Содержание
«Военная Литература»
Дневники и письма

1942 год

24 октября. Суббота

…Мы приехали к аэропорту в 11.50. Мелькали красные маяки. У столов, покрытых клеенкой, дремали военные. Тамара легла в плоское, похожее на миску, кресло, тоже обитое клеенкой, только черной, — и задремала. Цветок, неимоверно разросшийся в ширину. Буфет пустой, под красное дерево, с двумя стеклянными полосами по краям и с одной посередине, по бокам украшенный широкими полосами алюминия. Белые шары ламп. Полки похожи на расколотый карандаш. Только белым по красному кумачу: «Смерть немецким оккупантам» да пустой буфет — напоминают о войне! Города не слышно. Дождь как будто прекратился. Изредка доносятся гудки паровоза, да что-то непрерывно гудит, как испорченное паровое отопление, — маяк, что ли… неужели уедем?

Читаю Вольтера.

25 октября. Воскресенье

Сдали багаж, купили билеты и уселись в машину ровно в три ночи, причем мало-помалу стало выясняться, что мы единственные платные пассажиры. Остальные — или дети и жены летчиков, или просто их знакомые, которых «подвозят». Ни проверки билетов, ни документов.

[...] В состоянии ослепительно-прекрасном идем на высоте двух тысяч метров. Внизу то лунные кратеры, то река, словно бы заледеневшая; хотя и знаешь, что льда нет, но все же не веришь; то озера розовато-мутные, из застывшего стекла, то ниточки-тропы, — ни жилья, ни дымка. Заснули. Через час-два — та же картина. Опустились в Дма… черт его знает, как он называется. В сумраке пошли искать вокзал. Вокруг степь, два-три домика. [...] Пробившиеся женщины ищут какого-то мужчину, из нашего самолета, который «знает», где рис. Пошли и мы, к нам подошел страж, в тулупе, с винтовкой. Украинским говорком, ласково, он спросил: «Чего ищете?» — по его тону все стало понятно. Тамара сказала:

— Мы ищем рис.

— Рис есть. Есть десять кило. Можно больше…

Он вошел в домик. Постучался. И вернулся на пост. Жена, худая женщина в очках, достала из-под кровати мешок риса и стала мерить кружкой: «Полкило, точно!» Вообще я заметил, что там, где именно неточно, все повторяют протяжно: «То-о-очно»! Мы насыпали рису в шляпу — три кило, в карманы — по одному кило.

В Актюбинске пили горячую воду. Начальник аэропорта сказал, что мы полетим через Казань, где и заночуем. [...] Я передал бумаги для Лозовского, посланные Лежневым, какому-то чину из НКВД, который посетовал, что бумаги — «не в пакете». «А вы читайте себе их на здоровье, — сказал я, — будет хоть единственный читатель». Это были рукописи ташкентских авторов «Для Ближнего Востока».

Началась изумительно красивая Волга, которую я впервые вижу с самолета, если не считать коротенького полета над Горьким, [...] Преобладает нежно-лиловый; но осины чудесны! Я долго вспоминал, на что они похожи, — затем вспомнил: узоры голубо-синим, — с жемчугом, — на плащаницах. Наши предки не летали, но видели мир не хуже нас. Озера в желтых берегах. Костры. Какие-то знаки для самолетов — из соломы — может быть, макеты искусственных аэродромов — отвод глаз немцам. [...] Крылья то поднимаются, то опускаются, из-под них видны стволы деревьев, овраги, деревни из-за соломенных крыш кажутся разрушенными. Очень редко мелькнет церковь. Шоссе. Машина... «Москва, Москва», — слышно в самолете… Опускаемся. Кто-то из экипажа, пробираясь через тюки, говорит:

— Горький. Москва не приняла — шторм.

Аэродром в семнадцати километрах от города. Район заводов. На трамвае невозможно. Долго добивались койки. Наконец Тамара пошла и объяснила начальнику порта, кто я. Диспетчер стал любезнее. Дали обед — вода с вермишелью и каша с салом. Голова от качки болит. В тесовой комнате, вместе с нами, спит какая-то семья военного, которая летит из Чкалова в Молотов. Пересаживались в Куйбышеве — «В Куйбышеве спали на полу…» Какая странная игра фамилиями!

На аэродроме — как и всюду — полная чепуха. Пилот должен сам открывать самолет. Но ему лень, и он дает ключ дежурному. У дежурного нет фонаря, — и в самолете он спокойно помогает отыскивать нам вещи при свете спичек. В корзине яблоки. — «Из Ташкента? У нас и в помине нет!» Тамара дает человеку с красной повязкой на рукаве яблоко и он кладет его радостно в карман. «Детям» — как выясняется позже. Он идет с нами и жалуется «на голодовку». Да и верно — стакан проса стоит 25 руб., табаку — от 30 до 50 руб., водка — литр — 450, а в Куйбышеве, как говорят нам соседи по комнате, — 800 руб., о Ташкенте расспрашивают все. Пилот Холмогоров, гордый, как все капитаны, идет в темноте аэродрома и небрежно отвечает на наши вопросы. «Полетим. Нет, не на Ходынку, а на Центральный». Окна вокзала освещены, а в прошлом году, как сказал сосед по комнате: «Мы на этом аэродроме 130 зажигалок поймали».

26 октября. Понедельник

Проснулись в 6 утра. Солнце играет в лужах. Глаз отдыхает на белом — березы, и на черном — земля. Летят вороны стаей над аэродромом. Машины протирают бабы в желтых американских ботинках. Самолеты — по зеленому темные пятна. Вокзал — по зеленому белая береза. Съели гуляш — мясо с кашей, три блина — и полетели.

[...] Облака летят низко, метров на 300. Высокое небо ясно, но подняться мы не можем, и потому летим, рассекая облака. Впрочем, солнце довольно успешно пробивается сквозь них. Прибыли. [...]

Затем: ожидание в здании аэропорта, тщетные попытки дозвониться. Сели в метро. Первое ощущение в вагоне — радость.

27 октября. Вторник

Был у Чагина.

— Все тут читали. Роман признают оторванным от жизни.

— Значит, печатать нельзя?

— И в журнале неудобно…

— Журналы твои меня мало интересуют. «Новый мир» взялся читать.

На глиняном лице Чагина появилось недоумение. Он вызвал главного редактора. [...]

— Вот он говорит: «Новый мир» печатает.

— Значит, есть указание…

Вечером я пошел в «Известия» и оттуда по телефону позвонил к Щербакову:

— Я прошу вас принять меня.

— Хорошо. Приходите завтра в 1.30.

28 октября. Среда

Ровно в 1.30 я был у Щербакова. Толстый, в хаки, он встал и сказал спокойно:

— Садитесь. Я вас слушаю.

Слушал он меня хорошо, но ни с чем не соглашался, так что разговор временами походил на «да и нет». Например, я говорил, что у нас нет литературы о войне… Он говорил: — «Нет» — и показывал мне «Радугу» и «Русские люди». [...] С одним только моим утверждением, что газеты не расклеивают на улицах, а значит, они минуют широкие массы, он согласился. [...]

29 октября. Четверг

Перебирал книги. Растащили кое-что, но по философии все книги целы. Получил деньги в «Труде» за очерк. Ходил по книжным магазинам, комиссионным и рынкам. Книг немного. Больше почему-то классики, также как и в 1920 году. Такой же опрятный город, … холод на лестницах, дрова на улицах. Зашитые и потрескавшиеся от времени сапоги, стоят 2500 руб.; часы обыкновенные, трехрублевые, — 1500 рублей. Продают на пустом прилавке желуди стаканами и капустные листья. Темная, тесная толпа на рынке, как и в 1920 году, возле мешков с картошкой. [...]

30 октября. Пятница

Пытаюсь писать, но статья не выходит. Ночью позвонил Чагин — просил прийти. Днем были у Кончаловских. Петр Петрович рассказывал о немцах в «Буграх» — резали холст и в разрезанные картины зашивали посылки. Домой слали все…

— Народ рассердился, и мальчишки катались на трупах немцев с гор — «ну, милая, вези!».

Ольга Васильевна сказала Тамаре:

— Мне дали категорию, как дочери Сурикова.

Забавно! Жена Кончаловского не может получить питание, а она же — дочь Сурикова — получила. [...]

1 ноября. Воскресенье

Ходил в Лаврушинский. Лестница освещается лучами сквозь прорванную бумагу, на площадках побуревшие мешки с песком, а секции отопления сняты. Внутри холодно, но пыли мало. Книги раскиданы по полкам в беспорядке удивительном. Я взял «Философский словарь» Радлова и роман Кервуда, — и ушел в тоске.

Зашли Ливановы и Бабочкин, — Бабочкин послезавтра летит в Ленинград, везут картину «Ленинградцы». Он в хаки.

[...] Пришли Пастернак, Ливанов и Бажан. Какие все разные! Пастернак хвалил Чистополь и говорил, что литературы не существует, т.к. нет для нее условий и хотя бы небольшой свободы. Как всегда, передать образность его суждений невозможно — он говорил и о замкнутости беллетристики и о том, что государство — война — человек — слагаемые, страшные по-разному. Ливанов — о Западе, о кино, о том, что человек Запада противопоставляет себя миру, а мы, наоборот, растворяемся в миру.[...] Бажан — о партизанах, о борьбе на Украине. [...] Затем Пастернак заторопился, боясь опоздать на трамвай, — было уже одиннадцать, — и ушел, от торопливости ни с кем не простившись. Бажан сказал:

— Я давно мечтал увидеться с Пастернаком, а сейчас он разочаровал меня. То, что он говорил о литературе, — правда, редакторы стали еще глупее, недоедают что ли, но разве можно сейчас думать только о литературе? Ведь неизбежно после войны все будет по-другому.

Неизбежно ли? Бажан и не замечает, как он говорит устами газетчика, — дело в том, что Пастернака мучают вопросы не только литературы, но и искусства вообще. Как иначе? Слесарь и во время войны должен думать о слесарной работе, а писатель тем более.

5 ноября. Четверг

[...] Капица сказал на собрании академиков, где обсуждалась книга «25 лет советской науки» — было неинтересно. Нам незачем хвастаться, лучше, если б о нас писали другие. Вот если б о советской науке написали бы иностранные ученые, это было бы полезно и им и нам». Он же сказал: «У нас держатся за хвост факта. А в газете факт должен быть особенный. Например, если вас укусила собака — это не газетный факт. А вот если вы укусили собаку — это уже интересно. Если собака укусила премьера — это любопытно, а если премьер укусил собаку — это уже сенсация!»

[...] Москва? Она странная, прибранная и такая осторожная, словно из стекла. Из-за дороговизны водки, а главное — отсутствия ее — совершенно нет пьяных. Дни, до сегодня, стояли солнечные и теплые. Я обошел много улиц, но ни у одного дома не встретил стоящих и беседующих людей, которых всегда было так много в Москве. Так как продуктов мало и все они истребляются, то улица чистая — нет даже обрывка бумаги. Возле нашего дома на Лаврушинском бомбой отломило угол школы. Сила воздушной волны была такова, что погнуло решетку, прутья которой отстоят довольно далеко друг от друга.

[...] Читал Владимира Соловьева — о теократии. Несомненно, он мечтал об объединении не только католицизма с православием, но и еврейства и магометанства. Мне думается, что несколько фраз, — почти буквально, — перескочили из Вл.Соловьева в мою статью о «Москве», да я и прямо процитировал его — то-то удивятся «философы», когда прочтут цитату из Соловьева на страницах «Известий».

6 ноября. Пятница

Самое удивительное, пожалуй, быстрота, с которой течет время в Москве. Встал. Умылся. [...] Сходил за карточками в Краснопресненское бюро, получил, зашел за книгами в Лаврушинский, пообедал — и дня нет. Тамара пошла за хлебом, я включил радио, и вдруг заговорил Сталин. Он говорил с сильным кавказским акцентом, выговаривал вместо «б» — «п», булькала вода, в конце фраз у него не хватало голоса, и он говорил совсем тихо. Вся гостиница замерла. Нет ни шагов, ни голосов. Я сидел на розовато-коричневом узком диване, против меня стол под красное дерево, голубая, покрашенная масляной краской стена, на ней гравюра в сосновой рамке — Баку, старый город — вдали нефтяные вышки. На тоненьком ночном столике микрофон — и оттуда несется голос, определяющий судьбы страны, войны. Голос иногда неправильно произносит слова, не договаривает их, — к концу речи он, видимо, слегка устал, — но как волнительно…

Пришли Тамара, Николай Владимирович и Сейфуллина. Она зачесывает волосы назад, маленькая, глаза навыкате, носик; на ней кофта из плюшевого белого заграничного одеяла — и к одеялу этому прикреплен орден. Разговор профессиональный — кто, что, о ком написал. Рассказала о Милочке — своей племяннице — та, коммунистка и военврач 3 ранга, поехала из Ялты на пароходе «Абхазия», — несколько бомб, пароход затонул. Но к Книппер-Чеховой приехал какой-то партизан и сказал, что М.П.Чехова и племянница Сейфуллиной ушли с партизанами в горы! [...]

7 ноября. Суббота

Праздничный завтрак в гостинице: манная каша без молока, но с маслом, — ложек пять и около двух третей (остальное подавальщицы отливают себе — я видел) стакана какао, на воде, но с сахаром.

Утром читал «Записки русского охотника» Аксакова. Великолепно! Затем — «Критику основных начал» Соловьева. Начало слабое, но, когда Соловьев начинает пересказывать Канта, — хорошо. Вообще, в нынешнее время там, где хоть сколько-нибудь пахнет внутренней свободой, вернее, победой над самим собой, — приятно себя чувствуешь. Говорят, введут погоны и звание офицера. Как странно! И звание это, опошленное всей российской литературой, и эти ненужные кусочки сукна на плечах, уже стали через 25 лет романтическими.

[...]Окно в морозных узорах — левое, правое уже оттаяло. Прямо — крыши дома, белые карнизы этажей, за ними темно-серые тучи, за Историческим музеем, сквозь легкий слой льда на окне, видны, как запекшаяся кровь, на фоне желтоватых туч, что у горизонта, две Кремлевские башни. Летят снежинки — их немного. Приятно видеть их. Слышны аплодисменты в рупор. Сейчас будет вновь повторена речь Сталина, записанная на пленку. Вон она уже переливается эхом на кирпичных, пустынных улицах, изредка заглушаемая гудками автомобилей. Снег падает чаще, приглушая голос. Уже наметено его достаточно, чтобы явственно разглядеть скрепы между железными листами крыш. По краям слуховых окон чердаков его еще больше. Тучи над крышей гостиницы разорвало, видна золотистая пленка, еще не открывающая небо. Четко заметна проволока радио гостиницы на двух шестах.

[...] Выставка называется «Великая Отечественная война» [...] Есть улица, взрывы в поле, корабли, взлетающие на воздух, неправдоподобное пламя, — но нет самой настоящей войны, — даже быта нет, улыбки, жизнерадостности — лица у всех исковерканы гримасами, а издали все картины похожи на обложки табачной коробки. Есть несколько правдивых картин о страданиях Ленинграда — и правда, как всегда, побеждает, — впрочем, великолепная ложь тоже побеждает, но в описании Москвы даже нет этой великолепной лжи. Плох П.Кончаловский — «Где здесь сдают кровь». Я вот вижу донора — Николая Владимировича, брата Тамары. Он не работает, а живет на то, что дают по донорской карточке. А не работает он потому, что жена его боится оставаться ночью одна (работать, как инженеру, ему приходится ночью). [...] У ней опухоль на груди. [...] Здесь и любовь плотская, и человечность, и долг перед Родиной. [...] Поэтому картина Кончаловского «Где здесь сдают кровь?» так же далека от крови, как и страстная неделя от подлинных Cтрастей. [...]

Что такое авторитет? Возможность высказывать те мысли, которые остальным высказывать запрещено.

Вечером были на «Фронте», в МХАТе. Пьесу играют три театра сразу — вернее, все наличные театры Москвы. Говорят, она в Малом идет лучше, чем во МХАТе, но я этому не верю — уж очень она плоха. Люди, как лошади, разделены на старых и молодых, — и талант молодого не оправдан драматургически. Знание фронтовых дел не помогает, а мешает драматургу, он говорит о наступлении так детально, что не поймешь — о чем они спорят? Пьеса похожа на то множество «производственных» пьес, которых мы видели порядком. Публика сияет орденами. У Немировича-Данченко в комнатке, позади директорской ложи, какие-то герои с золотыми звездами на черных костюмах. Тарасова говорит мне шепотом:

— Я только что с фронта. В 30 километрах от Москвы — стреляют и все — движется…

На столе бутерброды с колбасой, вода с яблоками, чай — и даже, когда Немирович, весь от старости в красных пятнах, приказал — помявшись, принесли вазочку с сахаром и поставили перед ним. У стола в сиреневатом френче и штанах стоит Поскребышев, секретарь Сталина. Лицо широкое, монгольские узенькие глаза. Он только спрашивает, но сам ничего не говорит.

Народ очень весел и радостен, словно война окончена. Жена Чагина в черном шелковом платье, а сам он в ватнике. Пастернак сказал о пьесе:

— Если бы пьесами можно было выигрывать сражения, я смотрел бы на нее ежедневно. Но раз нельзя, то зачем ставить?

Билетеры бледные, исхудавшие — здороваются радостно. Что произошло? Чему радуется этот странный, легкомысленный народ? …

Вышли, и тьма холодная, ветреная, мерзкая охватила нас. От тьмы отделяются, вспыхивая, скользят силуэты машин. За городом — вспышки пламени, но так далеко, что гула выстрелов нет. Вестибюль гостиницы пуст. В лифте, вместе с нами, поднимается юморист Ленч. Он тоже был на «Фронте», но в театре «Драмы».

— Ну как?

— Скучно, — и видно, что так скучно, что он не может подобрать определения.

Кстати о «Фронте». Позавчера Н.Никитин в нашем клубе сказал Тамаре:

— Я хотел прийти к вам сегодня, но дело в том, что сегодня я иду на «Фронт».

Стоявший рядом Пастернак, не поняв его, спросил:

— Как? Пешком на фронт?

8 ноября. Воскресенье

Утром писал рассказ «Русская сказка». День морозный, ясный, безмолвный, — вчера он весь был наполнен рупорами радио.

[...] Вечером — «Двадцатипятилетие советской литературы». Колонный зал. Не больше трети, остальное пусто. Сидит рядом Н.Асеев, курит какие-то сырые сигаретки, которые постоянно тухнут, по другую сторону Эренбург, в меховой жилетке, тяжело дышит и возится с зажигалкой, которая не горит. [...] Фадеев монотонно, как дьячок, читает доклад — кто пишет: перечисляет фамилии (избави бог, кого-нибудь забыть!), тоска смертельнейшая. Я с ним не поздоровался — рассердился, и читал оттого плохо. Кроме того, по залу видно, что я никому не интересен, — да и они мне тоже, ибо пусть литературу вслух читают актеры, а не мы [...] на душе невероятно тягостно. Великая русская литература. В какую пропасть мы сбросили тебя? Возглас патетический — но справедливый.

9 ноября. Понедельник

… Читал Джека Лондона «Рассказы»: в каждом почти — слабый человек под влиянием сильного крепнет и делается сам сильным. Вечером пошли к Асмусу. В квартире холодно — и топить, наверное, совсем не будут. Жена Асмуса показывала сшитые ею самой меховые чулки. Дочка сидит в ватнике и перчатках. Пришел Б.Д.Михайлов, в военном, похудевший. Он говорил, что высадка американцев — это демонстрация для нас, т.к. мы можем выйти из войны. Немцы с нами заигрывают настолько, что доклад Сталина — с купюрами, конечно, напечатан в немецких газетах. Что же касается похода немцев на Москву, то немцы пишут, что здесь Сталин поддался английской агитации…

— Будут ли бомбить Москву?

— Нет, зимой не будут, — ответил уверенно Михайлов.

Нас так убедили в невозможности Второго фронта, что весь город, не обращая внимания на высадку американцев в Северной Африке и воззвание де Голля, где говорится, что американцы высаживают огромные силы, — говорят не об этом, а о том, что местоблюститель патриаршего престола назвал Сталина — «богоизбранным».[...]

Жена Пастернака просит его привезти касторового масла для светильника. Масла на вечер надо полстакана. Сколько же Пастернак должен его набрать?

10 ноября. Вторник

Днем был у Еголина в ЦК. Долго блуждал по переулку, разыскивал 4-й подъезд, и вид у меня был, должно быть, такой странный, что охранник, проверявший пропуск, долго и внимательно его рассматривал. [...]

Кого бы я ни встречал и с кем бы ни говорил — мой роман никого не трогает. Или я не представляю большой ценности, или же, если представляю, то на искусство всем наплевать! Да, и вообще, об искусстве никто не говорит.

[...] Вечером пришли Н.Никитин, — смирный, потерявший все свое нахальство былое и уверенность, голодный Андроников, сонный, и с жадностью евший хлеб, Б.Д.Михайлов в сапогах и брюках с наколенниками, рассказывавший, как пять суток шли две армии из окружения, как, спеша на спектакль группы вахтанговских актеров, его знакомый капитан наскочил на мину и взорвался. Был дождь — надо было расстрелять часового, что пустил капитана на минное поле — и комполка приказал написать, что капитана разорвало вражеским снарядом. Другой раз разорвало корову, — бойцы стали подбирать мясо. Животные в лесу привыкли к людям, а люди, занятые взаимным истреблением, животных не убивали.

...Михайлов сказал:

— Во всем доме сейчас нет котов, и я оставляю на столе хлеб и масло, мыши не трогают, убежали. У меня на квартире 4 градуса тепла. Ночую в Информбюро в бывшей квартире германского посла.

Пришла Евгения Казимировна в меховых сапогах из замши, сшитых оперным костюмером. Стала говорить о том, что Б.Ливанову тесно в Художественном театре. Из слов ее можно было понять, что Ливанов перерос всех на голову. Они дружат с Корнейчуком. Ванда Василевская на вопрос, почему она ходит в штанах, ответила, что она и не мечтала носить форму Красной Армии, а раз ей разрешили носить, она ее ни при каких обстоятельствах не снимет. Я всегда думал, что пафос может принимать самые странные формы.

Та же Евгения Казимировна в сильном волнении. С.Михалков сказал ей, — он только что приехал с фронта, — что немцы начали наступление на Западе.

Михайлов сидел долго — ему, по-видимому, хотелось что-то сказать мне, но Андроников пересидел его, — и он ушел. Он же сообщил, что Петэн назначил своего заместителя адм. Дарлана командующим африканской армией. Дарлан прилетел, и его взяли американцы в плен, вместе с тем, кого он должен был сместить… Говорят, что немцы хотят заключить мир с Францией, чтобы та присоединилась к блоку «оси» и вступила в войну. Американцы? И даже осторожный Михайлов сказал:

— Возможно, что высадятся в Марселе, Сицилии, а может быть, в Греции?

— Сталин говорит, что Второй фронт будет тогда, когда с нашего фронта отвлекут 80 немецких дивизий, и он прав…

11 ноября. Среда

Утром позвонил Войтинской. В доме у ней холодно, она говорит простуженным голосом. Разговаривали об авансе, который мне обещали выписать «Известия». Затем она сказала:

— В три часа ночи мне позвонили взволнованным голосом и сказали, что они открыли Второй фронт: они высадились в нескольких местах…

— В Европе или в Африке?

— Не знаю точно, но это были новые телеграммы. [...]

Вскоре позвонил Михайлов. [...] Я ему сказал о Втором фронте. Он ответил презрительно:

— Наверное, высадку в Африке они и называют Вторым фронтом.

Тема для карикатуры. Человек стоит перед московскими афишами, на которых всюду напечатано: «А.Корнейчук. «Фронт». И говорит: «Они не могут открыть второго, а мы сразу открыли четыре».

У газет много людей. Читают через плечи друг друга — все об Африке. Всюду повеселевшие лица. Слух — правительство Виши переезжает в Версаль. Немцы оккупируют всю Францию.

Ходил в «Известия» и «Новый мир», в «Новом мире» Гладков говорит:

— В 1920 году было легче. Само собой, что мы были молоды, но, кроме того, была — свобода! — Он повторил многозначительно: — Свобода-а! [...]

Затем, как и все, начали сравнивать — в каком городе лучше. Гладков рассказывал о голоде и холоде в Свердловске. Оказывается, что ни один город наш не приспособлен к войне. Всюду обыватели ненавидят приезжих, вредят, как могут, всюду нет воды, холодно, нет еды, грязно… тьфу!

12 ноября. Четверг

Немцы оккупируют неоккупированную зону Франции. Перемирие в Северной Африке. Немцы высадились в Тунисе.

Вечером — спектакль «Кремлевские куранты». Пьеса беспомощная, повторяет сотни подобных, но играют очень хорошо. Настроение публики — «еще более твердое», выражаясь языком дипломатическим, чем 7 ноября. Тогда было напряжение, казалось, все ждут — сейчас упадет бомба и надо будет бежать. Ходили углубленные в себя. Сегодня — смотрят друг на друга, смеются, — обычная, пожалуй, с чуть-чуть повышенным настроением толпа у Художественного театра. У подъезда, как всегда в дни премьер, два ряда людей, спрашивающих: «Нет ли у вас лишнего билета?» Сидели рядом с Леоновым. Покашливая — от табака, он жаловался, что ему в эти два года было страшно тяжело, как будто кому-то было легче и он только один имеет право не страдать, не бегать, не голодать. Пьеса его уже принята во МХАТе. Лицо у него стало одутловатое, волосы длинные, — и если он раньше походил на инженера, из тех, что прошли рабфак, то теперь он — писатель. [...] Удивительное дело, никогда он мне ничего дурного не сделал, да и я тоже, и между нами, в общем, были всегда хорошие отношения, но редко меня кто, внутренне, так раздражает, как он. По закону контраста, наверное?

Гусев сказал, что была речь Черчилля, в которой он сообщил, что русским было объявлено — Второго фронта в 1942 году не будет, и пикировка из-за Второго фронта происходила для отвода глаз.

13 ноября. Пятница

Рано утром принесли рукопись моего романа из «Известий». Войтинская не только не заикается о напечатании отрывков из романа, который они считают хорошим, но даже не печатают моей статьи. Душевно жаль историков будущей литературы, которые должны будут писать о нашем героизме, стараясь в то же время и не очернить людей, мешавших этому героизму. Чем дальше, тем винт закручивается туже. Любопытно, дойдет ли до какого-нибудь конца или это завинчивание может быть бесконечным?

[...] От детей письма и посылка: носки и 100 штук папирос. Комка прислал превосходнейшее письмо — обширное и ясное. Неужели этому быть писателем? И грустно, и приятно.

Различие в понимании слова «искусство». Приходила женщина-журналист из «Литературы и искусства», просила написать статью о выставке «Великая Отечественная война». Я отказался. Она при мне звонила какому-то критику. Тот отказался наотрез. Она сказала: «Я не была на выставке, но теперь и не пойду — все отказываются писать. А нам велено развернуть на две страницы». А все дело в том, что хочется, чтобы агитацию называли искусством, а искусство — агитацией. Правда, если б выставку назвали прямо агитацией, то туда никто бы не пошел, но ведь и сейчас никто не идет. [...] По-моему, надо действовать благороднее — да, агитки, да, плакаты, написанные маслом по холсту, да, неважно сделано, но ведь другого нет ничего? Так давайте же попробуем хотя бы через агитку рассмотреть жизнь! Ведь видим, хотя и стекло запыленное и засиженное мухами, но все же не стена! [...]

15 ноября. Воскресенье

Днем переделывал «Проспект Ильича». Так как глава о еретиках напугала наших дурачков, то я ее выкинул. Эта глава была стержнем, на котором висела глава вступительная — песня о «проспекте Ильича», и поэтому пришлось выкинуть и первую главу, а раз выкинул — надо менять и заглавие. Я назвал роман «Матвей Ковалев».

[...] Вечером — вернее ночью — зашли седой Довженко, важно рассуждавший об искусстве, его жена с великолепно сросшимися бровями, Ливанов с женой. Критиковали положение в искусстве страшно! Только когда я сказал, что критиковать-то мы критикуем, а сами все равно глядим в рот верхам, то критика смолкла. Вздор какой! Делают минет, а гордятся девственностью. Довженко скорбно и с гордостью спрашивал:

— Почему не прорвалось за все время ни одно произведение? Почему окровавленное, истерзанное, оно не взошло перед нами?

Я сказал, что нечего гордиться эпохой и считать себя великими. Все эпохи были велики, как и все войны казались их современникам ужасными. Только тогда, когда мы будем считать себя обыкновенными, тогда появится великое искусство. Если мы все обыкновенны, то нет ничего страшного в наших мыслях, и их можно выслушать, а мы считаем себя столь великими, что никого не слушаем, а только приказываем и кричим, да удивляемся, что приказаньям этим плохо подчиняются.

Выпал первый снег, плотно.

16 ноября. Понедельник

Исправлен «М.Ковалев». занятие оказалось более сложным, чем предполагал. Из Ташкента события рисовались несколько в розовом свете. Эта розовая дымка пафоса и реет над романом. Здесь же в Москве, конечно, больше серости, чем розовости. После войны, года три спустя, роман в розовой дымке, наверное, был бы хорош, но сейчас, пожалуй, несколько слащавый. Вот я и снимаю эту слащавость. Трудно, ибо можно, невзначай, снять столько мяса, что и кость обнажится.

Безмолвие города по-прежнему висит надо мной. [...]

И, — опять писал. Тамара ушла к брату. Пишу. Пробовал читать «Элементы логики», нет, не получается. Мысли бегут в сторону, жить не хочется, надежд, — трудно сказать, что никаких, ибо я мечтатель, — но, даже и при моей мечтательности и вере, — мало, хоть бы умереть случайно как-нибудь. Я боюсь, что из уважения к советской власти и из желания ей быть полезным, я испортил весь свой аппарат художника. Когда-то давно я изрезал на отдельные страницы словарь Даля. Я никогда не прибегаю к справкам словаря и мне казалось, что перепутанные как попало страницы легче читать. Я взял горсть страниц сюда, в номер, и теперь читаю их с наслаждением, почти совершенно непонятным. [...]

Телешов, которому в среду справляют 75-летний юбилей, не берет литерный обед в столовой, потому что не позволяют средства. [...]

Вчера Ливанов говорил, что с 1-го декабря введут погоны, ордена будут на лентах, денщики… они ужинали у какого-то генерал-полковника, и в номере, возле стола обедающих, с вечера до 4-х утра, простоял, вытянувшись в струнку, какой-то капитан. Ливанов сжалился и поднял бокал за его здоровье. Генерал сказал: «А!» Выпили, но капитана к столу не пригласили. [...]

17 ноября. Вторник

Утром пошел к герою Н.Бочарову. Небольшого роста, горбоносый, белокурый, начавший лысеть молодой человек в гимнастерке и синих брюках. В 1939 году он аплодировал мне, будучи командиром взвода танкового полка во Львове, в Доме Красной Армии, когда я читал отрывки из сценария «Александр Пархоменко». Сейчас он — помощник командующего армии по политчасти. [...] И вот теперь, три года спустя, я сижу в его номере и записываю его рассказ. Человек перешагнул гору, а я за это время?

Позвонили из «Нового мира», торопят с романом.

18 ноября. Среда

Утром родственница Маруси, нашей домработницы и воспитательницы детей, вернее няни, принесла мне бумаги. Ей 27 лет, простенькая, худенькая, в платочке, работает печатницей. Тамара спрашивает:

— А где ваш муж, Паша?

— А он под Сталинградом. Он в штабе Жукова, их туда перебросили.

— Какой у него чин?

— Да и не знаю, точно. Вроде капитан, что ли!

По прежним масштабам, Жуков вроде генерала Брусилова, — кто же был бы тогда этот капитан? Сын банкира, крупного промышленника, университетское, может, и академическое образование, — а теперь? И жена его не придает этому значения, да и он, небось, не очень — «направили на работу — и работаю». Отрадно, но и грустно.

Иногда думаешь, что знания отстают от должностей. Ложь «Фронта» не в том, что таких событий не бывает, что люди не хотят учиться, а в том, что учиться некогда, да и не у кого и самое главное — короткое время. Мы его укорачиваем, столетие хотим вместить в пятилетку, а оно, окаянное, как лежало пластом, так и лежит. [...]

Тамара пошла к брату. Бедняга лежит уже неделю почти. От донорства он обессилел и болезнь переносит плохо — 38,7, он уже бредит.

Зашел в квартиру на Лаврушинском. Холодно. Трубы не нагреты. На лестнице темно. Переулок разгружен и подметен. Ни звука, ни телеги, ни автомобиля. Утром оттепель, к вечеру подтаяло. Небо в тучах и льдинки на асфальте блестят как-то сами по себе. Снег в канаве грязный.

[...] Весь город в кино: первый день идут «Три мушкетера».

19 ноября. Четверг

Обедал в Союзе, рядом с Леоновым. При дневном убогом московском свете видно, что он сильно состарился. Пониже щек морщины, углы губ опущены, лицо дергается. Зашли к нему. Кактусы. Мне кажется, он их любит за долговечие. Смотрели книгу «Правда о религии в России» — неправдоподобно, хорошо изданную. Так издавали только Пушкина в юбилей его смерти. Книга внушает какое-то горькое, неприятное чувство. Религия и попы не только не раздражают меня, но удивляют и наполняют уважением. Следовательно, вопрос здесь не в религии и попах, а в чем-то другом. Книга мне кажется нескромной, визгливой. Если это для заграницы, то все равно там книги издают лучше, и никого не удивишь, не поразишь. [...] Леонов, как обычно, ничего не говорил о себе конкретно, а вздыхал неопределенно: что будет после войны, кто уцелеет, как дотянет, взорвется ли Германия сразу или будет тянуть? Также неопределенно и я ему отвечал, с чем и расстались.

Вечером — художник Павел Дмитриевич Корин. Раньше него пришла жена, круглолицая и молчаливая. Теперь она разговорчива — но говорит языком, как бы определить, популярным, книжным. Так, например, она совершенно точно, словно для экскурсии, описала, как в Музее изящных искусств провалился от бомбы стеклянный потолок, чердак завалило снегом (это было в прошлом году) и когда оттаяло, то потекло в подвалы, где лежали картины. Летом картины вытащили в зал — сквозняк от выбитых окон просушит. Их обтирали пуховками. Белая плесень образовалась от лака. Но, очищать нельзя, т.к. мастичного лака нет… попозже несколько пришел Корин, в бобровой шубе, в сапогах и черной суконной рубахе — и тоже изменившийся, если не внешне, то внутренне. Он стал суетлив. Разговор шел об их жизни здесь, и как они писали плакаты в Большом театре. Упомянули о Кончаловском, о его религиозности. Тогда Корин сказал:

— Чтобы говорить о своей религиозности, надо выстрадать это право. Хорошо теперь быть религиозным, когда это можно, а что раньше? Кончаловский — артист. Талантливый, свою полку будет иметь в истории живописи, но это только художественная кожура, а не великий художник, как А.Иванов, Суриков, Серов, Нестеров. А он ведет себя как великий, и — не умно. Он не религиозен. Он играет в религиозность, как, впрочем, играет и в искусство.

От Кончаловского перескочили на капусту, которую заготавливает Корин, чтобы питаться зимой. С трех огородов он собрал два мешка картофеля, и тем сыт. В прошлом году, когда в городе ждали немцев, он отрастил бороду: «Я с виду моложавый, а борода у меня седая, думаю — не возьмут на работы». [...] Два месяца, пока были запасы и пока ждали немцев, он не выходил из дома, и только ночью ходил гулять с собакой. Да растил бороду. Корин напоминает Леонова, Клюева. Когда они ушли, Тамара сказала:

— Может, это случайное наблюдение, но все наши знакомые, которые религиозны, из Москвы не уехали. [...] Приехала Екатерина Павловна Пешкова.

20 ноября. Пятница

[...] Тамара пришла от Пешковых, принесла письма от детей, с припевом: «Здесь все хорошо, лучше, чем в Москве». Должно быть, им не очень хочется в Москву.

[...] Поздно ночью позвонил Ливанов. Пошли к нему. Он сидит расстроенный, без пиджака. В «Правде» напечатана статья о «Фронте», доказывающая, что Художественный и Малый театры ничто по сравнению с театром Горчакова. Т.е. Ливанов оказался в таком же положении, как и Горлов, которого он свергал в роли Огнева. Механически положение с комсоставом перенесено в область искусства. Ливанов метался, ворошил остатки волос, кричал о себе, что он погиб, уйдет из театра:

— Мне дали понять, что это не пьеса, а играли «Фронт» как директиву!

Около часа пришел Корнейчук — с ватной грудью, поднимающейся к подбородку. Военный портной сказал ему: «У нас все генералы на вате». Было собрание генералов в Доме Красной Армии по поводу его пьесы. Началось с того, что генерал-лейтенант, с лицом как абажур, сказал:

— Известно ли товарищу Корнейчуку, что «Фронт» играется в Берлине?

Словом, охаяли, как могли.

21 ноября. Суббота — 22 ноября, воскресенье

Вечером были у Бажанов, здесь же в гостинице. Жена его рассказывала о трехмесячном, непрерывном бегстве. [...] В воскресенье никуда не выходил, читал «Логику». [...]

В десять — поразительное сообщение о нашем наступлении в районе Сталинграда. Понесли потери 18 немецких дивизий: 13 тысяч пленных, свыше 300 орудий. По гостинице начались телефонные звонки, поздравления… ночью, в постели, я подумал — снега еще мало, холодно — удачная погода для наступления? Или же это — демонстрация для того, чтоб оттянуть силы с другого фронта, где наступают немцы.

24 ноября. Вторник

Сидел вечером Бабочкин. Он прилетел из Ленинграда, а завтра отправляется в Ташкент. — «… Я не знаю почему это, может быть, закон природы, но дистрофиков — истощенных ненавидят. В вагоне ругаются: «Эх ты, дистрофик!» Я был в Колпине. Городка нет. [...]

— Ленинград в самом узком месте отстоял Ижорский батальон рабочих. Они держали это место девять месяцев. И теперь позади переднего края обороны посадили овощи [...]

— Когда в Смольном посмотрели нашу картину, директор Путиловца сказал: «Ну что вы там какую-то муру снимаете? Вот вам пример, как мы жили. Звоню утром в гараж — нужна машина. Не отвечают. Звоню без пользы полчаса. Пошел сам. Горит печка. У печки кто греет руки, кто ноги, а кто просто дремлет — шоферы, да вы что, мертвые? — кричу. Они действительно мертвы».

— В Александринку зимой собрались уцелевшие актеры. Спали, лежали. Наиболее слабые были в котельне, где всего теплее.

Один актер сказал Бабочкину: «Из сорока я один уцелел». [...]

— Несмотря на то, что город в кольце и фронт начинается у Нарвских ворот, охотники все же ищут и находят зайцев. А заяц-то может убежать к немцам! Но заяц — капитал — 5 тысяч рублей. Пальто стоит 200 рублей. …

— Актеры ходили по нарядам, ночью под обстрелом, на вечера. В рюкзаках, обратно, несли воду. Холодно. И вместо воды — расплескивалась — приносили иногда на спине ком льда».

Фронт. Бабочкин в гвардейской дивизии полковника Краснова. Он переправил через Неву дивизию, без потерь, — и увел обратно, заняв на том берегу позицию. Немцы думают, что стоит дивизия, а там рота. Когда дивизия стала гвардейской, он приказал отрастить усы, а женщинам — сделать шестимесячную завивку. Бывший агроном. В Финскую войну командовал в этой же дивизии взводом. [...]

Мимическая сцена — как едят хлеб в Ленинграде: закрывает ломтик, оглядывается. Отламывает кусочек с ноготок, и его еще пополам. Кладет в рот, откидывается на стуле, и с неподвижным лицом ждет, когда крошка растает во рту, глотает. И опять к куску…

— «Ленинград, да, бомбят. По четыре налета в день. Все дома выщерблены, исковерканы. Вдруг видишь какие-то фанерные декорации, колонны на месте дома. У трамвайных остановок — зенитки».[...]

Во время рассказа — включаем радио. Сводки — «Три дивизии взяты в плен, 1100 орудий…» Необычайная радость охватывает нас. Бабочкин говорит:

— Осень. Как спелые яблоки потрясли, так они и осыпаются. Я думаю, к новому году — конец.

То же самое сказала Тамаре сегодня уборщица в номере.

— Товарищ Сталин обещал к концу года, ну и сбудется. Он этих Рузвельтов так подтянет, что они в месяц все дела закончат. [...]

25 ноября. Среда

Холодные учреждения, грязь — и словно бы ветер в комнатах. У входа часовой — мальчишка, в будке — девушка в шинели с красными треугольничками на отворотах шинели. Это — ЦК ВЛКСМ. Множество неуютных комнат. Здесь, по-моему, больше, чем в ЦК партии должно быть торжественности, тепла и вежливости. Нет! С трудом нашли стенографисток. В накуренную комнату — два кресла, обитых дерматином, два стула, окурки и обрывки газет на столе, под стеклом телефон ЦК — вошли двое — юноша и девушка. Юноша, белокурый, лет восемнадцати, в куртке и валенках, девушка широколицая, румяная, в шинели и сапогах, постарше, ей лет 20-22. Это — партизаны, оба из Калининской области, прожили и воевали с немцами месяцев по восемь. Чтобы они разговорились, я сказал — кто я такой: «Может быть, читали в школе или видели фильм «Пархоменко»? Книг моих не читали, но мальчик видел фильм: «Во-о, здорово!»

«Волнуясь и спеша», крутя папиросную бумагу, но по школьной привычке не осмеливаясь закурить при старшем, мальчик стал рассказывать. Боже мой, что видел этот бойкий и смелый паренек! А что видела и испытала девушка? Я не буду записывать здесь их рассказы, так как напишу — по стенограмме — их рассказы отдельно. Для книги… Расставаясь, я сказал:

— Ну, теперь читайте, что напишу о вас.

Конфузливо улыбаясь, девушка сказала:

— Если уцелеем, прочтем. Мы ведь завтра улетаем на ту сторону. [...]

26 ноября. Четверг

Днем переделывал роман. Сходил в Лаврушинский, взял книги. … Вчера, хотя и сообщалось о 15 000 пленных, все же сводка многих, видимо, смутила. Уже поговаривают, что немцы в начале наступления не могли ввести в бой авиацию, теперь же ввели ( а значит, остановили наши войска?).

[...] Вечером пришел П.Л. Жаткин. Был он полгода или больше у партизан. Рассказывал, как шел, голодал, служил банщиком, многое путал, так что если бы он рассказывал так следователю, который допрашивает партизан, перешедших фронт, вряд ли бы Петру Лазаревичу поздоровилось. Но, разумеется, страшного с ним случилось много, и нет ничего неправдоподобного в том, что дочь партизана убила отца-предателя и принесла в отряд его голову, или что комиссар отряда отрубил семидесятидвухлетнему старику — предателю, ведшему немцев на партизанский отряд, руку. Или принимают в отряд, испытывают виселицей — струсил, значит, предатель, стал ругаться — наш. [...]

В полночь — «В последний час». Наши с Запада, я так понимаю, вышли на восточный берег Дона. Значит, немцев действительно зажали? Среди трофеев, конечно, самое поразительное — 1 300 танков. Ведь это же целая армия! И также удивительно, что мало винтовок — 50 тысяч. А пленных 61 000.

Сегодня месяц, как мы в Москве.

29 ноября. Воскресенье

Художник Власов из Ленинграда. Послан был к партизанам — и остался у них. [...] Сейчас он начальник разведки в штабе партизан. О партизанах рассказывал мало, больше о Ленинграде: как голодали, хоронили (в ящике от гардероба, в детской коляске). Как утром у Медного всадника кто-то положил трупик ребенка, ангельски прекрасного. Его заносило снегом. Дня через два, художник увидел, что мягкие части трупа вырезаны. Хозяева вначале сами собак не ели, а дарили их трупы друзьям, позже стали есть. Существо рафинированное, ученик В. Лебедева, носит высокие ботинки, на шнурках, ватные штаны, заграничную куртку.

30 ноября. Понедельник

Вечером пригласил Корнейчук. Разговорились — и просидели до пяти часов утра. Говорили опять о слабости искусства, о его плохой пропагандистской роли; я что-то рассказывал им.

2 декабря. Среда

Даже и не знаю, почему — одолела лень, что ли? — три дня не записывал. Вечером, когда у нас сидели гости, позвонил Корнейчук и говорит:

— А мы ждем вас!

— Почему?

— Да ведь мы же сговаривались, что ты будешь у нас читать повесть о море.

Оказывается, спьяну я пообещал прочесть «Вулкан».

[...] Пошли опять к Корнейчуку. Он боится жены и старается быть точным. Тамара напомнила ему, что он обещал года три тому назад приехать к нам на дачу и тоже не приехал. Напекли пирогов, ребята говорили: «Спасибо товарищу Корнейчуку за счастливое детство». Увы, он не помнит этого.

Он рассказал о школе партизан-подрывников, как приходят и уходят, как шестнадцатилетняя девушка была счастлива, уходя, что видела А.Корнейчука и В. Василевскую, как их вдвоем на фронте посылали в дивизию, которая перейдет в наступление, и как по дивизии сообщили, что они приехали:

— Это, брат, не шутка.

Странная слава! Корнейчук мне нравится. Ванда Василевская, сухая, строгая, старающаяся быть революционеркой, тоже хороша по-своему. [...]

Обещал читать «Вулкан», Корнейчук уговаривал, чтоб жена не обиделась. Он ее боится ужасно и, мне кажется, не очень любит. Она же, наоборот, не боится его, но любит ужасно. Если они рассказывают что-либо, то перебивают друг друга.

… Скоро начнется, говорят, с пятнадцатого, переосвидетельствование белобилетников. По новому правилу брать в армию будут всех, кто хоть сколько-нибудь годен. Правил роман. Успешно.

3 декабря. Четверг

[...] Разыскивал «Вулкан». Этой окаянной повести не везет. Нашел рукопись, но не хватает последних не то трех, не то четырех страниц. Как быть? Читать без конца? «Гордая полячка», не приведи бог, обидится еще больше.

[...] Читал Н.Карина «Классификация всех видов». Любопытно.

5 декабря. Суббота

Скользко. Падает снег. Идти трудно. Я побывал в Клубе писателей, съел отвратительный обед, зашел к дочери Мане, но никого там не застал, пошел по книжным магазинам — книги плохие, втридорога, продавцы все незнакомые, меня никто не знает. В филателии в течение года не поступало марок Отечественной войны. Устал. Иду, сутулый, унылый. [...]

Вечером пошли к Надежде Алексеевне. Она сидит в спальне. Палисандровая кровать покрыта синим вышитым китайским покрывалом и украшена деревянной гирляндой. Цветы, туалетный стол, столик из карельской березы, сферический столик, столик красного дерева. Она сидит в собольей шубке на кушетке красного дерева, прикрыв ноги пледом. Седая дочь Шаляпина рассказывает о том, как управдом расхитил архив ее отца, как племянник Шаляпина жил на то, что он «племянник», как она читает от Литературного музея. Надежда Алексеевна стала жаловаться на Ливанова: пришел в гости, выпил, не дал играть Шостаковичу, заставил молчать А. Толстого, — и просидел до девяти часов утра.

Жена Толстого принесла фотографию мужа и карикатуры. Алексей Николаевич давал пояснения, а затем:

— Прогнозы. Немцев побьем. Сейчас сокрушают Италию. Ведь что сказал Муссолини? Представьте, что вождь, скажем, Сталин, сказал бы: «Бегите из городов в деревню», что бы с нами сделалось? Гм… Убежать можно, даже в пещеру залезть, а карточки от кого получать, продовольственные?

Михалков — его заиканье признали за ранение — носит ленточку тяжелого ранения. Кружков из «Правды» был редактором фронтовой газеты, Михалков поехал туда за орденом. [...]

Возвращаемся. Нам вручают извещение гостиницы — к восьмому числу очистить номер, так как срок истек.

6 декабря. Воскресенье

Заканчиваю правку романа. Роман стал ясней, но стал ли он лучше — сомневаюсь.

Читал у Ванды Василевской и Корнейчука «Вулкан». Прошло немножко больше года — и как далеко все это, и как грустно читать! И такое впечатление милой грусти было у всех.

7 декабря. Понедельник

Вечером М. Ройзман, принес странное сообщение. Вчера Лозовский собрал писателей, работающих в Совинформбюро, и ругательски-ругал перед ними союзников и, в частности, Англию, называя их и некультурными, обманщиками и т.д. Писатели разошлись в смутном настроении.

— Неужели еще воевать с Англией? — спрашивает Ройзман.

...Дождались «Последних известий» — ибо Жаткин при встрече со мной сказал, что слушал английское радио, сообщившее, что началось воздушное наступление на Европу: волнами, по 300 самолетов, разрушались французские и голландские города… Ничего такого не сообщили. Было только странное — все время шли сообщения из Советского Союза , и только в конце были три крошечные телеграммы из-за границы, на три минуты. Может быть, это и случайно, а может быть, и знаменательно. Недаром же из Ташкента пишут, что генеральши сказали: «Война скоро кончится, на фронт ехать не нужно».

Чем кончится? Сепаратным миром? Уходом немцев из России?

8 декабря. Вторник

[...] Позвонили из Союза писателей и попросили у меня экземпляры романа «Проспект Ильича». «Как можно больше, так как роман выставляется на Сталинскую премию». Тамара сказала, что есть один экземпляр, его можно дать в четверг, и если им хочется читать, то пусть перепечатают.

В Сибири был у меня знакомый писатель Антон Сорокин, принесший мне много пользы, а того более вреда. Ему казалось, что обычными путями в литературу не пройдешь. И поэтому он, живя в Омске, прибегал к рекламе, называя себя «Великим сибирским писателем», печатал свои деньги, имел марку — горящую свечу. Однажды он напечатал визитные карточки. Под своей фамилией он велел тиснуть : «Кандидат Нобелевской премии». Я сказал ему: «Позвольте, Антон Семенович, но ведь вы не получали Нобелевскую премию?» Он, криво улыбаясь в подстриженные усы, ответил: «А я и не говорю, что получил. У меня напечатано — кандидат, а кандидатом себя всякий объявить может».

Боюсь, что Союз писателей заказывает мне на визитной карточке: «Кандидат Сталинской премии».

[...] Исправил, наконец, роман.

Из … черт ее знает, не то Пермь, не то Вятка! … приехал А. Мариенгоф. Вошел походкой, уже мельтешащей, в костюмчике, уже смятом и не европейском, уже сгорбленный, вернее, сутулящийся. Лицо красноватое, того момента, когда кожа начинает приобретать старческую окраску. Глаза сузились. Боже мой, смотришь на людей и кажется, что состарилась за один год на целое столетие вся страна. Состарилась, да кажется, не поумнела! Недаром же в этой стране родился такой сатирик — Салтыков-Щедрин, — перед которым и Свифт, и Рабле, а тем более Вольтер — щенки в сравнении с догом.

Темный двор. Темнейшая лестница. Идем, держась за перила. Зажигаем спички и стараемся, экономя спички, при свете этой тонкой щепочки разглядеть возможно больше этажей. Нашел номер квартиры. Дверь на замок не заперта. Отворяем. Длинный темный коридор. Налево — двери. Там живут. Направо — ниши, в них две ступеньки вверх почему-то, и там тоже двери, тоже живут. Дом лишен электричества. Открываем дверь, — посередине комнаты печечка и в ней чуть-чуть светит огонек. Вокруг печки — люди. «Нет, здесь не живет», — отвечает либо женский, либо старческий голос. В другой комнате и печки нет. Светит коптилка. Вокруг коптилки — люди. «Нет, здесь не живет». А вокруг снега, утопающие во тьме, голод, мороз, война. Ух, страшно на Руси, Михаил Евграфович!

10 декабря. Четверг

[...] Из Свердловска приехала О. Д. Форш, бодрая, веселая, говорящая много о работе и упомянувшая раза три-четыре о смерти. Она рассказывала, как ездила по Средней Азии, как видела Джамбула, который сердился на фотографов, съевших его яблоки. Перед уходом она сказала:

— Мне очень любопытно узнать, что происходит сейчас в Германии. Робеспьер, Демулен и прочие вожди французской революции родились в масонских клубах. А народ легковерен и глуп. Мне помнится, Штейнер ругал русских, «свиней, нуждающихся в пастухе». Где-то там в теософических кругах, родился и воспитан этот истерик, марионетка Гитлер, за спиной которого стоят ... не теософы ли» Это ужасно интересно.

Будучи в юности антропософкой, она и сейчас считает движение это мощным, из которого можно вывести гитлеризм. Уэтли — «Основания логики», которого я читал недавно, говорит в одном месте: «Слабый довод бывает всегда вреден, и так как нет такой нелепости, которой бы не признавали за верное положение, коль скоро она, по-видимому, приводит к заключению, в справедливости которого уже прежде были убеждены».

11 декабря. Пятница

Вечером пошли к академику Комарову, президенту Академии наук. Ольга Дмитриевна обещала прочесть свою пьесу, еще не оконченную, — «Рождение Руси» о Владимире Святом, (Киевском). На улицах тьма невыразимая, идут трамваи с фиолетовыми фонарями, с лицом, приплюснутым к стеклу, ведут их вожатые, на остановках темные толпы, говорящие об очередях и где что выдают. Какой-то любезный человек проводил нас до самых дверей особняка Комарова. Лестница. Трюмо. Вешалка. Лепные потолки и стены окрашены голубой масляной краской, запах которой все еще стоит в комнатах. Горят люстры. Много книг. Мебель в большом зале в чехлах, а на стене ковер с вытканным лицом Комарова. Вот уж подлинно «Комарик»! Сидит старичок с разными глазами, словно бы фарфоровыми, да притом взятыми из разных лиц, на груди орден и значок депутата, седая жена с черными бровями и пушком на верхней губе, скупая и злая.

[...] Пьеса Ольги Дмитриевны похожа на ее жизнь в этом тепло натопленном доме, но холодном по существу своему. Балаган, годный, может быть, для оперы, куда можно совать всяческую чушь, но для драмы? А, может быть, как раз и для сцены хороша будет? [...] Признаться, мы покривили душой, чтобы старуху ободрить — расхвалили. Ведь у нее, бедняги, даже калош нет, и Фадееву пришлось писать наркому о калошах, на что сегодня получили сообщение, и Кашинцева, секретарь Фадеева, сообщила о том Тамаре.

12 декабря. Суббота

Эренбург, в новом костюме, однако кажущемся на нем засаленным, сидит в кресле и потягивает коньяк. У ног вертится облезшая черная собачонка, которую «кормили всем, даже сульфидином, но не выздоравливает». Я посоветовал давать водку. Костюм осыпан пеплом, губы толстые, еле двигаются и цвет у них изношенной подошвы. Он важен необычайно.

— Меня удивило, — говорит он, — что Пастернак ко мне не зашел. Ведь хотя бы из любопытства. [...]

Он не глуп. Я стал говорить, что сейчас люди устали — романы не должны быть длинны, а фразы надо делать короткими. Он сказал:

— На меня удивлялись и негодовали, что я пишу без вводных предложений. Но ведь науськивают без вводных предложений?

Затем я стал выспрашивать, что он думает о дальнейшем. Он сказал, что война кончится так же, как и началась, — внезапно, внутренним взрывом. Я сказал, что это аналогия с 1918 — 1919 годом. Он сказал, что, возможно, он ошибается, но американцы произведут внутренний переворот в Германии, перетянув к себе, скажем, Геринга, как перетянули они Дарлана«...они готовы контактовать с кем угодно, лишь бы в Германии не было Советов. И германцев они не так уж ненавидят. Англичане испытывают к германцам большую ненависть, а мы этого не понимаем, и американцы нам ближе». [...]

Читал старенькую книжку Бэна «Об изучении характера» (1866 год), где доказывается, что френология — последнее достижение науки, — и доказывается очень убедительно, также как был недавно убедителен Фрейд, Кречмер и как будут в дальнейшем убедительны сотни ученых, объясняющих человеческие поступки и мечты. Позвонил ночью Минц и предложил поехать в Латышскую дивизию под Сталинград. Наверное, поеду. … Ведь дело идет о войне, да еще вдобавок современной.

Рассказывал Эренбург. В Совнаркоме мучились: как писать какого-то награжденного «Ёлкин» или «Елкин». Молотов полушутя позвонил в ТАСС и сказал: «А мы, знаете, решили ввести букву «ё». И — началось. Стали ломать матрицы, вставлять в машину «ё», доливать на словолите шрифты, на пишущих машинках буквы нет, так две точки над «ё» ставили руками, полетели приказы… Переполох продолжается — доныне. На другой день, к удивлению страны, появилось «ё», видимо, для того, чтобы удобнее писать на заборах «…на мать»!

Ночью разбудил голос, глухо читавший что-то внизу, под полом. Я вскочил, вставил штепсель — радио закричало, перечисляя трофеи. Трофеи большие, настроение — было упавшее, — у жителей, несомненно, завтра поднимется.

14 декабря. Понедельник

Днем болела голова. Ходил в Лаврушинский, перебирал книги. В квартире холодно и грязно. Я взял денег в сберкассе, написал записочку, как депутат, в деревообделочный завод где-то за Савеловским вокзалом, чтобы Анне Павловне выдали обрезков. Анна Павловна еле ходит от слабости — видимо, все, что добывает, скармливает дочери. Я оставил денег побольше, да что купишь на эти деньги?!

Завернул в «Известия». Равинский предложил мне напечатать в газете отрывок из романа, статью о капитане Сгибневе, которую я сейчас пишу, и статью о партизанах. [...] Только поговорили о партизанах, ан они тут как тут. Пьем вечером с Тамарой чай, звонят Бажаны: не придете ли повечеровать. Пришли к Бажанам. Разговор о пошлости М. Прево, роман которого я дал прочесть Нине Владимировне; о Пастернаке, вечер которого состоится завтра, и его манере чтения и что, возможно, он прочтет отрывки из «Ромео и Джульетты». Разговор почему-то перекинулся на то, что я сейчас делаю, — я сказал о статье, описывающей организатора партизанского, и спросил у Миколы Платоновича:

— А ведь у вас, наверное, есть партизаны знакомые?

Дело в том, что Микола Платонович редактирует газету «За Радянську Украину», которую сбрасывают с самолетов по оккупированной Украине.

— Есть хороший партизан, да он лежит в больнице. Хотя, позвольте!..

Он снял трубку и почтительно стал разговаривать с кем-то, приглашал зайти. Через полчаса пришел человек с мясистым лицом, подстриженными усами, черными, со шрамом на лбу, в ватных штанах и грубых сапогах. Это — Герой Советского Союза Федоров, бывший секретарь Черниговского обкома, ныне — вождь украинских партизан «генерал-лейтенант Орленко» на Украине и «генерал-лейтенант Сергеев» в Белоруссии. В Москву кроме Федорова прилетели еще двое .

— Мне говорят: «Не поедете ли на Украину?» — «Отчего не поехать? — «Но придется сбрасываться». Сбрасываться — не сбрасывался, с вышки не спускался, но так как люблю спорт, то нырял в воду. Думаю, не страшнее же. Дали парашют. Летим в «Дугласе». Кидаюсь. Рванул за кольцо. Толчок. Опускаюсь. Только говорят, надо слегка поднимать ноги и каблуки рядом, когда опускаетесь, да если ветер несет, надо натянуть передние тросы и завалиться на них, подсечь ветер. Так я и сделал. По дороге вставил в автомат, который висел у меня поперек груди, кассету патронов. Снег по пояс. Вижу, бегут с винтовками. «Кто такие?» — «Партизаны! Мы вас ждем!» Так я и стал партизаном. Очень увлекательно! Особенно интересно взрывать машины. Или поезда. Едет… Дернешь, он и летит кверху. Они звери. Детей, малюток в огонь бросают. Ну меня убьют, понятно… Но дети при чем?! Вот такие. Пришел восьмилетний: «Батьку, мамку спалили, хочу мстить». [...]

— Думаете, нам легко? Есть село Елань. Присылают немцы: «Выбирайте старосту и полицейских…» А полицейские из наших — жестокие!.. «Не хотим!» Все село сожгли. Они ушли в леса и кое-как живут.

— Чем же живут?

— Посеяли на полянах просо, картофель, пшеницу. С того и живут. Половина у меня в отряде. Живут они в землянках.

— Марков? Замечательный человек! Он бывший директор винокуренного завода. Старичок там дает и партизанам спирт, и немцев обслуживает. Дает двадцать пять литров, пожалуйста. Но это не дело. Я послал сто человек, они взяли 5 000 литров, раздали крестьянам, а остальное закопали. Приходит Марков: «Восемь человек в отряде, сам девятый». — «Что тобой сделано?» — «Ничего». — «Да ведь твоя диспозиция в пяти километрах от винокуренного завода?» — «Точно». — «Почему же не взорвал?» — «Как же я взорву? Там рабочие без работы останутся». Тут я его послал, извините, по матери, ударил кулаком по столу и наганом популяризацию: «Рабочие — твои кадры. Взорвешь завод — к тебе же пойдут. Куда им идти?» По глазам вижу, человек смелый, но не знает, как организовывать. Я ему придал еще десять человек… Рассказал, что и как. Уже огромный отряд, чуть ли не с мой. Я его и сделал своим заместителем. [...]

— Послали десять дивизий. Фюрер приказал навести порядок. Они так и назывались: «Дивизии порядка». На мою долю достались две — с танками, минометами, артиллерией. Помучили они нас, но и мы их измотали.

[...] Приходят остатки отряда, разбиты — «Чего? Испугались?» — «А как же, окружены». — «Мы все время окружены. Иногда пошире, иногда поуже». Впереди поставил с автоматами командиров и политработников. Дал артиллерийский огонь! Прорвали на восемь километров и хлынули! За командирами — красноармейцы. У нас — один убитый и один раненый. Немцы насчитали более четырехсот девяносто трупов и ушли, а мы долго, не в том дело, — собирали оружие. [...]

— Всего прошли по Украине, петляя, 3 000 километров. Одно время не было хлеба. Отбили у румын коней, питались кониной, несоленой — три месяца. И только больше злобы. И отряд увеличивали. [...]

— У нас уже идет спор: кто возьмет Киев. Я проведу по Киеву своих партизан. Мне сейчас дали пять областей, я их освобожу, приготовлю для прихода Красной Армии, а сам уйду на Западную Украину, где движение партизан — еще никем не организованное — принимает сейчас более обширный характер.

Показывает пистолет, подаренный Миколе Платоновичу и говорит:

— Вы его берегите. Он снят с фона… Не помню, как этого майора звали. [...] — Словом, фон… Знатный какой-то. Допросили, и затем я его из револьвера и пристрелил.

— У нас большинство молодежь. 60% коммунисты, 20% — комсомольцы. Девушки… Еврейка из Новозыбкова. Там согнали в клуб 1.700 евреев. Они стали просить эсэсовцев спасти ее. Один приставил ее за доску. Очень красивая. Семнадцать лет. На еврейку не похожа. Он ей ничего не сделал. Она стояла за доской (щит для объявлений) четыре часа. А евреям выкопали могилу. Уложили в ряд, лицом вниз. Стреляют из автомата в затылок. На теплый еще ряд укладывают следующий, — и стреляют. Стреляют не немцы, а что позор — русские. Есть сын орденоносца.

— Почему его не убили?

— А я обещаю вам его живьем доставить. …Затем эта девушка пошла в наш отряд. Мы ее одевали в лучшее платье. Она ездила. Ее немцы катали на машине. Ее ранило. Двое красноармейцев несли ее. Их убило. Носилки остались. Немцы к ней бегут. Она разрядила наган — было шесть патронов. Убила четырех немцев, а последнюю пулю в себя!

15 декабря. Вторник

Исправлял из романа для «Известий». Вечером позвонили, напечатают, но надо сократить. «Как будто это написано сегодня про Сталинград», — сказала Войтинская.

[...] В Клубе писателей выступал Пастернак, как всегда с большим успехом. Во вступительной речи сказал, что уезжает в Чистополь и желал бы проститься… что политической поэзии нет, искусству жить нечем, в Чистополь в прошлом году он бежал с удовольствием — словом: «Я сказал то, что думают многие». То-то будет переполоху в правящих кругах литературы!

… Дети чаще взрослых попадают в новые положения. Вот почему, ища выхода, они поддаются внушению. Человек на войне — дитя. Отсюда в войне и в продолжении ее — революции — так много детского и доверчивого, и так часты и могущественны учителя, хотя, казалось бы, революция и стремится к тому, чтобы свергнуть учительство, и ученье (все прошлое, ненавистное революции — ученье).

16 декабря. Среда

Были Б. Пастернак и Асмус. Позже читал стихи — хорошо о парке, дурные — о войне.

Днем пришли Гусевы — говорили по телефону с Ташкентом. Наш Миша — с девятого — болен брюшным тифом. Слышать это — очень тяжело; потом он — квелый, все время хворал. Тамара бросилась добывать телефонный разговор с Ташкентом, через «Известия».

Правил для «Известий» отрывок из романа.

17 декабря. Четверг

Ни работать, ни думать не хочется. В голове все мальчик.

Отрывок напечатали. Зашел в «Молодую гвардию», обещал отдать читать роман.

[...] Читал в «Комсомольской правде» отрывки из романа. Идет разговор о том, чтобы печатать роман в газете — сокращенный, конечно.

18 декабря. Пятница

«Известия» так и не добились телефона. Помог актер Райкин: у него знакомая телефонистка, она и дала провод. У Миши десятый день температура сорок, — какая-то нервная форма тифа.

[...] Встретил партизана Федорова. Они, видимо, утром улетают. Уже вылетали вчера, кружились в метели несколько часов над немецкой территорией и вернулись.

19 декабря. Суббота

Глупое и бездарное заседание в НКО, ПУРе… Выступил начальник агитации и пропаганды и стал доказывать нам, уже поседевшим в боях, что он умнее нас и знает больше нас. Ну, а мы, как всегда, промолчали — да и всех не научишь. Однако даже этот человек понимает, что наша бездарная и сухая пропаганда, как и бездарная литература, приелись и никто читать эту муру не желает. Он выдвинул необходимость создания приключенческой литературы. Я напомнил ему, что надо опубликовать анекдоты, — что анекдотом и шуткой можно бить врага не хуже, чем пушкой, «при условии, если и пушки хороши», и ушел.

… Получил категорическое приказание — уехать из гостиницы. Пока сижу.

20 декабря. Воскресенье

[...] Дочь профессора Сыромятникова — мужа матери Тамары — седая женщина, работающая во «Всекохудожнике», имеет лимит, достаточный ей для того, чтобы три часа в день жечь пятнадцатисвечовую лампочку. Горячей воды не пьет — согреть не на чем. От «ознобления» — есть такой термин — у нее язвы на концах пальцев, суставы рук и ног распухли. Она живет с матерью на 400 рублей в месяц, в комнате 4выше нуля и столько же на службе. [...]

21 декабря. Понедельник. 22 декабря. Вторник

Выселение из гостиницы, петиции к Пронину . Пронин прочел фамилии всех сорока заявлявших и отказал. Я не подавал заявления, и, наверное, поэтому меня не выгоняют. Впрочем, это, несомненно, явление временное. Но я не огорчен. Уже все вещи понемногу перенес на Лаврушинский, оставив самые необходимые.

Хлопоты — доставание билетов, машины, продуктов, веревок, чтобы перевязать вещи, телефонные разговоры с Ташкентом. [...] Союз выдал Тамаре командировку — и то слава богу. [...] Но как бы то ни было, наконец, собрали и отправили!

Уехали в начале восьмого, и даже на автомобиле. Сейчас половина десятого. Я на вокзал не поехал, так как обещал прийти украинский партизан — рассказать… [...]

Есть еще добрые люди на свете! Прошлый раз Тамара говорила по телефону. Телефонистка, слушавшая ее, так была поражена разговором о болезни мальчика, что сказала после разговора Тамаре по телефону: «Я вас понимаю. Через неделю, во вторник, будет мое дежурство, я вам устрою еще разговор с Ташкентом». И устроила. Мы просто были счастливы.

23 декабря. Среда

Написал статью для «Известий» о Федорове. Вечером сидели у Бажана, потолковали, выпили кофе — и вот три часа ночи, а заснуть не могу.

24 декабря. Четверг

Вчера был в ЦК комсомола, говорили о литературе. Я высказал то, что думаю, — и меня пригласили сказать это на совещании о работе издательства «Молодая гвардия»… Дали серию книжек о Героях Советского Союза.

Проснулся в шесть утра и весь день ходил с пустой головой и со слипающимися глазами.

Читал книжку русских юмористов, относящуюся примерно к 1912 году. Боже мой, какое гигантское влияние Чехова — на всех! Почему-то раньше этого не было заметно. [...]

25 декабря. Пятница

День мелких и весьма чепуховых неудач. Утром — беспричинная тоска. К полудню позвонили, требуя, чтобы я очистил номер. Обещал. … Идет война, погибают миллионы, а быт остается бытом. Писатели пьют водку и чествуют друг друга «гениями», — и пишут вздор, как прочтенные, например, вчера книжки о Героях Советского Союза. [...] Во время обеда узнал, что убит Дарлан. То-то работы историкам и романистам!

В «Правде» статья, прямой отклик на мою: Федоров написал о своем отряде и подписал «Орленко». Хоть одно удовольствие. Из Ташкента вестей нет, и это меня очень беспокоит: не болен ли Комуся?

Завтра уйду из гостиницы, где я прожил два месяца — ровно, так как приехал в Москву 26-го. А сегодня Рождество, 9 часов вечера, сижу в комнате один, выпил кофе и даже ознаменовал праздник тем, что съел два куска сахару. [...] На дворе мороз, градусов 10, не больше, вообще зима снежная и мягкая, мальчишки катаются на салазках, а так как подметки у мальчишек рваные, то у них проволокой подмотаны куски шинельного сукна.

[...] Позавчера был Б.Д.Михайлов. Он сказал:

— Обстановка так сложна, что можно предсказать события разве за два месяца. Ну вот, например, Америка хочет «дарланизировать» Европу…

И не предсказал и на два дня. Дарлана уже нет.

26 декабря. Суббота

Перетащился из гостиницы домой — «на Лавруху» — и вдруг почувствовал, что такое тишина. По переулку словно никто не ходит, не говоря о том, что автомобилей нет и в помине. На лестнице тоже шагов не услышишь. Телефон испорчен — можно звонить от меня, а ко мне нельзя. Чувствую себя от этой тишины не по себе, — а я и не замечал, мне казалось, что в гостинице тихо.

28 декабря. Понедельник

Телеграмма из Ташкента: «Болезнь идет нормально, не беспокойся». У кого? И что значит «нормально»? Очень устал от вчерашнего разговора с партизаном. Ехал на метро. Какие странные лица на эскалаторе! Сосредоточенные, острые, очень похудевшие. Одни говорят, что хлеба с января прибавят, другие — убавят. Вряд ли, прибавят. Глядел на очередь. Надо будет сделать две-три записи очередей.

31 декабря. Четверг

Написал статью «Учитель из отряда генерала Орленко» для «Учительской газеты». Затем пошел обедать, затем пошел на рынок, чтобы купить Мане шоколад к Новому году. Грязная, с вытаращенными глазами озлобленная толпа. Ну и конечно, цены тоже с вытаращенными глазами. [...] Вернувшись домой, заснул на часок, а теперь жду восьми — девяти часов, чтобы пойти в гости к Бажану и Корнейчуку. Тема разговоров в Клубе писателей — уменьшающиеся каждый день порции… Впрочем через год, говорят, и это будем вспоминать, как чудо.

И еще зашел в «Молодую гвардию» получить деньги. Холодно. Внизу, в нетопленой передней сидит швейцар. Наверху, на третьем этаже, красные, полосатые дорожки, и над ними, в холодной мгле горят похожие на планеты, когда их смотришь в телескоп, электрические шары. Наверху их какие-то мутные пятна… Я к тому времени устал, ноги едва передвигались, и мне казалось, что я иду по эфиру, и действительно разглядываю планеты. И кто знает, не прав ли был я? Во всяком случае, в этом больше правдоподобия, чем в том призрачном существовании, которое я веду.

Какой-то рыжий человек с круглым лицом сказал мне за столом:

— Мы все буддисты.

— Почему? — удивился я: вчера читал как раз книгу о буддизме, изданную в Питере в 1919 году. — Почему?

— Буддизм считает достаточным для человеческого насыщения сорок два глотка. А мы делаем значительно меньше.

— «Боже мой! Видимо, я брежу», — подумалось мне. И сейчас это кажется очень странным, тем более что недавно я записывал нечто подобное, и как раз тогда же раздался под окном автомобильный гудок. И сегодня то же самое.

Дальше