Содержание
«Военная Литература»
Дневники и письма
1 июня

Утром вдруг появился Янгвас. Пригласил его завтракать в лучший ресторан — в «Лафайетт». Довольно странный человек. Маленького роста, худенький, медвежатные движения, прищуренные, хитрые глаза. Говорит мало, ест и пьет с огромным аппетитом. У республиканцев он пользуется полным доверием. Личный друг президента басков Агирре. Он перебрасывал около двухсот раз над территорией фашистов грузы, оружие, людей. О его дерзости и безнаказанности знают фашисты. Пробовали подкупить его — не удалось. Кейпо де Льяно в одной из своих радиопроповедей объявил: «Мы поймаем тебя, Янгвас, и повесим».

Янгвас летит в Бильбао. Он согласен взять меня. Сегодня же! Сегодня вечером? А как Гидез? Я не буду его ждать. Я оставлю ему письмо, по которому он свяжется с «Пиренейским воздухом» и будет там работать, если захочет. Он уехал из Испании, когда ликвидировалась интернациональная эскадрилья Андре Мальро. Правительство выдало ему почетную благодарственную грамоту за героическую боевую работу для испанского народа. Он сбил четыре фашистских бомбардировщика и шесть истребителей, оказал стране еще ряд ценнейших услуг. [117]

После завтрака все вдруг стало легким, быстрым и простым. Только я сел писать очерк о франко-испанской границе, только написал две с половиной страницы — и уже за мной зашел бортмеханик Янгваса. Снес мой белый чемодан в такси. Вот мы уже на аэродроме, вот самолет, двухмоторный «блох», вот мы уселись, вот взлетели и идем на запад. Янгвас сказал: лететь из Байонны — безумие. Это гнездо фашистов, особенно аэродром. Из Тулузы лишних полтора часа лету, но возможности для фашистского шпионажа гораздо более урезаны.

Уже смеркалось, когда над Кап Бретон мы вышли к Бискайскому заливу. Всегда бурный, он сегодня был необычно тих. На втором пилотском сиденье, рядом с летчиком, я подолгу смотрел то вправо, на бескрайнюю ширь Атлантики, то влево, на изрезанный скалами берег сначала французский, затем испанский. Янгвас подмигнул влево и лениво усмехнулся.

— Фачистас...

Я закивал головой и изобразил простодушный восторг, как если бы он показывал мне северное сияние. Фашисты уже занимают здесь всю линию побережья, почти до самого Бильбао.

Янгвас сделал глубокий загиб в море, чтобы отойти от этой части берега. Это отняло лишний час лета, теперь мы шли совсем одиноко над водным пространством. Почти совсем стемнело, пилот стал осторожно перпендикулярно приближаться к берегу. О том, чтобы сесть на бильбайский аэродром, не было и речи. Малейший снос на восток, хотя бы на десяток километров, выводил прямо к фашистам. Слишком вправо, на запад, к Сантандеру, — нет никаких возможностей для посадки. Янгвас стал внимателен и сосредоточен, он часто приподнимался над штурвалом, узкими, зоркими глазами проводника всматривался в неясные очертания, уступы и мысы, утопающие в вечерней мгле. Еще несколько минут — он сбавил газ, в глубине небольшой бухты, опоясанной скалами, забелел песок. Машина сделала круг, круто пошла на посадку, еще минута — и мы тихо покатились по влажному песку, поднимая тучи брызг из луж морской воды.

Мотор умолк. Вдали высятся скалы вокруг острова-тюрьмы Сантонья, испанского замка д'Иф, мрачного, зловещего места ссылки. Первозданная тишина струится над этим заброшенным, безлюдным углом. Но скоро далекий [118] орудийный грохот разбудил ее. Жадным, глубоким вдохом я глотнул воздух, свежий, бодрый воздух моря, леса и гор. Еще раз грохот. Это опять Испания, опять война!

3 июня

Вот два дня, непрерывно, почти без сна, — с басками, на улицах и в казармах Бильбао, на секторах первой линии его обороны, в траншеях его внутреннего укрепленного пояса.

Взятием Бильбао Франко несомненно хочет заменить взятие Мадрида. С военно-политической точки зрения у него на это есть немало резонов. Сдача или захват Бильбао, сдача, или захват, или бегство баскского правительства могли бы нарушить и без того неустойчивое международное равновесие вокруг Испании и дать мятежникам возможность добиться при помощи внешних сил выгодного перемирия — того, к чему Франко последнее время упорно стремится. Без Бильбао это трудно и невыгодно.

Сюда, на Бискайю, брошены основные и самые боеспособные фашистские силы. За последние месяцы они, правда, сильно поредели: Франко лишился лучших своих кадров. Погибли старые марокканцы, великолепные бойцы, яростные в атаках и упорные в обороне. Они были втянуты в борьбу насильно или обманом, не знали, за что и для кого дерутся, но дрались отлично и всегда служили слепым, безотказным наступательным тараном, за которым следовали главные силы. Много погибло легионеров, много кадровых солдат и унтер-офицерских чинов.

Под Бильбао появились более молодые призывные возрасты, обученные уже во время гражданской войны, сколоченные, вымуштрованные германскими инструкторами. Части более современные, более боеспособные, настойчивые, пока операция развивается, и совсем рыхлые, нестойкие в случае неудач и малейшего расстройства управления. Наступать или обороняться отдельными группами, как это делали марокканцы и легионеры, они не умеют.

Здесь же действуют, на правом фашистском фланге, итальянские экспедиционные дивизии, растрепанные в свое время на Гвадалахаре и затем приведенные в порядок. Лучше они не стали.

В сравнении со своим противником баскская пехота показала себя с самой лучшей стороны. Это храбрые, [119] стойкие люди, неутомимые в трудных горных условиях, гораздо более организованные и менее впечатлительные, чем, например, кастильцы. В боях сказались национальные качества басков — их уравновешенность, упорство, хладнокровие, иногда даже флегматичность — все то, из-за чего их называют здесь англичанами Иберийского полуострова. Вооружение и обученность баскских частей тоже на приличном уровне.

Защитники Бильбао построили так называемый «синтурон», то есть пояс, или укрепленный пояс, или железный пояс, или стальной пояс, или, как его прозвали любители газетных сенсаций, — «бискайская линия Мажино».

Само это увлечение громкими названиями принесло мало пользы обороне города. Оно создало неверное представление о грандиозности укреплений вокруг Бильбао, об их полной и абсолютной, герметической непроницаемости, об их непроходимости. Мятежники охотно содействовали фантастическим описаниям «синтурона», оправдывая ими медленность осады Бильбао и подчеркивая перед всем миром необычайную трудность своей задачи. В случае захвата Бильбао эти рассказы должны служить доказательством безумной храбрости мятежников, справившихся с якобы неприступной крепостью.

В Бильбао, включая некоторую часть бойцов и командиров, вера в магические свойства «синтурона» породила мнение, что бои вблизи города не так важны и что настоящая оборона начнется только с момента отхода на укрепленные позиции. Мнение неверное и глубоко вредное. Нет таких поясов и укреплений, которые могли бы сами по себе служить гарантией обороны. Все зависит от того, как их использует армия в ходе сражения и при каких условиях она начнет обороняться на них.

Если противник нанесет сильный удар хотя бы даже на некотором расстоянии от укреплений, то он может, развивая успех, создать брешь, физическую и моральную, в рядах обороняющихся внутри укрепленного пояса, прежде чем тот начнет свое сопротивление.

Если, с другой стороны, «синтурон» даже будет прорван в одном или нескольких местах, это еще не означает катастрофы и падения Бильбао. Лишь бы не был сломлен дух войск и их стойкость, их воля к борьбе, организованность их управления.

Самый «синтурон» — это более или менее непрерывная цепь отдельных окопов, траншей, блокгаузов, блиндажей [120] и пулеметных гнезд, чередующихся с естественными горными рубежами и хорошо обстреливаемыми ущельями.

На некоторых участках работа проделана отлично и очень догадливо дополняет рельеф местности. В других местах укрепления только повторяют никчемно то, что здесь настроила сама природа: блокгаузы на гребнях могучих скал, к тому же сделанные открыто, напоказ, прямо как приманка для авиации и артиллерии противника. Я облазил по горам все эти устройства, облился при этом семью потами. Есть участки, где укрепления недостаточны или где их совсем нет, — не защищенные ничем проходы, которые надо оборонять только живой силой, в очень невыгодных условиях.

Произошло все это не случайно. Инженер, руководивший устройством пояса, оказался изменником, вредителем и недавно перебежал к фашистам. У мятежников есть все схемы «синтурона» и все объяснения к ним.

После бегства инженера командование очень многое изменило в укреплениях. Целые участки пояса перестроены на новых местах. Но конечно, всего переделать заново не удалось. Неприятельская авиация следит за работами и разгоняет саперов бомбами.

Все-таки многие тысячи рабочих и крестьян басков с воодушевлением трудятся над созданием и переделкой укреплений осажденного Бильбао. Каждую ночь, в темноте, колонны людей напряженно копошатся в горах — строят, копают, заграждают. Нельзя сказать, что их оборудование богато. Грузовик сюда не перебросишь. Крохотный осел, деревянные носилки, корзины — все пущено в ход, все служит для укреплений, все помогает борьбе. Как и зимой в Мадриде, женщины, подростки, дети помогают строить и обороняться.

Но борьба вокруг Бильбао совершенно не похожа на борьбу вокруг Мадрида. Она вообще ни на что не похожа.

Здесь, на Северном фронте, воюет авиация. Притом авиация только фашистская. А республиканской почти нет.

То, что мы видим и переживаем здесь теперь, не может служить прообразом будущих войн. Если изобразить все это на картине, то под ней надо подписать: «Горе стране, которая не сможет обороняться в воздухе!» Фашистские интервенты используют на Бискайском фронте свое полнейшее превосходство в воздухе. Вернее, не превосходство [121] свое, а почти полное отсутствие республиканской авиации, в котором они ясно убедились, обшарив побережье. С наглостью трусов фашистские командиры раскричали в своих сводках, что на севере теснят противника в воздухе. Им почти некого теснить: здесь действует маленькая горсточка самолетов, переброшенная с огромными трудностями и международными осложнениями с Центрального фронта. Фашистам же не пришлось почти менять своих авиационных баз. Из одного и того же района Бургоса они летают и на Гвадалахару, и в Каталонию, и на Бильбао, и на Сантандер. Лихорадочное капитальное строительство аэродромов вокруг Сан-Себастьяна — это уже забота о будущем, это первые опорные германские пункты на французской границе.

Авиация интервентов вдесятеро превосходит числом бискайскую, республиканскую. Многим ли она после этого рискует? Немцы устроили себе из Бискайи настоящий полигон. Они пробуют здесь свои новейшие марки, как сверхскоростной «Хейнкель-123» или двухмоторный бомбардировочный «Хейнкель-111». Они сбрасывают все виды бомб, от однокилограммовой (пучком по десять штук) до трехсот — и пятисоткилограммовых. Они бросают артиллерийские бризантные снаряды и наблюдают действие, они ведут массовые опыты с зажигательными термитными бомбами, с теми самыми, которые приготовили еще к концу империалистической войны для Парило, но тогда не решились применить.

Этими бомбами жгут леса и кустарники, душат зловонным дымом людей и скот, постепенно переходя к химическим средствам борьбы.

Рассматриваешь какую-нибудь лощину после бомбометания — все изрыто, исковеркано огромными воронками. С земли клочьями содраны ее зеленые покровы, тлеют обгорелые пеньки деревьев. И вот постепенно неизвестно откуда начинают выползать люди. Они сначала молчат — не хочется слов. Они как будто задумчивы — на самом деле оглушены. Прошло немного времени — и они уже опять двигаются, хлопочут, шутят, а главное — опять воюют. Даже во время самих воздушных атак солдаты сохраняют боевой дух. Несколько раз, и вот сегодня опять, когда воздушные пираты совсем обнаглели, во время низких виражей пехотинцы из винтовок подбили двух фашистских летчиков-истребителей. [122]

4 июня

Здесь есть замечательные люди, частью местные, частью перелетевшие на помощь баскам с Центрального фронта. Лучшие из них по боевым и моральным качествам — это Кристобаль и Нино Нанетти. Первый — командир колонны, стойко оборонявший Сан-Себастьян до последнего часа. Второй, итальянец, комсомолец, прекрасный боевой командир, командовал бригадой и затем дивизией под Мадридом. Кристобаль руководит сектором, а Нино вот уже десять дней обивает пороги штаба, ожидая назначения, хотя тот же штаб настойчиво вызывал его радиограммами. Здесь страшная неразбериха. Борьба интересов и влияний — национальных, политических, территориальных. Спорят между собой баски с испанцами, националисты с другими партиями, другие партии между собой и внутри себя. Очень странно держится Хуан Астигаррабия, секретарь Компартии басков. Он диктаторствует, причем весьма бездарно, важнейшие решения принимает единолично, фактически упразднив здешнее Политбюро. Самое худшее — в том, что по существу решения эти почти всегда неверны и отражают собой колеблющуюся, шаткую, половинчатую позицию баскского правительства, на поводу у которого Астигаррабия очутился. Он держится заносчиво, неприступно в отношении Центрального Комитета в Валенсии — выдвинул теорийку, что Компартия басков — не часть Коммунистической партии Испании, а состоит с ней в «братских» взаимоотношениях, то есть на равных и самостоятельных правах. Встревоженный этими фактами и всей обстановкой, Центральный Комитет прислал сюда специального уполномоченного, Энрике Кастро, члена ЦК. Кастро перебрался сюда с большими трудностями и риском. Астигаррабия принял его открыто враждебно, вернее, почти совсем не принял и не устроил его на питание, объяснив, что в Бильбао есть нечего. Уполномоченному приходится жить и продовольствоваться у бойцов-коммунистов, свой контакт с партийной организацией он установил, минуя секретаря.

Сами националисты-баски совершают в эти тягчайшие, решающие дни поступки безумные и необъяснимые. Объяснить их можно разве только противоречиями и борьбой среди самих националистов. С одной стороны, несомненно их желание и решимость драться с Франко, который отказался обещать баскам хоть на грош автономии. Они держатся за центральное правительство, считают [123] себя крепко связанными с ним, единственным другом, из рук которого получили автономию. И тут же совершают на каждом шагу маленькие пронунсиамьенто — грошовые переворотики, захваты, демонстрации. На этих днях националисты внезапно арестовали весь офицерский состав моряков и на миноносцах, на подводных лодках поставили своих людей, весьма сомнительных, неблагополучных по фашизму. Президент Агирре, он же теперь и главнокомандующий Баскским фронтом, сначала разгневался (или изобразил гнев) по случаю такого своеволия, затем примирился с ним и даже одобрил какими-то соображениями.

Я побывал у президента. Он так же мил и элегантен, как и раньше, он стал даже еще любезнее. Горячо благодарил за устройство баскских детей в Советском Союзе, особенно был растроган тем, что из Москвы напомнили о присылке баскских букварей и учебников для маленьких беженцев.

— А что же вы думаете, мы их хотим русифицировать? Они у нас в гостях, но они баски и останутся басками.

— Да, да, это очень трогательно, очень чутко!

Жадно расспрашивал о международном положении, жаловался на одиночество и изоляцию, на хозяйственные, финансовые, валютные затруднения. У него нет помощников по этой части, специалистов...

— Простите, сеньор президент, но в этом если кто и виноват, то вы сами. В центральном правительстве положение куда труднее. Там финансами руководит врач Негрин, в других министерствах сидят рабочие, журналисты, в вашей же партии есть опытнейшие коммерсанты, старые дельцы. Есть много богатых басков за границей — где их национальные, патриотические чувства? Сейчас, когда Баскония наконец самостоятельна, как могут они не поддержать свое правительство средствами, оружием, займами? Ваш пролетариат, все эти католики-рабочие, они отдают сейчас родине даром свой труд, свою жизнь — все, что имеют. А они ведь очень скромны в своих ответных требованиях, они не тронули фабрик, заводов и банков. Они, в интересах войны, даже не повысили себе заработной платы, между прочим, глупо сделали. Они терпеливо ждут лучших времен, они борются в кредит.

Агирре рассмеялся.

— Вы хорошо сказали, сеньор редактор, или оговорились. Именно борются в кредит. Вот этого кредита и боятся [124] мои коллеги-буржуа. Они предпочитают громко тосковать об автономии басков, сохраняя свои дивиденды, чем получить эту автономию и заплатить рабочим. Что касается меня и моего правительства, то мы будем стойко и до конца продолжать борьбу, охраняя национальные интересы всего народа, всех классов!..

Бильбайская печать сегодня занята бурной дискуссией об охране военных тайн. Поводом послужило заявление на вчерашнем приеме местных газетчиков. Я сказал, что в порядке дружеской критики отмечаю невероятную болтливость прессы. Особенно вредны и прямо служат неприятелю подробные перечисления в газетах всех зданий, куда попали фашистские бомбы и снаряды. Ведь это прямая корректировка стрельбы и бомбометания фашистов. Да и всякие другие выбалтывания: адреса казарм, списки бойцов и командиров, получивших табак, с номерами и местоположением частей... Целые столбцы отведены под обсуждение этой более чем скромной мысли. Одни газеты считают, что замечание правильно и что пора перестать болтать, хотя бы лишив читателя «занимательного и ценного материала для воспитания его антифашистского негодования». Другие органы печати видят в заявлении пример шпиономании. Подумаешь, большую роль для противника играют все эти адреса! Ему и без того с воздуха видно, куда падают бомбы. Хорош бы он был, противник, если строил бы свою разведку только на газетах! Да и вообще бильбайские газеты поступают на территорию Франко лишь на четвертый-пятый день. Сведения давно устареют. Нет, наш советский коллега чересчур уж мнителен...

6 июня

По позициям здесь надо лазить с посошком, еще лучше — в альпийских башмаках с шипами. Военный инженер Базилио, человек пришлый, уже знает здесь каждую гору, каждую расщелину, каждую полянку. По утрам мы выезжаем с ним, маскируем и оставляем машину на возможно ближайшей точке горного шоссе, оттуда вместе с шофером, втроем, карабкаемся по сектору.

С утра фашистская авиация уже в воздухе, она зорко следит за саперными работами и ведет бомбардировку на их прекращение.

Наступление на Бильбао — это сокрушительный, безнаказанный террор массированной авиации. Об этом можно [125] прочесть полтораста статей. Но, чтобы почувствовать и понять, надо быть здесь.

И в военной теории, и в практическом применении войсковая авиация всегда предназначалась для поражения целей в глубине расположения противника. Она идет уничтожать там, куда не достает пулеметный и артиллерийский огонь.

Здесь она поступает куда более просто. Избирает маленький, в один-два километра, участок фронта, начинает бить по самому переднему краю обороны, и как бить!

Мы миновали отрезок готовых и пока безлюдных блиндажей «синтурона» и пошли через лужок к передовой линии окопов. В эту минуту над нами появились «юнкерсы». Немного, четыре штуки. Их привлекли белые пятна развороченной земли на лужке. Отсюда брали песок для подсыпки в блиндажи. Летчики заподозрили здесь укрепления. Мы бросились на землю.

— Жаль, не успели мы перебежать эту поляну, — сказал Базилио. — Ладно, шут с ними, переждем. Пусть бомбят по пустому месту, порча материала как-никак.

— Место не совсем пустое.

— О присутствующих не говорят.

Грохот был отчаянный. Бомбы падали и рвались пучками, по две, по три, Лужок вздыбился песком и пламенем. Наш край не задело. Самолеты стали уходить. Подождав, пока туча земли и дыма начала оседать, мы встали для перебежки.

— Стой! — крикнул Базилио. — Ложись! Сзади идут новые.

Это была следующая смена. Она шла по пятам за первой и бомбы направила сюда же, прямо в дым, оседающий от первой очереди. Взрывы раздирали уши. Это было уж чересчур близко от нас. Мы лежали очень скромно, укрытые только теорией вероятности.

И этот грохот кончился, многомоторный гул стал тише, увидеть аппараты глазом было трудно — дым застилал небо. Наконец все очистилось. Первым поднялся и побежал шофер, за ним мы двое. И вдруг с жужжащим визгом, пикируя почти отвесно, с яростной пулеметной пальбой на лужок кинулись три истребителя. Шофер закричал ужасным голосом и упал. Он, видимо, был убит или смертельно ранен. Истребители охотились за нами, как чайки за рыбой.

— Хреновая история, — сказал Базилио, — они нас [126] принимают за дивизию, не меньше. И мы никак не докажем, что нас трое. Ни письменно, ни устно. Они теперь будут бомбить и прочесывать истребителями, бомбить и прочесывать истребителями, по очереди.

— Надо помочь парню, если он жив. Подползем к нему.

Но он уже полз навстречу нам. С ним ничего не случилось, он только очень испугался. Все-таки мы временно похоронили его — вдавили немного в землю и забросали травой белую, яркую его рубашку. Сказали — не рыпаться без команды.

Третья очередь «юнкерсов» была уже здесь. Теперь положение наше стало хуже — перебежкой мы приблизились шагов на пятнадцать к центру бомбометания. Прежнее место казалось теперь идеалом уюта и безопасности.

Повторилось то же, что и в первые два раза. Опять пришли истребители. Они нас нервировали почему-то больше, чем бомбовозы. Лежа, я закурил сигарету и бросил недокуренную.

— Все-таки надо добежать до блиндажа, — сказал я.

— Подведем бойцов в блиндаже, навлечем на них эту сволочь. Смотрите, сейчас блиндаж совсем незаметен.

Мы оставались на этом месте еще два с половиной часа. Взрывы то утихали, то возобновлялись чудовищными шквалами, но ни разу рокот моторов не прекращался над лужком. Истребители кувыркались почти у самой земли в те редкие промежутки, когда по полю можно было пробежать. Тупое оцепенение охватило нас.

Наконец все кончилось. Медленно, тяжело мы поднялись на ноги и молча побрели к блиндажу. Там не было ни души.

— Не выдержали ребята, — сказал Базилио. — Поди-ка выдержи! С воздуха надо прикрываться. Конечно, если есть чем прикрыться.

Вернулся в город поздно. Застал записку из президентской канцелярии — просьба позвонить. Позвонил, и секретарь меня уведомил, что пилот Янгвас завтра собирается в обратный полет. Место в самолете обеспечено, и этим местом рекомендуют воспользоваться, потому что другой оказии, ни морской, ни воздушной, пока не предвидится. [127]

7 июня

Сегодня Янгвас не отлетел. То ли погода ему не понравилась, то ли что-нибудь другое. Он не дает объяснений, улетает и прилетает, когда хочет, хотя бы имел самое срочное поручение. Он считает себя в распоряжении президента Агирре, но и президент не распоряжается его полетами. Янгвас объяснил, что только при условии полной бесконтрольности он может нести свою опасную службу.

Кармен сел за руль машины и долго возил меня по городу. Он молодец, хорошая помесь кинооператора с советским журналистом, живой, храбрый, веселый. Поспевает повсюду, в нужные и важные места. Мы были очень рады увидеться после Мадрида в этом тревожном, сумрачном Бильбао.

Взволнованно, но тихо и молчаливо переживает измученный, усталый город борьбу, которая кипит у его ворот. Опять и опять каждые полчаса воют сирены о воздушной опасности, загоняют жителей в подземные убежища. Но ни у кого больше нет ни охоты, ни терпения сидеть в погребе. Собираясь кучками, баски прислушиваются то с тоской, то с радостью, то с надеждой к орудийному грохоту на окраинах города. Длинные очереди у лавок, чтобы получить полфунта хлеба, или крупы, или пол-литра растительного масла. Бледные лица женщин и детей. Люди стали тенями.

Но они хотят жить, радоваться, смеяться, эти тени. Если вечером хоть на час затихает канонада, город робко пробует передохнуть, принять мирный вид. На тротуары перед домами выносят стулья; матери семейств, как наседки, восседают в кругу своего большого потомства. Большое, некогда богатое кафе уныло освещено одной-единственной лампочкой. В полутьме усталые солдаты отдыхают за стаканом лимонада, дремлют, положив головы на плечи жен и подруг. И над каждым столиком маячит печатный плакат: «Боец, будь осторожен: женщина может быть твоим лучшим другом и твоим злейшим врагом. Не болтай!» Капитан приходит в кафе, жестом руки он кончает передышку. Солдаты коротко прощаются и у выхода строятся в колонны.

Как страдает этот город! И за что? Республиканский парламент, законное правительство в Испании предоставили древнему народу басков автономию, на которую он всегда имел все права. [128]

У меня дома, где народы составляют союз равных, может ли баскская автономия удивить даже ребенка? Здесь, в капиталистическом мире, полчища иностранных интервентов вместе с испанской фашистской реакцией обрушили на мирную Страну Басков огненный вихрь, хотят стереть с лица земли ее людей, ее дома, ее сады, даже ее церкви только потому, что духовенство поддержало национальные и антифашистские чувства народа. Интервенты уничтожили священный город басков Гернику и теперь хотят сделать из Бильбао новую, большую Гернику. И ни одно из капиталистических государств, даже самых христианнейших, не пришло на помощь баскскому народу, изнемогающему в одиноком, неравном бою.

8 июня

Я сегодня был во Франции. Но ложусь спать в Бильбао. Вот какие делишки!

Утром появился Абель Гидез, веселый, солнечный, сияющий. Его первые слова были:

— Если бы ты даже из пустыни Сахары прислал радио, что тебя нужно оттуда вытащить, я прилетел бы за тобой!

Вместо ответа я крепко обнял его как брата.

Он прибыл в Тулузу на другой день после меня, связался с «Пиренейским воздухом», помог купить в Париже хороший, чуть подержанный двухмоторный самолет, сразу перегнал его в Тулузу и вот уже прибыл сюда, первым рейсом. Он очень доволен, он рад, что опять включился в работу.

— Да, я очень рад и был бы совсем рад, если бы мог поставить на машину хоть два пулемета. Ужасное чувство — ощущать себя ястребом и быть зашитым в шкуру зайца. Я уже говорил фирме: за один пулемет я отказываюсь от половины жалованья, за второй буду летать даром. Они только смеются в ответ. Пойми, как это глупо: они будут меня клевать, убивать, а я, который смелее их, — ведь я же знаю, я смелее их — я должен буду удирать или, подбитый, падать на землю!

Он выбрал для посадки тот же пляж Ларедо, что и Янгвас. Это не понравилось испанцу. Когда мы под вечер приехали с Янгвасом на пляж, он покосился на машину Гидеза и сказал, что больше здесь садиться не будет, место демаскировано. Пожалуй, он прав. [129]

Погода очень испортилась. Бискайский залив был весь в тучах, видимость очень плохая. Янгвас решил все-таки лететь. Мы разбежались по мокрому песку и пошли в воздух. Через несколько минут полета вошли в густой туман и дождь. Встречный ветер осаживал самолет. Янгвас упрямо вел машину вперед. Полтора часа показались нескончаемой вечностью. Примерно так летели мы в тридцатом году со Спириным на Р-5 над Черным морем... Наконец издали показались неясные очертания французского берега. Я вздохнул свободно. Еще десять минут — мы, примерно над Кап Бретон, миновали полосу морского прибоя и пошли над Францией.

Через три-четыре минуты полета мы совершенно ослепли. Попали в так называемое «молоко». Сплошной, белый, мертвый туман охватил машину. Не видны были даже концы крыльев. Очень скоро Янгвас сбился с курса. Самолет метался, как птица в клетке. Летчик клал его резким поворотом то на один бок, то на другой. Мы спустились ниже, чтобы разглядеть хоть что-нибудь. Сквозь одну прореху в тумане я успел увидеть холмистую местность, чей-то замок, мокнувший аспидными крышами под дождем, затем и это заволокло.

Янгвас бесновался вместе с машиной. Злобствовать так могут только объездчики диких лошадей. Один раз он даже с размаху ударил кулаком по штурвалу, как ударяют по шее лошади. При одном резком вираже меня, сидевшего рядом, повалило на него. Мы не были подвязаны. Он усмехнулся и сказал: «Не бойтесь».

Наконец, после дюжины разворотов рывком, кувырком выбрались обратно в море. Берег был закрыт сплошной, непроницаемой стеной облаков. Нечего было и думать еще раз пробивать ее. Франция вытолкнула нас.

Куда же теперь? Все побережье влево занято фашистами, до Бильбао. Этот путь уже известен. Значит, обратно в Бильбао? Хватит ли бензину? Пилот не заправлялся в Бильбао, очень трудно было тащить бензин к пляжу.

Чтобы сократить путь, Янгвас пошел почти вдоль берега. Правда, сейчас ни одна собака не вылетит против нас, даже слыша звук мотора. Но если бензин выйдет, мы сядем в фашистской зоне. Или если мотор забарахлит. Он уже барахлил на Янгвасовой машине в прошлый раз, по пути в Бильбао. Янгвас тогда сказал, что этот мотор не в порядке, что в Тулузе надо будет его просмотреть и отрегулировать. [130]

Прижатые облаками к сварливым бискайским волнам, почти задевая колесами воду, мы плелись в темноте.

Наконец, почти на ощупь, подползли и сели все на тот же мокрый, безлюдный пляж. Под дождем пошли в поселок искать автомобиль.

Уже быть во Франции — и опять очутиться здесь! Это невероятно!

Поздно ночью я ввалился в Бильбао, в комнату, которую накануне оставил Гидезу. Абель был изумлен и встревожен. Мы устроились спать вместе.

— Лети завтра со мной.

— Неудобно обидеть испанца. Он подумает, что после сегодняшней истории я не верю в его пилотские способности. А пилот все-таки прекрасный.

— А я, по-твоему, плохой?

— Тебе к лицу маленькое жалованье и два пулемета.

Мы уже засыпали, но он вдруг засмеялся в темноте:

— А кто это стоял в самолете над Пиренеями с пистолетом у моего затылка? Ты думаешь, я тогда ничего не заметил?

Мне стало неловко.

— Спи, болтушка! Ведь не сразу узнаешь людей.

9 июня

Погода очень плохая, не летят ни Гидез, ни Янгвас. Фашисты усиливают нажим на Бильбао. Они подходят к укрепленному поясу. Боюсь, что «синтурон» не выдержит. Но в городе сравнительно спокойно.

10 июня

Гидез решил лететь в полдень, а Янгвас — в шесть вечера. Я сказал Абелю, что, если к полудню не успею приехать на пляж, пусть улетает без меня, — вечером в отеле «Лафайетт», в Тулузе, мы встретимся... Он захватил с собой мой багаж.

С боевых участков удалось вернуться только в три.

Когда в пять часов с Янгвасом, с Карменом и другими провожающими мы приехали в Ларедо, мы застыли при виде того, что открылось нашим глазам.

На берегу стоял и глядел вперед неподвижный, только очень взлохмаченный Гидез, Рядом с ним валялся, [131] весь размокший, мой белый чемодан с одним обломанным замком.

В море, в полукилометре, примерно наполовину торчал из воды самолет Гидеза. Один мотор обломался и висел на какой-то трубе, как глаз, вырванный из орбиты. Одна нога с колесом тоже была подломана. К трупу самолета был пришвартован рыбачий баркас.

— Что случилось, Абель?!

Он рассказал, медленно, с паузами, как ребенок со сна: приехал, загрузил машину, посадил пассажиров, не дождался меня, завел моторы, они работали отлично; долго пробовать не стал, чтобы не разогревать и не тратить горючее, взлетел, взлетел хорошо, вышел на курс, стал отходить от берега, и тут вдруг сдохли сразу оба мотора. Сразу, в один и тот же момент. Ведь это никогда не случается, не так ли? Оба вместе и в одно и то же время. Самолет стал падать, он с колоссальным трудом немного спланировал, ослабил удар. Все очутились в воде, выбрались из кабины, машина каким-то чудом полудержалась на волнах. Люди уцелели потому, что падение самолета было видно с берега, рыбаки поспешили спасать. Еще две минуты — и самолет погиб бы в одиночестве.

— Что же случилось с моторами? Какая сволочь копалась в них?

— Я не знаю, — ответил Гидез. — Машину охраняли какие-то здешние люди, те же, что охраняют машину Янгваса. Надо расследовать. Надо вытащить машину на берег и обследовать моторы.

— Сахар, — сказал Янгвас.

— Какой сахар?

— Они насыпали в бензин сахару.

— А вы откуда знаете?

— Я не знаю, я понимаю. Они насыпали в бензин сахару, это подействовало не сразу, а через несколько минут работы моторов, когда закупорилась подача. Это старый трюк.

Все посмотрели на него. Он больше ничего не сказал, только взмахнул рукой, чтобы выкатывали его машину на старт. Он поддел мизинец под ручку моего размокшего чемодана и на мизинце легко понес его. Странный человек!

— А у вас в моторах сахара не окажется?

— Не окажется. У меня механик ночевал в кабине.

Гидез и Кармен поедут пароходом «Гавана», на котором [132] отправляют новую партию баскских детей. Гидез стоит, все еще растерянный и оробевший.

— Я добьюсь самого точного расследования. Я им докажу!

Ему кажется, что опорочена его пилотская квалификация. Он решил, что подвел и меня, того, кто рекомендовал его.

— Они могут справиться повсюду, где я работал. Никогда ничего даже отдаленно похожего не было со мной. Пойми — два мотора сразу, в один и тот же момент!

— Не волнуйся! Не о тебе идет речь. Дело ясное. Приезжай поскорее, достань другую машину и летай дальше.

— Теперь-то уж я буду летать! Я им покажу!

— Лучше бы и вам дождаться «Гаваны», — вдруг обратился ко мне провожающий Базилио. До сих пор он молча наблюдал всю сцену. — У того сахар, у того мед, — это, знаете, не смешно, это красиво получается только в книжечке «Мир приключений», издание Петра Сойкина, Санкт-Петербург, Стремянная улица.

Я и сам не прочь поплыть на «Гаване». Но когда она отойдет? А Янгвас уже сидит за штурвалом, винты шумят. Я занял свое место рядом.

Опять этот Бискайский залив, в четвертый раз, будь он проклят! Но сейчас все шло как по рельсам. Правый мотор почти не барахлил. Показался внизу большой военный крейсер. «Балеарес», — кивнул на него Янгвас. Сейчас он был в отличном настроении, не переставая насвистывал песенки. Мы обогнули крейсер вежливой подковой, на расстоянии его зениток.

Французский берег теперь был гостеприимен. Мы шли над спокойными рощами и виноградниками, над маленькими городами, над столетними деревьями вдоль прямых, четких, еще наполеоновских дорог. Море огней и цветные маяки Тулузы встретили нас. Тут же, в аэропорту, заказал себе на утро место на Барселону.

11 июня

Большой корабль общества «Эр Франс» легко и плавно отчалил от зеленой глади аэродрома. Четыре мощных мотора гудели глухо и спокойно; в просторной кабине, на широких креслах у огромных окон, сиделось тихо, дремотно. На столиках валялись пестрые проспекты и путеводители, это линия Тулуза [133] — Аликанте — Танжер — Рабат. Пилот равнодушно смотрел вперед, рядом с ним бортмеханик читал газету. Я вспомнил, что Мигель Мартинес перебирался в Барселону по сходному маршруту. И «мир приключений» между Байонной и Бильбао... Сейчас это был только заурядный, маленький перегон солидного воздушного экспресса.

Барселона дохнула тяжелым зноем. Все попрятались с улиц в тень. Заказал себе машину на Валенсию. В «Мажестике» я нашел Эренбурга. Он изнемогал от духоты, он сказал мне, что вчера началось республиканское наступление на Уэску. Ударной группой в этой операции служит 45-я дивизия под командой Лукача — Залки. Известий с фронта еще нет.

Мы решили позавтракать вместе, он вышел куда-то по соседству и мгновенно вернулся. На нем не было лица.

— Звонят по телефону, — сказал он, — будто бы Лукач убит.

— Кто звонит?

— Из Лериды. Будто Лукач и Реглер убиты вместе, в автомобиле. То ли снарядом, то ли бомбой с самолета.

Мы смотрели друг на друга, не произнося ничего. Я выдавил из себя:

— Это, наверно, утка. Здесь ведь любят сочинять что кому взбредет.

Но мы не пошли завтракать. Машина на Валенсию тоже заждалась. По телефону с разных концов передавали разные слухи и варианты, но все мало обнадеживающие. С Лукачем и Реглером несомненно что-то случилось. По одному варианту Лукач погиб, а Реглер тяжело ранен. По другому — оба ранены. По третьему — погибли трое: Лукач, Реглер и Гейльбрунн, начальник санчасти у Лукача. Наступление на Уэску оборвалось.

Милый, милый Лукач, неужели это случилось?

Мы с ним виделись в последний раз на Гвадалахаре, в крохотной деревушке среди скал. Старинная церковь прилепилась на уступе скалы. «Юнкерсы» кружились и рокотали, они хотели расклевать штаб, бомбили скалы: он приказал вынести картины из церкви, чтобы они не погибли; вместе мы любовались наивной и страстной живописью неизвестного художника XV века — святые напоминали одновременно тореадоров и влюбленных кабальеро. Я сказал: «А вот в Москве есть такой венгерский писатель Матэ Залка, ему бы попасть в эту глушь, [134] в эти сказочные места, описать и сдать в Гослитиздат, вот бы там его обругали за уклон в экзотику!» Он смеялся заразительно, детски: «Факт, обругали бы, Михаиль Ефимович, как миленького!» Он завидовал, что я собираюсь в Москву, взгрустнул, просил обязательно повидать Веру Ивановну и Талочку, передавал тысячи приветов, забеспокоился насчет кооперативного дома в Нащокинском переулке.

В машине я вынул из портфеля два письма без адреса на конвертах — их надо было передать лично в руки командиру 12-й бригады, ныне 45-й испанской дивизии. Одно письмо было заклеено, я положил его обратно. В другом, незакрытом, я прочел:

«Товарищ председатель домоуправления!

Доношу, что у нас в доме № 3/5 все благополучно. Топить перестали по случаю весны. Ремонт фасада переднего закончен. Боковые фасады как были... Я, товарищ председатель, замещаю Вас как могу. И даже работаю с Наталией Николаевной — до Вашего приезда. Жильцы очень довольны, они говорят, что я, Матвей Михайлович, нисколько не хуже тебя работаю, и даже превосхожу тебя. Так что передо мной открываются широкие перспективы. А серьезно говоря, я по тебе соскучился и очень горжусь, что у меня есть такой приятель. Михаил Ефимович передаст, как тебя любят. Одиннадцать человек у нас выехали в Лаврушинский переулок. Пеликс кланяется тебе. Целую и горжусь тобой, Матюша.

Твой Виктор».

Машина петляла горными спиралями, поднимаясь к Тортосе. Солнце безумствовало. Слева исчезла сверкающая голубизна Средиземного моря. На крутом повороте мы чуть не столкнулись со встречным автомобилем. Он остановился, вышел генерал Клебер. Мы сняли темные очки, пожали друг другу руки.

— Я еду принимать дивизию Лукача, — сказал он. — Приезжай ко мне.

15 июня

Лукача привезли. Его тело выставили в большом прохладном зале бывшей иезуитской семинарии, где теперь комитет Валенсийского крестьянского союза. Вакханалия пестрых южных цветов бушует кругом его бледного, потемневшего лица. На севере цветы умеют принимать скорбный, похоронный [135] вид. Здесь они буйно и страстно кричат о жизни, опровергают смерть.

Под вечер его хоронили. Митинг провели на улице, в самом центре города, между вокзалом и ареной для боя быков. Запрудилось движение, трамвайные звонки и автомобильные гудки прерывали речи ораторов.

Новый глава правительства Хуан Негрин, новый начальник Генерального штаба полковник Рохо стояли у гроба.

Ораторы говорили о том, что доблестный антифашист генерал Лукач вошел в историю испанского народа как незабываемый герой. Почетная стража держала винтовки на караул. Несметная толпа слушала молча, обнажив головы.

16 июня

Бильбао, видимо, переживает последние часы. Связь Валенсии с басками все время прерывается. Радиостанцию перевели в Сантандер. Еще идут жаркие бои с наседающими итальянцами, но в городе, очевидно, уже начались паника и предательство.

Фашисты атакуют пляж и дачный район Лас Арепас. Республиканцы еще кое-как держатся вдоль реки Нервион и на возвышенностях Деусто, Бегония, Эчебарри и Гальдакано. Мятежники бешено рвутся на эти пункты, они хотят прорваться одновременно севернее и южнее Бильбао, окружить город со всех сторон. Они еще нажимают на Лос Каминос, чтобы проникнуть в южные кварталы Бильбао.

Невыносимо отсюда, из Валенсии, следить за всем этим. Бессильно следить и наблюдать. В Мадриде тогда, в ноябре, в последний момент случилось чудо. Некоторые надеются, ждут, верят, что чудо произойдет и в Бильбао. Они говорят: «Вы не знаете наших испанцев. Они как дети, как школьники. Не готовятся к экзаменам до самого последнего дня, а когда припрет, тогда вдруг встрепенутся и сделают все в одну ночь. Ведь в Мадриде все организовалось в последнюю ночь. Так будет и на севере».

Я не верю в это чудо. Я очень верю в чудеса, я очень верующий, но в Бильбао чуда не будет. Я только пять дней оттуда, я видел. Народ, солдаты, рабочие хотят драться за свою свободу, за независимость, против итальянцев, но некому их организовать. Нет костяка. Нет [136] крепко сколоченного авангарда. Нет подлинного боевого единства. Нет 5-го полка. Коммунисты там не в силах организовать городскую народную массу для обороны города, как это произошло в Мадриде. Руководство коммунистов-басков не проявило ни чутья, ни понимания обстановки, ни подлинного желания бить врага. Хуан Астигаррабия — самовлюбленный схематик, обозленный партийный бюрократ, возомнивший себя непогрешимым, с тех пор как попал в коалиционное правительство. Конечно, коммунисты могут и при известных условиях должны входить в правительство Народного фронта. Но над министрами-коммунистами, которые идут в смешанные правительства, должен сохраняться крепкий контроль партии. В Бильбао этого не было. Получилось по-социалдемократически, как у Блюма, — он и министр, он и глава партии, сам управляет, сам себя контролирует.

17 июня

Фашисты заняли Лас Аренас. Они уже форсируют реку Нервион. Окраины города заняты ими. Правительство эвакуировалось и оставило Хунту обороны в составе трех человек — Лейсаола, Асанья и Астигаррабия. Но и эта тройка покинула город через несколько часов. Бильбао пал. Автономия басков отменена приказом генерала Франко. Чуда не случилось. Оно в этот раз не могло случиться.

Валенсия омрачена, но спокойна. По улицам маршируют вновь сформированные части. Публика наблюдает их с уважением и любопытством. Иногда, если в колонне шагает знакомый бухгалтер или тореадор, в толпе пересмеиваются.

Войска имеют приличный вид, хорошо, единообразно одеты и обуты, полностью вооружены, пулеметные взводы — при пулеметах, саперы — при своем шанцевом инструменте, санитары — при носилках и походных аптечках. Солдаты выглядят более солидно, офицеры немного слишком подчеркивают свою новую профессию, они ощущают взгляды публики и позируют. Рядом с командиром части, в ногу с ним, идет комиссар. Почему-то его одели в особую форму, цвета какао, дали очень странную полуфуражку-полукепку. В таком виде комиссар выделяется среди всех как чужеродное тело. Авторы этой затеи думали, видимо, подчеркнуть особые права и функции комиссара. Но получилось не то. Получился отрыв [137] политработника от массы бойцов и противопоставление комиссара командиру.

Настроение и в войсках, и в штабах, и в тылу сейчас неплохое, твердое. Даже потеря Бильбао не очень омрачила его. Здесь умеют быстро свыкаться с потерями и даже забывать их. Даже чересчур быстро. Бесстрастный Прието — кому, как не баску, должна была быть особенно горька потеря Бискайи — сказал в беседе: «У моего друга была жена, которую он очень сильно любил и которая была неизлечимо больна. Он делал все, чтобы спасти ее, но мог только умерить ее страдания. Когда она умерла, мой друг признался, что чувствует облегчение. К тому же он может больше заняться остальной семьей».

Прието всячески подчеркивает, что теперь он занят остальной семьей. Подготовляется новое наступление, очень энергичное, в районе Мадрида. В отличие от прошлого, об этом мало болтают. Кое-что просачивается, но направление готовящегося удара почти никому не известно. В этом отношении потеря Бильбао заставила прозреть даже слепых. Слишком много предателей!

Люди честные и храбрые начинают понимать, что предатели не собраны в каком-то отдельном, предательском секторе, а разбросаны и рассеяны среди этих же честных и храбрых людей. Сырость рождает ржавчину и плесень, но пятна от ржавчины и плесени располагаются по своему собственному рисунку, иногда дальше, иногда ближе, чем можно предсказать. Надо заранее искоренять сырость, не доводить до плесени. В Бильбао сырость надо было выводить заранее. Этого не сделали. В Валенсии только сейчас начинают приглядываться друг к другу, рассматривать людей, даже хорошо работающих, новыми, критическими глазами.

К этому не так просто и быстро можно привыкнуть. Надо иметь жизненный опыт. Ходил человек рядом, работал, радовался успехам, огорчался неудачами — и вдруг он предатель. Как же так?! Неужели же он все время, непрерывно, с утра до ночи, носил маску? Нет, не обязательно носить маску непрерывно. Даже самый завзятый предатель и изменник может временами забывать о своих под спудом запрятанных, потайных мыслях, он может увлекаться работой, быть толковым, энергичным, храбрым.

В девятнадцатом году, на Юго-Западном фронте, в августе, мы отступали вверх по Днепру от Деникина. [138]

Я был работником газеты 12-й армии, а некто Сахаров заведовал экспедицией и бумажным складом. Это был чудо-снабженец. Он доставал бумагу из-под земли, со всего Киева. Он рассылал газету красноармейцам на самые передовые линии. Это была надежда и опора редакции... При посадке на пароходы в общей суматохе мы растеряли друг друга. Я сел на один пароход, а Сахаров — на другой, очевидно на тот, куда он погрузил бумагу. Двое суток по всем пристаням я бегал и справлялся, где Сахаров с бумагой. Надо было скорее возобновить печатание газеты. Могилевский, председатель Ревтрибунала армии, наблюдал мою суетню. Он наконец сказал холодно:

— Чего вы колбаситесь! Ваш Сахаров, наверно, остался в Киеве. Его там неплохо примут — с бумагой!

Мне приходило в голову все что угодно, кроме этого. Это Сахаров-то остался? Такой работник, такой человек! Но Могилевский оказался прав. Он был старше и умнее.

После ухода Ларго Кабальеро началась довольно энергичная чистка в армии. Людей начали снимать не только на основе прямо компрометирующих данных, но и тех, кто ходил с охранными грамотами: «бездарных, но безобидных», «честных, но беспомощных», «чуждых, но способных и полезных». Практика показала, что за одним минусом почти всегда прятался второй. «Бездарный, но безобидный» был вскоре после отставки изобличен в попытке перебежать к фашистам. «Чуждый, но способный и полезный», как оказалось, очень искусно и втихую деморализовал свою часть, приготовил командный состав к переходу на сторону врага при первом боевом соприкосновении. Пришлось после него сменить в части и арестовать целую группу офицеров.

Все это очищение и укрепление боеспособности армии происходит с большими трудностями. Надо преодолевать не только прямое сопротивление врагов, но и кучу просто предрассудков, семейно-патриархальные обычаи, навыки к добрым отношениям, высокопарное донкихотство, просто неповоротливость и благодушие.

Испанские коммунисты были и остаются застрельщиками в этих трудных делах. Их травил Ларго Кабальеро — обвинял в диктаторских замыслах, в стремлении командовать всем Народным фронтом, в поползновении захватить руководящие посты и всюду всем распоряжаться. Это было ложью. Коммунисты не требовали власти для себя. Это было бы просто бессмысленно, [139] противоречило бы в корне идее всенародной, национальной борьбы, при участии всех антифашистских партий.

Но, строго держась рамок своего участия в правительстве, коммунисты сами, по своей инициативе, не дожидаясь отстающего государственного аппарата, поднимают и проталкивают множество забытых неотложных вопросов. В печати, на собраниях, в переписке, в профсоюзной работе они организуют патриотов-антифашистов, они суют свой нос и в производство патронов, и в эвакуацию детей, и в руководство по саперному делу, и в покрой солдатских плащей, и в уборку риса. Иногда они зарываются, преувеличивают свою роль, свое влияние в массах, в профсоюзах. Жизнь больно бьет их по носу за ошибки и просчеты. Они отряхиваются и работают дальше. Это раздражало и бесило канцеляриста-диктатора Кабальеро: на этом вопросе, на вопросе о низовой, общественной и партийной инициативе, о праве широчайших народных масс самим организовываться для борьбы с врагом, он дал бой и проиграл его — вынужден был уйти.

Правительство Негрина охотно принимает помощь всех партий, и коммунистов в том числе, в организации фронта и тыла. «Стало легче дышать», — говорит Долорес. Она работает сейчас особенно много — днем, ночью, всегда. Завтра пленум Центрального Комитета, и она делает доклад по основному вопросу — о единой партии пролетариата. Все кругом проявляют заботу, хотят дать ей возможность отдохнуть, сосредоточиться, собраться с мыслями и все же тормошат ее, пристают с вопросами, с бумагами, знакомят все с новыми и новыми людьми. Иногда она сама не выдерживает, просит разрешения уйти с совещания, полежать, отдохнуть в пустой, прохладной комнате. Сегодня и мне пришлось потревожить ее в такой момент. Я постучался — ответа не было, тихо вошел — она не лежала, а сидела у подоконника, у раскрытого окна, и писала с очень довольным, почти детским выражением лица. Ей очень нравится писать, хотя она почему-то стесняется своих статей. А ведь она настоящая писательница, народная писательница. Она много знает, не только из области политики, но и из литературы, истории, особенно истории своей страны. Очень охотно вставляет в свои вещи исторические примеры... Ее дергают, тащат говорить на митинги, к микрофону, но гораздо охотнее она соглашается написать что-нибудь. Видно, ей по душе посидеть хоть немного вот так, [140] одной, собраться с мыслями и тихо переложить их на бумагу.

— Долорес, помнишь, как мы познакомились? Тогда, в Бильбао.

Шесть лет назад на рабочей окраине Бильбао, в маленькой таверне на берегу реки Нервион, товарищи познакомили меня с высокой, худой, молчаливой женщиной. Как все испанки простого звания, она, несмотря на палящую жару, была одета во все черное. Держалась замкнуто, немного стеснительно, слушала разговор очень жадно, но сама почти ничего не говорила, только разглядывала всех большими, ясными черными глазами и, как заметно было по этим глазам, наскоро передумывала для себя каждую фразу разговора.

О ней мне тогда сказали только одно:

— Первая испанская женщина-коммунистка.

Монархия уже была свергнута в Испании. У власти находились испанские керенские и Милюковы. Коммунистическая партия оставалась, как в королевские времена, нелегальной и преследуемой. Да и сама по себе она была слаба, работала неумело, еще плохо была связана с массой.

Для тридцать первого года женщина в простом черном платье была громадным приобретением в партии. В буржуазных, в парламентских, в светских кругах уже появились адвокатессы, профессорши, ораторши, даже депутатки. Работница по отсталости окружающей среды оставалась затворницей, ей не давали ходу; она сама робела и смущалась, редко показывалась на людях, а о выступлениях, о речах перед публикой не смела и думать.

Я тогда с трудом запомнил имя молчаливой испанки в черном платье. Мы встретились с Долорес позже — когда она в составе делегации своей партии со скамей VII конгресса Коминтерна слушала речи ораторов, внимательно, аккуратно делала свои записи в тетради и сама выступила с громкой, страстной, блестящей речью. И еще позже, в этот год, когда ее гордая голова, гневные и смеющиеся уста предстали миллионам и миллионам людей с трибуны, у микрофона, с кинематографического полотна, со страниц газет и журналов, с огромных плакатов на улицах Барселоны, Парижа, Лондона, Кантона, Мехико-Сити, как символ мужества и благородства, пролетарского патриотизма, страдающего и борющегося народа Испании.

— Помнишь Бильбао, Долорес? [141]

— Бильбао! — Ее губы кривятся болью. — О да, я помню Бильбао. Не будем сейчас говорить об этом, Мигель. Я пишу доклад на завтра.

10 июня

Пленум опять собрался в здании консерватории. Основной вопрос — о единой партии пролетариата.

Об этом в последние недели особенно много говорят и спорят. В рабочем классе огромная тяга к единству. Окопы сроднили и сдружили коммунистов с социалистами. В рабочей, в боевой среде почти стерлись грани между обеими партиями. В руководящих кругах тоже есть большое стремление объединиться, хотя здесь гораздо больше настороженности и недоверия. Коммунисты боятся опппортунизма и соглашательского склада ума некоторых социалистических вождей. Социалисты в свою очередь опасаются напористости коммунистов, их организационной активности, их, как они выражаются, диктаторских замашек. Их пугает тот факт, что рабочие-социалисты вступают в компартию, а из компартии никто сейчас не переходит в социалистическую. Они боятся поглощения. При этом есть крупнейшие социалисты, стоящие за объединение. Больше всего — Альварес дель Вайо и Рамон Ламонеда.

Дель Вайо даже явился на пленум ЦК КПИ. Его встречают овациями. При всей своей мягкости и доброте он принципиальный и твердый человек в политических Вопросах. Он мужественно отошел от Ларго Кабальеро, хоть ему было трудно высвободиться из-под влияния «старика», перешагнуть через многолетнюю дружбу. Дель Вайо не вошел в новое правительство, он остался только генеральным комиссаром армии. Он рассказал мне, что Ларго Кабальеро издевается над ним: «Бедный Вайо, его ничем не вознаградили за то, что он меня оставил!..» Кабальеро вернулся в свой кабинет секретаря Всеобщего союза трудящихся. Оттуда он интригует против нового правительства, распускает панические слухи, сочиняет и рассылает кляузные меморандумы и докладные записки. С генералом Асенсио, который привлечен к суду за саботаж и измену, у него постоянный деловой контакт.

Долорес делает большой доклад.

Она начинает с разбора международной обстановки и положения на фронте. Создана регулярная армия. «Кто мог думать в начале войны, что мы будем иметь под ружьем [142] более полумиллиона человек? И эта цифра постоянно растет».

Она говорит о росте партии:

— Мы можем с гордостью заявить, что в наших рядах сейчас уже есть 301 500 человек, находящихся на территории республиканского правительства, не считая 64 тысяч членов Объединенной социалистической партии в Каталонии и 22 тысяч в Бискайе.

Дальше о двух методах руководства пролетарской политикой — о методе Второго Интернационала, который раздробляет и распыляет пролетарские силы, и о методе Коминтерна, выдвинувшего идею Народного фронта и политического и профсоюзного объединения пролетариата.

Дальше о борьбе Компартии Испании за единство. О врагах единства. О троцкистах, о троцкистском мятеже в Каталонии, который имел своей целью взорвать пролетарское единство. О друзьях единства: «Есть социалисты, которые, честно работая в левом движении, сумели высоко поднять знамя единства, покинутое другими! Среди этих поборников единства видное место занимает Альварес дель Вайо. Он неутомимо борется за союз социалистической партии с коммунистической. Он ставит выше всего интересы пролетариата и революции, вполне справедливо заявляя, что единство — это высший закон переживаемого момента».

Долорес подробно излагает условия, на которых коммунисты согласны создать единую партию и влиться в нее.

Демократический централизм. Пролетарская демократия и дисциплина. Самокритика. Идеологическое единство на основе учения марксизма-ленинизма.

— Солидарность страны социализма наполнила бодростью нашу страну. Всего лишь несколько дней тому назад председатель кортесов сеньор Мартинес Баррио заявил решительно и определенно, что без солидарности Советского Союза Испания перестала бы существовать как республика и как национальное целое. Разве это не достаточный мотив, чтобы единая партия пролетариата основывалась на подлинном пролетарском интернационализме?

Доклад Долорес, живой, убедительный, доказательный, всех очень приподнял и настроил. На пленуме создалось радостное, праздничное настроение — как будто единая партия уже создана и существует. Но трудностей [143] еще очень много. Не только фракция Ларго Кабальеро враждебна по отношению к коммунистам. Среди социалистических лидеров, даже очень дружественно держащих себя с коммунистами, есть предвзятое и опасливое отношение к идее единой партии. Они пока не высказываются, но, когда вопрос будет поставлен на практические рельсы, они покажут свои когти.

20 июня

Хосе Диас не присутствует на пленуме. Ему опять стало хуже, он временно не участвует в оперативной работе.

Я был у него сегодня. Он не хочет жить за городом, где меньше шума и легче дышать; он остался здесь, в нескольких кварталах от Центрального Комитета. Я поднялся в верхний этаж, позвонил. В прихожей дежурила охрана — два комсомольца с винтовками, они играли в шахматы.

Прошел несколько пустых комнат чьей-то, видимо оставленной владельцами, безвкусно убранной квартиры, с портретами дедушек и бабушек. В последней комнате, на огромной кровати, прикрытый легким одеялом, лежал Хосе. Он был один.

— Ты все-таки вернулся сюда! Не соврал, значит.

— Видишь, вернулся.

— Отдохнул?

— Не очень.

— И Первого мая ты был в Москве?

— Был.

— Хороший парад?

— Очень хороший.

Мы смотрели друг на друга и улыбались. Иногда хочется только улыбаться, ничего больше. Смотреть и улыбаться. Очень радостно было видеть опять, пусть на подушках, это хорошее лицо, простое лицо испанца и рабочего, молодое, исчерченное морщинками, очень трудовое и очень мыслящее лицо. Сейчас, побеждая болезнь, это лицо светилось улыбкой. Он улыбался потому, что я приехал из Москвы.

— У меня есть срочное поручение.

— Говори.

— Боюсь, что поврежу тебе что-нибудь внутри. Мне сказано — обнять и поцеловать тебя, как только смогу крепко. [144]

— Действуй на всю мощность. — Он присел на постели и сбросил одеяло. — Ты видел там всех? Всех друзей наших?

— Всех.

— И его видел?

— Кого?

— Ясно, кого.

— Да.

— Ты его видел? Говорил? Долго?

— Почти полтора часа.

— Почти полтора часа! Богато! И сколько из них об Испании?

— Все об Испании. Почти час он расспрашивал.

— О чем?

— Обо всем. О народе Испании, о его руководителях, об армии, о партии. В Москве восхищены вашим народом, его стойкостью, упорством, выдержкой, волей к продолжению борьбы с интервентами. Спрашивали меня и о тебе. Мне сказали, что для тебя главный фронт сейчас — это твое здоровье.

— Есть еще и другие фронты...

— Нет, главный — этот. Только победив на этом фронте, ты сможешь драться на других.

Теперь Диас не смотрел больше на меня. По-прежнему улыбаясь, он глядел далеко в пространство, и было понятно, куда он глядит.

— А остальные полчаса он говорил сам? Ты все слышал?

— Я не глухой. Особенно, когда говорит Сталин.

— А ругал нас? Критиковал?

— Критиковал, но не ругал. Восхищался. Он сказал, что при всех жертвах, при всех неудачах это изумительная и, по существу, победоносная борьба. Если бы раньше, год назад, спросить у любого человека, что произойдет, если два крупных европейских фашистских государства внезапно нападут на Испанию, обрушат на нее всю мощь военной техники, всякий ответил бы, что Испания будет полностью покорена в несколько недель. И вот фашистские государства обрушились, собственная кадровая армия Испании оказалась на стороне завоевателей, и, несмотря на это, испанский народ, безоружный, при враждебном нейтралитете всех капиталистических государств, блокированный со всех сторон, обороняется вот уже почти год и не складывает оружия, а наносит полчищу своих врагов сильные, чувствительные удары. Даже [145] потеряв половину своей территории, он сражается еще и еще, он изматывает своих палачей, он кидается все в новые и новые схватки, — как же не преклоняться перед такой борьбой, таким мужеством?!

Теперь Хосе Диас лежал неподвижно, откинувшись навзничь; голова запрокинута на подушки, черты лица заострены, только брови его шевелились, расходясь и сходясь. Он сказал, медленно, почти по слогам, вдыхая в каждый звук огромное волнение и суровую страсть:

— Это именно так... Не мы последние... Пелена спадает с глаз у многих... Фашизм встретит отпор... Немного позже или немного раньше... Его разобьют... Но мы... наш народ... мы начали первые... Мы первые ответили ударом на удар... Первые пошли в контратаку... Одни... Только одна страна... один народ... одна партия... только они протянули нам руку... И когда все будет уже хорошо... пусть вспомнят испанцев... Как они дрались... И тех, кто предал их... И тех, кто им помог...

Он опять замолчал, в комнате долго было тихо.

Затем, подобно тому как три дня назад с Долорес мы вспомнили Бильбао, он вспомнил Севилью тридцать первого года.

Красивая Севилья, увенчанная женственной башней Хиральды, веселая, в мантилье, с цветком в зубах, любимица туристов. В Севилье я видел Хосе Диаса в первый раз.

— А Адату помнишь?

— Помню, конечно. Ведь ее еще называли Америкой.

— Не Америкой, а Соединенными Штатами! Ты все позабыл.

Я ничего не позабыл. Я помню Адату, кошмарный лагерь бездомных бедняков на окраине Севильи. Я помню даже мертвую собаку с развороченным брюхом посредине главного проспекта Адаты. Самый проспект был только ухабистой, пыльной расщелиной в восемь шагов шириной, между двумя рядами чего-то, что должно было, по-видимому, именоваться жилищами. На «проспекте» чернели рытвины и ямы глубиной в полроста человека. Асфальтовая гладь чудесных севильских улиц казалась здесь, на расстоянии одного километра, несбыточным сном.

Уродливые собачьи будки из железных и жестяных отбросов. Дырявая мешковина, натянутая на четырех [146] столбах. Первобытные очаги из нескольких камней. Спальные ложа — охапки прокисшего сена. Удушливая вонь разложения. Кто здесь обитал и, наверно, обитает по сей день — люди, скот? Десять тысяч граждан Испанского государства. Одна из гражданок подошла ко мне, когда я искал назначенное место встречи. С первого взгляда это была развалившаяся старуха, сгорбленная, медленная, жуткая, как чума, в своем черном рубище. Но она была не стара, она оказалась молодой девушкой. У нее чудом сохранились два ряда прекрасных белых зубов, это только струпья обезобразили ее лицо, разъели глаза и щеки. Струпья от «дурной крови», от хронической болезни нарушенного питания организма, от многих лет беспрерывного поста, умеряемого несколькими оливками, несколькими глотками воды в день. Это была севильянка. Богатые американцы переплывали океан, чтобы посмотреть прославленных севильянок, — известно ли было им, что в Севилье есть свои Соединенные Штаты и там такие изумительные женщины?! Люди со впалыми грудями готовили себе обед. Они поджигали несколько щепочек между двух кирпичей и ворочали над огнем подобранную в городе пустую консервную коробку с остатками масла на дне. В коробку клали несколько горошин, картофелину — вот и целое блюдо. Сгорбленные фигуры тяжелыми паралитическими шагами проходили изредка между лачугами и палатками. Каждый шаг причинял им боль и раздражение. Испанцы ли это были? Андалусийцы ли — веселый народ статных, красивых, бурно танцующих людей?

Кто обитал в страшном поселке Адата? Подонки и отребья человечества? Деклассированные бродяги?

Нет, рабочие, пролетарии, труженики. Раньше они приходили по гудку на заводы. Но даже и те, что сохранили работу, из-за нищенской платы могли жить только здесь, в дырявых палатках, сделанных собственными руками. Эту голодраную севильскую обитель, особое государство нищих, севильцы прозвали Соединенными Штатами. Здесь в лачужке прятался после полицейского разгрома и заседал севильский комитет коммунистической партии. Здесь работал Хосе Диас.

— А Люсену помнишь? Синко Касас помнишь, Хосе?

Он улыбнулся.

— Помню. Тогда только начиналась по-настоящему работа в деревне. Было время...

Мы ехали в одном поезде от самой Севильи. В одном [147] поезде, в разных вагонах. Подъезжая к станции Люсена, я стал следить из окна, чтобы не пропустить. Все вышло правильно. Молодой человек соскочил с поезда на станции Люсена. И я за ним.

Смуглый молодой человек, или просто парень, или даже паренек. Есть такие вневозрастные облики у людей. Не знаешь, играл ли он еще два года назад в камушки с младшими ребятишками, или у него самого уже есть трое ребят.

Молодой человек соскочил с поезда, он подошел к возбужденной, взволнованной толпе на платформе.

Толпа на станции Люсена кого-то ждала. Для кого-то был приготовлен букет жарких гвоздик, крепко перевязанный рыжей пшеничной соломой.

Молодой человек прошел в толпу, и сейчас же пустой край платформы стал быстро увеличиваться. Толпа двинулась от станции. Она поджидала вот именно этого смуглого парня. Это ему был букет.

Странное шествие двинулось от станции Люсена, мимо города, прямо в поле. Странное для чужого и даже для испанского глаза. Странное тогда — и теперь тоже.

Впереди шагали десять человек крестьян, в будничных своих затрапезных коротких штанах, в толстых белых нитяных чулках, в пестрых платках на головах. Они шли с большими палками и как бы расчищали дорогу, хотя впереди никого не было, никто не преграждал путь.

Дальше шел смуглый молодой человек из Севильи, окруженный радостной и дружелюбно-почтительной свитой.

Он шел с цветами в руках и улыбался, а рядом с ним здоровенный верзила благоговейно нес в высоко поднятых руках обыкновенный серп и обыкновеннейший кузнечный молоток с обгорелой ручкой.

Это вместо знамени. Но это было гораздо страшнее, чем знамя.

Обыкновенные предметы, вырванные из обычной своей обстановки, превращенные в эмблему, ощущались как грозные символы.

У крестьян еще не было знамени с серпом и молотом. Они подняли серп и молот как знамя.

За первыми шеренгами шла довольно беспорядочная, но плотная и как-то организованная толпа. Испанские крестьяне и батраки не приучены были к строю. Страна уже сто лет не участвовала в больших войнах. Прошедшие [148] свой срок солдаты мгновенно забывали вялую армейскую муштру.

В этот раз люди старались дружно маршировать в ногу. Это их занимало, и не как развлечение только, а как некая хотя и маленькая, но серьезная задача. Они хотели показать приезжему пропагандисту, что умеют шагать в ногу.

Трое жандармов, трое солдат «гвардии сивиль» торопливо поспевали за толпой. Лимонные ремни снаряжения сдвинулись набок, лакированные треуголки съехали на затылок, карабины болтались в разные стороны.

Они совещались на ходу. Было о чем совещаться. В Люсену почти открыто приехал агитатор-коммунист из Севильи. Его почти открыто встречали с цветами на станции, его ведут выступать на сельском митинге.

Шествие свернуло с большой шоссейной дороги на проселочную. Оно змеисто закачалось по пригоркам, между оливковых рощ. Полуголые батраки мотыгами разрыхляли рыжую, сухую, в трещинах, землю под оливами. Многие из них, всмотревшись в колонну, слушая оклики и призывы, швыряли мотыги и примыкали к толпе.

Процессия шла долго, она забралась куда-то вглубь. На повороте дороги старший жандарм отправил одного из своей тройки в город. Колонна это заметила и ускорила шаг.

На широком куске голой красной земли начался митинг. Трибуной служили два составленных вместе камня. Батрак из первой шеренги остановился, он поднял высоко вверх серп и молот — вокруг него люди уплотнились кольцом.

Первым говорил старик. Я помню, старик говорил первым. Бледный, высокий старик в бедном крестьянском платье.

Он сказал, что крестьяне устали терпеть. Они отдают последние силы этой проклятой, чужой земле. Не получают взамен даже надежды не умереть с голоду. Помещик выписал себе трактор — и выгнал тридцать человек с семьями, даже не оглянулся в их сторону. Крестьяне нищенствуют, да еще каждый день прибывают безработные из города, ходят по поместьям и сбивают цену на поденщину. Бедняки тонут и при этом виснут друг на друге. А ведь надо другое. Надо сплотиться и вытаскивать друг друга. В Люсене несколько ребят записалось в коммунисты. Они выписали из Севильи вот этого молодого сеньора. Пускай гость говорит. Пусть он расскажет, [149] как надо бороться, чтобы получился толк, как борются коммунисты в России, ведь там вышел толк.

Старик отошел в сторону, толпа повернулась к севильскому парню и дружески приветствовала его. Парень был серьезен, он уже не улыбался. Лицо его, хорошее лицо, простое лицо испанца и рабочего, молодое, очень трудовое и очень мыслящее лицо, было напряжено. Он хотел говорить.

— Товарищи!

На этот призыв вдруг откликнулся капрал из «гвардии сивиль». Он приблизился к оратору и взял его за рукав. Пропагандист выдернул руку, отвернулся и хотел продолжать. Жандарм не уступал:

— Во исполнение закона о защите Республики ты говорить не будешь.

В толпе люди вскипели от ярости:

— Кристобаль, старый королевский пес, давно ли ты стал опорой Республики?! Ведь даже в день выборов ты записывал всех, кто, по-твоему, не голосовал за Бурбонов! А сегодня ты опять душишь нас, уже как республиканец!

Капрал знаками зовет своего спутника. Второй жандарм протолкнулся через толпу, встал сбоку. Севильский парень уже имеет вид арестованного. Зажатый между двумя треуголками и двумя винтовками, он поднимает руку, требует тишины. Мгновенно воцарилось безмолвие.

— Товарищи! Я плюю на этих цепных собак. Я их не боюсь. Пусть я буду сегодня ночевать в тюрьме. Но помогите мне сказать, что я хочу. Дайте мне сказать все от начала до конца, а потом пусть мне рубят голову, пусть держат за решеткой и...

Дальше он не был слышен из-за дикого общего вопля. Толпа, минуту назад стоявшая в почти сонной неподвижности, прорвалась быстрой лавой, разъединила агитатора с «гвардией сивиль», оттеснила жандармов в сторону, на кочку, к запыленным кактусам.

Жандармы так и остались стоять, озадаченные, угрожающие. О них забыли. Жадно, с расширенными зрачками батраки слушали севильского коммуниста. Он говорил, — и то, что говорил он, батраки пили, глотали, удрученно шевеля плечами каждый раз, когда им казалось, что оратор устал, что он собирается кончить.

Севильский коммунист говорил вещи простые до головокружения.

Он говорил, что надо забрать у помещиков землю, [150] вот эту самую землю, — забрать, разделить между собой. И не через сто лет, а сейчас.

— Вы скажете: где ж и когда видано, чтобы крестьяне и батраки захватили землю помещиков, прогнали их и сами стали хозяевами? Но ведь вы сами знаете — вот уже тринадцать лет, как крестьяне и рабочие в России прогнали и пожгли своих сеньоров, они выбросили их за границу и сами строят свою жизнь. Там тракторы не лишают бедняков куска хлеба, там сами крестьяне просят тракторов для облегчения своей работы, и государство помогает машинами всем крестьянским товариществам — колхозам. И крестьянская молодежь, парни и девушки, отправляются учиться в университеты, не хуже нисколько, чем здешние сеньоры. Тринадцать лет непоколебимо стоит Советская Россия, тринадцать лет, — а мы здесь добились пока того, что «гвардия сивиль» разгоняет нас не от имени короля, а от имени Республики.

В Синко Касас крестьяне взяли за воротник свое начальство. К алькальду пришли в полночь, толстого бездельника сняли с жены и сказали ему: «Бери свой алькальдов жезл и надевай свою почетную цепь». Он стал желтый, как маисовая мука, он не смел спросить, в чем дело. Он взял свой алькальдов жезл и надел на шею серебряную цепь, а штанов ему не дали надеть, и так он вышел на улицу, этот почтенный глава деревни Синко Касас. А потом люди вбежали еще и к начальнику «гвардии сивиль» и тоже сказали ему: «Надевай мундир, надевай ордена!» И он тоже испугался, как мышь, и не посмел ругаться, он надел мундир и ордена, но побоялся полезть в шкаф за оружием, потому что этим же оружием его прикончили бы на месте. Он вышел с людьми на улицу, а там уже стояло все село с алькальдом без штанов. И обоих жирных тарантулов повели по главной улице, мимо церкви и кабака, за городские ворота. Их вывели за ворота, а там сказали: «Уходите, сеньоры, пока живы. Нам вы не нужны».

Севильский коммунист разбирает этот случай:

— Хорошо ли поступили в Синко Касас? Хорошо, да не совсем. Алькальд и жандарм ушли, это верно. Но ведь они вернулись поутру с военным отрядом, и, когда они вернулись, это было уже не село, а перепуганный курятник. Жандармы голыми руками взяли всех вожаков и еще впридачу кучу непричастного народа. Село не могло бороться. Хватило сил и уменья только на первую пору. Я не говорю, что не надо было выгонять этих подлых паразитов. [151] Но при этом надо было организоваться, выбрать батрацкий, крестьянский комитеты. Захватить и разделить землю. Надо было достать оружие и с оружием в руках защищать эту землю. С оружием! Мы, коммунисты, предлагаем вам драться не кулаками, а навахами и винтовками; будет время — достанем пулеметы и пушки — будем драться пулеметами и пушками!

Оратора прервали аплодисментами, криками и киданьем в воздух соломенных шляп.

Старик, тот, что открывал собрание, опять вышел на середину, взобрался на камни трибуны, он опять заговорил, медленно, подолгу останавливаясь почти после каждого слова.

— Братья! Я не все вам сказал, когда говорил в первый раз. Я сказал, что у нас на селе есть несколько человек коммунистов. А ведь я — я один из них. Уже довольно давно. Раньше молчал, а теперь, — старик повышает голос, — теперь говорю громко, что я коммунист, пусть слышат все, и этот жирный москит Кристобаль. Пусть слышит и делает со мной что хочет. Но, братья, не стыдно ли, что у нас в деревне только полдюжины коммунистов? Когда я был малышом, я слышал от старших, как дрались когда-то наши земляки против сеньоров и их лакеев. Разве же теперь, когда страдания наши умножились, разве теперь мы не пойдем в партию, которая знает, как надо брать за глотку наших палачей?

Старик поднял вверх чистый лист бумаги. Он пустым, белым листом колыхал горячий остановившийся воздух. Он махал листом и призывал.

По толпе пошли странные волны. Что-то в ней колобродило, что-то тяготило присутствующих и что-то сопротивлялось. Толпу распирало. Ее корчило. Корчи эти были родильные.

На красном куске голой земли толпа темных, безграмотных испанских батраков рожала. Толпа сознавала себя борющимся классом и рожала партию, рожала коммунистов. Хосе Диас, молодой коммунист из Севильи, был восприемником при родах. Жандарм Кристобаль вынул записную книжку. Один за другим, непрерывной чередой, к гранитному валуну подходили люди и, оглянувшись на застывшее лицо жандарма, склонялись над листом.

Старик, призывавший записываться, знал всех в деревне в лицо. Но сейчас он был торжественно, чисто по-испански формален. Он был почти обряден. Он громко [152] спрашивал об имени, и каждый подошедший громко называл себя.

Каждый, уже подписавший лист или еще не подошедший к нему, лихорадочно переживал поведение окружающих. Все щупали друг друга глазами. Трусы под этими взглядами старались потихоньку отодвинуться в сторону. Другие с поднятыми головами, преувеличенно расталкивая толпу, протискивались к трибуне. Долго длилось сладостное испытание записи в партию на глазах у полиции. Росли два одинаковых списка — один на листе у старика, другой в книжке у жандарма.

Наконец старик встал с листом. Он сказал вслух:

— Сто четыре.

Жандарм захлопнул книжку. Собрание было недовольно.

— Мало!

— Нет, братья, это не мало. Это почти восьмая часть всех, кто есть здесь. Из этой сотни мы еще отсеем. Мы проверим каждого, обсудим каждого, можем ли мы его принять в коммунисты. Если даже полсотни в нашей деревне храбро начнут борьбу против помещиков, ростовщиков и жандармов, — эти полсотни потянут за собой и тысячу, и десять тысяч. Только смотрите — не показывать спину врагу, не предавать товарищей! Ведь вы присягали, — он усмехается, — вы присягали совсем официально, в присутствии жандарма!

Шествие двинулось назад, оно уже приобрело новый облик. Сотня батраков-коммунистов в ногу шагала за долговязым знаменосцем, за смуглым парнем из Севильи. И толпа шла вслед по-иному. Это была уже не толпа, это был отряд. Крестьянский отряд, готовый драться и побеждать. Люди смотрели на оливковые рощи другими глазами; не глазами жертв, а важными глазами будущих хозяев.

Много ли уцелело из тогдашней люсенской ячейки? Трудно сказать. Сейчас в Южной Андалусии владычествует генерал Кейпо де Льяно. Но сотни и тысячи коммунистов ушли с юга в Хаэн, в Эстремадуру, под Мадрид сражаться с фашизмом. И еще больше осталось оборонять родную землю. Ловкими, гибкими партизанскими отрядами бродят они вокруг Севильи и тревожат и атакуют регулярные фашистские войска, и напоминают крестьянству о его надежде на победу, о его правах на эту горячую, красно-коричневую андалусийскую землю, на оливковые рощи, на помещичьи дома. [153]

Молодой пропагандист-рабочий из Севильи стал руководителем всех испанских большевиков. Как жаль, что он сейчас прикован к постели! Но он поправится, конечно. Его надо поскорее оперировать... Он берет с ночного столика стакан и медленно, маленькими глотками пьет воду. А тогда, в Люсене, ему так и не дали напиться...

Его довели, под надежной защитой, до станции. Торжественно и радостно проводили. Жандармы не смели даже приблизиться. На обратном пути я следил из другого вагона. Через две станции он вышел на платформу напиться. Он не пил весь день. Ведь и полевая трибуна в Люсене не была оборудована графинами и стаканами. Мальчишка взял десять сентимосов и подал поррон, глиняную посудину с одним коротким и одним длинным носом. Привычным жестом испанского простого народа агитатор поднял кувшин выше головы и на весу наклонил его, чтобы холодная струйка воды упала в раскрытый рот. В этот миг его взял за плечо жандарм «гвардии сивиль».

Этот жандарм был чистенько выбрит и в лиловых очках от солнца. Он только что вышел с листком в руках из станционной двери, из-под вывески «Телефонос». С другого конца перрона спешили еще двое, придерживая карабины.

Пока парень предъявлял свои документы, мальчишка с кувшином убежал. Так и не пришлось напиться. На ходу, между двумя конвойными, агитатор взял из кармана щепотку длинных Канарских корешков и стал делать самокрутку.

23 июня

Есть надежда на спасение Реглера. Из спины у него все вынимают и вынимают осколки. Некоторые придется так пока и оставить в теле. У Реглера отличное настроение. Он надеется выздороветь настолько, чтобы выступить на конгрессе.

Залка очень дожидался конгресса. Его волновала мысль, сможет ли он встретиться с делегатами. Ему очень хотелось.

— Конечно, вы сможете увидеться! Что за вопрос! Вы можете даже пригласить к себе, на фронт, устроить обед. Вам, может быть, придется и выступить. Так сказать, как испанскому генералу, любящему литературу.

— Боюсь, неудобно будет, Михаиль Ефимович. Вы [154] меня лучше посадите где-нибудь в публике, потихоньку, сзади. Ну просто на галерке. Мне бы только на них посмотреть. Это ведь очень знакомые для меня личности.

Он не дожил только трех недель.

Конгресс писателей все-таки состоится, хотя и с небольшим опозданием. Добиться этого было очень трудно. Правительства многих «невмешивающихся» стран препятствуют проезду делегатов, отказывают в паспортах, волокитят, запугивают, отговаривают, увещевают. Но и в среде самих писателей нашлись такие, которые, именуя себя и левыми и антифашистами, всячески высказываются против конгресса и участия в нем.

Они доказывают, что в Испании, в военной обстановке, трудно будет всерьез обсуждать писательские дела и литературные проблемы. (Разве трудно? Вовсе не так трудно! Во всяком случае, это возможно.) Что конгресс выльется в одну сплошную демонстрацию сочувствия Испании. (А почему бы и нет?) Что затея слишком претенциозна и шумлива. (Не более чем всякий другой конгресс или конференция.) Что никто никогда не давал права таскать писателей под огонь и подвергать их жизнь опасности, а их семьи волнениям. (Вот это, пожалуй, довод; но никто никого не тащит, кто едет — едет добровольно, да и вообще все будет сделано для того, чтобы избавить делегатов от даже самой отдаленной опасности и риска. Приезжали же сюда всякого рода парламентские и дамские делегации, вплоть до английских герцогинь, и ничего с ними не случилось!) Что этот конгресс раздразнит фашистов и дело кончится тем, что Франко соберет у себя другой конгресс, с другими писателями, может быть, даже почище этого. (Тут уж можно только развести руками.)

Нет ни одного дела, при котором не нашлось бы нытиков и отговаривателей. Если бы Архимед нашел свою недостающую точку опоры, для того чтобы перевернуть мир, это было бы еще не все. Вторая важная трудность была бы в нытиках и отговаривателях. Они ходили бы вокруг Архимеда, дергали бы за хитон, за трусики: «Брось ты это дело! Не связывайся! Надорвешься! На кой тебе? И какой смысл! Ведь мы же не враги тебе, а советуем от души — оставь, плюнь ты на это дело!»

Арагон пишет из Парижа, что троцкиствующие писатели ходят по домам своих коллег и отговаривают их от поездки на конгресс в Испанию. [155]

25 июня

Республиканская полиция долго колебалась и раскачивалась, долго торговалась с министром юстиции Ирухо, наконец не вытерпела и начала ликвидировать самые крупные гнезда ПОУМа, арестовывать троцкистских вожаков. Отряды республиканской гвардии заняли в Барселоне несколько домов и отелей, где квартировали поумовцы. Дома реквизированы. В особняке, где помещался центральный комитет ПОУМа, реквизировано много ценностей и звонкой монеты на восемь миллионов песет. (В Барселоне весь последний месяц население страдало от отсутствия разменной монеты.) На реквизированных зданиях вывешены республиканские флаги. Публика собирается перед этими флагами и аплодирует.

В Валенсии очистка зданий от поумовцев идет гораздо более медленно и вяло. Здесь этому мешают какие-то невидимые, но довольно властные руки. Троцкисты сразу пронюхали об этом, те из них, кто еще был на свободе, спешно перебрались из Барселоны в Валенсию.

На арестах троцкистов особенно настаивала мадридская полиция. В ней работают социалисты, республиканцы и беспартийные, которые до сих пор считали борьбу с троцкистами частным коммунистическим делом — и вдруг натолкнулись на такие дела поумовцев, от которых пришли в совершенное расстройство чувств.

В Мадриде была обнаружена новая разведывательная фашистская организация, следы которой вели также в Барселону. Арестованные шпионы имели свою радиостанцию, которая тайно передавала Франко сведения о расположении и перегруппировках республиканских войск.

В Мадриде арестовано более двухсот членов организации. Среди них есть офицеры штаба фронта, офицеры артиллерии, бронетанковых частей и интендантской службы. Организация имела своих агентов в информационном отделе военного и морского министерства.

В шпионской организации, совместно с представителями старой реакционной аристократии и «Испанской фаланги», участвовали руководители ПОУМа. Речь шла кроме шпионской работы также о подготовке в определенный момент вооруженного фашистского восстания на улицах Мадрида.

Шпионов удалось захватить внезапно. При них были [156] найдены изобличающие документы. Это вынудило арестованных признаться. При одном из шпионов найден план Мадрида, и на обороте его полиция обнаружила документ, написанный симпатическими чернилами. Чернила проявили, текст оказался такой:

«Генералиссимусу лично. Сообщаю: сейчас мы в состоянии сообщать вам все, что знаем о передвижениях красных частей. Последние сведения, посланные нашим передатчиком, доказывают серьезное улучшение нашей информационной службы».

Дальше шла зашифрованная часть документа. Ее никак не удавалось расшифровать. Полиция бродила в потемках. Следователь догадался запросить Генеральный штаб. Там нашлись перехваченные шифры Франко. Один из них в точности подошел к письму. Продолжение письма гласило:

«Группировка и собирание сил для движения в тылу идет с некоторой медленностью. Мы сейчас имеем около 400 человек, готовых действовать. Они, будучи хорошо вооружены, могут при благоприятных условиях служить ударной силой для движения. Ваш приказ о просачивании наших людей в ряды экстремистов и ПОУМа исполняется с успехом. Нам не хватает руководителя пропаганды, который начал бы эту работу независимо от нас, чтобы действовать в большей безопасности. Выполняя ваш приказ, я был в Барселоне, чтобы увидеться с Н. — руководящим членом ПОУМа. Я ему сообщил все ваши указания. Отсутствие связи между вами и им объясняется авариями его радиопередатчика, который сейчас начал заново действовать, когда я был там. Вы, наверно, получили его ответ по основному вопросу. Н. самым настоятельным образом просит вас и иностранных друзей, чтобы я был единственным лицом для связи с ним. Он обещал мне послать в Мадрид новых людей, чтобы активизировать работу ПОУМа. Благодаря этим мерам ПОУМ станет в Мадриде, так же как и в Барселоне, реальной опорой нашего движения. Сведения, посланные через Б., потеряли свою актуальность. В ближайшее время мы сообщим вам новые данные. Организация групп содействия ускоряется. Вопрос об операциях, подготовляемых на юге, остается невыясненным». [157]
27 июня

На фронтах повсюду полное затишье, только небольшая возня на Хараме. Республиканцы подготовляют большой удар под Мадридом. Здесь сосредоточиваются лучшие ударные части, дивизии Листера, Кампесино, Вальтера, много артиллерии и авиации. Но подготовка идет пока еще очень медленно. Наступление начнется не раньше первых чисел июля, если противник не упредит.

Ночью невозможно уснуть в Валенсии. От духоты спирает в горле. В открытое окно рвется петушиная вакханалия. Валенсийцы все, в каждом доме, завели себе петухов и кур, держат их на балконах, надстроили балконы деревянными решетками, во всех дворах вдоль стен высятся пяти-восьмиэтажпые курятники. Я езжу ночевать в Перельо, рыбачью деревню. Дорога идет оросительными каналами, рисовыми полями; теплые испарения пахнут гнилостно, малярийно, огромные, неправдоподобные цветы, люди в высоких конических соломенных шляпах, высокие полукруглые мостики вызывают в воображении Китай, может быть Бразилию...

Перельо стоит у самого моря, осыпан теплыми брызгами прибоя, улочки белых и цветных домов, очень много из них заколочено, в остальных живут старики, женщины, дети.

Здешний кулак владеет двухэтажным домом на перекрестке. Это обычный комбинат сельского богатея, какой встречается по всему свету. В нижнем этаже — жилье хозяина, две небольшие комнаты; таверна — стойка, бочки с вином, очаг, темные от копоти и жира столы; магазин — за прилавком торгуют жена хозяина и дочка, на полках — парусиновые туфли, ламповые стекла, ликеры, соломенные шляпы, мадридская парфюмерия, папиросная бумага, портреты кинозвезд. Более ходовых продовольственных товаров уже нет, только оливковое масло, и то в очередь, по литру. В верхнем этаже — номера для приезжающих, шесть комнаток с сетками от москитов. Во дворе склад маиса и сарай с надписью: «Гараж для сеньоров гостей отеля».

Хозяин непрерывно бродит по дому, из этажа в этаж, неимоверной толщины человек с тремя затылками и тремя подбородками, в крестьянской одежде из черного сатина, похожей на нашу толстовку. По животу экватором проходит широкий пояс из засаленной черной материи. За этим поясом хозяин носит спички, свечи, мыло, расчетные [158] книги, ключи; он мог бы заложить сюда целого барашка. Вчера ночью, когда мы с Сориа приехали сюда, затерялся ключ от моей комнаты. Хозяин долго возился с замком, сопел, у него одышка. Потом вдруг повернулся и чуть-чуть толкнул дверь огромным задом. Дверь упала с петель. Сориа страшно хохотал, хохотали мы все, разбудили весь дом, больше всех хохотал сам хозяин, он был польщен. С тех пор, встречая Сориа или меня, он уже издали хохочет, напоминая о ночном случае.

Все-таки в номерах у кулака очень душно. Дорадо устроил мне ночевку напротив, через улицу, у местного шофера Рамона.

Рамон сейчас не работает. Высокий, неуклюжий парень со сросшимися бровями, один глаз косой. Он недавно женился. Его отец, рыбак, вдовец, зимой утонул в море. Рамон живет с молодой женой в отцовском домике. Здесь одна только комната, глиняный пол, очаг, высокий ворох душистых трав. Они отгородили мне циновками угол у окна, поставили туда холостяцкую кроватку Рамона; сам он с женой спит на большой отцовской кровати.

Но они не спят, впрочем. Матильда, жена Рамона, сладко мучает его всю ночь. И я тоже не могу из-за них заснуть. До позднего утра не унимаются шепот и стоны.

— Рамон, сладость моя! О, какая это сладость, Рамон! Почему я не знала раньше, что это такая сладость!

— Я немножечко устал, Матильдита.

— Рамон, ты лишь немножечко устал, правда? Не засыпай, Рамон. Я не дам тебе спать. Смотри, как я крепко тебя обнимаю. Спи, Рамон! Я все равно не буду спать, я буду глядеть на тебя, моя любовь.

— Тогда и я не усну.

— О Рамон! Ты не можешь спать, когда я рядом? Сладость моя! Рамон, мы сумасшедшие, правда?!

Утром он тяжелыми, развинченными движениями поднимает кувшин над головой, льет себе в горло струйку воды, споласкивает лицо и шею. Матильда сидит на старой широкой кровати, свесив худые, длинные ножки, я вижу ее сквозь ветхую циновку. Ей девятнадцать лет; черная коса, бледное тельце полуребенка. Но это не ее мучают. Это она мучает большого, неуклюжего Рамона.

Он охотно присоединяется к завтраку, который мы с Дорадо приносим из автомобиля. К нашему сыру, хлебу, помидорам он прибавляет кувшин кислого белого вина [159] из отцовской бочки. Матильда почти ничего не ест. Она равнодушно прислушивается к разговору.

— Мы умеем драться, — говорит Рамон, — мы это показали. Признайтесь: вы не ожидали, что испанский народ будет так драться?

— Отчего же не ожидал? Ожидал.

— Признайтесь: все-таки вы не ожидали? Никто не ожидал. Какие солдаты, а? Какие офицеры, а? А наши шоферы! — Рамон воодушевляется. — Я вас уверяю, нигде в мире вы не найдете таких смелых шоферов, как у нас. На фронте наш испанский шофер покажет себя лучше любого другого. Мне, как шоферу, это особенно приятно.

— А вам сколько лет?

— Мне? Двадцать шесть.

Держа в руках кружку с вином и кусок хлеба, он смотрит вдаль мечтательным, гордо-простодушным взглядом. Он не понимает, что он дезертир.

Рыбаки Перельо тянут сети. Они их тянут издалека. Сначала баркасом, затем, дойдя до берега, тянут по песку. Это очень, очень долго. Выкупавшись, я тоже помогаю тянуть сети из воды. Дорадо этого не делает, он лежит в сторонке в своих полосатых трусиках. Он прав, у него есть свой испанский, вернее, народный такт. Это как-то ни к чему, когда человек в купальном костюме помогает рыбакам тащить сети.

Вот-вот сеть покажется из голубой воды. Но нет, это длится еще очень долго. Рыбаков двенадцать человек, почти все старые люди. Они не разговаривают между собой. Сеть вытаскивать довольно трудно, она тяжелая. Улов, наверно, килограммов на триста. Мы тащим, тащим, а сети все не видно.

Наконец показалась сеть. Она совсем пустая. Все-таки ее тащат по песку, тяжелую, сейчас бессмысленно большую. Старики серьезно, хмуро, медлительно разворачивают мокрый узел. Там копошится килограмма полтора мелкой рыбешки, вроде наших снетков. Это все, что дало двенадцати человекам богатое Средиземное море. За пять часов работы.

Старики ничего не говорят. Они наматывают сеть на деревянный вал. Они сейчас опять выйдут в море.

Я говорю Дорадо:

— Проработать пять часов — и не получить ничего! Двенадцать человек!

Он отвечает: [160]

— Там все-таки было почти два кило рыбы. Они ее продадут в Валенсию — ее едят соленою в барах, как закуску к вермуту.

— На двенадцать человек ведь это гроши!

— Да, гроши. А вы что думали? Это не миллионное дело — быть здесь рыбаком.

29 июня

Страшная суетня и бестолковщина в подготовке конгресса. Занимаются этим одновременно два правительства — центральное и каталонское, и в них по три министерства — иностранных дел, внутренних дел, просвещения, — и, кроме того, военное министерство, и генеральный комиссариат, и Альянса писателей, и еще все, кому не лень. Со всеми ними Ассоциации писателей приходится спорить и торговаться. Бюрократизм в Испании ленив и наивно высокопарен. Главная забота министерских чиновников — скрыть от делегатов тот неприличный факт, что в Испании сейчас происходит война. Для этого они придумывают тысячи мероприятий и ухищрений. Места для заседаний они предлагают в отдаленных и тихих районах, в загородных дворцах, укрытых парками. В программу экскурсий вставляют разную туристическую чепуху — рыбную ловлю, осмотр старинных развалин и стоянок доисторического человека. Я доказываю, что, если делегаты искали бы тишины и развлечений, они, пожалуй, нашли бы сейчас более подходящую страну для конгресса. Чиновников это не убеждает. Мысль о поездке писателей в Мадрид приводит их в ужас. «Ну что они там увидят? Разрушенный, запущенный город. Какой смысл конгрессу уезжать из Валенсии? Здесь правительство, все министерства, здесь теперь столица, здесь все, что может их интересовать...»

Дальше