Содержание
«Военная Литература»
Дневники и письма

Татищевские лагеря: 600 граммов хлеба на солдата

Примерно с 5–6 по 12 октября — в пути: Красноармейск, Ростов, Тихорецкая. Бомбежка в пути. Краснодар (баня). Затем вторичная погрузка, Тихорецкая, Салъск, Сталинград, Балаково, Татищева {44}.

С 19 октября — жизнь в Татищева, в 40-ка километрах от Саратова{45}. Расторопная железная дорога, оказывается, заслала нас сначала вместо Саратова на Волге — в «Саратовские лагеря» на Кубани.

...Здесь уже зима, снег, холод. Наспех сделали лачуги, поставили печки, начали строить фундаментальные землянки. Общество (вернее, топовзвод 3-го дивизиона) — замечательное: лейтенант Чхартишвили — грузин с большим, светлым и приветливым сердцем; Потапенко — одессит-моряк; Скобельцин — преподаватель литературы, любящий рассказывать сказки, типичный рязанец; Борис Горелик — херсонец, ни на минуту не расстающийся с басом из духового оркестра; Лев Абрамович Сигал — зоотехник; Румянцев — инженер, двухметрового роста (поэтому все его зовут «Малютка»). Это — все сержанты. И — рядовые: Жора Штоц — одессит-спекулянт, 42 лет, сбежавший на Днепре из пулеметного батальона; Томашевский — хитрый поляк — парикмахер.

Нас с Сафоновым сия компания приняла весьма радушно и гостеприимно. Во время одного из очередных воспоминаний об Одессе Сафонов спел одесскую блатную песенку «Манька — Дрымба», и по единогласному решению всех присутствующих она стала «гимном» топовзвода. При свете коптилки (она горела днем и ночью) шла почти нескончаемая игра в «очко», в «подкидного», «покер» (последнее наше с Сафоновым нововведение). На работу уходили по два человека, по очереди...

2 ноября
впервые за время войны получаю сразу несколько писем — из Чкалова от папы и мамы, из Москвы — от тети Вали. Мама пишет, что давно нет ничего от Шурика. Через пару дней — еще одно письмо от мамы. В конце строки: «...Люля, как только кончила школу, вышла замуж за Владика, должен быть ребенок, уехала из Москвы в Алма-Ату»{46}. [91]

Что ж, все ясно. Этого и надо было ожидать, но верить этому не хочется.

...Мрачные, холодные, полные прозябания дни в Татищеве. Отпало и то, о чем думал как о самом значительном событии будущего, — надежда на встречу с Люлей. Огромная опустошенность от первых месяцев войны, наиболее сильно воспринятых всеми фибрами души, искания новых «устоев жизни». Глубокий оптимизм в отношении исхода войны, в отношении будущего русского народа совмещается с пессимистическим взглядом на собственное «я». Масса мыслей о Шурике, неужели он погиб? И чем оправдать эту гибель?

Наряду с этим — яркая, обнаженная от постоянной близости смерти жажда жизни. Истинную цену жизни и всю ее красоту узнаешь только тогда, когда каждую минуту можешь ее потерять. Поэтому человек, сознательно идущий на верную смерть, должен быть или безразличным теленком с загнанными внутрь инстинктами, или иметь крепкий характер и железную силу воли. Последнее приобретается со временем и дорогой ценой. Но раз приобретенное — остается надолго, если не на всю жизнь...

Сразу после 7 ноября, получив направление в Саратов (от зубного врача), едем туда с Шумаковым и Карповым. Всего 40 километров пути, не проходит и 4-х часов, как мы, сделав три пересадки, уже в городе. Саратов живет вполне нормальной жизнью. Открыты столовые, закусочные, рестораны. Очереди небольшие, ну, а для нас они и вовсе не существуют.

Первым долгом на вокзале же читаем доклад и приказ Сталина, о которых в Татищеве знали только мельком. Обедаем, делаем необходимые дела, а вечером идем на «Роз-Мари», в оперный театр. Изумительная Теплицкая (из Киева). Кроме нее, много и других артистов, попавших сюда только из-за войны.

Чувствуешь себя очень странно — после фронтовой обстановки и двухнедельного пребывания в Татищеве, причем в очень тяжелых условиях, — сидишь в ярко освещенном театре, слушаешь прекрасную музыку и ни в какой степени не ощущаешь войны, успевшей за эти месяцы сделаться чем-то необходимым. В антрактах, всматриваясь в публику, видишь много молодежи, которой война совершенно не коснулась. Видишь самодовольные, вылощенные физиономии целого ряда дельцов, «окопавшихся» в тылу. И одновременно вспоминаешь милые, бледные лица друзей, молодых, способных, честных людей, беззаветно дравшихся на фронте. Многие из них погибли, многие пропали без вести (это тоже почти наверняка смерть, так как почти никто физически не мог согласиться попасть к немцам живым). Те из нас, кто переживут все эти события, тоже в результате всего пережитого совершенно изменятся, огрубеют, лишатся прежних своих идеалов. [92]

С самыми незначительными подробностями вспоминаются московские театры, особо запомнившиеся спектакли. И настойчивая, постоянно возникающая мысль о родных, о Шурике. Где Шурик? Он, безусловно, в армии. Что с ним? Жив ли? Хороший, нежный, веселый мальчик, неугомонный выдумщик всяких проказ, прекрасный товарищ, душа во всяком обществе. Ему, попавшему в армию и на фронт так неожиданно, без всякой подготовки, особенно трудно{47}. Как все это выдержит его здоровье?

Мишка Карпов, будто читая мои мысли (у него отец на фронте, семья в осажденном Ленинграде), тихо говорит: «Да, здешние люди ничего не пережили и ничего не видели».

Спектакль кончился. Идем в «Дом колхозника». С «боем», после громкого скандала, достаем койки. Проходим дезинфекцию и с удовольствием заваливаемся спать. Последний раз я спал на постели (не раздеваясь, под аккомпанемент артиллерии и пулеметов) в Каменке, около своего НП.

Спим, как убитые. Просыпаемся только в 11 часов. Прекрасно позавтракали. Деньги есть с фронта, до сих пор они нигде не представляли никакой ценности и тратишь их с удовольствием, ведь через пару-тройку недель — опять на фронте (мы, приехав на ремонт материальной части в Татищеве, твердо были в этом уверены){48}.

Ходим по городу, покупаем билеты в театр на вечер и на завтра. Заходим и в зубную поликлинику. Записываемся в разные кабинеты (Шумаков и Карпов были здесь уже раньше). Очередь, но нас сразу принимают за фронтовиков, да и действительно, вид у нас — пестрый: прекрасные ремни, сравнительно новые гимнастерки и брюки (достали в последние дни на фронте), шинели — совсем новые, сапоги же старые, рваные.

Публика очень интеллигентная, много эвакуированных из Киева и Харькова. Начинаются бесконечные рассказы о войне, о положении на фронте и т.д. и т.п.

Особенно заинтересовалась седая, красивая женщина. Она — киевлянка, сын ее, Виктор, был тоже под Днепропетровском. Через несколько минут выходит из кабинета очень привлекательная девушка — ее дочь. Разговор, конечно, становится более оживленным. Узнаю, что она — студентка медицинского института. Меня вызывают к врачу. Галя (так зовут девушку) с матерью, думая еще кое-что узнать о своем Викторе, спрашивают, не очень ли я занят, и говорят, что подождут меня.

Врач, осматривающая меня, советует обратиться к старшему врачу. Последняя — пожилая, приятная женщина-одесситка, узнав, что я с фронта, расспрашивает обо всем, говорит, что и у нее два сына на фронте. Один, летчик, погиб под Плоэшти на третий день войны. Узнав, что я коренной москвич, да еще студент, становится вдвойне внимательнее. [93]

Я же, сидя с ней, испытываю огромное удовольствие — так давно не встречался с подобными людьми. Когда выясняется, что я живу в Татищеве, она буквально с материнской заботливостью дает свой адрес и берет обещание, что если я не найду места ночевать, то приду к ней.

Выхожу из кабинета. Галя с мамой ждут. Провожаю их домой. Уже стемнело. Предлагаю Гале пойти на «Холопку» — утром мы предусмотрительно взяли пару лишних билетов. Она соглашается.

Вечер. Темно. Идешь по незнакомым улицам, что называется, на ощупь. Вот и театр. Такая знакомая и в то же время забытая за два года в армии сутолока у дверей, торопливые движения в поисках «лишних билетиков». Почти одновременно подходит Галя. Знакомлю с ребятами (Мишка уже успел с кем-то познакомиться за пару минут ожидания), входим в театр. Разговор перескакивает с одной темы на другую и невольно возвращаемся к довоенной жизни, к старым знакомым и развлечениям.

Интересная, содержательная девушка, прекрасно знает литературу. Время идет какими-то гигантскими темпами, вот уже и последнее действие. Спектакль кончился. Выходим. Ясная, звездная ночь. Уславливаемся с Николаем и Мишкой встретиться на вокзале — коек не достали.

Беру Галю под руку, чувствую, что она очень доверчиво опирается на меня. С удовольствием вдыхаешь свежий воздух — в театре было очень душно. Галя рассказывает мне о приятеле брата, в которого она была долгое время влюблена. Он, как и все мы, был призван в армию в 1939 г., в танковые войска. Погиб в Эстонии, в первые же дни войны. Рассказываю и я ей кое-что из своей жизни.

Вышли на берег Волги. На реке длинная серебристая лунная дорога. Вспоминаю наше путешествие по Волге. Прекрасное далекое детство!

— Ну, пора и домой.

Подходим к белому аккуратному домику. Открывается дверь, выходит мать Гали.

— Куда же вы пропали? Я уже начала беспокоиться.

Идти к почти незнакомым людям ночью все-таки неудобно, но «ретироваться» так и не удалось, — почти втаскивают в дверь.

Еще часа два оживленной беседы, скромный ужин и укладываемся спать. Галя с мамой ложатся вместе за ширмой, я — на диване. Все прекрасно, но надо завтра встать и одеться совершенно незаметно — белье у меня далеко не первой свежести (хорошо, хоть вчера прошел дезинфекцию и вымылся). Утром все оказалось довольно просто: встал, пока все спали. День провожу с ребятами, а вечером иду к Гале и вместе с ее подругами устроили маленькую «вечеринку» (ребята уехали в Татищеве, а у меня командировочное удостоверение кончалось [94] на другой день; перед отъездом смеялись: «Смотри, совсем женихом явишься»).

Прекрасное музыкальное оформление нашего вечера — патефон с пластинками Лещенко, Вертинского, то есть лучшего и не придумаешь. Начинаются танцы. Это — впервые за несколько месяцев, чувствуешь себя поначалу неуверенно. Вскоре вполне осваиваюсь и «кручусь» с тремя партнершами.

На другой день — опять у Гали. Снова Лещенко и Вертинский. Опять лирическо-влюбленное настроение. Танцуем танго. Совершенно неожиданно останавливаюсь и целую Галю. Слабый протест и ответный поцелуй...

Вечером — уезжаю в Татищеве. Три дня проведены замечательно. Какой контраст с фронтовыми месяцами! Замечательная «отдушина» в обыденной армейской жизни и очень хорошая «зарядка» на будущее.

Декабрь 1941
г. Ясный морозный день. Оборудовали себе прекрасный «карточный домик» — из фанеры с прокладкой из опилок, поставили там две печки и «выполняем боевую задачу» — размножаем карты местности, делаем бланки для подготовки данных и пристрелки, готовим документацию штабу дивизиона.

После грязных, темных землянок — здесь прямо блаженствуем... Начинается рабочий день с умывания — приходим после завтрака и в продолжение одного-полутора часов моемся, чистимся, бреемся. Одновременно идет охота на «маленьких фашистов» — вшей, попросту говоря, которых развелось к этому времени больше, чем достаточно. Баня — не чаще одного раза в месяц, спим одетыми в теплом белье, в тесноте, то есть бороться с этим явлением очень трудно. После отбоя (и до него) у каждой печки несколько человек обязательно заняты этой непременной «солдатской повинностью».

Итак, чертим карты. Работаем не слишком торопясь, «по-солдатски», полностью придерживаясь пословицы «работа не волк, в лес не убежит». К нам к этому времени перевели из штабной младшего сержанта Педана. Он — оригинальный, веселый парень, могучего сложения, исключительно мнительный в отношении своего здоровья. Он — из Днепропетровска, кончил Горный институт.

С утра начинаются воспоминания об оставшейся в Днепропетровске Яне. Второй номер репертуара — жизнь в Вознесенские, когда Жора Педан «имел», как он выражается, знакомую подавальщицу в ресторане, а, следовательно, жил сытно и беззаботно. В конце перечня всех казенных блюд обязательно произносится несколько слов и о моральных качествах Марии (так звали эту женщину). Затем следует длинная тирада о положении «долмиков» и о «неимениях», которые они имеют. «Долмики» — это солдаты, причем преимущественно в смысле людей с образованием; «поимение» — моральное внушение [95] и вообще все действия начальства в отношении подчиненных. Последняя тема — инструктаж о том, как надо «метаться» по кухням, иначе говоря, получить по блату у знакомых поваров.

«Педан мечется» — стало нарицательной фразой. Достаточно ее кому-нибудь произнести, как Жора бегает от кухни к кухне, с белым плоским котелочком, «подрубывая» на ходу суп или второе, что удастся получить. В полку — шесть кухонь, таким образом, «метание» продолжается обычно довольно долго.

Вечером начинается акробатически-физкультурная часть программы — Педан на пари, заключенное на полпорции хлеба или сахара, начинает 25 раз приседать на одной ноге или делает целый ряд иных номеров. Бывают случаи, когда он, прельщенный обещанным Романовым хлебом, проходит на руках 2–3 раза всю землянку. Самое занятное, что все эти действия ни сам Педан, ни окружающие не считают чем-то унизительным, а просто средством «заработка». Потребности его мощного организма должны удовлетворяться независимо от «инженерной этики».

Несколько позднее Жорка нашел еще одно «средство заработка». В полк прибыла группа комсостава, только что выпущенного из училищ, — бывших студентов-математиков. Он давал им сложные уравнения и заключал пари (на этот раз не меньше чем на килограмм хлеба) о времени их решения. Ребята и не всегда, может быть, согласны были на эти пари, но отказываться было неудобно и в результате оставались без хлеба.

В этих случаях Жорка всегда приходил и кричал: «Яшка, держи хлеб!» «Яшка» — Яша Корф, москвич, студент Юридического института, ставший моим большим другом. Ранее он работал в ОЦС (отдел центрального снабжения. — М.М.), сохранил «связи» и примерно через день приносил буханку хлеба, чем всех нас очень поддерживал, особенно же Жорку, с которым он ел из одного котелка. «Яшка, держи хлеб!», — звучало победным кличем древних воинов, а, главное, давало Жорке моральное право считать, что он кормит Яшку, а не наоборот.

Яша же исключительно тонко, в тон постоянных рассказов Педана, подтрунивал над ним, и последний замечал это только изредка.

Январь 1942 г.
Морозы 40–45 градусов плюс сильный, порывистый ветер. Планомерное снабжение нарушилось. Из Саратова трактор с прицепами в сопровождении команды в 10–15 человек идет не менее недели. Питание резко ухудшилось.

В эти дни буханка хлеба или котелок картошки представляют большую ценность. Изредка в деревне кое-что достаем.

Однажды вечером устраиваем «вечеринку» — Романов достал пару килограммов муки, Яшка — масло. После отбоя в каптерке в чрезвычайно торжественной обстановке начинаем печь блины. Николай [96] замешивает тесто, Сигал мажет сковородку. Яшка осуществляет общее руководство. Коротков — «на подхвате», то есть снимает готовые блины, по бокам стоим еще я и Жорка, определяя готовность каждого блина в отдельности. Одновременно варятся три котелка картошки — чтобы не слишком голодными набрасываться на блины, а то и вкуса не почувствуем.

Наконец, приготовления окончены. Лица у всех таковы, что серьезней быть не могут. В пол-литровые кружки наливается по сто граммов спирта из противоипритных пакетов, случайно обнаруженных в одном из наших ящиков с приборами, — кто-то их предусмотрительно припас еще на фронте. Чокаемся. Тост, конечно, один: «За встречу в Москве!» Потом каждый гложет по вобле, одновременно «напираясь» картошкой. И уж последнее, на десерт, — блины. Все уверены, что никогда в жизни не ели таких вкусных блинов. После пары часов задушевной, содержательной беседы, после воспоминаний о всем когда-то съеденном и выпитом, ложимся спать.

Как мало человеку надо! И как, в сущности, люди не требовательны. Особенно после службы в армии. Одна из положительных черт, прививаемых в армии, — способность довольствоваться самым малым, ценить самые незначительные «радости», предъявлять минимум требований к жизни. Особенно после фронтовых месяцев, после пребывания «между жизнью и смертью».

Жизнь ценна сама по себе, потому, что она жизнь. Нет ничего настолько дорогого, с чем бы ее вообще можно было сравнивать. Поэтому нельзя ее не ценить, если она даже и приносит много тяжелого, грустного, безрадостного. Ведь и горе, и страдания — тоже жизнь. Вопрос можно только ставить о том, чтобы переделать жизнь, сделать ее более содержательной и счастливой, но ни в коем случае не спрашивать: стоит ли жить? Подобного вопроса быть не может. Он — плод воображения людей слабых, людей отчаявшихся, людей, «не нашедших себе места», то есть не сумевших отстоять себе место в жизни, сложивших руки, усыпивших мозг и отказавшихся от борьбы.

Не складывать руки, не примиряться с действительностью, не быть ею раздавленным, а бороться, стремиться вперед, узнавать новое и черпать в этом силу. Жить и только жить!

Через полтора-два месяца жизни в тылу большая часть личного состава полка запросилась на фронт — начиналось долгожданное наступление под Москвой. С наступлением настоящей зимы резко ухудшилось питание — фактически жили на 600 граммов хлеба и «баланде» («небесно-голубого цвета», как выражался Штоц). Начались массовые обмораживания (температура до 40–45 градусов). В землянках — огромное количество вшей. Все это было следствием неопытности, неумения устраиваться по-хозяйски, по-домашнему, куда бы и насколько ни приехали. Весь состав — кадровый, самовольных [97] отлучек в окрестные села не делали, а пути «честного жульничества» еще не были найдены. Подобных материальных и физических трудностей у нас на фронте, безусловно, не было, поэтому тяга на фронт увеличилась еще более.

Сафонов перешел командиром отделения разведки в 8-ю батарею, к Давыдову. С последним, славившемся своей требовательностью, а иногда и самодурством, после двух небольших стычек у него установились самые корректные отношения. За полтора года, что они пробыли вместе, крикун и дебошир Давыдов, даже пьяным, ни разу не поднял голоса на Сафонова. А Сафонов вечно балагурил со своими разведчиками и всем взводом управления. Никогда не унывающий и не падающий духом, он своей «духовной пищей» хоть в какой-то степени хотел компенсировать недостаток пищи для голодных животов — и своего, и окружающих. Надо отдать должное, что некоторых успехов на этом поприще он добился — во взводе управления 8-й батареи считалось самое крепкое политико-моральное состояние.

Долгие зимние вечера коротали в землянке Чхартешвили. Наиболее заметным событием этих месяцев были письма от родных...

Евлашево, Пензенской области. Сюда мы переехали из Татищева, когда в Саратове создалось угрожающее положение, — группировку артиллерии БМ берегут для решающих битв в будущем наступлении Красной Армии{49}.

...В одно обычное рядовое утро, в начале 1943 г., выходим на занятия в поле. Около станции встречаемся с разведкой Сафонова и топографами Яши Каплуна — нашего общего друга. Решаем двигаться дальше вместе, ибо в каждой группе всего по 4–5 человек. Берем азимут на большое татарское село Яхт-Юл. Сафонова осеняет гениальная мысль, дорогой она детально разрабатывается, а по приходе на место немедленно начинает претворяться в жизнь. Вдоль окраины села расстанавливаются и наводятся друг на друга две стереотрубы и теодолит. Два солдата ходят и забивают в снег колышки. Два других бегают с мерной лентой. Сафонов, я и Каплун стоим около мензулы с кипрегелем и что-то наносим на планшет, с самым глубокоумным видом посматривая на карту. Ровная линия колышков все растет и растет, и вот она захватывает один из домов Яхт-Юла, выходящего в поле. Жители, заинтересованные и удивленные всем происходящим, начинают выходить из домов, некоторые подходят к нам, остальные стоят поодаль. Вышла старая толстая татарка из крайнего дома.

— Здесь дорога будет проходить, размечаем, — говорит один из нас.

— Какой дорога? Здесь мой дом! — возмущается женщина.

— Дом, мамаша, сносить придется, вот, видишь карту, — прямо через дом указано. [98]

— Ай, ай, ай! Что будет делать без дом старый татар? Возьми картошку, возьми все, только дом оставь!..

На «сцену» выходит «дипломатический представитель» в лице моего разведчика Мамета Аметова, крымского татарина. Остальные продолжают свое дело. После длительных тайных переговоров «соглашение» достигнуто: солдаты получают мешок картошки, овцу, два литра самогона и бидон кислого молока, а «дорога» пройдет через соседний дом («Там живет Мустафа, у него — злой жинка»).

Овца немедленно режется, и через полтора часа начинается внушительное чревоугодничество, сопровождаемое не менее внушительным вливанием «горючего». Сафонов, проникнутый, очевидно, после татарского самогона, чисто русским патриотизмом, поет «Русскую рапсодию». К вечеру благополучно возвращаемся «домой»... [99]

Дальше