Блокадный дневник Ольги Федоровны Хузе. Вступительная статья А.Д. Кузьмина.
Напечатано в журнале “История Петербурга” №№ 4–5 (2009).
Блокадный дневник Ольги Федоровны Хузе
Для начала — несколько слов о довоенной судьбе этой женщины, которая изложена ею самой в автобиографии: «Я родилась в 1909 году 7 февраля нового стиля в Старом Петергофе Ленинградской области в семье железнодорожного служащего. Отец мой 29 лет служил на различных станциях Балтийской железной дороги в должностях от телеграфиста до начальника станции. Последние годы жизни работал диспетчером на овощной базе в Ленинграде. Умер он 26 сентября 1939 года. Моя мать была домохозяйкой. Родители жили в городе Гатчина (Красногвордейск), поселок Рошаля[1]. Мать умерла в блокадную зиму в Ленинграде 19 февраля 1942 года.
До 4 класса я училась в школах по месту работы отца. С 4 класса, с 1920 года, переехала к тетке в Ленинград и в 1926 году закончила девятилетку (197-я совтрудшкола). В этом же году поступила на литературное отделение при Государственном институте истории искусств и закончила его в 1930 году со званием литературоведа и узкой специальностью редакционного работника.
Еще до окончания института 1 апреля 1930 года я начала работать в качестве библиотекаря в районной детской библиотеке Петроградского района. С15 марта 1931 года до 1 августа 1937 года я работала заведующей этой библиотекой, совмещая одновременно с работой районного инспектора по школьным и детским библиотекам. Одновременно с зимы 1931/32 я работала методистом кабинета детского Библиотекаря ленинградского Гороно и преподавала специальные дисциплины на библиотечном отделении группы педвуза им. Герцена. Преподавала спецдисциплины на библиотечном отделении педучилища им. Некрасова (1934–1935) и в городском педучилище в 1940–1942 годах (до эвакуации из Ленинграда).
С 1937 до 1 апреля 1942 работала заведующей читальным залом 1-ой районной детской библиотеки Фрунзенского района (до эвакуации из Ленинграда 6 апреля 1942 года).
С 1939 года вела работу с учителями русского языка и литературы в Ленинградском городском институте усовершенствования учителей и читала лекции по литературе и вопросам руководства детскими учреждениями через Институт усовершенствования и ленинградский лекторий.
Эвакуировалась в Курган с сестрой, прибыли сюда 23 апреля 1942 года… С 1 июня 1943 года назначена директором Курганской областной библиотеки»[2].
Здесь необходимо уточнение: она была первым директором, ведь область была создана только что, и для становления библиотеки сделала немало. К концу войны у областной библиотеки было 3500 читателей.
Ольга Хузе проработала в Кургане до 7 июня 1951 года, когда была «освобождена за невозможностью оставления на руководящей работе». Вероятно, потому что не вступила в Коммунистическую партию.
Вернувшись в Ленинград, Ольга Хузе попала в родную стихию. Старший научный сотрудник Российской национальной библиотеки И. Н. Тимофеева назвала Ольгу Федоровну гениальным детским библиотекарем. Многие годы О. Ф. Хузе проработала редактором Ленинградского отделения издательства «Детская литература».
Ольга Федоровна много и усердно писала о детской литературе. Первая ее заметная критическая статья вышла в № 11 журнала «Советская педагогика» в соавторстве с С. П. Шиллегодским. Она называлась «Художественная литература в чтении школьников».
Писатели и библиотекари с интересом познакомились со статьями «Об отношении ребенка-читателя к языку литературного произведения» («О литературе для детей», 1961), «Современная поэзия в восприятии подростков» («Труды Ленинградского института культуры им. Крупской», т. 18, 1967). Ольга Хузе была лично знакома почти со всеми ленинградскими писателями, состояла в переписке с Александром Твардовским, Василием Гроссманом, Константином Фединым, Павлом Антокольским, Александром Кроном. Она была постоянным автором журнала «Звезда», и публиковала в нем библиографические заметки, отзывы о произведениях отечественной литературы. И не только. В 1956 году, например, она в соавторстве с Наталией Никитич написала публицистический очерк «Размышления у прилавка». Они подвергли разбору весь советский ширпотреб — дамские шляпки и алюминиевые раскладушки, детские куклы и рабочую одежду, невразумительные вывески и неприглядную бижутерию. Эти «Размышления.» можно было читать и через тридцать лет — ровным счетом ничего не изменилось.
Из песни слова не выкинешь — можно только представить, сколько переживаний принесла Ольге Федоровне критическая статья под названием «Зеркало, которое не отражает». Она была опубликована в № 7 журнала «Новый мир» за 1955 год и была специально посвящена разбору только что вышедшего из печати сборника критических статей «Ленинградские писатели — детям». Известная писательница высказала обоснованные претензии: «Авторы критических статей точно очерчивают круг проблем, вопросов, тем, которые решает, ставит, над которыми работает тот или другой писатель, добросовестно излагают содержание повестей и рассказов, но чуть только дело доходит до характеристики индивидуального стиля, до попытки проникнуть — через анализ стиля — в основной смысл, в пафос работы писателя, начинается либо школьное, элементарное, само по себе ничего не дающее демонстрирование внешних приемов, либо путаница; чаще же всего пускаются в ход неуклюжие трафареты».
Приговор Лидии Чуковской суров, но справедлив. Она добивалась того, чтобы критические статьи стали такими же интересными, как и детские книги, ими анализируемые: «Что же сказать о сборнике в целом? Повторяю: в нем помещены статьи, имеющие безусловную ценность: С. Цимбала, Т. Хмельницкой, Е. Приваловой, И. Груздева. В других статьях — Л. Успенского, Д. Левоневского, В. Макаровой и О. Хузе, К. Меркульевой — тоже встречаются интересные наблюдения. Но живой огонь критической мысли так густо присыпан пеплом холодного рационализма, канцелярщины, мертвых шаблонов; в критическом зеркале так бледно, так неопределенно отражены прекрасные черты искусства ленинградских писателей, что сборник вызывает недоумение, возбуждает грусть. Нет, не на канцелярском жаргоне, не мертвыми словами говорить об искусстве: ведь оно сродни самой жизни».
Ленинградцы считают свой город первым в отечественной научной фантастике. Именно здесь Алексей Толстой написал «Гиперболоид инженера Гарина». На берегах Невы жил и работал автор «Человека-амфибии» Александр Беляев. Но в 1942 году его не стало, а спрос на такого рода литературу только рос. И тогда критик С. П. Полтавский и сотрудницы Ленинградского филиала Дома детской книги О. Ф. Хузе и В. А. Макарова стали собирать авторов, пробующих себя в этом жанре. В читательской среде заговорили о Георгии Мартынове, чьи романы кажутся сейчас наивными, а тогда пользовались бешеным спросом. Ольга Федоровна отредактировала самый известный его роман «Каллисто», которые в 1957 и 1958 году вышел в серии «Библиотека приключений и научной фантастики» общим тиражом 180 тысяч экземпляров.
Постоянными посетителями Дома детской книги стали Леонид Борисов, Лев Успенский, Геннадий Гор, Даниил Гранин, Вадим Шефнер, Евгений Брандис.
В 70-е годы Ольга Хузе обратилась к языку предков. Финляндия в послевоенные годы стала нейтральной страной, дружественной Советскому Союзу. В издательских кругах заговорили о необходимости приблизить финскую литературу к русскому читателю. Ольга Хузе перевела повесть Вейо Мери «Шофер господина полковника». В 1982 году «Художественная литература» выпустила очередной том из серии «Библиотека финской литературы». В него вошли повести и рассказы Юхани Ахо, Арвида Арнефельта, Майлы Тарвио[3]. Все это — писатели начала века, столь близкие Ольге Федоровне в пору молодости.
Вышло так, что собственную книгу она опубликовала только в последний год жизни. Это небольшая повесть, посвященная казахскому энциклопедисту Чокану Валиханову…
Многие годы О. Ф. Хузе вела дневник. Ныне ее личный архив у родственников. Они любезно предоставили блокадную часть дневника Курганской областной универсальной научной библиотеке им. А. К. Югова, дав разрешение на публикацию в нашем журнале. Мы не имеем возможности привести здесь полный текст, поэтому вынуждены были сократить его за счет повторов, воспоминаний о довоенной поездке на юг, размышлений о творчестве Левитана, Серова, Толстого, Чехова, стихотворных черновиков, денежныех и имущественных расчетов, но при этом сохранить не только бытовые зарисовки, но и духовную исповедь автора.
Круг общения Ольги Хузе в дни блокады — коммунальные квартиры на Петроградской стороне и в доме № 1 по улице Чайковского, центральная детская библиотека Фрунзенского района, где она работала, школы № 9 и № 6, институт повышения квалификации учителей, где она преподавала.
Анатолий Кузьмин
(обратно)Прекрасный августовский день. Утреннее сообщение Совинформ- бюро — бои на всех фронтах… Все близкие и милые люди уехали или разъезжаются. На улицах заделываются досками и песком магазинные витрины, но продают флоксы и астры, и раскупают их, как и всегда. Вероятно, о Ленинграде ходят самые разнообразные легенды и слухи. Как и у нас о городах, предполагаемых за инициалами в газетных сводках и статьях. В эти суровые и грустные дни — сильнее всего неистребимая сила жизни: все озабочены пищей получше, одеты ярко, дети играют и смеются. Все жизненные отправления идут своим чередом. Дни проходят, перегруженные однодневными заботами, и каждый следующий стирает следы вчерашнего. Время несется стремительно, волнуя и оглушая. Возможно, впечатления и просеются в памяти, но сейчас кажется, что в сердце ноет одна нескончаемая боль от расставаний и утрат. Я, как щепочка, плыву по жизненной реке, и куда меня отнесет, то и будет завтра. Я живу распоряжениями и впечатлениями от этих распоряжений, а между дневными делами ем, пью, разговариваю, расстаюсь. Может быть, у меня скоро не будет платной работы, чем я займусь, не знаю, не думаю, может быть. Мне прикажут уехать, и я уеду, куда будет нужно. Так нужно жить сейчас. Не скажу, чтобы это было легко.
С 7–8 сент. началась фронтовая жизнь города. Воздушные налеты и артобстрелы вошли в быт города. Ждем зимы, дождей. Очень тяжелы ночи.
С 20 ноября служащим и иждивенцам 125 гр. хлеба. Блокада. Черные очереди запружают заснеженные улицы. 100 гр. шоколада на декаду. 300 гр. конфет и сахару. 250 гр. крупы, но ее почти не достать. На учете каждый грамм пищи. Мальчишки ловят голубей. На окраинах в огородах из-под снега выкопана хряпа, теперь копают полусгнившие остовы кочерыжек, торчащих из мерзлой земли. Дети мечтают: «Кончится война — съем целую буханку хлеба». Взрослые: «Проснуться бы утром — и как 10.III. 1940 — война кончена. В тот день бы от радости ни крошки в рот не брала». «Да, я согласна месяц по 100 гр. хлеба получать, лишь бы скорее конец немцам». Наивные, нелепые мысли, но они произносятся, и еще больше копошатся в головах.
Дни и ночи с перерывами — артобстрел города. Трудно разобрать, где рвутся снаряды, но сейчас как дубиной бьет где-то близко и дребезжат стекла. Под Ленинградом идут наши наступательные бои, надо прорвать кольцо блокады. Москва под ударом, уже сегодня названо Клинское направление.
Городу ежедневно наносятся раны. О них писать нечего, их увидят и залечат потомки. Ведь наступит же «за горами горя солнечный край непочатый». Работает кино, в филиале театра оперы и балета — «Евгений Онегин» и «Пиковая дама» с Андреевым и Преображенской, в филармонии по воскресеньям — симфонические концерты — Чайковский. Это то, что поддерживает дух и приличие, как бритье и чистые воротнички и ногти. Учатся школьники. Маленькие, до 4 кл. — в подвалах бомбоубежищ. Это страница не из истории школы, а из истории города.
В Ленинградских издательствах выходят книги. В Детиздате вышли Маршак, «Теремок», «Надежда Дурова, кавалерист- девица», Диккенса «Большие надежды», Распе «Приключения Мюнхгаузена», Ершова «Конек-горбунок» и другие. Все книги в хорошем оформлении. Это единственное, что можно дарить. Библиотеки наши работают. Это — упрямое дыхание жизни, это поднятая голова при опухающих ногах.
О, человеческое сердце и голова могут вынести бесконечно много, пока в организме теплится жизнь. Иногда кажется, что уже силы вымотались, и отлеживаешься пластом, и сердце стучит и бьется о ребра, — отлежишься, и опять маленькие заботы и маленькие улыбки, скрашивающие жизнь. Я каждый день думаю о библейской легенде и картине Бруни «Медный змей».
Нельзя допускать ни малейшего сомнения в нашем освобождении из кольца, нужно прочно верить. Тогда все переносимо, тогда есть цель. Тогда все ничего. <…>
О. Ф. Хузе. 1940-е годы[4]
Коллектив Курганской областной библиотеки в годы войны. Во втором ряду (слева направо) Е. В. Чарышникова, В. А. Ользен-Энгель, О. Ф. Хузе, неизвестная, Е. Н. Долганова, А. Г. Пшеничникова
Читаю: стараюсь побольше прочесть. Люблю мою милую землю. Вся наша родина, Россия, — в литературе. Прочитала вот что: Л. Толстой, «Два гусара»; Тургенев, «Повести», «Стихотворения в прозе», «Рудин»; Салтыков-Щедрин, «Господа Ташкентцы», «Дневник провинциала», «Господа Головлевы», «Пошехонская старина»; «Шестидесятники» (очень хорош Слепцов); «Семидесятники» (очень хорош Осипович-Новодворский); Лесков, «Легендарные характеры», «Дурачок»; Куприн, «Гранатовый браслет», «Суламифь»; Бунин, «Рассказы». Из иностранных — Э. Ростан, «Орленок», «Сирано де Бержерак»; Олдингтон, «Вражда»; А. Франс, «Боги жаждут» (не могу кончить).
Стихов почти не читаю: суеверно-жалко читать то, что люблю больше всего, святотатственно доставлять себе наслаждение. Иногда вспоминаю только первые строчки, чтобы втянуть немного аромата цветов или вина. Стихи любимых авторов храню в памяти закупоренными, как заветное вино, которым можно праздновать только победу. Или когда стану умирать, чтобы прощаться с жизнью, с милыми людьми, которых не увижу.
На базаре, на «толкучке», меняют микроскопические количества пищи — и только на пищу. За пачку папирос — 100 гр. хлеба, за коробок спичек — одну конфетку. За два кило хлеба делают буржуйку. Это почти недоступная роскошь. Даже за валенки не хотят делать буржуйку. Голод? Голод.
Мужчины моего поколения вошли в историю, они делают историю на полях войны своей кровью и жизнью. О них напишут романы, сложат былины и песни, о них напишут новую «Войну и мир». Нам, женщинам, здесь в городе, надо делать обычное дело, поддерживать и теплить жизнь, — в этом наше историческое дело сейчас. Вести уроки под артобстрелом, — это упрямое утверждение жизни и победы, это наше «мы еще повоюем!» И это тоже зачтется историей.
Сейчас с такой теплотой думаешь о тех известных людях, которые здесь с нами вместе переживают эти тяжелые недели. Здесь Николай Тихонов. С новой силой и остротой, как старый меч, выдернутый из ножен, зазвучали его старые стихи: «Мы разучились нищим подавать», «Огонь, веревка, пуля и топор.» Здесь Прокофьев, Браун, Берггольц. <…>
Вчера видела ободранную окровавленную собачью шкуру у бокового прохода Александринского театра.
Радио раздражает однообразием содержания и бравурностью тона, — но так, должно быть, все делается правильно. Просто хочется сердечных слов, поддержки, как детям хочется ласки матери. Самые дорогие слова Сталина, роднящие нас: «Братья и сестры! Дорогие друзья мои!» Ласка и сердечность не размягчает, а поддерживает, поднимает силы в такие дни, как сейчас.<…>
(обратно)Н. П. варила суп из собаки, я сама видела. Хотела попробовать, но не решилась. В начале недели начали есть кошек, к концу недели это уже не удивляет, не кажется экзотикой.
Евгения Ивановна[5], соседка сестры, за две плитки шоколада выменяла почти новые фетровые боты — это за 14 рублей! Чтобы получить крупу или макароны, Маруся на этой неделе ушла в половине второго ночи, получила номерок и пряталась по дворам до открытия магазинов. И ничего не получила в тот день. Я лично пока не страдаю от голода, ем очень мало и есть не хочу. Потому-то мне и заметно все, что касается голода других.
Когда особенно тяжело, вспоминаю и перечитываю главу из «Войны и мира», где Болховитинов привозит известие Кутузову о бегстве Наполеона из Москвы. /…/
Еще летом я с наслаждением прочла в «Новом мире» № 6 воспоминания Федина о Горьком «Двадцатые годы». Это — лучшее произведение этого года и едва ли не самое зрелое, лучшее в творчестве К. Федина. О своих впечатлениях написала К. А. и через Евгению Ивановну послала ему. И получила ответ. Е. б. ж., прочту еще раз[6].
Меня сейчас интересует все мемуарное, как жанр. Хочется миниатюрками записать воспоминания- впечатления о поездке в Крым в 1938 году. Когда нет света и не спится, — лежу, вспоминаю, шлифую, отыскиваю слова для мимолетных впечатлений и картин. Почему именно теперь так навязчиво думается об этом? Наверное, организм, мозг ищет отдыха и смены впечатлений.<…>
…В «Ленинградской правде» от 2 декабря в сообщении Совинформбюро за 30 ноября было сообщение об отступлении из Тихвина. Это очень грустная весть, ибо, по слухам, там скапливалось наше продовольствие, которое не могли доставить сюда.
Опять началась эвакуация из города — идти пешком 200 — 300 км, вещи на грузовиках. Уйти смогут молодые и здоровые. Идти через Ладожское озеро.
Усиленно достраиваются баррикады и доты на улицах. У нас на улице возле библиотеки тоже. Я забываюсь на работе. Сегодня в бомбоубежище у Елизаветы Ивановны для школьников 3–4 классов провела беседу. Немного отлегло от сердца, чем-то прежним пахнуло. В библиотеку делаю каталог. <…>
После Киева и Одессы всякое приходит в голову, хотя голова отказывается допустить это в отношении нашего города. Но если ценой города можно истребить еще миллион-полтора немцев. То в общем ходе войны. Тем более, что наши заводы — в Сибири и на Урале, наш Эрмитаж, наши театры и ученые тоже. Что касается населения. То перед нами пример Киева и Одессы. Но об этом не хочется думать. <…>
Пятый день нет электричества, коротаю долгий зимний вечер при спасительной коптилке, вспоминая Крым. Вчера весь вечер враг обстреливал район из дальнобойных, дрожало здание, звенели стекла — смерть была рядом.
Сегодня наслаждалась бефом из конины, наслаждалась вкусом мяса. Доела крошки хлеба, которые случайно сохранились с лета, их забыли отдать молочнице для кур. Нет конфет, всю декаду с 6 часов утра хожу в магазин и не могу достать. Скучно пить чай, хочется сладкого.
Вчера ударил мороз — 21, сегодня снегопад, не ходят трамваи.
Вчера по радио передавали, что гражданам будет выдаваться кипяток, деревянные дома будут сломаны на дрова. Мастерские метбытремонта выпускают по распоряжению райсовета времянки.
Закрываются школы — нет топлива. В прошлый вторник враги разбомбили наше педучилище. В здание библиотеки (Фрунзенского района) попал дальнобойный снаряд (в квартиру).
Читаю переписку Герцена с Н. Захаровой, «Янки при дворе короля Артура» Твена, «Записки» Е. Жуковской.
У меня бывает тяжелое малодушное настроение. Это моя беда — я легко поддаюсь настроениям. Тяжело, что нет близких по духу друзей.
Размах войны подавляет. Японские самолеты над Гавайскими островами, мобилизация в США, танковые бои в Ливии, битва в Атлантике, битва на тысячах километров в СССР, от Заполярья до Черного моря. Конечно, я разумом понимаю, что в такой войне каждая отдельная частная жизнь ничего не значит. Семьи, дружбы — все это трава, которую топчет война.
Ленинград держится очень хорошо. Свидетельствую частно, в личном дневнике. Выработалось за годы Сов. власти умение быстро подчиняться распоряжениям, привычка к дисциплине. Это неоценимые качества в нашем напряженном положении. Жизнь идет, несмотря ни на что: библиотеки и школы наши работают без топлива, но работают! <…>
(обратно)<…> Город необычен. Иногда часами стоят трамваи. Часть магазинов — парфюмерных, писчебумажных, галантерейных — на замке. В парикмахерских — только стрижка. Очень похудевшие люди, желтые, посинелые.
Сегодня на пр. К. Либкнехта видела на панели молодого мертвого мужчину, и никого это не взволновало, не удивило. Рядом очередь за папиросами, и не шелохнулась. Говорили, что он стоял в очереди, отошел и вдруг упал. Потом плачущая женщина несла в одеяле мертвого ребенка — головка была откинута, и на нее падал снег.
Все ждут прибавки хлеба. Об этой прибавке ходят легенды. Ждут терпеливо, каждый день передвигая сроки. В этом терпеливом ожидании, надежде — много трогательного. Я лично не слышала ругани и поношений власти — только ожидание. Это очень хорошо характеризует население. Но чудовищные очереди с 4–5 ч. утра — по-прежнему. Неистово ссорятся из-за очереди. Винить женщин нельзя. Маруся наша посинела. Она с 4 часов уходила в очередь: нестерпимо видеть голодные обиженные глаза ребенка. Вовка хитрит: просится раньше спать — это чтобы пораньше покормила. У меня не получены конфеты, и я была страшно рада одной конфетке, которую дала мне мама. <…>
По роду своей деятельности я часто сталкиваюсь с писателями, особенно детскими. Но близости и понимания между нами нет. Они обижались на меня, думаю, что несправедливо. Они не приучены к самокритике, самолюбивы и легко уязвимы, а я не могу считать их «из другого теста». В прошлом году (1938/39) они были взбешены за доклад, особенно Чарушин и Рысс. Нынче — Берггольц, Никитич, Меркульева, хотя я не сказала ничего, кроме правды, и они друг о друге думают то же самое.
С единственной из писательниц — Б. М. - у меня дружба. Но для меня она просто человек — сколок эпохи начала XX века (гимназия в Киеве, женские курсы, поездка во Францию, романтическая жизнь после революции и пр. и пр.)
Житкова покойного видела один раз: он зашел в коллектор, сумрачный, гневный, и молча листал новинки. С Маршаком — главным образом вежливые деловые разговоры на ходу. Чуковский — добродушен, благодушен, нарочно-наивный, кокетливый собой донельзя.
С одним из крупных наших писателей длится у меня связь со школьных лет, с 1926 года — с К. А. Фединым. Началось со школьного разбора «Городов и годов», потом изредка переписка, вернее, мои письма и приветы от него в письмах к Евгении Ивановне. Последнее письмо — о «Двадцатых годах» в августе этого года. У меня есть книги с его надписью.
Я не люблю писательской среды. Они меня стесняют и невольно раздражают своей самовлюбленностью. Может быть, это слово резкое, но они все думают, что они особенные. <…>
Была сегодня в педучилище. Ушла пешком в 7 часов утра. Грозно вокруг города: канонада, вспышки, как зарницы. Два пожара в стороне Охты.
Впереди по мосту шел мужчина, упал и не встал. Женщина с саночками и мужчина подобрали его и повезли к постовому. Тот не принял, повезли дальше.
На обратном пути — опять на мосту мужчина лежит ничком, жив ли, мертв ли — все идут мимо, не взглядывая. Василий Семенович опух, не встает, на уроки не может прийти. Сергей Степанович грязный, опухший, раздраженный. Уроки идут без звонков, кое-как. Долго ли нам остается терпеть?
Взят Калинин. Освобождена северная дорога от Тихвина до Волхова. Скорее бы, скорее бы. Я не ропщу, не ною, даю отпор всякому нытью, но, честное слово, тяжело становится <. > Сегодня ели мы только суп из столовой — подсоленная вода, жидко подмешанная ржаной мукой или отрубями. Я не могу достать в магазине той маленькой нормы, которая полагается.
Мне противно самой, что основные мысли за день — об еде. Объективно на фронте дела идут — «счастье боевое служить уж начинает нам», но ленинградцам пока еще очень тяжко. Теперь, в разгар лишений, я не жалею, что не уехала, хотя раньше и хотела уехать. Если удастся пережить это время, то оно останется в памяти навеки. А если не удастся — ну что ж, умирают люди несравненно ценнее меня. Я только хочу одного — чтоб я не унизилась до обвинений всех и вся за наши лишения. Я хочу только одного — не пасть духом, терпеливо перенести все до конца, даже до смерти, если придется. Тяжелее личных лишений видеть и слышать, как трудности озлобляют людей, с которыми живешь бок о бок и которых любишь. <…>
Я хочу записать кое-что о днях на оборонных работах, а то это сотрется в памяти. Я была 3 недели на Карельском перешейке на нашей старой границе. Места пустынные в течение ряда лет, одичавшие заросли кустарника, луга, розовые от Иван- чая, травы до пояса и отсутствие полей, посевов. Были необычайно знойные дни июля. Солнце висело в сизо-багровой мгле каждый день.
Что мы делали, я толком не знаю. Рыли канавы. Ходить было далеко, 5–6 километров в один конец. Уходили в 8 ч., возвращались в 9-10 ч. Я бы сказала, что работала я с радостью, но /военные/, начиная от комбата и кончая нашим взводным, пакостили людям по мере сил. Комбат был хам. Он лаял через плечо, когда к нему обращались почтенные учительницы с просьбой отпустить их в город за мылом — мы ехали на три дня, а пробыли три недели.
Мы жили сначала в сарае, спали вповалку на сопревшей под нами траве. Однажды комбату пришла в голову «блестящая» идея: в 11 ч. вечера показывать бойцам кино в нашей «спальне». Бойцы ввалились с винтовками, с цигарками и буквально топтали ноги и тела уставших и легших спать наших людей. И так было два вечера. Потом нас перевели в лазарет ночевать, сарай понадобился под сеновал. Нам не дали даже взять ту траву, на которой мы спали. А сена нам не дали — «оно денег стоит», — как цинично заявил нам хозяйственник, который заведовал сеном.
Повара были отличные, пищи много, но порядка никакого. Пожилые учительницы выбивались из сил, рыли по 10 ч., а пивник из ВПКО «дядя Гоша», — здоровый мужик, весь в бицепсах, как легендарный Полифем, пропускал парами нас в столовую, темную, как пещера, вонючую. Столы липкие, грязные, бачки, что для супа, что для чая, кое-как вымытые.
Лучше всего были бойцы, с которыми мы сталкивались на трассе: они достали нам несколько острых легких лопат, приносили воду, спасая от жажды, помогали корчевать пни и вырывать камни, ободряли шуткой. Они были чутки и человечны. <… >
Я не знаю сейчас, помогла ли бойцам наша работа, но мы рыли так, будто копали могилу Гитлеру. И очень неприятно, что холодные жесткие люди попытались затруднить наш быт, когда в этом не было нужды. Фронт был далеко, над нами не было ни одного вражеского самолета. А сколько неорганизованности, безобразия, неразберихи было на других участках. И все это по вине людей, приставленных руководить этими работами. Мне тяжело и неприятно думать, что я рвалась вернуться оттуда — и все это из-за хамства, равнодушия к людям, безразличия к элементарным человеческим потребностям.
Мне физически больно, нестерпимо слышать громкие слова. То, как живет сейчас Ленинград, достойно изумления без всяких громких фраз. Конечно, нужно держать голову высоко, но говорить нужно голую, суровую правду. Как ни тяжело было до декабря слушать сводки Совинформбюро, но смотреть суровой правде в глаза достойнее, чем прятаться за обиняки и недомолвки. Я никогда не забуду, как искусно была завуалирована формулировка об оставлении Одессы, — внешне как будто все прилично, а потом через несколько дней читали сообщение о чудовищном еврейском погроме. Иногда я с тоской думаю, что гладкие радиоочерки о подвигах на фронте ловко создаются профессиональными приемами литературных дел мастеров. Очень они звучат на один голос, враг изображается упрощенно, вульгарно, это постоянно или зверь, или глупый Ганс. Я больше доверяю изображению зверя, доверяю Эренбургу. Но в наших передачах мерзнут только немцы — нашим тепло, голодают немцы — наши сыты до отвала, потери несут немцы — мы идем без потерь. Но ведь мы-то, слушатели, — взрослые люди и знаем, что каждый час падают наши, и нужно об этом достойно и серьезно сказать, чтобы опять не оказалось, что мы счастливчики в сорочках и будущее счастье свалилось на нас, как в сказке. Счастье будущих поколений будет куплено кровью и смертью целых поколений, участвующих сейчас в войне. Пусть этого никогда не забудут. <…>
(обратно)Ужасающий двадцатиминутный обстрел нашего района. Убитые и раненые на Ситном рынке и на проспекте Горького. Дырка в Биржевом мосту. Убитые и раненые на мосту. Это месть врага городу.<…>
Курганские библиотекари. В первом ряду 2-я слева Е. Н. Долганова, 3-я О. Ф. Хузе, 4-я В. А. Ользен-Энгель; во втором ряду 3-й слева Б. М. Грецкий, 5-я слева Р. В. Шнурова. 1940-е гг.
Смертность страшная: гробов на саночках уже не считаешь и не замечаешь. Лица мужчин или опухлые желтые, или мертвенно-землистые. Люди идут медленно, слишком медленно. Я ежедневно вижу падающих от бессилия, как падают изможденные лошади. Ну что ж, ленинградцы держались и держатся сурово, собранно, терпеливо, и те, кто переживут, — заслужат уважения всего мира. Нам хуже, чем лондонцам — они не были окружены блокадой. Нам хуже, чем москвичам: им не пришлось держаться так долго. Мы держимся. Что ж нам остается? Меня приглашает Клейнер на совещание директоров школ и заведующих райбиблиотеками. Не хочу идти, не хочу видеть никого из высокопоставленных, они безмерно раздражают. <… >
Вчера по радио передавали, что говорилось на городском совещании директоров школ. С точки зрения исторической перспективы — верно, достойно, героично. С точки зрения вполне правдивой картины школ сейчас — конечно, лживо. Может быть, есть несколько школ, где тепло и светло, где учителя вполне обеспечены добавочным питанием, — но, повторяю, это красивая дипломатическая ложь для Москвы, заграницы и еще не знаю для кого. Я бы хотела, чтобы было больше правды.
А правда вот что. Люди тысячами роются в пепелище Бадаевских складов и лопатами роют землю, в которую впитался мокрый, сгоревший сахар. Наше несчастье сейчас настолько глубоко, что не хочется судить и рядить, кто виноват, но, несомненно, есть виноватые, и не из нас, рядовых граждан. История судить их не будет, после победы все дурное забудется. <…>
(обратно)Последний день 1941 года. Сообщение Информбюро о взятии нашими Феодосии и Керчи. Вчера пошел первый поезд от Тихвина до Волховстроя. Это все радости, новогодние подарки.
Из нашего быта. Получила соевые конфеты с привкусом свечки. Но очень рада, просто стосковалась без сладкого. Вина не стала доставать — чудовищные очереди. Между сводками информбюро и работами укладывается вся наша жизнь с августа. А работа? Работа была и есть наша радость, то, что заставляет забывать ежедневные невзгоды и роднит нас со всей тыловой частью страны. В библиотеках мороз, стынут чернила, но читатели приходят за книгами, каталог создается и обновляется — упрямая советская жизнь идет в городе, вокруг которого облег враг с августа.
Вот и вечер — канун Нового года. Это самый необычайный канун за всю мою тридцатидвухлетнюю жизнь: поужинали в 8 часов, светит коптилка, слышна артканонада, — кто стреляет — на разберу, наверно, те и другие. <…>
(Прерываю записывать, уж очень близко два раза разорвалось).
Грустно мне, больно мне, хотя не время еще грустить и считать раны. Печаль и боль давят, нет слез печали, мы только плачем от радости и надежды. Через нашу жизнь острой, черной чертой легла война, и… я уже не та. Может быть, упадок физических сил сказывается, может быть, если переживу, — все перепашу, забуду и возрожусь к новой жизни, но это или невозможно, или очень- очень далеко. Довоенная жизнь, начиная с мелочей быта, кончая отвлеченными интеллектуальными интересами, отошла в далекое, почти легендарное прошлое.
Что трудности 1918 года! Все, кто помнят те годы, говорят, что то было ерунда по сравнению с настоящим. Ты прости, но я опять беру примеры из области еды: 100 граммов хлеба — 30 рублей, килограмм — 300 рублей на рынке. Модельные туфли котируются в 300 граммов хлеба. Коробок спичек — 5 рублей, папиросы «Красная Звезда», рублевые, в 8-10 рублей, конфетка подушечка — от 1 до 5 рублей. Самое дорогое на рынке — жмыхи и хлеб. Гробы делают только за хлеб, могилы роют за хлеб — 250–300 граммов. Плитка семирублевого шоколада — 90-100 рублей. Печурка- времянка — два кило хлеба.
Мы не съели этой осенью ни одной картофелины, морковинки, ни одного яблочка. Ни овощей, ни фруктов мы не видели совсем. Я мечтаю о мерзлой картошке, и не верю, и не надеюсь, что мы ее получим.
А о том времени, когда булочные ломились от горячих булок, сдобы и пирожного, я думаю, как о сказочном пряничном домике, и мне кажется странным, что все это было, и я сама покупала, что хотела.
Нашей психике пришлось за короткий срок вынести и привыкнуть ко многому. День стоил месяцев, а месяц — многих лет. Конечно, мы, казалось, миновали самое страшное — оккупацию, но и трепет и напряжение этих месяцев стоили всем дорого. Мы проходим если не круги ада, то чистилище, где ни ночь, ни день, ни свет, ни тьма, ни радостная надежда, ни безнадежная скорбь, а только ожидание и вера в то, что о нас помнят и думают в Кремле.
Нет, не миновала нас «чаша сия», то есть ожидаемая все годы страшная война с фашизмом. Все думалось: отодвинутся еще ее сроки, но нет, пала она опять на наше поколение. Я понимаю всю историчность переживаемого времени, я понимаю, как восторженно и с преклонением будут думать о нас потомки, но если бы было в моей власти — я бы молила: «Да минует нас чаша сия».
Кончилась с этой войной молодость, она окончилась чисто внутренне. Никогда уже не отдастся сердце бездумной радости, кажется, что и смеяться будет непристойно — у меня перед глазами всегда будут гробы, гробы на саночках.
Растет новое поколение, оно и сейчас смеется, ходит в кино и театры, оно побеждает своим здоровьем, их приветствую, и мысленно поднимаю тост за них, за их лучшее будущее.
(обратно)Прожита первая ночь нового года. По радио говорилось много слов ободрения. Но 1 января — не срок, не черта, за которой начинаются облегчения. С Ленинградского фронта нет ярких вестей. Хлеба не прибавили, как говорилось и ожидалось. И все же вместо новогоднего бокала поднимаю строки Маяковского:
Я землю эту
люблю!
Можно забыть,
где и когда
Пузы растил и зобы,
Но землю,
с которой вдвоем голодал, —
Эту землю нельзя забыть!
Хочется отметить Новый год не только «родимыми пятнами» военного быта. Читала статьи А. Веселовского о Рабле, о Боккаччо, о зарождении сентиментализма. Позволила себе немножко стихов. Как мне в свое время, в 1937 году, помогла морально статья моя о Паустовском. (Хочу не забыть, что в № 11 или 12 «Звезды» за 1939 года напечатана моя рецензия о «Северных рассказах»). Теперь мне хочется написать серию очерков о некоторых писателях, в частности, о К. Федине, произведения которого я знаю довольно прилично и который мне интересен, как автор. О нем есть работа Тамарченко, но это мне не мешает. На протяжении всего творчества Федина, с начала 20-х годов, тянется странствование одного героя, начиная от «Городов и годов» до «Санатория «Арктур».
Следующий автор, который меня сейчас как-то особенно, второй раз в жизни, затрагивает — это Н. Тихонов. О нем тоже есть работа, кажется. Коварского. Ее не читала, надо прочесть.
Трудным и одиноким путем идет Федин в советской литературе: в сущности, один тип занимает Федина — Андрей Старцев, Андрей Рогов, Левшин. Это созерцатель, отчасти двойник автора, глазами которого дается мир. Выбор героя — какая-то очень типичная ошибка Федина, но ему не так просто отказаться от нее. Вот историю этого героя. Причину устойчивости этого типа и интересно написать. <…>
Была у мамы и Маруси[7]. Они в печке варят кашу из трех ложек мелкой гречи и пекут из муки по лепешке на воде без масла. Они счастливы. Что получили хоть этот паек. Вовка — серьезный не по-детски, следит, — не едят ли без него, не играет, много лежит. У них нет света, не было несколько дней воды.
Голод стал еще хуже. В нашей столовой два дня не варили супа, т. к. нет воды. У нас в квартире нет воды, уборная не действует и, в довершение всего, радио не работает, мы без газеты и вообще, теперь ничего не знаем, что делается в мире. Чем это лучше какой-нибудь деревни в Молотовской области?
Какие еще лишения и испытания уготованы нам? Вчера у меня не было супа, я съела лишний, сегодняшний, хлеб с кипятком. Сегодня у меня суп, пахнет керосином и нет хлеба. Тяжело, слишком много на одних и тех же людей. Закрадывается сомнение в успехах на Ленинградском фронте, — полно, уж продолжается ли наше наступление? <…>
(обратно)<. > Были страшные дни в сентябре, когда все передовицы и воззвания начинались словами: «Враг у ворот!» и мы знали, что это буквально: немцы на конечном участке трамвайного маршрута № 28, у больницы Фореля.
Кроме того, очень тяжелое настроение создал разгром наших частей под Кингисеппом: город был наводнен дезертирами (даже в газетах сообщалось о расстреле дезертиров). Говорят, у нас не хватало снарядов, боеприпасов, винтовок. Похоже на правду: Левушка Шнеур говорил, что когда их, добровольцев, послали под Вырицу, им было выдано по три патрона и одной гранате.
И то, что тогда не пали духом, ни на одну минуту не допустили мысли о падении города, — это я считаю самой первой и решающей победой ленинградцев.
С 7 сентября враг начал воевать с городом, с населением, стремясь вывести из строя склады с продовольствием и заводы. <…>
Я не могу думать ни о чем, кроме еды. У меня кружится голова. У нас, как правило, нет на завтрашний день ни грамма пищи. Так еще никогда не жили. Я ложусь спать с мечтой, что завтра пойду за хлебом. Мне рисуется ночью, в часы голодной бессонницы, мой завтрашний кусочек хлеба. Я уже не могу гнать от себя эти видения. Я стремлюсь только к тому, чтобы эти видения не стали доминирующими, не заслоняли все человеческие, духовные интересы. Я уже видела и вижу озверевших людей, — это страшно, это голод сделал их такими. Неужели же нам не помогут? Иногда просто отчаянье подступает.
Голод абсолютный. За третью декаду не можем ничего получить, не говоря о первой декаде января. В столовых сегодня не варили даже супа — нет воды, нет дров, а я подозреваю, что нет даже муки, чтобы заболтать суп. Сегодня я ем завтрашний хлеб, больше не могу, мне очень тяжело брать вперед, но ничего поделать не могу. Видно, приходится готовиться к концу, к смерти. Очень обидно, очень больно помирать теперь, после перенесенных лишений и трудностей, но, видимо, мы больше не заслужили. Горько, что Родина, которой плохо ли, хорошо ли отданы все силы ума и сердца, ничем не может или не хочет поддержать жизнь в нужную минуту.
Не выплачивают зарплаты ни в педучилище, ни во Фрунзенской. Если б я получила деньги, я бы хоть 100 граммов хлеба за 30–40 рублей купила на рынке, но у меня денег нет и вещей нечего менять. Довести такой город до таких страданий!
Нет оправдания тем, которые ведают снабжением Ленинграда вне пределов города. Неужели же сотни мертвецов не вопиют ежедневно? Что еще от нас нужно? Чем мы можем еще помочь фронту? Больше у нас ничего нет, ничего нет. Пусть и тыл понесет кое-какие чувствительные жертвы, нечего им там отсиживаться от трудностей войны. Я начинаю озлобляться. Но больше не могу. Я не уйду из жизни покорной и терпеливой, не умру по-русски и не буду смиренной, — если мне придется умереть теперь, в 32 года, по вине вражеских и собственных прохвостов, — умру, ненавидя. Пять месяцев страданий — и никакого облегчения, наоборот, все возрастающие лишенья! Кто-то злой и равнодушный к людям смеется над нами. Враг — он враг и есть, его клеймить и проклинать просто и естественно, но свои люди, родина, армия, обязаны облегчить нашу жизнь. Сквозь успокоительные сводки я угадываю утаивание, если не ложь. На нашем фронте неладно, это определенно. Больше месяца не могут выбить окопавшихся немцев, а все кричат, что они ослабли, оголодали и обовшивели. Враг продолжает обстреливать город, ежедневно тысячи жертв от голода и снарядов. Что еще нужно от нас?
Я сегодня зла, в отчаянии. Думаю, что это настроение стабилизируется.
Голод абсолютный. По-прежнему ничего нет.
Дорогие мои, вы не представляете наших мук и лишений. Трудно, очень трудно. У меня руки и ноги деревенеют на работе, и дома не могу отогреться. Борюсь с мыслями об еде. Борюсь — это не словесное выражение, а действие. Я думаю, чем занять мысли, отвлечь их. Вчера рисовала для вышивки. Мне Нина Петровна вышьет, если буду жива, блузку и красное шерстяное платье. Рассматривала Р. Мутера «История живописи» конца XIX века. Сегодня нанесла стихов. Была у Кати Кап. Она с Люсей попробует еще раз переправиться в тыл. Все эти сборы, разбросанные вещи, смена надежд и отчаянья, слезы и улыбки, холод, коптилка, времянка целый день, — Боже мой, это страницы настоящего хождения по мукам. Иду вечером по улице: город в морозной мгле, тьма, встречные еле бредут, шаркая ногами, — горд химера, город-призрак.
На днях была у мамы и Маруси с ночевкой. Была рада, что смогла снести в баночке полтарелки супа, иначе невозможно, совестно было бы остаться. Главный интерес в жизни — у печки. Где на лучиках варится жидчайший суп, — т. е. две ложки муки с водой. «Обедаем» на гладильной доске перед печкой в свете костерика из лучинок. Даже уютно, тепло. Пила черный кофе без сладкого с удовольствием. Потом часа два у печки в темноте коротали вечер. Я — в роли Пер Гюнта, — говорила, рассказывала, чтобы заговорить, развлечь, отвлечь, от крымских и кавказских поездок до фабулы «Войны и мира». Легли спать успокоенные, умиротворенные. Спать было тепло, сладко. Этот вечер согрел меня, числю его среди лучших за много-много дней.
Меня смущает предыдущая запись, но недоуменная обида и злость от голода не проходит. Я борюсь с этим злым отчаяньем, но оно приступами нападает на меня ежедневно. Главное, жертвы очень велики, и конца им не видно. Нужно все силы приложить для спасения жизни ленинградцев… В консерватории умер Будяковский, угас тихо, не дождался ни эвакуации, ни лучших дней. Историк Кудрявцев умер в пути, пришла телеграмма. Бернадский ослаб, упал около института. Через ногу переехал автомобиль, но ничего, жив, встал и пошел. Жизнь просто легендарная, я боюсь, что вы не поверите, я описываю только факты. В педучилище занятия почти не идут: замерзли чернила, преподаватели почернели от голода и грязи. Главный интерес и для них — в тарелке супа без карточки. Хочется крикнуть всему тылу: «Встать! Шапки долой, — перед вами беспримерная стойкость ленинградцев, легендарные люди перед вами! Они отдадут свою жизнь, чтобы только держать город». Это уже не литературная фраза, это наш быт, наша повседневность. <…>
Не о дружинницах, не о бойцах групп самозащиты здесь будет речь: о них не забыли и не забудут газетчики и радиорепортеры. Здесь будет написано о ленинградских женщинах, имена которых известны только узкому семейному кругу. Я проведу вас туда, куда не заглядывают бойкие журналисты, где едва ли бывают писатели.
На исходе морозная январская ночь. Но еще далеко до рассвета. Бредут неуклюжие фигуры и жмутся. Переступая с ноги на ногу у дверей булочной. Оттуда беспрерывно выходят такие же, в платках, прижимая крепко к груди драгоценный хлеб — паек на день для мужа, для детей, для себя. Бредет такая женщина, и весь путь до дому тщательно продумывает, как лучше и справедливее разделить этот хлеб между своими.
Вот женщина бойко тянет саночки, а в них сверток, она останавливается отдышаться и перекинуться словом со своим малышом, а заиндевелый-то сверток — веселый мальчик, который думает, что мама играет с ним в лошадки. Мать идет на работу и везет своего малыша в очаг.
Упал мужчина, привалился ничком к панели. Другая женщина с саночками участливо нагнулась над ним: «Не дойти? Далеко ли?» «До поликлиники», — почти беззвучно лепечет обросший бородой рабочий. «Подвезу», — решает она, подзывает прохожих на помощь, они втискивают мужчину в детские саночки. Привязывают веревками. И женщина везет его по темному еще проспекту, и другая, незнакомая им обоим, поддерживает мужчину под спину и помогает тянуть сани.
Две молодые девушки, почти склонясь до земли от натуги, тянут на грубо сколоченных санках без полозьев фанерный ящик-гроб. Они везут через весь город на кладбище своего отца. Они не плачут и не разговаривают даже. Постоят, отдышатся — и опять тянут квартал за кварталом скорбную ношу
Вот забрезжило морозное утро. Куда это идут женщины с кастрюлями, чайниками, кувшинами? На Неве пробиты проруби, очереди выстраиваются у прорубей. На ул. Жуковского, на Греческом женщины собирают в чашки чистый снег.
Город почти без водопровода.
Я стою в столовой в очереди за пятикопеечным супом. Вероятно, я стою в конце второй сотни, а позади меня в полутемном парном зале стоит еще не менее 200 человек. Супу еще не варили, хотя столовая давно должна отпускать обеды. Не было воды. Женщины терпеливо следят, как повар набивает снегом котлы, как трудно растопляются мокрые дрова. Больше часа проходит, пока закипает вода, еще час проходит, пока прокипает черная твердая лапша. Женщины безмолвно и терпеливо ждут тарелку супа, чтобы снести его домой и разделить с ребенком. О чем говорят? Не работает радио, и все хотят знать, что делается на нашем фронте. «Говорят, Мгу взяли», — кто-то передает слух. «Господи, только бы били, вышибали их», — страстно шепчут губы соседки и опухшие глаза заплывают слезами. «Я похоронила мужа. До последнего дня на завод ходил. Еще вечером чайку попил, а утром проснулась, — больно долго спит, дай, думаю, разбужу. А он уж холодный. Ночью помер». «А у меня два сына-студента так и угасли в неделю. Один-то и сейчас лежит восьмой день, не могу схоронить. Дров-то нет, холодно, так и лежит».
Все это говориться бесстрастно, без слез и жалоб. <…>
Старая женщина в глухой ночи шепчет: «Господи, спаси и помилуй воинов Владимира, Николая, Александра и Михаила». И молодые неверующие внучки ее без насмешки и раздражения слушают этот страстный наивный шепот.
Все эти женщины по праву разделяют славу Ленинградского фронта. Они, и только они, — терпеливые, самоотверженные и стойкие, в самые трудные дни хранили очаги, поддерживали мужей и грели детей теплом своего тела. Честь и слава тебе, ленинградка зимы 1941 года.
В часы неистового отчаяния боролась я стихами сама с собой — и одолела. Сегодня на душе полегче. По радио — отрывок статьи об улучшении продовольственного снабжения города, жаль, оборвался, не дослушали. Четыре часа простояла за мукой (вместо крупы) за первую декаду: новая норма — на всех по 400 граммов без различия категорий.
В магазине в очереди умерла старуха, мы ее оттащили в уголок к кассе. Это стало бытом, не потрясает, не страшит. В булочной приходится схватывать и прижимать хлеб к себе сразу, — того и гляди, вырвут голодные подростки. /…/
Говорят, наши взяли Мгу. Пока не прочту в газете своими глазами — не верю. Боюсь, что страстную мечту принимают за свершившееся. Страстно жду прибавки хлеба, где-то тлеет надежда, на трехтонках возят муку. Это добрый знак. Вчера взяла муку, — оказывается, исчерпала талоны и в столовой не дают супа. Ни печки, ни плиты не топили — заварили кипятком муку с солью — и получился суп не хуже, чем в столовой. О, все это легче, если бы знать, что у нас успехи на фронте.
Самая близкая мне сейчас поэма Маяковского — «Хорошо!» Средние ее главы — сама наша жизнь. Но для сердца, чтобы оно согревалось, — Пастернак, грузинские поэты с их солнечными жаркими пейзажами.
Дома много ссоримся. Это от голода, от трудного быта. И надо бы меньше быть вместе — и невозможно, — все жмемся к теплу, да и некуда идти, почти не к кому.
Голод — во всех отношениях страшная вещь. Близкие становятся противны своей алчностью, завистливыми взглядами на чужой суп, едят жадно, чавкая, громко глотают обжигающий кипяток, разговоры об еде и только об еде. Грустно. И я, вероятно, такая же. Во всяком случае, я злая, раздраженная, и не хочется сдержаться, когда нужно бы. Тетя М/аня/ безмерно капризничает и владычествует над нами с постели. И все понимаю — ее болезнь, трудности жизни, и все же она деспотически признает только себя, свои страдания, и эта несправедливость неприятна, озлобляет добавочно.
Как хочется иметь время и возможность заняться чем-то действительно дельным, а не тратить лучшие светлые часы дня на жратву, самовары, столовые, печки. И иногда сидеть одной, не слушать дурацких разговоров об очередной еде. Доживу ли до этого времени? <…>
День смертей. Умер Федот Матвеевич, умер младший сын Федосьи Николаевны. Мертвецы на улицах. Это — мор. По-прежнему в магазинах ничего. Несмотря на речь Попкова, обнадеживающую[8].
Испекла маленькие, с пуговичку, лепешечки, и утешилась на несколько часов. Катя Кап. c Люсей сегодня уезжает, принесла книги и картонку, порадовала подарком — пачкой соевого концентрата. Этот подарок очень памятен и дорог. Пусть ей удалось бы поскорее и счастливее проехать озеро.
Вчера ночью подумала вот что: если буду жить, сделать альбом «Блок в 1941 — 42 годах» — мои рисунки к стихам, вернее, к строчкам Блока.
И второй — триптих к средним главам поэмы «Хорошо!» (о голоде, холоде и «Землю, которую завоевал»). В качестве добавочного текста, — заметки о современных переживаниях параллельно стихам Маяковского. <…>
Хочу записать жизнеощущение теперешних дней: вся жизнь остановилась. Некуда торопиться. Не о чем задумывать, только теплить жизнь в теле, согревать по мере сил желудок пищей и тело печкой. Мы теперь, как ребенок пупком к матери, привязаны к фронту. Малейшее замедление и затруднение родов грозит тысячами смертей каждому из нас. Это не жизнь, это — существование, это условие будущей жизни, если выживем. Это законнейшее состояние в нашем положении. Не знаю, можно ли с нас больше требовать.
Сегодня встретила Марию Ивановну[9]. Задумали продолжить цикл о родине: 1) оборона Севастополя; 2) оборона Москвы; 3) оборона Ленинграда. Предложила обедать у них пока — спасибо ей от всего сердца за лишнюю тарелку супа.
Умерла Татьяна Ивановна Соколова — милая учительница, с которой меньше месяца тому назад проводили Короленковский утренник и обзоры. Учителя страшно изнурены, черные от голода и грязи. Занятий нет. <…>
Быт прежний с тем ухудшением, что никакой коптилки больше нет. Кончилось горючее. Буду стараться писать днем. Вчера проводила обзор в школе. Завтра, если буду жива, читаю о Ленине Маяковского. Хлеба не прибавили до сих пор. Крупы 200 граммов не могу получить. Голодаем сильно, прямо сводит кишки, напиваюсь горячей водой. С фронта ничего существенного. Агар. Вас. говорил, что на Всеволожской штабелями лежат продукты для нас, он сам видел, но не подвезти!
Говорили на учительской конференции, что осталось пробить немцев после Мги 16 км, но боже мой, это, вероятно, продлится еще с месяц, по-видимому, это самые укрепленные позиции врага во всем кольце.
В школе — умирают учителя и ученики. Почти не хоронят в гробах, а за покойниками приезжает фургон и увозят на склады и сжигают.
Соколова помешалась перед смертью. Умер Шанявский и Войцеховский (муж Нины Павловны). Сплошной мор. У меня к вечеру просто ноги не ходят. Воображаю, что делается на заводах.
Была вчера наша молочница из Кузьмолова. У них и врага не было. Но разорение и нищета полные. В деревнях съели собак, кошек и сдохших лошадей. Она пришла наменять продуктов на молоко, чтобы похоронить мужа. Обидно было до слез, что нечего променять на молоко, которое нужно тете Мане больше всего на свете, и последние единственные 200 граммов хлеба невозможно отдать. За ночевку у нас она оставила литр молока — это величайшее счастье. В нашем доме один за другим за последние три дня умерли проф. Борсук, его жена и Русский. Я пишу уже не дневник, а мартиролог.
Была в школе, читала Маяковского о Ленине. Е. б. ж.[10], эти дни и месяцы со школьниками не забыть никогда.
В учительской у буржуйки — ослабевший ученик Боря, его привел санитар из больницы, там не топят, а у мальчика ревматизм острый, а дома — 5.
Маланюк — директор института усовершенствования, Леонид Евгеньевич, ослаб и сильно болен от истощения. Гороно не может или не хочет исхлопотать 1-ю категорию своему золотому фонду. Стыд и позор им. Уборщицы и санитарки выживут, а лучшие учителя обречены на вымиранье. Меня истинно поддерживает Мария Ивановна двумя тарелками супа, этими делами измеряется теперь любовь и внимание и чуткость людей у нас. <…>
Почти заготовка стихов —
Баллада о невской воде:
Тот не забудет никогда,
кто все переживет,
как жжется невская вода,
как тверд январский лед.
В квартирах толстый лед нарос,
застыл водопровод.
В тридцатиградусный мороз
к Неве народ идет.
Мороз ресницы забелил,
на шалях — белый ворс,
а чайник весь (заледенел)
и к варежкам примерз.
В столовой очередь стоит:
часами супа ждут.
Но суп в Неве еще бежит,
его еще везут.
В бидонах звонких лед стучит,
обмерзли повара,
но как не сетуй, не ворчи,
а супу ждут с утра.
Сегодня великолепная сводка с Калининского фронта: наши освободили южную часть Калининской области, следовательно, — подходят к Пскову. Вокруг врага — толстое кольцо смыкается.
Сегодня вторая радость — прибавили хлеба: служащим 300 гр., иждивенцам 250 гр., рабочим 400 гр. Но это уже почему-то померкло по сравнению со сводкой.
В школе готовим вечер обороны Севастополя. Школьный суп — спасибо ему! Он поддерживает. Милая, сердечная Любовь Захаровна приходила сегодня, принесла отпускные, пришла проведать, они все обеспокоены были, жива ли я.
Умела Татьяна Викторовна и ее сестра, — еще добавление к мартирологу. <…>
Город проходит сказочные испытания: весь город ездит на Неву за водой. Я упала и облилась, пальто заледенело, я. К счастью, донесла литра 3 в кастрюле. Хлеба не хватает, стоят хлебозаводы: нет воды. Люди стоят по 5 — 6 часов на тридцатиградусном морозе. По моей карточке получили хлеб по блату, через дворника. Тетя Катя стояла два дня в очереди за похоронным свидетельством.
В городе пожары. Дома пылают днями — нет воды, нечем тушить. 25 января на просп. М. Горького дом пылал, как костер, но не было ни одного пожарника, все стояли совершенно безучастно.
Радио молчит, как покойник.
У меня все мысли заняты с утра до вечера поддержанием жизни моей и тети Мани: я успокаиваюсь только тогда, когда школьный суп налит в кувшинчик.
Теперь уже, кажется, никакие отвлеченные мысли не идут на ум. Даже о делах на фронтах думаю походя, каким-то совершенно иным образом, чем раньше. Идет борьба за ежедневное существование просто физически.
Сегодня не могли получить даже хлеба. К этому и прибавить больше нечего. Этому нет оправдания при любых условиях — берите людей на трудповинность возить воду на хлебозаводы, наконец, выдавайте муку, но голод после речи Попкова[11], такой обнадеживающей, — еще усилился. В беспомощности Ленсовета есть что-то просто циничное в отношении людей: люди наши страдают от голода, холода, отсутствия воды. Люди умирают, парки стоят. К чорту срубить парки, сломать стадионы и деревянные постройки, ведь сгорят все равно, но надо спасать людей. О фронтовых делах не знаем ничего. Чувство заброшенности, забытости всеми и вся. Боже мой. Боже мой. Неужели будет что-нибудь еще хуже этого? Лучшего не жду, мы, видно, не заслужили лучшей участи, мы, ленинградцы! Горько и больно, плачу от нравственной муки. И голод, и холод легче перенести, если веришь, что хотят нам помочь, хотят выручить, но я не вижу. Чтобы делалось что-нибудь для облегчения наших мук. Больше нельзя медлить с помощью нам, нельзя медлить. Сегодня целый день бухают орудия, не разберу, — наши или вражеские и даже, по совести, нет интереса прежнего.
<…>
Не живущим сейчас в Ленинграде почти невозможно представить нашу жизнь. Вокзалы стоят мертвыми 2–3 месяца, трамваи остановились в последнюю пятидневку ноября, в декабре ходили они иногда, но спотыкались и застряли на перекрестках и улицах и стоят полузанесенные снегом. Стал водопровод. Нет электричества. Нет радио. Нет почты. Нет газет. Грузовой автомобиль на улице — редкость, да и то это чаще военная машина. Хлеб возят на саночках. Воду носят с Невы в ведрах и чайниках. Тысячные очереди за хлебом. Пожары. Которые не тушат, т. к. и воды нет, и она замерзает на лету в брандспойтах.
Покойников вываливают на пустырях и парках, возят сжигать в морг. Смерть косит людей, как траву, но весной начнутся еще и болезни, когда растают нечистоты, выброшенные на двор, и начнут разлагаться покойники, растаявшие под комьями снега. Впереди еще так много страшных испытаний, что просто не верится, что где-то живут еще иной чистой опрятной культурной жизнью. Прошлое отрезано начисто, кажется невозможной сказкой.
У меня сдают нервы. Достаточно пустяка, чтобы ободрить меня или довести до полного упадка. Кроме Евгении Ивановны нет друзей. Не с кем по душам поговорить. Дома не то. Приходится переживать это тяжелое время бок о бок с почти незнакомыми, чужими по духу людьми..
Если мне суждено перенести все это, — не знаю, что от меня, да и от других выживших останется.
<…>
<…>Сегодня от Тихвинской услыхала о смерти О. В. Челюсткиной и ее дочери Ирины. Для школы для вечера написала половину конферанса и обработала сцены из повести С. Григорьева «Малахов курган». Если исполнители не слягут, то вечер, как будто, налаживается. Хорошо поговорили с А. В. Жихаревой о книгах, немного отвлеклись от безрадостной действительности.
Тете Мане тяжко. Страдает физически и нравственно.
Не писала давно — некогда, заслоняют быт и болезни: живу опять неделю на Чайковской, тут мама, Маруся, Вовка болеют желудком. Врачую, кормлю, заготовляю топливо, воду, выношу помои, а главное, ломаю голову, как сделать вкусное и разнообразное меню из однообразной пищи.
С 11. 2. повышены хлебные нормы: рабочим — 500 гр., служащим — 400 гр., иждивенцам и детям 300 гр. И еще новшество: сообщают по радио об очередных выдачах продуктов. Вроде как чего-то организованнее пытаются наладить, но у меня нет теперь ни в чем твердой уверенности.
Тяжело ходить ежедневно туда и обратно с Петроградской на Чайковскую, тяжело не только физически, но и нравственно: изможденные, опухшие, обессиленные, еле бредут через мост, везут зашитых мертвецов в морг Госнардома, там же около валяются полуголые трупы. В жизни не видела, и, вероятно, не увижу больше, если останусь жива.
Умерла от истощения Фрики Адольфовна и сестра ее Зинаида Адольфовна (видела Цветкову и завхоза). Умерла Анна Васильевна Евгеньева из Приморской районной библиотеки.
Была на днях в бывшей 6-й школе, делала эссе-обзор «Родина в русской художественной литературе». Быт тот же, что и в 9-й школе. Видела и не узнала сразу Анну Павловну.
В 7-30 утра умер Вова. Он тосковал всю ночь, у него была бессонница, и он разговаривал с нами почти всю ночь. Это сердило и раздражало. Он увядал последние дни, как цветок, хотя два дня 14–15 он стал есть с удовольствием, ждал, что я принесу вкусного из столовой. Понос стал значительно меньше, но он боялся приступов боли и как только начинало у него урчать в животе, он обеспокоенно просился на горшок. У него шейка стала как вялый стебелек и клонилась набок, когда он пил, нужно было поддерживать головку. У Маруси было еще, чем его поддерживать, было какао, масло, получила сахар, но ему нужны были овощи, витамины. 4. II. Бабушка водила его еще в консультацию, чтобы получить разрешение на белый хлеб, но врач отказал, ссылаясь на то, что сейчас все дети болеют и ослабли.
Утром 16. II Вова все время то просился на горшок, то пить, наконец захотел какао. Я растопила печурку и стала кипятить воду. Когда Маруся дала ему водички, как он просил, он вдруг упал на подушку ничком, и с губ потекла сукровица, стали закатываться глаза. Мы поняли, что дело идет к развязке. Маруся легла с ним рядом, укрыла его, обняла. Он стал твердить: «Мамочка, ляг ближе ко мне, ближе». Он твердил эти слова беспрерывно, пока почувствовал, что рядом греет его тело матери, он схватил Марусину руку и крепко сжал ее. «Мамочка, я тебя люблю», — твердил он, потом только губы двигались. А уж голоса не было слышно. Он уснул, умер без конвульсий, улыбаясь, но вдруг весь странно изменился, — лицо стало прозрачным, утомленным, старческим, хотя улыбка осталась. И вытянулся он необычайно, стал ростом с 7-летнего ребенка. Что унесло его? Конечно, истощение организма. Но ко всему еще и понос, вызванный нарушением режима питания, установленного Марусей. А тут она болеет, бабушка с Вовкой пали духом, перестали есть варево, чрезмерно насладились хлебом с маслом. У Вовки, конечно, при интенсивном росте не хватило питания организму. Но мы рады тому, что он умер счастливым у матери на руках, не страдал, не остался сиротой. Его убила война, блокада.
В 5-30 вечера умерла наша мама. Причина — истощение и утомление организма. Она лежала три дня всего с ужасным поносом, который было не сдержать, а то держалась на ногах и делала при болезни Маруси и до моего прихода все домашние трудные дела — носила воду с Невы, выносила горшки и помои, а ноги ее уже не держали, и она прямо падала, но, не желая расстраивать больную Машу, все героически делала через силу. Мы с ней в минуты облегчения хорошо поговорили о жизни и простились, так что я отплакалась, когда она была жива, а сейчас я спокойна — и Маруся тоже.
Мама сыграла свою роль в жизни Маруси и Вовы в эту тяжелейшую фронтовую зиму: она была дома с Вовой, когда Маруся ходила по очередям, она готовила обеды, она нравственно поддерживала Марусю во все трудные минуты, а их было много. Как мать, бабушка и гражданка, она сделала все, что могла и ушла из жизни, отдав живым все свои силы до последнего. Ее последняя воля — чтобы я поддерживала и не покидала Марусю, чтобы мы сблизились. Володе она просила передать, что она всегда любила его и прощала ему его выходки, потому что знала, что он ее любит по-своему и всегда заглаживал свою вину. Она советовала ему жениться на Але. Она просила еще раз сказать ему, что гордится тем, что он защищает Родину в Балтфлоте. Если в Мариенбурге уцелеет дом, то мы говорили с ней о том, что пусть он будет передан Володе, но с непременным условием, чтобы мы могли приезжать туда летом погостить, словом, чтобы все это напоминало нашу довоенную жизнь. Перед смертью у нее было несколько мучительных часов, она была в это время одна, я должна была идти на Петроградскую, а Маруся — оформлять Вовкины документы. Потом вернулась Маруся раньше меня, они хорошо, душевно поговорили, она успокоилась. Мне все хотелось ее еще лечить, но она умоляла не мешать ей умирать. Я старалась сделать для нее все возможное в наших условиях, чтобы облегчить и скрасить последние дни и часы. Она поняла это и ценила. Умерла она тоже во сне. У нее за час до конца началась рвота. Она попросила переложить ее на бочок и подпереть спину подушкой и укрыть еще потеплее. Потом она уснула. Даже всхрапнула. Потом стало странно тихо. Я подошла и огладила лоб и лицо — оно уже холодело.
Мы с Марусей подождали час — убедились, что все кончено. Теперь внук и бабушка лежат успокоенные, а нас тревожит и мучает, — удастся ли нам похоронить их достойно. И если для них приходится сейчас много бегать, справляя документы, то их продовольственные карточки более чем существенны для нас, особенно для поддержки Маруси. Начинается борьба за жизнь и укрепление Маруси, она еще очень слаба, ей довелось сразу много испытаний, и поднять ее нужно. Держится она стойко, героем, и нужно развить эту сопротивляемость и бодрость духа.
У меня странное, спокойно- торжественное и одновременно будничное состояние духа. Вот уже вторую неделю я веду хозяйство и хожу только за обедом на Петроградскую в школу. Я сыта. Я обязана этим сначала больным, потом покойникам, да будет благословенна их память. Я обязана им этой поддержкой в самое для меня критическое время. Мертвые поддерживают живых. Потом — у меня было несколько удивительно хороших, важных, откровенных разговоров с мамой. Они все очень важные. Потому что единственные, предсмертные, похожие на исповедь и с той и с другой стороны. Эти-то разговоры и разорвали скорбь и печаль и породили какую-то надежду на радость, породили желанье биться за жизнь и положить все силы в жизнь. Тут очень хорошо передает это траурный марш Шопена.
Сегодня похоронили маму с Вовой на Больше-Охтинском кладбище (Мезинская дорожка). Могила глубокая, сухая. Могильщик на руках, как детей, уложил их в могилу. Было как-то грустно- успокоенно. Мы с Марусей выполнили свой долг — и счастливы этим. На кладбище — солнце, синий снег, птичьи голоса, уже веет покоем. Еще прошли через одно испытание — смерть самых близких людей в тяжелейшее время. Когда нет ни медикаментов, ни питания, когда сердце разрывалось от муки, что ничем нельзя было помочь и спасти. Я странно-торжественно-спокойна. Я очистилась через эту смерть близких от каких-то мелочей, встала над мелочами. У Маруси — стойкость и сила духа. У нее здесь хорошо, и я буду приходить сюда, как в дом отдыха из нашей суетной, неприятной сейчас квартиры на Петроградской. Потом, если буду жива, решим с обменом комнат и съедемся. Хочется. Глядя на фронтовые дела и весну, начать набирать силы для новой жизни. Конечно. Еще не смею верить. Что vita nuova возможна для нас, слишком тяжело все время.
Всю нашу жизнь сломила и перевернула война, она как бы надвое разрезала нашу жизнь, на две несращиваемые половинки: Н. Н. Жит., бросив дом — полную чашу, любимую работу, почетное, заслуженное положение, спасая детей от фашистских бомб, — уехала, бежала в Ачинск и фактически начала жизнь сначала. Семья Шил. в Кирове — и вся тяжесть пала на Галину Дмитриевну, — а здесь брошена прекрасная квартира, роды в пути. Жив ли Сергей Петрович, — не знаю, не имею от него вестей с осени, — а перед ним была блестящая будущность в институте, — сдать диссертацию, звание доцента, а потом рукой подать до профессора. Может быть, с этим кончено навсегда.
А наша семья? Мама и Володя теряют все хозяйство в Мариенбурге, дядя Павля — в Елизаветине. Мы все не успеваем уехать — и переживаем ужасную фронтовую зиму..
В наших ЗАГСах почти не было регистрации браков, а за свидетельством о смерти простаивали по нескольку часов, а то и два дня подряд (в январе). В городе нет детей и подростков на коньках, лыжах и санках, не слышно детских голосов, возни и смеха. Правда, матери возят малышей с собой на саночках, но они сидят безмолвными тючками, укутанные в платки и одеяла. Бредут иногда по улице бледно-синие опухшие подростки с голодными глазами, они едва ноги возят. Как исключение, мне запомнился мальчик, который, изображая лошадь, резво, галопом, бежал с саночками, с ведрами за водой на Неву. Это — один мальчик за всю зиму, а я бываю в школе почти каждый день.
В саду Госнардома — морг. Воистину — гримасы жизни. Туда свозят бездомных, подобранных на улицах, лестницах. Каждый день вижу ужасные трупы — и ничего, — иду себе, иногда в это время еще хлеб жую.
В феврале чуть-чуть запахло весной — на солнце появилась капель, синие тени от деревьев, снег сбился в кустах комьями и проваливается вниз, синее небо. От воздуха становишься пьяной, сонной, доброй. Синица откуда-то вдруг появилась и тенькала в парке Ленина, а может быть, не синица, я не знаю.
Появилась ужасная жадность к природе. Я впитываю, всасываю пейзажи, которые удается захватить по пути, странствуя по весьма будничным, тяжелым делам. Ездили за водой на Ждановку, к стадиону Ленина. Был тот час утра, когда уже рассвело, но солнце еще не показалось. Стоял мороз градусов на 28 — 30, над конусообразными наростами у прорубей курился пар. А на западе, за сеткой бледных тополевых сучьев, угасала утомленная розовая луна на голубино-сизом фоне неба. На востоке еще не взошел день, а здесь еще прощалась ночь. Удивительно, ново и свежо для меня.
Очень радостная весть о разгроме немцев под Старой Руссой. Огромные трофеи.
В феврале было гораздо оживленнее с выдачей продуктов, например, появилась крупа — греча, яшневая, перловая, пшено, горох — и все первосортное. В первый раз выдали по 150 гр. сухих овощей. Но по-прежнему плохо с сахаром и жирами — 100 гр. Масла за месяц — это даже не лекарственная норма. Организм изнывает без сахара. О выдаче продуктов объявляют по радио, это избавляет нас от произвола и злоупотреблений завмагов. Открываются опять парикмахерские, город избавляется от снега и нечистот. Водопровод еще не действует, но уже открыты на улицах краны и колонки. Я стараюсь готовить Марусе разнообразные обеды. Сегодня на обед было: 1) горох на мясном отваре; 2) Марусе — гуляш грешневый с луком и картошкой сушеной;
3) желе из сиропа (из столовой);
4) кофе. Неплохо.
Сосредоточенность на самой себе, это постоянное прислушивание к своему организму, голод, сосущий под ложечкой — все это мешает читать долго, запоем, как хотелось бы, чтобы пожить другой жизнью. Но читаю по страничке с тем острым и полным наслаждением, как нюхают цветы и смакуют вино. Начала «Кащееву цепь» Пришвина. Я очень полюбила Пришвина в эту военную зиму и хотела бы ему написать письмо, — но куда посылать? Попробую написать К. Федину — явилась острая потребность точно и четко написать большому и чуткому человеку о пережитом и перевиденном.
Ушла из жизни мама, и с ней кончилось наше гнездо. Все это кончилось из-за проклятых немцев. Страшно и грустно думать, что в Мариенбурге — пепелище, что уже никогда не увижу я домика в палисадничке, не скрипнет калитка, как она скрипела десятки лет, как я себя помню. Пока была мама в Мариенбурге — был дом, очаг, привычка детства — приедешь, — и забываешь о возрасте, о своих годах — вступали в права постоянные, повторяемые из года в год привычки, обычаи, потребности, радости. Так, казалось, остановилось само время, или иначе, там все повторялось, как в природе.
Разве можно забыть, как встанешь, бывало, утром, и до умыванья греешься у горячей на солнце стенке цветущей весной, когда облетает черемуха над колодцем, ветер так и плещет в лицо белой, пахучей крупой черемухового цвета. Разве можно забыть, как сладко умываться во дворе, — стоять под этой дедовской черемухой, когда под ногами на земле светятся солнечные круглые просветы, пахнет зреющей малиной, глаза жадно ошаривают кусты, отыскивая созревшую за ночь ягодинку.
А наша столовая летом под шатровой яблоней за колодцем? Разве скажешь, когда там было лучше — весной ли, — когда на стол осыпались бело-розовые лепестки и пчелы с утра до заката густо жужжали над ней, — или ранней осенью, когда гнулись и надламывались ветви ее под тяжестью наливающихся яблок?
Разве с годами пропадало очарование — отыскивать в кустах и крапиве по утрам полузрелые червивые опадыши и съедать их натощак без счета?
А мамин цветничок у помойки, где были укрыты от воров лучшие цветы? Там изгородью стояли пунцовые георгины, табак, штокрозы, там резеда заглушала запах помоев и компоста?
А трогательные грядки, где едва вызревали чахлые прыщавые огурцы, а картошка уходила в ботву, и только укроп щедро одарял нас пахучей пряной зеленью до осени?
А кусты смородины — детская радость, летний праздник?! Как весело было рвать и кидать в корзину веточки красной смороды, отыскивать самые толстые ягоды и по ягодке откусывать от кисточки- веточки или искать винно-темные, перезрелые, сладкие и медленно давить языком.
<…> Что ж записать о быте? Быт тот же. Маруся переживает стадию неистового голода, которую я пережила в январе. Я, уходя, прячу от нее хлеб (для нее же). Вчера она перерыла все ящики шкафа, — и нашла-таки и весь день чувствовала себя виноватой. Я-то ее не виню, я хорошо ее понимаю и стараюсь сделать обед и ужин если не сытнее (не из чего!), то повкуснее, аппетитнее, красивее. Выдача продуктов бог знает как ничтожна: Марусе 200 гр. овсянки на декаду! Вот и комбинирую, что могу, со столовой и, надо сказать, что это нелегкое дело. У нас понемногу вырабатывается норма: 35 гр. крупы на кашу на каждую из нас. Разве это не кукольная порция? Но больше не из чего. Больше нет. Клянусь, будет сделано все, чтобы продержаться до лучших дней, пока есть силы, — но продержимся, это вопрос открытый, смерть сторожит у дверей. Пару дней тому назад навестила институт усовершенствования учителей. В феврале здание еще вдобавок к осенним разрушениям разрушено вражеским снарядом. Внизу в кабинетах разбитые рамы, ветер гуляет, мерзость запустения. Живые сотрудники забились в кухню на 3-ем этаже. Видела из знакомых Гиттис и Люденскую. У Изабеллы Васильевны настроение безрадостное. У Люденской погиб 17-летний сын — ушел из дому по делам и не вернулся, — по-видимому, ослаб, упал и замерз, — а дальше известно что — морг, и концов не найти никогда.
Я не узнала Раскина и Бернадского — так изменились. Раскин худой, лимонного цвета опухоль, усталые внимательные глаза. Серг. Вас. Клитин умер. Об остальных не узнала ничего точно, — говорят, что вымерло около трети сотрудников. Ушла из института необычайно подавленная.
В 9-ой школе опять смерть — умерла Ан. Ив. Лобанова, — второй словесник школы. За два дня до смерти говорили мы с ней о Кронине, Голсуорси, но она уже едва ходила, падала. И, несмотря ни на что, — вчера для учителей этой школы делала доклад «Образ женщины в русской литературе». Приятно и радостно было видеть, как оживились глаза и лица. Великая русская литература, оружие в бою с голодом, холодом и смертью! Сколько радости и бодрости, сил и надежд дает она в наши дни.
Радуешься приближению весны, но и страшно: вчера после трехмесячного перерыва над городом были немецкие самолеты. Тревоги не давали, зенитки лаяли бешено. Совсем близко от меня (не судьба была вчера погибнуть) была сброшена небольшая бомба, которая не разорвалась (когда я возвращалась на Чайковскую).
Откуда-то из пригорода мерзавцы почти ежедневно обстреливают город. Они пристрелялись к району Фонтанки, Соляного переулка и Гагаринской. На днях около 9 ч. утра садили они снаряды минут 20. Одно попадание было рядом — в павильон ресторана Летнего сада на берегу Фонтанки. Наш дом закачался, как зыбка, но стекла у Маруси еще уцелели. Мы лежали в постелях, хладнокровно распознавая по звуку, где разорвался очередной снаряд. Осенью я, по крайней мере, укрылась бы в коридоре. <…>
Случилось чудо, о котором мы не смели, не могли мечтать. Расскажу об этих нечаянных радостях, об этом самом счастливом дне за всю ужасную зиму. Утром в 9-ом часу пришел первый радостный посланец — младший командир Архипов от Володи[12] — с письмом от него и с посылочкой, — шесть флотских сухарей и четыре куска сахару. Мы плакали от радости, плакали, как маленькие. Трогателен был этот Архипов, который взял на себя поручение обойти семьи своих бойцов и товарищей.
Днем, когда меня не было, пришла делегатка от ЛВО с подарками: масло, шпик, рыба консервированная, сухари, пряники, сгущ. молоко, конфеты, шоколад, одеколон, мыло, платочки. Боже ты мой, как это вовремя. Она сразу же хотела увезти Марусю в стационар. Приходил сразу же профессор, осмотрел Марусю, установил сильное истощение и перелом болезни в организме. Он настоял также на стационаре. Откуда все это? Вероятно, Зиновий писал в округ[13]. <…>
Мы плакали от радости, от того, что о нас думают, о нас не забыли. Это уже vita nuova. Неужели переживем? Неужели скоро конец мученью? Даже не конец, а хотя бы облегченье — и то уже несказанное счастье. Мы так привыкли к несчастью. Горю. Что не верится радости. Но ведь после ненастья бывает ведро. Мы ждали, почти не веря, этого дня. И все же этот день наступил. Маруся видела сегодня сон, что мы пьем чай с пирожным на ее рождении — сегодня и правда день рожденья ее (8 месяцев) и мы будем пить чай с конфетами и сухарями. Это самый самый счастливый день за всю самую блокадную зиму.
Сказка продолжилась 10 марта.
В 3 часа дня поехали на эмке с Марусей не в стационар, а в военную больницу им. Свердлова. Бумага ее, т. е. направление в больницу, имела значение «Сезам, отворись!» Главврач был предупрежден о приезде. Ее, в виде небывалого исключения, приняли на военную койку, на довольствие комсостава.
Привозят меня домой — еще одна потрясающая радость — Володя приехал на двое суток!
Слева направо: ветераны-библиотекари Курганской областной библиотеки Екатерина Никифоровна Долганова, Евлалия Васильевна Белякова, Нонна Матвеевна Архипенко, Ольга Федоровна Хузе, Апполинария Гермогеновна Пшеничникова, Борис Максимович Грецкий. 1968 г.
Мы не виделись с июля. Столько пережитого, что не знали, с чего начать разговор, плакали и смеялись, говорили вразброд до 3 ч. ночи. Он потрясен тем, что пережил Ленинград. Даже фронтовику, видевшему и испытавшему наше отступление из Таллина, Ленинградская зима потрясающа. Даже семейное горе меркнет в этом потоке непрерывных лишений и трудностей. Одно желанье у него и у нас с Марусей — напрячь все силы и постараться физически пережить это время. Вчера добились свидания с Машей, хотя в больнице карантин и приема нет, но Володя с фронта, а у Маруси такое направление из Политуправления, что вся больница, по-видимому гадает, кто она, кто ее муж, за что такое внимание. Маша привыкает, крепится. Говорит, что 500 гр. белого хлеба ей пока маловато, но пища остальная разнообразная и вкусная. Будут лечить сердце и общее истощение. Я просто счастлива за нее. Володя оказал о нас трогательную заботу: он по сухарю сушил от своего пайка и привез штук 15 — 18 и так же сахар по кусочкам откладывал. Мне это неслыханная поддержка, когда я сейчас одна. Марусины дары убраны в «аварийный запас», мы так напуганы голодом, что предусматриваем, чем подкармливаться ей, когда она вернется с излечения.
Я старалась вовсю кормить Володю: сделала обмен, готовила для него из столовых каш (овсянка, чечевица), чтобы сберечь немножко пшена из его сухого пайка, чтобы у меня тоже был «аварийный запас» на те дни, когда я не хожу в школу или израсходую талоны. Я была привольно-сыта и беззаботна о пище три дни, — это большая зарядка и поддержка.
10 марта на Петербургской умерла тетя Маня. В это время я с Володей была на Чайковской. Смерть тети Мани не была неожиданностью — она тяжело болела. Мне только больно, что блокадная зима утяжелила ее последние месяцы и дни, — не было нужного питания, с трудом доставали лекарства, невозможно было пригласить даже частного уролога — никто не шел. Страдала она тяжко, ноги налились водой до нестерпимой боли, да она была и нетерпелива. Умерла легко, — уснула. Это меня всегда несколько примиряет со смертью, когда нет тяжелой агонии.
Но 4 смерти в семье за полтора месяца — это все же очень тяжело. Тетя Маня была нашим патриархом (1871 г. рожд.!), суровым и требовательным судьей. Она прожила беспокойную трудовую жизнь, только в последние годы мы жили «зажиточно», хорошо, и она была спокойна за завтрашний день. Она сохранила до последнего дня острый интерес к жизни, хотя судила о многом упрямо-неверно, она сохранила до последнего дня пристрастное (хорошее или дурное) отношение к окружающим, т. е. ее интересовала жизнь людей знакомых, их радости, печали. Она до конца сохранила страсть к чтению: последней ее книгой был роман ее любимого писателя Э. Золя «Кипящий горшок». Этот цепкий интерес к жизни, постоянное вмешательство в жизнь, — ее наиболее характерные качества, — такой она сохранится в моей памяти. Я очень многим обязана ей, хотя, конечно, мы с ней расходились уже с моих школьных лет, но я старалась не дразнить ее спорами бесполезными, она бы не уступила ни в чем, даже сознавая мою правоту. Это был человек чрезвычайно интересный среди женщин, — женщина, которая цепко и упрямо с детства почти боролась за свою самостоятельность, свой голос, свое мнение.
Характер у нее был нелегкий, но такой ее сделала ее тяжелая смолоду жизнь, ей приходилось грызться за свои права. Я все в ней понимаю, уважаю ее за ее огромную любовь к своему любимому делу, за ее жизнелюбие. А что мне с ней бывало тоже не всегда легко — дело прошлое, она меня любила той требовательной любовью, когда хотят, чтобы ею воспитанное детище было безукоризненно, а я, к несчастью, не такова. Последнее время у нас с ней были несколько холодные отношения, — она ревновала меня к маме и Марусе, но в эту зиму меня уже это не трогало. Здесь на Чайковского я была нужнее, у тети Мани была тетя Катя и М. Ф.
Сегодня уехал, вернее, ушел к себе на фронт Володя. Маруся в больнице. У меня как-то смутно, грустно на сердце, скучно. Голое одиночество. Мне скучно по Марусе, болит душа, чтобы она не затосковала в больнице. <…>
Вот я прямо чувствую, как уменьшается клочок земли, на котором я стою, а вокруг подступает океан воды. <…>
Похоронили тетю Маню на Серафимовском кладбище. Голое поле. Царят братские могилы. Хоронили вместе с Ив. Павловичем Потемкиным.
Вокруг «дележа риз» много хитростей, тайн и просто жульничества. Все разыгрывается в духе Золя и Мопассана. Особенно усердствует лицемерная и весьма корыстная Пр. Мих. Даже дядя Коля неприятен, — им всем хочется еще что-нибудь сорвать, утянуть, хотя они обобрали тетю Маню еще заживо: у Пр. Мих оказался тети Манин браслет, где второй — неизвестно. Таинственно пропали две пары новых ботинок тети Мани. Медальон — у Лиды. Бог с ними, с золотыми вещами, я их не носила и не ношу, но эта таинственная возня за моей спиной — неприятна очень <…>
М. Б. Нам с Марусей предстоит эвакуация. Не скажу, чтобы она меня обрадовала, но слишком много пережито здесь, чтобы так легко расстаться. Но приказ Родины есть приказ, — и. Если нужно, мы с радостью поедем, хотя страшновато начинать жизнь снова в чужом месте и в такую лихую годину. <…>
В довершение всего, у меня сегодня выхватили, украли все карточки. Это очень тяжело, нужно думать, как просуществовать эту неделю, вернее, 8 дней, не считая завтра, т. к. хлеб на завтра взят. Судьба испытывает меня разнообразно и изысканно. Нужно с апреля переходить во Фрунз. библиотеку, там же получить карточки и идти в стационар. Теперь стационар просто необходим, е. б. ж., Маруся поправляется, только плохо спит, потому что много думает. <…>
24. III — вопрос открытый. Если М. М. достанет хлеба. А если не достанет?
Если я 23.III. достану что в столовой. А если не достану?
А так — 1) опять с бульоном остатки пшена и лука, 2) кофе.
Но наполовину, т. е. без хлеба вторник все же обеспечен. Нужно срочно занять деньги: у Евг. Ив. — 300 рублей, попытаться занять на Фрунзенской тоже 300 рублей и получить долг с тети Нюры.
Я теперь всецело завишу от М. М., вернее, от ее знакомого. За одни ее хлопоты и заботу обо мне — ей серьги. Отдам с признательностью и радостью.
День прошел лучше, чем я ожидала. М. М. весь день не было дома. Ек. Дм. купила мне 200 гр. за 60 р., Л. А. дала сухарь, кусок хлеба и охотничью сосиску, Конст. Гр. загнал галоши за 250 р., да у меня сэкономлено грамм 200. У Али пила чай с красноармейским хлебом, — спасибо ей и им. Вечером съела кусок хлеба Л. А. и 50 гр. Конст. Гр. На завтра осталось по крайней мере 600 гр.<…>
Заняла у Али 100 р. Через уборщицу Лизу послала образец бархата возможной покупательнице за продукты. Послала письмо Евг. Иван. через Мар. Константиновну. Мар. Ив. Обещала придумать что-нибудь с хлебом к среде. Ольга Евг. Смирнова — к концу недели. Принесла Конст. Гр. на продажу: 6 метров батиста, 3 метра сатина, варежки и вязаную шапку — что подойдет. <…>
Слава богу, за завтрашний день я спокойна, могу заняться другими делами.
Vita nuova началась. За месяц произошло столько событий — их не успевала (да и времени не было) записывать. С 6. IV. до 22. IV. - 17 суток в пути из Ленинграда в Курган. Санаторий на колесах; несмотря на усталость, утомление, — подкрепились, подкормились в пути. Очень дико, очень трудно применяться, привыкать к жизни заново.»
Мариенбург
(обратно)Государственный архив общественно-политической документации Курганской области. Ф. 166. Оп. 117. Д. 1006. Л. 5–6.
(обратно)Современная финская повесть. Сб. Пер. с финского / Сост. Л. Виролайнен. Л.: Худ. лит., 1976; Повести и рассказы. Серия «Библиотека финской литературы». Пер. с финского и шведского / Сост. В. Бергман и В. Лааксо. М.: Худ. лит., 1982.
(обратно)Фото, использованные в статье, хранятся в Курганской областной универсальной научной библиотеке им. А. К. Югова. Их авторы неизвестны.
Евгения Ивановна Досычева, литературовед, автор книги «Изучение советской литературы в школе II ступени. Роман Федина «Города и годы». Опыт школьной переработки», вышедшей в свет в издательстве «Сеятель» в 1926 году
(обратно)Директор средней школы № 9.
(обратно)Мать О. Ф. Хузе и родная сестра Мария Федоровна Хузе, в замужестве Яковлева, жили на ул. Чайковского, № 1.
(обратно)Директор средней школы № 9.
(обратно)Директор средней школы № 9.
(обратно)Если буду жива. Шифр е. б. ж. постоянно встречается в дневнике Л. Н. Толстого.
(обратно)Петр Сергеевич Попков (1903–1950), с 1939 по 1946 год — председатель Ленсовета.
(обратно)Владимир Федорович Хузе, брат.
(обратно)Зиновий Васильевич Яковлев, муж «Маруси», майор-артиллерист.
(обратно)