбящих женихах, и не пытаются просить об отпуске.

Я тоже в тяжелом состоянии. Днем не дождусь ночи, ночью не дождусь дня. Хоть бы что-нибудь случилось. [165]

Дошла очередь и до доктора Сименса: он слег с высокой температурой, сильной болью в ушах и с судорогами в ногах. Не ест, не пьет и даже не ругается. Плохой признак. Это «волынская лихорадка».

Обязанности начальника исполняет Зобанский, воспитанник «Гитлерюгенда». Он решил во что бы то ни стало извести меня.

Сперва он подослал ко мне своего Геринга за кофейной мельницей. Я сказал, что мельница упакована. Через некоторое время Геринг снова пришел:

— Приказ начальника: выдать кофейную мельницу.

— Мельница — моя собственность, и никакие приказы не могут меня заставить отдать ее.

— Что? Мельница принадлежит тебе? Это мы сейчас проверим.

Геринг отправился к фельдфебелю Бауманну:

— Лейтенант медицинской службы требует список всего нашего оборудования.

— Зачем он ему?

— Казначей не желает отдавать кофейную мельницу. Уверяет, будто она принадлежит ему.

— У него действительно есть собственная мельница, — ответил Бауманн. — В списке, правда, числится тоже мельница, но другая. Та, что в списке, входит в оборудование кухни. Но он? сломана.

Следующим этапом этой «истории с мельницей» был приказ явиться к Зобанскому.

— Скажите, Рогге, разве кофейная мельница входит в военное снаряжение?

— Так точно, господин лейтенант медицинской службы.

— Тогда почему вы не желаете ее отдать? Разве это по-товарищески?

— Она вмонтирована в полевую кухню, и ее невозможно снять.

— Но у вас есть польская?! Вам известно, что мельница не входит в личное снаряжение солдата, как, например, перочинный нож, гребенка или зубная щетка. Мельница должна исчезнуть из вашего багажа.

Я вскипел. Уж я-то знаю все служебные предписания назубок. Я знаю их лучше этого молокососа, любимое развлечение которого — стрелять в грачей из пистолета. Возможно спокойнее я сказал: [166]

— Прошу разрешения обратить внимание господина лейтенанта медицинской службы на то, что согласно предписанию личное оружие не следует употреблять для развлечений...

Зобанский разозлился:

— Вы еще будете мне указывать?! Сдать мельницу унтер-офицеру, ведающему имуществом. О дальнейшем я сам распоряжусь.

Я отнес мельницу Рейнике. Он внес ее в какой-то реестр и присоединил к прочим вещам на складе.

— Вот болван! Какая разница, у кого она: у тебя или у меня, — рассмеялся Рейнике. — Главное, что она у нас.

Несколько дней спустя я отправился к Зобанскому.

— Унтер-офицер Рогге просит разрешения отлучиться в Оршу для подачи рапорта командиру роты.

— Нет, — зло отрезал Зобанский. — Вы находитесь на излечении, следовательно, должны быть на месте.

«Ничего, — подумал я, — этого сопляка я уж как-нибудь допеку. Мельница так мельница. Будем бороться за мельницу».

Я позвонил в Оршу командиру роты Айкхофу и получил разрешение прибыть туда на попутной машине.

— Вон, вон отсюда! — заорал на меня Зобанский, выслушав мой доклад о телефонном разговоре с командиром роты.

Айкхоф смеялся над этой историей с кофейной мельницей и над охотничьими увлечениями Зобанского. Кончилась вся эта дурацкая история приказом командира роты, который я с удовольствием вручил лейтенанту медицинской службы Зобанскому:

«1. Согласно приказу штаба лейтенант медицинской службы доктор Сименс с 1 января сего года повышен в звании и с вышеуказанного дня является старшим лейтенантом медицинской службы, оставаясь при этом, как и прежде, в должности командира 2-го взвода 1-й роты.

2. Имеются определенные основания напомнить личному составу о том, что служебное оружие запрещено использовать в качестве охотничьего. Обо всех случаях нарушения этого приказа немедленно докладывать мне.

3. Казначею 2-го взвода унтер-офицеру Рогге разрешить возить с собой для личных нужд собственную кофейную мельницу». [167]

Знал бы Зобанский, что это за мельница и кто ее мне подарил!

Все же надо отсюда убираться. В конце концов, мельница — только повод для придирок. Нацистская банда что-то пронюхала и будет теперь меня преследовать.

Сегодня доктор Сименс решил отметить свое производство в старшие лейтенанты. На торжество он пригласил лейтенанта медицинской службы Зобанского и весь унтер-офицерский состав.

Новоиспеченный старший лейтенант медицинской службы еще не совсем оправился после болезни. Шнапс ему пока противопоказан, и он попросил меня намолоть как можно больше кофе. Заваривал Гревер.

Не прошло и получаса, как наши унтер-офицеры основательно напились. Но Сименс гостеприимен, он беспрерывно всем подливал. Языки развязались. Ран стал доказывать, что если выложить всеми буханками, которые за время войны с русскими прошли через его руки, Смоленское шоссе, то по «им можно было бы дойти до Москвы.

— А если положить в ряд всех погибших, одного к одному, — подхватил Рейнике, — то раненые могли бы по этой приятной дорожке добраться пешком до самого Берлина. И нам не пришлось бы грузить их в эшелоны.

— Оставим хоть на сегодня покойников в покое, — вмешался Сименс. — Я бы охотно побежал в Берлин по другой дороге.

— Господин старший лейтенант медицинской службы, ваш новый наследник уже появился на свет божий? — спросил Сименса Зимке, желая отвлечь доктора от осточертевшего кладбищенского юмора.

— Слушайте, Зимке, не задавайте глупых вопросов, — рассердился Сименс. — По нормальным подсчетам, ребенок должен был родиться еще месяц тому назад. Но мы же полтора месяца не получаем писем. Что же вы меня спрашиваете, когда и что у меня родилось?..

Стало так грустно, что я предложил выпить за родившегося, но еще не подтвержденного ребенка старшего лейтенанта медицинской службы.

Мы выпили за ребенка, еще за кого-то, еще за что-то и затянули излюбленную песню тупеющих солдат о [168] любвеобильной мельничихе. Я подхватил свою славную кофейную мельницу и стал крутить ее как шарманку, в такт песне. Сименс рассмеялся:

— Смотрите, смотрите на Рогге! Как он ликует, что отвоевал свою мельницу! Даже если бы он провел ночь с мельничихой, это не доставило бы ему такой радости.

Рейнике шепнул мне:

— Если бы они только знали... Сименс заметил это и зашумел:

— Рейнике, Рейнике, товарищ Квадратный! Что это за секретные переговоры? Вы шепнули Рогге какой-нибудь остренький анекдот и скрываете от нас? А ну, выкладывайте!

Рейнике вскочил, стал навытяжку, как бравый солдат Швейк, и под общий хохот доложил:

— Господин старший лейтенант медицинской службы! Разрешите огласить секретные сведения, сообщенные мною унтер-офицеру Рогге: по моим предположениям, вышеупомянутая мельничиха не выдержала бы атаки нашего доблестного взвода и испустила бы дух!

— Виват! — крикнул Сименс, чокаясь с Рейнике чашкой кофе. — К трупам нам не привыкать. Но вы все же посмотрите на нашего финансового туза! Третьему пункту приказа командира роты он рад больше, чем двум остальным!

— Никак нет! — закричал я, почувствовав, что Сименс, вполне трезвый, желает поиздеваться над господином Зобанским, которого он терпеть не мог, как и все мы. — Я очень рад и первому пункту, господин старший лейтенант медицинской службы. И даже второму!

Зобанский вскочил и вышел из комнаты.

А Гревер откупорил еще несколько бутылок, и гулянка продолжалась.

Из-за туманов погода стояла нелетная, раненых из котла не вывезли, и в нашем эвакогоспитале была относительная передышка. Наверно, мы бы кутили до утра, радуясь нелетной погоде. Но для других она оказалась летной. Об этом нас известил бьющий по нервам вой сирены.

В комнату влетел длинный Баснер (он как раз дежурил) и неуклюже доложил:

— Господин лейтенант... Господин старший лейтенант медицинской службы. Тревога! На этом, как его... [169] На складе снабжения... Все того... Намертво. Затребована команда санитаров.

— Баснер, неужели там все того? — насмешливо спросил Сименс. — Намертво, как вы говорите? Тогда мы там не нужны. Пусть туда отправляется похоронная команда.

— Не могу знать, господин старший лейтенант медицинской службы!

Унтер-офицеры один за другим покинули комнату Сименса. Доктор крикнул вдогонку Рейнике:

— Эй, послушайте! Ваша дорога из мертвецов скоро, пожалуй, дойдет и до Ратенова{6}!

Гревер, убиравший посуду и бутылки, поднял левую ногу и почесал пятку. Мы отлично знаем этот излюбленный жест Гревера. Так он показывает, что, мол, скоро всем нам придется смазывать пятки.

А из коридора донеслась ругань Геринга:

— Черт знает что такое! Каждую ночь одно и то же. Пора начинать наступление. Какого дьявола они там медлят!

Веселенькая жизнь!..

Возчик торфа каждый день твердит мне:

— Пистоль, битте, пистоль...

Сегодня он принес мне палочку хрена, убеждая, что это целительное средство для моей глотки, и тут же снова спросил об оружии.

Не могу же я сказать ему, что нахожусь под следствием и обстановка для кражи оружия самая неподходящая. За мной следят. Возможно, не только Зобанский и Геринг. В новом приказе сказано, что все поступающее от раненых оружие должно быть сдано в течение суток. Мне могут специально подбросить пистолет, предварительно записав его номер, а потом проверят, сдан ли он.

Набрав несколько винтовок и пистолетов, я оформил на них документы и сам отвез в комендатуру. Надо же, чтобы так случилось: ни одной свободной машины, ни одного попутного транспорта, винтовки и пистолеты пришлось везти именно на тех санях, которые должны были бы доставить это оружие в лес. Возчик торфа смотрел [170] на меня, как на врага. Конечно, он считает меня ренегатом, раз я отдаю оружие его врагам.

Фельдфебель, принявший от меня в комендатуре оружие, сказал:

— Только сдавай все вовремя и точно оформляй. Тут вчера повесили одного унтер-офицера. Он сбывал оружие Ивану за большие деньги.

Мне кажется, что следят за каждым моим шагом. Я сознаю, что скорее всего это нервное заболевание. В таком состоянии легко заболеть манией преследования. Но я ничего не могу с собой поделать. Я очень устал. Иной раз я кажусь себе трусом. Я избегаю встреч с Григорием, особенно после того, как он упрекнул меня на днях чуть ли не в отступничестве.

— Унтер-офицер, вы тяжело больны? — сказал Григорий. — Сердце капут и совесть капут?

Ложное, нелепое положение. Я же не потерял совести, не изменил своим убеждениям, не растерял свою ненависть к фашистам. Но я хорошо знаю все повадки гестапо. За минувшее десятилетие у меня было немало возможностей познакомиться с его приемами. Нет, как ни мучительно это для меня, надо подождать, пока вся эта история с Венделем не забудется.

Впрочем, одно я могу сделать: сохранить спрятанные под полом винтовки, чтобы потом, при удобном случае, переправить их в лес, а пока...

Сегодня возчик торфа наконец улыбнулся мне, когда увидел на своей вечерней справке старый знак: галочку. В мешок с картофельными очистками я сунул несколько гранат. Они без номеров, значит, можно рискнуть. Хоть это капелька, но на душе легче.

Все время твердили то о наступлении, то о «выравнивании фронта». Потом стало известно, что котел под Сухиничами ликвидирован. Правда, о том, кто его ликвидировал, умалчивают.

А сегодня объявили, что мы отходим. Но Геринг с присушим ему пылом заявил:

— Это начало наступления. Кремль скоро дрогнет. И Зобанский с видом победителя изрек:

— Теперь русские попадут к нам в окружение. Мы их затянем, а тогда начнется… [171]

Канонада уже слышна в той стороне, где Ржев. Вскоре стало известно, что город сдан в порядке «выравнивания фронта».

Наступило то, чему мы до сих пор не хотели верить. Полудохлый остаток нашего взвода получил приказ отойти. Ввиду полнейшего истощения сил нас отправлял» на отдых в Вильнюс. Одновременно пришел и приказ об окончательном «выравнивании фронта» с точным указанием срока исполнения. Все стараются перекричать друг друга. Каждый спешит выпить весь свой запас водки и разжиться новым.

Как мне не хочется отступать вместе со всеми! Я предпочел бы присоединиться к партизанам и воевать с ними против фашистов.

Надоел мне этот Геринг, который с апломбом сообщает лишь одному ему известные новости.

— Мы будем укомплектованы, — твердит он, — и, когда стает снег, двинемся на Москву. Мы возьмем Москву. Недаром наш фюрер давно не выступает. Он молчит, а это всегда что-то означало. Многозначительное молчание.

Но Гревер в ответ задирает левую ногу и чешет пятку. Раньше он делал это молча, теперь он говорит:

— Сегодня ночью мне снилось, что мы драпаем.

Всех пленных, кроме истопника, куда-то отправили. Я даже не успел проститься с Григорием.

До нашего отхода осталось три дня. В канцелярии внезапно появился Алексей. Не обращая на меня внимания, он прошел прямо к фельдфебелю Бауманну; представился как переводчик городской управы и сказал, что его прислали проверить исправность центрального отопления. Когда госпиталь отсюда выедет, помещение займет другая воинская часть, управа отвечает за порядок.

Я вмешался в разговор Бауманна с переводчиком и сказал, что трубы в нескольких местах текут, а на втором этаже в радиаторы попал воздух.

— Пойди-ка, Рогге, покажи ему, что надо сделать, — сказал Бауманн, — ты лучше меня это знаешь.

Мне только этого и надо. Мы прошли с Алексеем в приемный покой, и я показал ему место, где под полом спрятаны двенадцать винтовок и более тысячи патронов. [172]

Осматривая отопление, Алексей делал какие-то пометки в блокноте. А я шептал ему:

— Наша армия отходит, я хочу остаться с вами. Скоро сюда придет Красная Армия. Я хочу перейти к вам.

— Мы обсуждали это, товарищ Карл, — ответил Алексей, — и решили, что твоя работа в фашистском тылу важнее.

Мы спустились в котельную. Заметив мое огорчение, Алексей сказал:

— Всюду в нашей стране ты найдешь товарищей и получишь возможность нам помогать. Свое умение ты уже показал, товарищ Карл. Не в наших обычаях расточать похвалы, но ты нам крепко помог, раздобыв проволоку. Мы подсоединились к линии связи вашего транспортного штаба и перехватывали донесения о времени прибытия эшелонов. Ты же знаешь, что мы не пропустили ни одного эшелона, не пощипав его. В этом и твоя заслуга. Кабель лежит под снегом, мы собирались весной закопать его в землю. Но теперь в этом уже нет нужды. Скоро прогоним фашистов и отсюда. Прощай, Карл. Мы тебя проверили. Ты испытание выдержал. Подбрасывай и впредь песок в фашистскую военную машину. Все наши товарищи передают тебе и товарищу Квадратному привет.

Алексей обнял меня, расцеловал, и мы с ним расстались.

Вечером я передал Рейнике привет и благодарность товарищей из леса.

— Сегодня мы пить не будем, — сказал он. — Хотя повод для этого у нас есть.

Перед нашим отъездом прибыл целый мешок почты. Конечно, письма безнадежно устарели. «Мы живем хорошо, все здоровы», — написано в одном письме. И читая это, невольно думаешь, что речь идет о прошлом. Живы ли родные сейчас? Два месяца в наше время — такой срок, что можно тысячу раз умереть. Так что утешительные известия недействительны, а вот печальные — те не стареют. Моя жена, отлично овладевшая эзоповым языком, пишет: «...Господин Таль уже давно лежит в больнице, он совсем плох. Профессор установил, что ему [173] осталось недолго жить, болезнь зашла слишком далеко». Таль — «долина», людей с такой фамилией я не знаю среди своих знакомых. Значит, речь идет о человеке, имя которого я могу вспомнить по ассоциации. В переводе на нормальный язык это означает, что наш сосед и товарищ Альфред Берг — «гора» — приговорен к смерти. Так мы всегда переписываемся с женой, и я умею точно расшифровывать ее иносказания. Да, Берга давно взяли в «больницу». Еще одна жертва!

Мы уезжали из Витебска на перегруженной всяким барахлом автомашине. Я сидел высоко на вещах вместе с Гревером и с грустью смотрел на удаляющийся лес, на домики возле опушки, где познакомился с Алексеем, на места, где мне хотелось бы остаться, чтобы почувствовать себя, наконец нормальным человеком.

— Карл, дружище, что у тебя за лицо! — закричал Гревер, заметив мое настроение. — Можно подумать, что ты едешь не с фронта, а на фронт. Там, где мы сейчас осядем, будет спокойно до самой осени. А потом мы снова получим такой пинок, что уже докатимся до башен самого Берлина.

— Если эти башни еще будут там стоять.

Вот теперь мы узнали, что за отдых ждал нас в Вильнюсе. Еле живым санитарам поручили развернуть в здании академии эпидемический тифозный госпиталь на тысячу человек. Это выздоравливающие, нона родину их не решаются отправить, потому что они основательно смахивают на привидения.

Конечно, об отдыхе не может быть и речи. По ночам воздушные тревоги. Днем до черта работы. Я, кажется, действительно схожу с ума. У меня началось какое-то нервное заболевание, меня пугает малейший шорох и всюду чудится трупный запах. Мысли путаются. Я часто вижу глухонемого на виселице. На меня не действуют самые сильные наркотики. Во рту вкус металла и крови. Мне чудится, будто я сам на виселице, а палач затягивает на мне веревку... [174]

Дальше