Содержание
«Военная Литература»
Дневники и письма

А. И. Михайловский-Данилевский

Сын малороссийского дворянина, директора Государственного заемного банка, Александр Иванович Михайловский-Данилевский (1790—1848) первоначально воспитывался в Московском Благородном пансионе, затем, в 1808—1811 гг. — в Геттингенском университете, где получил основательное гуманитарное образование, проникся глубоким интересом к истории и просветительской философии XVIII в. Его соучениками были люди, ставшие впоследствии известными вольнодумцами вроде, например, А. П. Куницына — лицейского профессора А. С. Пушкина или братьев Тургеневых — Сергея и Николая. С последним его будет отныне связывать на протяжении многих лет самая тесная дружба. В годы учения он предпринимает путешествия по Германии, Австрии, Швейцарии, Франции, обогатившие его впечатлениями политической и культурной жизни послереволюционной Европы.

Война застает А. И. Михайловского-Данилевского чиновником Министерства финансов, где он служит по возвращении из-за границы. Через племянника М. И. Кутузова — Логгина Ивановича Голенищева-Кутузова, у которого по старым семейным связям часто бывает в доме, представляется полководцу, а когда тот был избран предводителем Петербургского ополчения, поступает к нему адъютантом, по назначении же Кутузова главнокомандующим едет с ним в армию, и с тех пор становится его близким помощником — ведет секретную переписку и журнал военных действий, привлекается к составлению летучих армейских изданий, выпускавшихся агитационным центром русского штаба — походной типографией А. С. Кайсарова, вокруг которой сплотился кружок прогрессивно настроенных литераторов и военных.

А. И. Михайловский-Данилевский сражается в Бородине, совершает с армией фланговый маневр, после ранения в Тарутинском бою отправляется на лечение в Рязанскую губернию и Тулу, на исходе декабря, по дороге в действующую [302] армию, заезжает в Петербург, а в феврале 1813 г., прибыв в главную квартиру в Плоцк, снова попадает в центр руководства боевыми действиями. Числившийся до того по ополчению, в апреле 1813 г. он получает чин штабс-капитана (с сентября — капитана) и переводится в свиту императора по квартирмейстерской части, к начальнику Главного штаба П. М. Волконскому. В 1813 — 1815 гг. А. И. Михайловский-Данилевский присутствует при принятии важнейших военных и дипломатических решений, выполняет ответственные поручения командования, в том числе и самого Александра I, заводит знакомства с европейскими знаменитостями — военачальниками и государственными деятелями стран антинаполеоновской коалиции, участвует в Венском конгрессе. В августе 1814 г. он причисляется к Гвардейскому генеральному штабу, год спустя производится в полковники, а в октябре 1816 г. жалуется флигель-адъютантом, сопровождая Александра I в его многочисленных поездках по России и за границей.

Обстановка послевоенного общественного подъема, переплетавшегося с реакционными поползновениями внутренней политики правительства, обостряет и критическое отношение А. И. Михайловского-Данилевского к русской действительности, особенно в сопоставлении ее с укладом жизни европейских стран, и неудовлетворение собственным положением в военно-придворной иерархии. Так, будучи одним из приближенных царя, весть о назначении флигель-адъютантом он встречает с чувством далеко необычным для человека, жаждущего одной только карьеры: «Сия неожиданная милость не столько меня обрадовала, сколько удивила: я готовился служить России, теперь дол-Жен служить лично императору; я приобретал познания человека и гражданина, а теперь должен быть царедворцем». Он порицает Александра I за ссылку М. М. Сперанского, за пренебрежение нуждами крестьянства, не оправившегося от бедствий войны, за лицемерие конституционных обещаний, за потворство распространению в русской армии плац-парадной муштры и т. д. Особую неприязнь вызывает А. А. Аракчеев, покровительствующий осужденному всей мыслящей Россией полковнику Ф. Шварцу — виновнику Семеновской истории. В этом видит А. И. Михайловский-Данилевский презрение «к общему мнению», которого «у нас еще не существует (...) или граф Аракчеев до того оного не уважает, что ставит себя выше его». Не может примириться он со стесненным положением [303] печати, зло высмеивает правительственных цензоров, пугавшихся, как заразы, «и всякой новой мысли, и всякого смелого изречения». Сетуя в 1820 г. на отсутствие в России, «к стыду нашему», подробного жизнеописания Кутузова, он разражается по этому поводу целой инвективой: «Мы, бедные русские литераторы, находимся в самом жалком положении, ибо не имеем право печатать то, что желаем, не смеем умствовать о политических предметах, а жизнь государственного человека, каков был Кутузов, можно ли изобразить, не касаясь политики. Мы должны или безусловно хвалить или молчать. Как часто бывает мне досадно, читая в иностранных книгах упреки, делаемые нам на счет бедности нашей словесности, но пусть снимут узду, нас удерживающую, и мы (...) станем скоро наряду с европейскими писателями»{*210}.

Еще в 1813—1814 гг., во время заграничных походов, А. И. Михайловский-Данилевский вместе с А. А. Щербининым и Н. И. Тургеневым входил в масонские ложи, включавшие в себя и других представителей вольнолюбивой военной молодежи. Вернувшись в Россию, он вступает в ложу «Избранного Михаила», находившуюся под идейным влиянием тайных декабристских организаций, а несколько позднее участвует в заседаниях Вольного Общества любителей российской словесности — их легального филиала. Сближается он и с более широким слоем передовой петербургской интеллигенции — с литераторами, журналистами, учеными, военными, печатает в лучших периодических изданиях свои очерки о наполеоновских войнах, обретает известность как их знаток и собиратель относящихся к ним материалов. В числе его приятелей из декабристской среды мы видим в разные годы, кроме упомянутого выше Н. И. Тургенева, Ф. Н. Глинку, А. Ф. Бриггена, А. О. Корниловича, П. А. Муханова, Ф. П. Толстого. Тесно сходится он и с А. Н. Муравьевым, который «более всех распространялся» о планах преобразования России и летом 1816 г. чуть было не вовлек его даже в основанный незадолго до того Союз спасения{*211}.

Но, разделяя отчасти их свободолюбивые умонастроения, их критику самодержавно-крепостных порядков. [304]

А. И. Михайловский-Данилевский остается в целом в пределах умеренно-просветительского вольномыслия. По мере же «поправения» правительственного курса и успехов в служебном продвижении (в 1823 г. он уже генерал-майор и командир бригады) все более отходит от былых оппозиционных увлечений, а после 14 декабря 1825 г. отрекается от них вовсе. Но с воцарением Николая I, как и другие фавориты бывшего императора, сам оказывается не в чести и, удалившись в отставку, три года проводит в нижегородском имении, болезненно переживая отстранение от дел. Только в 1829 г. в результате долгих и мучительных хлопот он получает, наконец, разрешение вернуться на службу, в 1829 г. участвует в войне с Турцией, а в 1830—1831 гг. — в подавлении польского восстания.

В начале 1830-х гг. А. И. Михайловский-Данилевский выпускает мемуарно-исторические записки о кампаниях 1813—1815 гг., освещая их в охранительно-националистическом духе и прославляя Александра I за восстановление легитимных порядков в Европе. Этим он привлекает к себе симпатии Николая I, который одаривает его всяческими почестями — в 1835 г. он уже генерал-лейтенант, сенатор и председатель Военно-цензурного комитета. Тогда же ему поручается составление специальных трудов о войнах 1812, 1813 и 1814 гг., призванных с учено-исторической точки зрения подкрепить коренные постулаты доктрины «официальной народности». А. И. Михайловский-Данилевский вполне справляется с возложенным на него заданием и в течение нескольких лет издает 8 томов фундаментальных «описаний» этих войн, благодаря чему в 1830-х — 1840-х гг. завоевывает положение официального и весьма влиятельного в правительственных сферах историографа.

Современники не без основания упрекали автора в официозно-монархической тенденциозности и верноподданническом стремлении неоправданно возвеличить роль в войнах начала века приближенных к Николаю I лиц, замолчав заслуги тех, кто в 1830-х гг. был в опале. Но только к этому значение его «Описаний» не сводилось. Насыщенные несравненным по богатству и ценности историческим материалом, впервые введенным здесь в оборот, они как бы заново открыли русскому обществу эпическую картину борьбы России с Наполеоном и потому пользовались у читающей публики большим успехом. Л. Н. Толстой, почерпнувший из этих «Описаний» много полезного, [305] в статье «Несколько слов по поводу книги «Война и мир» оценил их, наряду с «Историей Консульства и Империи» А. Тьера, «главным историческим произведением» о времени наполеоновских войн, имевшим «миллионы читателей», а в черновых набросках к своему роману называл один из этих трудов А. И. Михайловского-Данилевского — «Описание Отечественной войны в 1812 году» — «даровитым»{*212}. Такому успеху в немалой мере способствовало живое ощущение автором эпохи, его громадные личные познания о ней как участника и очевидца событий, закрепленных прежде всего — об этом мало кто знал тогда — в его обширных дневниках.

Дневники эти, или «журналы» по его собственному наименованию, А. И. Михайловский-Данилевский вел с момента отъезда в 1808 г. в Геттинген и до мая 1826 г. регулярно, а в последующие годы лишь время от времени. Сперва они писались на французском языке, после 1815 г. — по-русски. Совокупность дневниковых записей за каждый год составляла отдельную тетрадь или переплетенную книгу{*213}. Позднее он не раз возвращался к годовым «журналам», перерабатывал их, редактировал, дополнял своими припоминаниями, историческими заметками и документами, наконец, переосмысливал прежний дневниковый материал в свете изменившихся идейно-политических воззрений. Но при этом сохранял здесь и острые наблюдения над современной действительностью, придворными нравами, лицами из царского окружения, сведениями об общении со знаменитыми людьми эпохи, а также записанные в разные годы рассказы о потаенной политической истории России XVIII — первой трети XIX в. Основная часть этой работы над «журналами» была проведена в 1827—1829 гг., когда, по выходе в отставку, он стал располагать достаточным для того временем. А. И. Михайловский-Данилевский предполагал, видимо, создать на основе дневников законченный мемуарно-автобиографический труд. Однако преобразование «Журналов» в произведение собственно мемуарного типа не было доведено им до конца, и за ряд лет «журналы» являют собой смешанные синхронно-ретроспективные описания, в некоторых же сырой материал дневника преобладает над «воспоминательными [306] » текстами, подчиняя их своей структуре и своему повествовательному ритму{*214}.

«Журналы», посвященные эпохе 1812 г., представляют в этом отношении особый интерес. И не только в силу исключительной осведомленности автора в военно-политической ситуации 1812—1815 гг., но и по той огромной роли, какую эта эпоха играла в его жизни, и по тому значению, какое он придавал запечатлению памяти о ней. Еще в ходе кампаний А. И. Михайловский-Данилевский глубоко осознал исторический смысл происходящих событий и свое призвание стать .их летописцем. В 1812 г. его недаром нарекли в штабе Кутузова «историографом армии»{*215}. Уже тогда он понимал, что должен «смотреть на людей», с которыми соприкасался в внешних военных сферах, в сражениях, на маршах, «не обыкновенными глазами, а с вниманием историка»{*216}. Именно потому, ведя «записки в походах», он стремился с особой тщательностью закреплять в них все, что знал о совершавшемся на его глазах, не упуская ни одной мало-мальски значимой детали.

Однако факт существования дневника, относящегося к кампаниям 1812—1815 гг., А. И. Михайловский-Данилевский никогда не предавал огласке, не знакомил с ним окружающих и в прижизненных публикациях многочисленных своих мемуарно-исторических сочинений на эту тему о «журналах» не упоминал. Правда, глухой намек на его военные дневники был высказан еще в 1820 г. издателем «Отечественных записок» П. И. Свиньиным: «самовидец-наблюдатель» Отечественной войны и заграничных походов «г. Данилевский принадлежит к числу тех счастливцев, кои наблюдения свои, предав бумаге, составили для себя драгоценное сокровище (...), а для будущего историка (...) богатый источник событий, кои замечены глазом верным, беспристрастным и в коих одно слово о лице или предмете пояснит, может быть, многие дипломатические диссертации и решит противоречия о важных случаях сей любопытной эпохи XIX столетия»{*217}. Но вряд ли что сообщение со столь высокой оценкой исторического значения дневников, вскоре, вероятно, вообще [307] забытое, было в должной мере понято современниками.

По обычаю, заведенному в царствование Николая I, когда уходило из жизни какое-либо видное государственное лицо, посвященное в тайны правительственной политики, военного дела, дипломатической службы, его личные бумаги немедленно опечатывались и представлялись на суд особо учрежденной для того комиссии. Не избежал этой участи и архив А. И. Михайловского-Данилевского. Разбитый параличом, он скончался 9 сентября 1848 г., а еще 5 сентября военный министр А. И. Чернышев предусмотрительно извещал директора своей канцелярии генерал-адъютанта Н. И. Анненкова: «Относительно бумаг и секретных дел, в распоряжении генерала Данилевского находящихся, я нахожу совершенно необходимым, в случае его кончины, не теряя ни минуты опечатать его кабинет». И уже через несколько часов после смерти историка назначенная с этой целью по указанию Николая I комиссия приступила к разбору архива{*218}. По описи его сочинений, включавшей в себя 40 номеров, 26 фиксировали «журналы», причем иногда под одним номером были суммарно записаны «журналы» за ряд лет. Здесь же значился и дневник за 1813 год — «Журнал, писанный во время кампании 1813 года Александром Михайловским-Данилевским»{*219}. Комплекс материалов, связанных с его деятельностью как официального военного историка, и собранная им коллекция исторических документов о войнах 1812—1815 гг. поступили в военное ведомство и дошли до нас почти в полном своем составе. Личные же и семейные бумаги были переданы наследникам покойного. Но возникли поначалу затруднения с «разными собственноручными записками и сочинениями, еще нигде не напечатанными», в том числе, конечно, и «журналами», поскольку, как было сказано в рапорте комиссии военному министру, «в записках покойного генерала Михайловского-Данилевского могут заключаться также обстоятельства, которые были ему известны по его служебному положению, но не могут быть сообщены во всеобщее узнание». Комиссия не брала на себя решение вопроса об их судьбе, передав его на высочайшее усмотрение{*220}. Тем не менее и они оказались в конце концов в семье А. И. Михайловского-Данилевского, [308] что далеко не лучшим образом отразилось на сохранности этих «записок и сочинений», — как и все попавшие к наследникам личные бумаги историка, «журналы» были впоследствии рассеяны.

В конце 1850-х гг. отрывки из них неожиданно всплыли на поверхность, их копии стали распространяться в Петербурге, попали в редакцию «Отечественных записок», некоторые выдержки из «журналов», касавшиеся сокровенных сторон политической истории России конца XVIII — первой трети XIX в., были переправлены в Лондон и составили ядро второй книжки «Исторических сборников» А. И. Герцена. Но после того следы «журналов» теряются и лишь с 80-х гг. их оригиналы частично попадают в руки коллекционеров и историков, от них же поступают в Публичную библиотеку{*221}, а после революции — и в Пушкинский Дом. Только с конца 30-х гг. начинается, между прочим, и систематическая публикация «журналов» в русской периодике (хотя со значительными купюрами и искажениями) благодаря прежде всего стараниям Н: К. Шильдера, приступившего к разработке мемуарного наследия А. И. Михайловского-Данилевского.

Сосредоточенные ныне в двух его личных фондах 50 томов «журналов»{*222} — это главным образом «мемуаризированные» в той или иной степени поденные записи, собственно же дневники в их, так сказать, первозданном виде сохранились лишь за отдельные годы, в большей же своей части они утрачены, в том числе и дневник за 1813 г., к моменту кончины историка находившийся, как мы помним, в его кабинете, — таков печальный результат многолетнего распыления архива А. И. Михайловского-Данилевского. Правда, из этого первичного дневника 1813 г. разрозненные записи на французском языке с 19 января по 24 мая в начале нынешнего столетия были напечатаны в известном издании П. И. Щукина{*223} — очевидно к тому времени автограф дневника 1813 г. или его списки не были еще затеряны.

Ниже мы предлагаем вниманию читателя единственно сохранившийся «журнал» А. И. Михайловского-Данилевского за 1813 г. Это текст незавершенной мемуарной переработки [309] дневника, который он здесь упоминает как «черновой мой журнал похода 1813 года». Хотя автор старается построить связное повествование и осмыслить происшедшее в 1813 г. задним числом, через призму своего последующего жизненного опыта (например, осуждает Н. И. Тургенева «тогда близкого моему сердцу, а теперь преступного» как одного «из главных участников заговора в 1825 году»), передача самих событий зиждется в «журнале» на дневниковой первооснове. Большая часть эпизодов, наблюдений, оценок почти буквально перенесена сюда из поденных записей 1813 г. В этом нетрудно убедиться, сопоставив «журнал» с публикацией даже немногих уцелевших фрагментов дневника с 19 января по 24 мая 1813 г., о которых говорилось выше. Из него же заимствовано множество реалий боевых действий и военного быта, «привязанных» ко времени их свершения с точностью до дня и даже часа. Наконец, целые страницы «журнала» воспроизводят без заметных изменений анналистическую структуру поденных записей с их монотонно повторяющимися оборотами: «26-го марта мы выступили из Калиша в Дрезден (...)», «7-го апреля. Мы вступили в городке Лаубан в пределы Саксонии (...)», «20-го числа мы выступили в два часа пополуночи в городок Пегау (...)», «8-го мая, около полудня, мы услышали пушечные выстрелы (...)», «2-го августа, ночью, я приехал в Прагу (...)» и т. д. Можно, таким образом, считать несомненным, что публикуемый «журнал» вобрал в себя значительный материал первичных дневниковых записей, в целом ныне утраченных, — этим он более всего нам и интересен.

Для понимания промежуточного, полудневникового характера «журнала 1813 года» достаточно сравнить его с написанными в начале 1830-х гг. собственно мемуарным трудом А. И. Михайловского-Данилевского на ту же тему — «Записками о походе 1813 года» (Спб., 1834), которые уже строго и последовательно выдержаны в манере ретроспективного повествования, начисто лишенного каких-либо признаков поденных записей.

Из серии его «журналов» за период наполеоновских войн «Журнал 1813 года» менее всего известен в исторической литературе. Если аналогичный «Журнал 1812 года» (сам дневник, веденный в ходе Отечественной войны, тоже не сохранился) был напечатан полностью{*224}, а обширные отрывки из «журналов» 1814 и 1815 гг. (в дневниковом [310] и переработанном вариантах) в 1810-х — 1830-х гг. публиковались автором в прессе и выдержали несколько книжных изданий{*225}, то данный «журнал» в полном своем виде появляется ныне в печати впервые — только отдельные цитаты из него были приведены в ряде исторических работ конца прошлого — начала нынешнего века{*226}.

Между тем это замечательный по полноте и свежести фактических сведений источник о войне 1813 г. Но освещается она здесь не столько в своей боевой повседневности, сколько с более высокой — политико-стратегической — точки зрения, на широком фоне европейских дипломатических отношений, с позиции прямо причастного к высшему командованию офицера, которому, по его собственным словам, «тайны похода 1813 года сделались известны». В «журнале» мы находим ценные в этом смысле сообщения о закулисной подоплеке действий союзников, о летнем перемирии 1813 г. и переговорах с Наполеоном, о подъеме освободительной борьбы в Пруссии и отношении к русским войскам в Польше и германских государствах, о развертывании сил коалиции на разных этапах войны, об участии в ней русских генералов, с которыми А. И. Михайловский-Данилевский был коротко знаком еще по 1812 г.

Живые характеристики П. П. Коновницына, К. Ф. Толя, П. X. Витгенштейна, М. А. Милорадовича, записи бесед с ними передают неповторимые черты их личного облика и их сложные порой взаимоотношения. Так, весьма интересен внесенный в «журнал» рассказ М. А. Милорадовича о его содействии назначению Барклая-де-Толли в мае 1813 г. главнокомандующим русско-прусскими войсками — в известных доселе мемуарных и эпистолярных источниках данный факт не был отражен.

Но наиболее привлекают в этом плане записи в «журнале» о Кутузове, к которому А. И. Михайловский-Данилевский испытывал величайшее уважение, ставя его среди современных полководцев на первое место. Записи эти тем важнее, что запечатлели последние недели жизни Кутузова, его болезнь и смерть, отклики на нее в армии и в самой [311] России. По-своему уникально включенное сюда письмо Н. И. Тургенева с взволнованным и красочным, основанном на личных наблюдениях, рассказом о церемонии торжественного погребения праха Кутузова в Петербурге — оно явилось, кстати, ответом на просьбу самого А. И. Михайловского-Данилевского сообщить, «какие почести воздаются телу бессмертного фельдмаршала, что пишут, что говорят, что делают»{*227}. Трудно остаться равнодушным, когда мы читаем, что во вписанном А. И. Михайловским-Данилевским в официальный журнал боевых действий по поводу кончины Кутузова тексте: «войска после него осиротели» последнее слово «было вымарано государем». Одна эта деталь говорит о глубоко затаенной ревности Александра I к полководческому авторитету и посмертной славе Кутузова куда больше, нежели пространные рассуждения на сей счет иных историков. Столь же выразительна и оценка степени военно-политического влияния Кутузова в 1812 г. сравнительно с 1813-м, когда, скованный «присутствием государя (...), он не имел, как в Отечественную войну, диктаторской власти». Справедливости ради надо сказать, что эта предельно четкая, политически заостренная квалификация в позднейших «Записках о походе 1813 года» (с. 66—67) уже самим А. И. Михайловским-Данилевским была изъята и заменена на нечто расплывчатое: «той обширной власти».

Вообще постоянные реминисценции Отечественной войны в записях о походе 1813 г. — важная особенность публикуемого «журнала». И дело не только в том, что в нем рассыпано немало ярких припоминаний и заметок о наполеоновском нашествии на Россию. Сколько-нибудь крупные события самой войны 1813 г. тоже вызывают непременные ассоциации с прошлогодней кампанией, воспринимавшейся и в заграничном походе необыкновенно злободневно. Так, описание Лейпцигской битвы естественно наводит на мысль о Бородине, а поражение баварцев под Ганау уподобляется гибельной для французов переправе через Березину.

А. И. Михайловский-Данилевский привержен и Александру I, как и многие в то время, восторженно отзывается о его заслугах в создании антинаполеоновской коалиции. Но даже и при этом не может скрыть в «журнале» неприязнь к установившимся при нем в армии порядкам. Так, [312] по приезде в Плоцк ему сразу же бросается в глаза резкая перемена нравов в Главной квартире: «Государь находился с блестящею своею свитою (...) множество новых лиц, щегольских лошадей и экипажей», тогда как при Кутузове в Тарутино «все ходили запросто, нередко в сюртуках, сшитых из солдатского сукна», а «около Москвы мы жили как спартанцы». Не одобряет он военные распоряжения царя, неразбериху в управлении войсками из-за отсутствия в союзном командовании должного единоначалия: «Какая разница представлялась с войною 1812-го года, где бывало один князь Кутузов, сидя на скамейке, возносил голос свой; около него царствовала тишина, и горе тому, кто без вызова его предлагал совет». По меньшей мере недоумение вызывают попытки Александра I и его приближенных явные неудачи союзных войск в весенней кампании 1813 г. скрыть от общественного мнения или изобразить их «в реляциях в виде победы». «Какая должна быть история, основанная на подобных материалах, — с горечью замечает он по сему поводу, — а, к сожалению, большая часть историй не имеют лучших источников».

«Журнал» позволяет, наконец, конкретно представить и самого А. И. Михайловского-Данилевского в суровых обстоятельствах похода 1813 г. — его положение при Александре I и П. М. Волконском, боевые и штабные обязанности, участие в подготовке агитационных летучих изданий. Эту сторону своей деятельности он рисует, однако, в «журнале» в несколько преувеличенных тонах, утверждая, что именно ему Кутузов поручил с целью противодействия наполеоновским бюллетеням выпускать в Главной квартире на разных языках известия о ходе боевых операций. На самом деле, военная пропаганда в армии была налажена, как мы помним, еще в 1812 г. походной типографией русского штаба, в заграничном походе она, естественно, расширилась и усложнилась, но А. И. Михайловский-Данилевский и в 1812 и в 1813 гг. привлекался к составлению агитационных документов наряду с другими военными публицистами и первенствующей роли во всем этом не играл. Раскрывает «журнал» и его внутренний, духовный мир, интеллектуальные запросы, особенно острый интерес к историческим наукам, круг чтения, общение с виднейшими учеными и политическими деятелями Германии, связи с передовой офицерской средой, в частности с Ф. Н. Глинкой, адъютантом П. П. Коновницына Д. И. Ахшарумовым, Н. Д. Дурново, поэтом-воином К. Н. Батюшковым, [313] состоявшим в 1813 г. при генерале Н. Н. Раевском. Значительны, хотя и невелики по объему, отразившиеся в «журнале» наблюдения А. И. Михайловского-Данилевского над общественным бытом и культурными достопримечательностями европейских стран.

А. Г. Тартаковский, Л. И. Бучина

«Журнал 1813 года»

А. И. Михайловский-Данилевский

Едва раны мои начали закрываться и я получил некоторое облегчение, как приехал в Петербург из армии генерал Коновницын. Он привез мне приглашение от князя Кутузова поспешить возвращением моим в главную квартиру и присовокупил, что так как он скоро туда отъезжает, то ему будет приятно, ежели я поеду с ним вместе. Я принял с должною признательностью столь лестные от двух знаменитых особ предложения, и 16 января я отправился с ним, со всем его семейством и адъютантами его, теперешними генералами Павленковым, Ахшарумовым{1} и Фроловым, в село его Киарово, находящееся в Гдовском уезде, где мы прожили неделю. Гостеприимные хозяева ласкали нас, молодых офицеров, как детей своих. Я проводил обыкновенно утра с Коновницыным, перебирая карты его, планы и бумаги, из коих самые любопытные относилися до последнего Финляндского похода, где он был дежурным генералом. У него сохранилась переписка его тогдашнего времени с князем Багратионом, графом Каменским{2}, Раевским, Тучковым{3} и другими именитыми генералами и также переписка государя с графом Буксгевденом{4}, коего память Коновницын уважал до такой степени, что сказал мне однажды: «Если бы граф Буксгевден был жив, то вероятно ему, а не Кутузову поручено бы было предводительствовать армиями в отечественную войну». Деяния Буксгевдена, как почти всех русских знаменитых людей, никем не изображены. Думаю, что он был бы давно забыт, ежели бы не осталось после него смелого письма к страшному и всесильному тогда военному министру графу Аракчееву, которое находится в руках у всех и содержит в себе упреки временщику в надменном его поведении, излишних взысканиях и присвоении себе власти требовать отчеты от главнокомандующих, между прочим граф Буксгевден спрашивает Аракчеева: «знает ли он, что такое значит главнокомандующий?»{*228} {*228} {5}. [314]

Говоря о графе Коновницыне, я не могу не упомянуть об одной прекрасной черте его характера: он не только любил отдавать справедливость офицерам, которые под его начальством отлично служили, и при всяком случае превозносил их, но он сие делал с особенным удовольствием, выражавшимся на добром лице его; казалось, похвалы подчиненным были пищею души его, благородной и возвышенной. Таким образом он превозносил особенно убитого в Бородинском сражении полковника Гавердовского{6}, уверяя, что офицер сей имел необыкновенные способности и ежели бы остался жив, то был бы отличным генералом. «Когда он служил при мне, — сказал Коновницын, — я требовал от него почти невозможного, его становилося на все». Но зато он ненавидел иностранцев и говорил, что он никогда не произвел бы чужеземца в генералы. «Осыпайте их деньгами, — были его слова, — но не награждайте чинами: они наемники». Уступление Москвы лежало у него сильно на сердце. Редкий день проходил без того, чтобы он не упоминал мне о сем обстоятельстве, присовокупляя каждый раз: «Я не подавал голоса к сдаче Москвы и в военном совете предложил идти на неприятеля». Я только один раз, сказал он, советовал отступать в отечественную войну, это было при Красной Пахре.

К обеду приезжали обыкновенно соседи. Можно легко себе представить, что разговоры относились единственно до войны 1812 года, только что окончившейся; воспоминания о ней были свежи и восхитительны! С каким вниманием слушали все, когда Коновницын рассказывал о происшествиях ея, он, знавший все тайные пружины действий тогдашнего времени. По вечерам у нас бывали танцы, и на скрипке играл, хотя весьма дурно, герой, который за несколько недель носился молниею перед полками и которого потомство будет чтить как одного из виновников освобождения России.

Коновницын разделял участь генералов, которым судьба предоставила увековечить имя свое в походе 1812 года, подобно многим из них он был выключен из службы императором Павлом и употребил время изгнания своего на размышление и обогащение памяти своей познаниями, потому что он, как и все дворяне его времени, слишком рано вступил в службу, еще прежде окончания своего воспитания. В России государственный человек должен образовать себя сам в зрелых летах, ибо кроме обыкновения, которое в самом лучшем возрасте нашем для учения влечет нас в службу, у нас недостает и заведений, [315] где можно бы было приготовиться к высшим военным или гражданским местам. Он также занимался составлением записок для воспитания детей своих, страстно им любимых и участь которых, особенно старшего сына его и дочери, им боготворимой, в последствии сделалась так ужасна: сын его был разжалован в солдаты{7}, а дочь последовала за своим мужем в Сибирь{8}.

Когда он командовал третьею пехотною дивизиею, издал предписание об учении солдат; там было сказано между прочим: «Стрелок должен быть уверен, что сколько у него пуль в суме, столько он несет смертей неприятелям». Ему же приехали сказать во время сражения при Витебске близ деревни Какувачины, что неприятель теснит одно крыло, и спрашивали, что он прикажет делать? «Не пускать неприятеля», — отвечал он.

Имя Коновницына сохранится всегда в нашей истории по великому участию его в Отечественной войне. Под Витебском, Смоленском и Бородиным он командовал в самых опасных местах, а ариергардные его дела от Смоленска до Бородина поставлены бы были в прежние времена, когда армии не были столь многочисленны как теперь, в числе генеральных сражений, потому что в них действовало ежедневно с обеих сторон до пятидесяти орудий и более тридцати тысяч человек. После уступления Москвы, когда наша армия находилась в великом беспорядке, князь Кутузов назначил его дежурным генералом, избрав его в сие звание как способнейшего для приведения войск в устройство. Не довольствуясь сим званием, он был во всех сражениях со стрелками или впереди колонн: можно сказать, что он начальствовал в сражениях под Тарутиным и Мало-Ярославцем; под Вязьмою и Красным он одушевлял воинов своим примером, носясь повсюду с неимоверною быстротою и действуя именем главнокомандующего. По получении известия, что не стало неприятельских войск в России, он испросил позволение увидеться со своим семейством; но в какую минуту потребовал он отпуск? Когда государь приехал сам в Вильну благодарить и награждать лично генералов и принял Коновницына по заслугам его, то есть самым лестным образом. В сие время естественно было стараться обратить на себя внимание монарха, чтобы получить милости за- понесенные труды, но Коновницын просил одной только милости — увольнения на несколько дней, чтобы обнять супругу свою и детей. Я видел его в пылу сражений и посреди семейства его: искреннее уважение к памяти его запечатлелось в моем сердце, [316] и изображение его никогда не выйдет из моей комнаты.

Через неделю мы поехали из Киарова в главную квартиру армии, которой тогда положено было соединиться между Позеном и Шнейдемюлем, что в последствии отменили. Дорогою до Вильны мы видели повсюду кровавые следы войны. Начиная от Двины, все деревни были вызжены; жители, лишенные крова и пропитания, гнездились в ямах, вырытых ими в земле, и только между евреями приметна была еще некоторая тень промышленности. Сим последним должно отдать справедливость, что они оказали услуги России и явили к нам преданность свою, между тем как поляки все еще сохраняли надежду, что наступающие весною неприятели вновь возвратятся в наши пределы. Вильна представляла ужасное зрелище: прилипчивые болезни свирепствовали уже в ней два месяца; не было дома, в котором бы не находилось больных и умиравших, а другие стояли пусты, оставленные хозяевами из опасения заразы. Пленные встречались во множестве и на каждом шагу; бедствия, постигшие их во время отступления их от Москвы, были столь велики, что они почитали себя счастливыми находиться в плену; даже воздух был столь тяжел, что страшно им было дышать.

Из Вильны мы поехали в Плоцк и на другой день переправились через Неман. В первом прусском местечке Калинове я нашел людей образованных, фортепиано, книги и ведомости. Это было радостное явление после бедственных картин, виденных нами в Белоруссии и Литве. Вскоре въехали мы опять в Варшавское герцогство; оно совсем не так разорено было, как русские губернии, служившие театром войны; дома и строения крестьянские стояли невредимы, между тем как у нас все было вызжено до основания.

По прибытии в Плоцк, я явился к князю Кутузову. Он принял меня очень милостиво и был гораздо веселее, нежели в Тарутине, что весьма естественно, судя по счастливому окончанию отечественной войны. «Ты опять останешься со мною», — сказал он мне между прочим. В главной квартире я нашел великую перемену против того, что было в Тарутине, где все ходили запросто и нередко в сюртуках, сшитых из солдатского сукна, в то время как в Плоцке государь находился с блистающею своею свитою; я увидел также множество новых лиц, щегольских лошадей и экипажей, а около Москвы мы жили как спартанцы. В главной квартире все было в величайшей [317] деятельности, писали и составляли планы будущим военным действиям, но особенное внимание обращено было на формирование запасных войск и на союз с Пруссиею и Австриею.

Генерал-квартирмейстер Толь встретил меня с распростертыми объятиями; он играл тогда первую роль: доверие к нему государя и фельдмаршала было весьма велико, к нему относились во всех делах и без его совета ничего не предпринимали. Цесаревич Константин Павлович сказал ему при изгнании французов из России: «Ты написал им славный маршрут из Тарутина через Вязьму и Красной до Немана!» Коновницына назначили начальником гренадерского корпуса; на место его начальником штаба армии — князя Волконского, который поручил мне составление военного журнала и иностранную переписку, от чего мне тайны похода 1813 года сделались известны.

У нас было множество перехваченных неприятельских бумаг, еще не приведенных в порядок; между ними были и подписанные рукою Наполеона; впоследствии многие из них затерялись к прискорбию будущего историка. Из дел сих явствовало между прочим, что французы предпринимали нашествие на Россию с великою осторожностью и весьма боялись нас. Мне также за тайну показывали письмо, присланное известным прусским министром бароном Штейном{9} к генералу Иорку, которым он уговаривал его оставаться непоколебимым в чувствах своих к России.

В начале февраля мы выступили из Плоцка в Калиш. Поход наш похож был на прогулку; везде показывалась зелень и распускались деревья; благотворное солнце нигде не бывает так страдно, как в северных странах в первые весенние дни, и мы неприметно проезжали ежедневно верст по двадцати и более. Государь был всегда верхом, одетый щеголем; удовольствие не сходило с прекрасного лица его. Мы удалились более трехсот верст от границ наших, но никто не встретил нас как своих избавителей. Одни евреи, одетые в шутовские наряды, выносили пред каждое местечко, лежавшее на нашей дороге, священные свои утвари и разноцветные хоругви с изображением на них вензеля государева; при сближении нашем они били в барабаны, играли в трубы и литавры. Иногда показывались поляки. По обыкновению своему они сами не знали, чего они хотели, одни говорили, что им наскучило иго французов, другие же смотрели на нас сердито, что было весьма естественно, как по закоренелым в них к нам чувствам, так [318] и потому, что каждый шаг нашей армии вперед отлагал час восстановления Польши. Впрочем, полякам нельзя было на нас жаловаться: армия наша соблюдала величайший порядок.

Неприязненное расположение жителей Варшавского герцогства, нерешительность прусского и австрийского кабинетов, как ближайших к театру войны, и Висла, огражденная крепостями, которые защищаемы были сильными гарнизонами, не остановили следования нашего. Неприятели бежали в разных направлениях:' одни к Дрездену, другие к Магдебургу, иные заперлись в крепости по Висле, Одеру и Эльбе, а поляки ушли в Краков, куда спаслись из Варшавы 'остатки народных представителей, провозглашавших в 1812 году возрождение Польши.

Сколь ни правдоподобно было, что с нами соединятся другие державы против Наполеона, но во всяком предположении надобно было основывать главную надежду будущих успехов на собственных наших войсках, которым нужно было успокоение. Сперва думали расположиться для сего предмета около Цюллихау, а потом решились остановиться в Калише, куда главная квартира прибыла 12 февраля, и армия заняла его окрестности. Отряды были посланы вперед с приказанием настигать неприятелей, истреблять их и воспламенять жителей Германии к принятию оружия, а между тем граф Витгенштейн шел к Берлину, и разные корпуса рставлены были в тылу нашем для наблюдения за крепостями, занятыми неприятелем.

Происшествия столь быстро следовали одно за другим, что недавние подвиги русских на Днепре и Двине, на Колоче и Наре, сожжение Москвы и Смоленска принадлежали уже к истории и не имели, казалось, с настоящими событиями никакой связи. Посредством побед наших все отношения наши к прочим державам изменились. Россия была теперь так же одна, как и за шесть пред тем месяцев, оставленная всеми, но она была уже не в ожидании кровопролитной войны за все, что есть священное для народов, а выступала, победительницею, готовою сразиться за независимость Европы. Приобретенные ею успехи обеспечивали ее на долгое время от наступательных против нее действий, а потому и борьба, предпринимаемая государем, должна была принять другой вид. Кабинету нашему надлежало быть теперь столь же искусным в переговорах, сколько войско явило себя непоколебимым на поле чести, присвоить себе в дипломатических отношениях такую же [319] поверхность, какая была армиею приобретена в военном деле, и заставить европейцев, обращающих внимание на настоящее благо, почувствовать цену политической свободы, которую Россия намерена им была даровать.

Не прошло много времени по прибытию в Калиш, и в нашей главной квартире начали показываться прусские офицеры, хотя появление их и рождало надежду на содействие нам Пруссии, но совершенно еще в том не уверяло, тем более, что генерал Иорк, который первый перешел на нашу сторону с своим корпусом, объявил на сделанное ему предложение совокупно с нами преследовать неприятеля, что он не пойдет с нами далее Шлохау и особенно без королевского повеления не переправится на левый берег Вислы, а прусский комендант крепости Грауденца отказал Барклаю в артиллерии, потребной для осады Торна. Скоро прибыл к нам прусский генерал Шарнгорст, известный сочинениями по военной части и один из начальников тайных обществ в Германии. Ему поручено было от короля заключить союз, а также собрать достоверные сведения о наших силах, которые старались ему и на бумаге и на словах преувеличивать. Когда в переговорах с ним зашла речь о том, кому в случае совокупного действия русских и прусских войск надобно будет начальствовать: русскому ли генералу или прусскому, с нашей стороны предложено было, чтобы тот принял команду, кто будет старее в чине, но Шарнгорст отвечал, что во всяком случае русскому приличнее будет предводительствовать, потому что его соотечественники являлись в виде союзников, или вспомогательных войск, и русские, как первые виновники войны, должны иметь преимущество.

Вслед за Шарнгорстом приехали английский посол граф Каткарт, шведский министр граф Левенгиельм и австрийский поверенный в делах Лебцельтерн{10}. Таким образом Россия начинала действовать не одна и не ограничивалась в новой войне одними собственными силами своими. Несмотря на то, надлежало еще воспламенить новых союзников наших, чтобы они решительно объявили войну, а особливо надобно было отнять у них страх, обуявший их к Наполеону. В переговорах с ними придавали нам большой вес часто получаемые известия об успехах передовых наших войск, уже подходивших к Эльбе.

Между тем занимались образованием временного правительства в Варшавском герцогстве, имея целью устроить край и обеспечить тыл и продовольствие армий. Для того учредили верховный совет из пяти членов по назначению [320] государя и при нем комитет, составленный из депутатов каждого департамента или уезда герцогства. Неопытность наша в делах сего рода забавна. Поручено было составить проект правительства для Варшавского герцогства господину Безродному, служившему весь свой век по провиантской и комиссариатской частям; он не имел ни малейших политических сведений и даже не знал ни одного иностранного языка. Я встретился с ним перед кабинетом князя Кутузова и в то время, когда меня позвали к его светлости. Безродный остановил меня, прося убедительно доложить фельдмаршалу, что он находится в величайшем затруднении, ибо, говорил он: «Я никогда в свою жизнь не писывал конституций».

Так как заметили, что французы в печатанных ими бюллетенях и мелких сочинениях старались уверять немцев и отчасти успевали в том, будто мы преувеличиваем наши успехи и потери их в России незначительны, то князь Кутузов приказал мне издавать на русском, французском и немецком языках известия о наших военных действиях и изображать их в настоящем их виде. Никогда сочинителю не представлялось обширнейшего поля для прославления торжества своего отечества. Однажды воображение до того меня увлекло, что фельдмаршал сказал мне: «Ты испортился, ты не пишешь прозою, а сочиняешь оды». Нетрудно было найти извинение, потому что в тот день мы получили известия о занятии Дрездена и о победе, одержанной над персиянами!

Сии бюллетени сделали меня известным государю, ибо князь Кутузов был так доволен первыми из них, что сам читал его императору и сказал мне: «Я рекомендовал тебя его величеству». Постигая необходимость действовать на умы в Германии, он мне велел в то же время войти в переписку с известным остроумием своим драматическим писателем Коцебу{11}, который издавал тогда в Берлине периодическое сочинение под названием «Das Wolksblatt», и посылать ему известия о военных происшествиях, что мною до кончины фельдмаршала и было исполнено. Помещаю здесь первое письмо, полученное мною от Коцебу; подлинник сохраняется при черновом моем журнале похода 1813 года. eu. Hochwohlgeboren verpflichten mich zu dem lebhaftesten Danke, indem Sie die Güte haben, den von Seiner Durchlaucht den Fürsten Kutusow von Smolensk erhaltenen Auftrag so pünktlich zu erfüllen. Ihre erste Sendung nach Königsberg und die zweite hieher nach Berlin habe ich richtig empfangen. Da ich, des Volksblattes wegen [321] hier in Berlin bleibe, so bitte ich auch Ihre Sendungen hieher zu adressieren. Fällt etwas wichtiges vor, so wird es ohne Zweifel durch Kuriere nach Petersburg berichtet, die wenn sie durch Berlin gehen, mir leicht ein Briefchen von Ihnen mitbringen können. Da wir weder einen Gesandten noch einen charge d'affaires hier haben, so bitte ich Seine Durchlaucht mich einstweilen als Ihren hiesigen Agenten zu betrachten und mir den Auftrag zu ertheilen von dem was vorfällt, das Gouvernement und die hier anwesenden Treugesinnte zu unterrichten. Ish bin so frei eu. Hochwohlgeboren die bis jetzt erschienenen Stücke des Volksblatts hier beizulegen in der Hoffnung, daß Sie es Ihrer fernem Unterstützung würdig finden werden. Der Aufruf zur allgemeinen Bewaffnung ist auch einzeln abgedruckt und viel Tausendmale auf dem Lande ausgestreut worden. Ich schmeichle mir, daß die herrliche Wirkung die der Landsturm in diesen Tagen bei Gelegenheit eines blinden Lärms in der ganzen Oder Gegend gezeigt hat, indem in wenigen Stunden mehr als 30.000 Bewaffnete auf den Beinen waren, wenigstens zum Theil eine Folge dieses Aufrufs gewesen. Vielleicht macht der Herr Feldmarschall auch Gebrauch davon, wenn er ihn zweckmäßid findet, weshalb ich bitte ihm dencelben in einer gelegenen Stunde zu überreichen. Im nächsten Blatte liefere ich auch die durch Ihre Güte erhaltenen Nachrichten.

Man sagt und schreibt mir allgemein, daß das mir anvertraute Volksblatt überall einen starken Eindruck hervorbringe und gewiß kein unnützes Werkzeug bei dem Wiederaufbau der europäischen Freiheit sey. Ich wünsche nur, da die ingeheuern Druckkosten es für Arme zu theuer machen, daß der Kaiser ein oder zwei Tausend Exemplare in den kleinen Landstädten gratis vertheilen ließe. Ich habe diesen Wunsch in meinem Briefe Seiner Durchlaucht von ferne zu erkennen gegeben, doch nicht genug ausdrücklich um seine Verwendung zu bitten. Sollte er meinen Gebanken nützlich finden, so bin ich überzeugt, er werde es ohnehin thun, zumal wenn eu. Hochwohlgeboren die Güte, ihn aufmerksam darauf zu machen.

(Считаю долгом, Ваше Высокоблагородие, выразить Вам свою живейшую благодарность за то, что благоволите столь точно исполнить поручение от Их Светлости князя Кутузова Смоленского. Ваше первое послание в Кенигсберг и второе сюда, в Берлин, я получил без промедления. [322]

Прошу направлять Ваши послания сюда, так как я остаюсь в Берлине ради Народной газеты. Если произойдет что-то важное, я несомненно сообщу об этом в Петербург через курьеров, которые, отправляясь в Берлин, могут передать мне от Вас письмецо. Поскольку мы не имеем в Берлине ни посла, ни поверенного в делах, то я прошу Их Светлость временно считать меня Вашим здешним агентом, поручая мне сообщать о происходящем правительству и находящимся здесь благонадежным лицам. Осмеливаюсь приложить к сему уже изданные номера Народной газеты в надежде, что Ваше Высокоблагородие оценит ее по достоинству и будет ее поддерживать впредь. Призыв ко всеобщему вооружению напечатан кроме того отдельно и распространен по всей стране во многих тысячах экземпляров. Мне лестно, что ландштурм проявил такое великолепное умение в эти последние дни, когда по ложной тревоге было за несколько часов поднято в области Одера более 30 тысяч вооруженных людей — ведь это хотя бы частично является следствием призыва Народной гезеты. Возможно, господин фельдмаршал также воспользуется им, сочтя его целесообразным, для чего и прошу Вас передать ему его в удобное время. В следующем номере я собираюсь также дать сведения, полученные благодаря Вашей любезности.

Мне говорят и пишут со всех сторон, что вверенная мне Народная газета производит повсюду сильное впечатление и оказывается отнюдь не бесполезным орудием в деле восстановления европейской свободы. Однако непомерные затраты на печатание делают ее недоступной для бедняков; поэтому мне хотелось бы, чтобы император разрешил бесплатное распространение газеты (одну-две тысячи экземпляров) в маленьких городах. Об этом пожелании я упоминал уже Их Светлости в своем давнем письме, но недостаточно ясно сумел попросить об осуществлении оного. Ежели он найдет мою мысль полезной, то я убежден, что он так и поступит, особенно если Вы, Ваше Высокоблагородие, соблаговолите обратить на это его внимание)...

* * *

Таким образом протекало время в Калише; отдых подкреплял утомленные войска, и армия пополнялась прибывавшими из разных мест командами, а между тем общее мнение в Германии более и более обнаруживалось в нашу пользу. Наконец заключен был и союз с Пруссиею. Государь посещал короля прусского в Бреславле, а потом король приезжал к нам в Калиш. Его просили помедлить [323] несколько времени своим прибытием по той причине, что новые мундиры для нашей гвардии не были готовы. Заниматься подобными мелочами в то время, когда дело шло о спасении Европы, и особенно о существовании Пруссии, казалось не у места, но государь хотел представить новому союзнику отборное свое войско в блестящем виде. Король сделал довольно нескладное приветствие по-французски князю Кутузову, который встретил его на поле перед войском и пожаловал ему орден Черного орла. После был смотр и несколько балов; король был скучен, вероятно потому, что он увидел малочисленность нашей армии и мало надеялся на успех. Его проводили с повторенными неоднократно обещаниями, что запасные войска наши скоро прибудут и что не положат оружия, доколе Пруссия не будет восстановлена.

В одно время с королем приезжал в Калиш князь Чарторыйский{12}, бывший некогда любимцем Александра и его министром иностранных дел. В продолжении отечественной войны он жил в своих деревнях и не принимал никакого участия в делах, хотя отец его председательствовал в Варшавской Диэте{13}, слишком рано провозгласившей Королевство Польское. Появление его в нашей главной квартире послужило доказательством тому, что поляки, размышлявшие о политических делах, начали отчаиваться в успехах Наполеона и обратились к новому солнцу, всходившему на политическом горизонте Европы.

Общее внимание обращено было на князя Кутузова. Он столько же превышал всех умом, сколько званием своим и славою. Здоровье его начинало слабеть, но память его была свежа до такой степени, что он неоднократно диктовал мне по нескольку страниц безостановочно; зато сам не любил писать, говоря, что он письму не мог никогда порядочно выучиться, хотя, впрочем, по всем частям сведения его были необыкновенные. В Калише единодушно платили справедливую дань удивления его заслугам и достоинствам, но его не любили за его лукавство. Приметно было также, что были недовольны неохотою его подаваться вперед с армиею. Осторожность всегда составляла отличительную черту его характера, но на сей раз она имела основание в сердце его. Можно ли было его винить, что после подвига, им в прошлом году совершенного, и приобретенной славы, когда ему ничего не оставалось более желать и когда бессмертие было уже его уделом, он в такое время не хотел действовать наудачу, не приняв всех возможных предосторожностей [324] для обеспечения успеха? Хотя влияние его отчасти и ограничивалось присутствием государя и он не имел, как в отечественную войну, диктаторской власти, но без воли его ни к чему не приступали. Когда недуги не позволяли ему лично докладывать императору по делам, его величество приходил к нему сам и, часто заставая неодетым старца, увенчанного лаврами, занимался с ним делами в его кабинете. Вообще император обращался с ним со всевозможным уважением, казалось, он хотел вознаградить его за те неудовольствия, которые ему делаемы были от двора со времени Аустерлицкого сражения.

Я не мог видеть без особенного чувства фельдмаршала изнемогавшего; однажды я застал его, лежавшего на постели, и он мне сказал слабым голосом: «Мой друг, напиши от меня письмо к королю прусскому и поблагодари его, что он мне поручил свою армию». Взглянув на черты лица его, на коем было написано изнурение сил, я увидел живую картину ничтожества земного величия. Впрочем, когда он был здоров, в любезности никто не мог с ним сравниться. Известно, что он был обожателем женского пола. Однажды в Калише, на бале, я вышел из танцевальной залы в удаленные комнаты, где никого не было, наконец в одной из них слышу хохот, вхожу и что же вижу — нашего престарелого фельдмаршала, привязывавшего ленты у башмака прекрасной шестнадцатилетней польки Маячевской.

Один прусский помещик Гулевич прислал в то время фельдмаршалу письмо на латинском языке, в котором он говорил между прочим: «Poteris ne aegre ferre, site eadem lingua quae Livius Camillis et Fabios, Tullius Julium Caesa-rem, Flaccus Augustum, Maecenatem et Agrippam, Pli-nius sum Tacito Trajanutn alloqui intendam?»{*229}. В заключении он говорил, что Россия должна воздвигнуть фельдмаршалу монумент с следующей надписью:

D. О. М.

Sub faustissimi auspiciis

invictis simi

Alexandri I

Totius Russiae Imperatoris [325]

Semper Augusti

Michaeli Hilarionidi Smolensciae Princeps

Holeniszow Kutusow

In salvando Russia altro Camillo

Cunctaleone, sagacitate, fortitudine Annibalis victori

Fabio Maximo pari

Profligatio Gallis

Jusso Caesari Secundo

Domitis Saxonis Bavaris Italis, Virtembergis

Vestphaliensibus

Paulo Aemilio simuli

Senatus populusque Russiae

Strenuo duci

Invictus Russiae exercitus

Inclyto dictatori

Alba Russia

Suo principi

Integrum Imperium Russiae Ratri Ratriae{*230}.

С заключением союза с Пруссиею и с наступлением марта месяца начались наши движения, войска тронулись из кантонир-квартир к Эльбе; положено было сосредоточиться между Лейпцигом и Альтенбургом и в дальнейших действиях сообразоваться с движениями неприятелей. Летучие отряды посланы были в разные части Германии, [326] и наконец немцы начали мало-помалу восставать против французского ига.

26 марта мы выступили из Калиша в Дрезден; то был для меня день радости, потому что я шел в Германию, мною за полтора года оставленную, чувства и мысли мои к ней устремлялись; и быть иначе не могло: я в сей земле начал чувствовать и мыслить. Я уже в воображении вступал в Геттинген победителем, обнимал друзей моей молодости и видел первый предмет моей любви. К такому расположению духа не мало способствовала встреча моя в Калише с университетским моим товарищем Коморовским, который хотя и был там моим соперником, но — о прелесть юношеских лет! — посреди военного шума мы очутились друзьями, ибо могли говорить о той, которая в обоих нас зажгла первый огонь страсти. Я почитал себя счастливым, что мог покровительствовать Коморовскому в Калише, вблизи коего он имел поместья; он меня несколько верст провожал и при прощании заклинал, если я буду в Геттингене, хоть одним словом об нем вспомнить.

Через два дня, в прекрасную весеннюю погоду, мы вошли в Силезию, у рубежа коей написано было по-русски: «Граница Пруссии». Вероятно, надпись сделана была из предосторожности, но мы видели в ней не излишнюю заботливость немцев, но то обстоятельство, что мы наконец оставляли за собой ненавистную Польшу и вступали в дружественную землю. В первом Силезском местечке Миличе духовенство и евреи встретили государя с торжеством: девушки, одетые в белые платья, усыпали путь его цветами, и несколько триумфальных ворот воздвигнуты были на дороге. До глубокой ночи народ покрывал улицы, а особенно ту, где жил государь в доме графа Мальцана. Насупротив онаго возвышались две пирамиды, с простою, но многозначащею надписью: «Немцы — Русским!» Князя Кутузова встретили с истинным восторгом; воздух потрясался от восклицаний: «Vivat papa Kutusof!» Он, призвавши меня к себе, сказал мне: «Опиши, как можно повернее, в военном журнале, встречу, нам сделанную в Силезии».

В сей день получено было также донесение Сакена о покорении им последнего оплота поляков Ченстохова и разбитии Чернышевым и Дернбергом французского генерала Морана близ Люнебурга. Под вечер приехал нарочный от великой княгини Марии Павловны из Веймара с уведомлением о занятии русскими Лейпцига. [327]

Нарочный сей был для императора тем приятнее, что за несколько пред тем времени один из авангардных генералов писал о слухах, будто Наполеон отправил великую княгиню из Веймара в Франкфурт-на-Майне. Толь, который читал в то время все рапорты государю, дойдя до сего места, понизил голос, но император, заметив его смущение, сказал: «Так что же! Моя сестра ведь не составляет России!»

Мы переправлялись через Одер в Стейнау, и так как я почти всегда езжал на переходах один, желая на свободе мечтать, то и ныне, приближаясь к Одеру, я вспомнил, как за полтора года перед тем я возвращался из Германии в Россию, бродил одинокий по берегам его в Бреславле и думал в грусти, что уже на век оставляю любимую мою страну. Можно по сему вообразить, с каким восхищением я приближался к берегам Одера. Тут ожидал нас король прусский. Мост на Одере украшен был гирляндами, а по обоим концам возвышались триумфальные ворота. Жители поднесли императору лавровый венок, государь отослал его к князю Кутузову, а фельдмаршал, принимая венок от адъютанта государева, сказал: «Вы видите мои слезы, доложите его величеству, что это мой ответ».

В Пруссии все принимало военный вид, вооружение было поголовное, в городке Трахенберг семь мальчиков, от восьми до десяти лет, одетые в казачьи платья и с пиками, стояли в карауле у государя и у фельдмаршала. Крестьяне и граждане носили черные кокарды с белою каймою, которые в Пруссии произвели не менее действия, как трехцветные кокарды в первые годы французской революции. Правительство с своей стороны употребляло все меры, стараясь сделать войну народною, но при всем патриотизме пруссаков, видна была недоверчивость к собственным их силам: они шли в поход с готовностию и с рвением, но шли как обреченные жертвы, предвидя погибель, не надеясь победить. Безнадежность происходила от страха, поселенного в них Наполеоном, ибо события войны 1806 года, свежие в их памяти, до того поразили их воображение, что они помышляли о славной смерти, а не о победе против того, кто в несколько дней разгромил монархию Фридриха второго.

7 апреля. Мы вступили в городке Лаубане в пределы Саксонии, где в моей участи произошла великая перемена. Князь Волконской сказал мне, что государю угодно, чтобы я перешел из ополчения в военную службу, и он велел спросить меня, куда я желаю быть помещен с тем, однако [328] же, чтобы я остался при главной квартире. Я отвечал, что, предоставляя определение мое воле государя, ниже капитанского чина, однако же, не вступлю в армию; князь возразил, что император верно не согласится на мое предложение, но что он не менее того доложит ему. Через час он возвратился с ответом государя, что не бывало примеров, чтобы титулярных советников принимали капитанами. Я остался при моем требовании и присовокупил, что ежели государю это неугодно, то я буду служить волонтером при главной квартире и что по заключении мира я и без того намерен оставить военную службу и посвятить себя наукам. Он вторично доложил, и меня в тот же вечер приняли в квартирмистерскую часть штабс-капитаном, то есть капитаном армии. Таковое удачное упрямство с моей стороны должно бы было и на будущее время послужить мне уроком, что настойчивостию можно было успеть при дворе Александра, но я тогда так поступал, а не иначе, по той причине, что я не знал еще лично государя и не был, как в последствии, обворожен его обращением. Таким образом я сделался настоящим военным.

Саксония была для нас неприятельская земля, потому что король пребывал твердым в союзе с Наполеоном, а войска его находились под знаменами французов; не менее того добродушные саксонцы не брали никакого участия в войне, говоря, что это до них не касается, и встречали нас с гостеприимством. Хозяин дома в Лаубане, у которого я стоял на квартире, снабдил меня даже рекомендательным письмом к одному из своих приятелей в Дрездене. В каждом городке были триумфальные ворота для императора, и принимали его с восторгом, ибо владычество французов сделалось для них нестерпимо: обращение французских офицеров было самое грубое, а требования их правительства крайне обременительные. Но нигде не встретили нас так радостно, как в Бауцене. Улицы были до такой степени наполнены народом, что государь с трудом мог по ним проехать. Женщины в щегольских нарядах во множестве находились у всех окон. Вечером была прекрасная иллюминация, и к довершению радости получено было известие о взятии Барклаем Торна, от чего армии его предписано было немедленно соединиться с нами.

Одно обстоятельство печалило нас только в сие время, а именно усиливавшаяся болезнь князя Кутузова. Он простудился недалеко от Бунцлава и остановился в сем городе. Ежедневно курьеры доносили императору о состоянии [329] его здоровья, которое час от часу становилось слабее.

Между тем как мы шли из Калиша в Дрезден, получались разные противоречащие известия о неприятельской армии. Главное опасение наше было, чтобы Наполеон не атаковал нас с левого крыла нашего, со стороны Гофа, а потому и положено было нашим корпусам, следовавшим по разным направлениям, действовать сколько можно совокупнее к предназначенному сосредоточению на пространстве между Дрезденом, Альтенбургом и Плауеном. Вопреки тому граф Витгенштейн, шедший от Берлина, подавался беспрестанно вправо, почему ему несколько раз предписывали, и наконец в довольно сильных выражениях и с видом некоторого выговора, чтобы он принял влево. Ему же сделали строгое замечание за то, что он, не имея власти, сам собою вступил в переговоры с курфюрстом Гессен-Кассельским, который предлагал содействовать нам всеми силами своими: это доказывает, что в то время, не зная, какое будет окончание войны, из осторожности не хотели льстить пустыми надеждами владетелям Германии, лишенным Наполеоном престола.

Я думаю, что только насчет Варшавского герцогства государь имел уже решительное намерение и хотел присоединить его к России; я это заключаю по снисхождению, оказываемому им полякам и которого они поведением своим не заслуживали. Например, велено было генералам, командовавшим в тылу армии отрядами, выдавать польским беглецам, приходившим к нам из крепостей, занятых французами в Пруссии и Варшавском герцогстве, виды для свободного возвращения их на родину, но вместо того они отправились к корпусу Понятовского. Из перехваченных писем, коих чтение было поручено мне, видно было, что в Польше скрытно делали различные приготовления к восстанию против нас: в окрестностях Гумбинена вспыхнул бунт, и вместо примерного наказания заговорщиков взяли только под стражу некоторых из них. Узнали также, что во многих местах Польши свозилось тайно оружие, и вместо наказания оное отбирали: меры строгости, то есть отправление буйных голов во внутренность России, употребляемы были редко. Думаю, что одна из причин, почему европейские народы долго с терпением переносили иго французов, была та, что французы поступали в управлении или лучше в угнетении с некоторым систематическим порядком. Всякой народ, подпадавший под ярмо их, знал заранее, какая будет участь его, законов его, финансов, [330] даже самой словесности и наук; в следствие того побежденные принимали свои меры и, как могли, покоряли себя обстоятельствам. У нас же, по новости ли нашей или по непостоянству, свойственному русскому характеру, во всем были крайности, от чего происходил беспорядок, и владычество наше казалось нестерпимее ига французов; или подчиняли людям слабым, как Ланской, председатель временного правительства, учрежденного в Варшаве, или жестоким, как Эртель, начальник военной полиции.

12 апреля мы выехали из местечка Радеберга в Дрезден, вскоре открылись живописные берега Эльбы, и мы с торжеством вступили в столицу Саксонии. Государь ехал вместе с королем прусским и вел гвардию нашу. День был радостный, но самым приятным обстоятельством было тайное уверение венского кабинета, что он не намерен действовать против нас. Австрийский император известил нас даже, что он виделся в Линце с королем саксонским, который намерен был выжидать окончания первого сражения нашего с французами, ибо военные действия скоро должны были начаться, потому что в то время, когда мы жили в Дрездене, Наполеон прибыл в Веймар. К несчастию, курьер, привезший сие известие, никого не застал в нашей главной квартире: император находился в Теплице, фельдмаршал лежал на смертном одре в Бунцлаве, а генерал-квартирмейстер ездил для разных условий к графу Витгенштейну и к Блюхеру. Немедленно послали к государю нарочного и по возвращении его величества из Теплица положили идти навстречу неприятелю.

17-го апреля мы переправились на левый берег Эльбы и на другой.день прибыли в Носсен, где все приняло настоящий военный вид, ибо до тех пор поход наш уподоблялся прогулке. Обозы и канцелярии отослали в Дрезден, беспрерывно проходили войска, скрип артиллерийских колес, слышанный ежеминутно на улицах, предвозвещал гром, долженствовавший скоро из них раздаться. Тут начали уже получать ежечасно сведения о неприятеле, которой подвигался вперед из Эрфурта.

В то время, когда все готовилось к сражению, пришла весть о смерти князя Кутузова. Государь велел содержать ее в тайне и не объявлять о ней до окончания предстоявшего сражения. Непритворные слезы омочили глаза многих, кому сообщили известие сие. Кутузов умер на высочайшей степени человеческого величия, со славою избавителя отечества, самая смерть не могла постигнуть его в благоприятнейшую для него минуту, ибо через два дня [331] после его кончины мы проиграли сражение и отступали, казалось, он унес в гроб и счастие наше. Для меня лично останется незабвенно, что сей великий муж почтил меня своею доверенностию. Упоминая об его кончине в военном журнале, я написал, что войска после него осиротели, но слово сие было вымарано государем.

Из Носсена мы пошли через Борну в Фробург, местечко принадлежащее барону Блюмнеру, которому незабвенный для меня Геде{14} посвятил свое классическое путешествие по Великобритании. Я знал, что портрет Геде должен был находиться в Фробургском замке, и хотел видеть его. Долго служители не показывали его мне, под предлогом, будто его тут не было, но заметя, что я говорил не как неприятельский офицер, которого они страшились, но как ревностный почитатель Геде, они сказали мне: «Мы видим, что и вы любили этого честного человека», — и повели меня на чердак, где между вещами господина их, спрятанными из опасения грабежа, стоял и портрет Геде, весьма похожий. Живописец сохранил выразительную и красноречивую улыбку его. Он представлен на лодке, попутный ветер надувает паруса и несет его к берегам Англии, превосходно изображенной мастерским пером его. При виде черт лица его освежились в памяти моей беседы его и прогулки наши в окрестностях Геттингена. Он первый показал мне всю прелесть учения и поселил во мне страсть к наукам, которой я обязан чистейшими наслаждениями в жизни моей, бурной и кочевой. Он вперил во мне мысль не оставлять земного поприща, не ознаменовав его каким-нибудь сочинением, дабы сохранить имя мое в памяти людей. По прошествии многих лет я увидел, что это была мечта, но она меня долго радовала, всегда облагораживала мои чувства и в горестные часы была моим утешением. Unsterblichkeit ist ein großer gedanke, er ist des Schweißer der Edlen werth{*231}.

Может быть, я буду иметь когда-нибудь досуг его описать, но тем скажу, что дарования его были столь необыкновенные, что знаменитый историк Иоганн Мюллер{*231}.

Может быть, я буду иметь когда-нибудь досуг его описать, но тем скажу, что дарования его были столь необыкновенные, что знаменитый историк Иоганн Мюллер{15}, достойный ценитель учености, ибо сам ученейший муж своего века, называл его венцом Геттингена в то время, когда ему было только тридцать лет от роду и когда там жили Гейне{16}, Блуменбах{17}, Шлецер{18}, Рихтер{19}, Геерен{20}, коих имена принадлежали бессмертию. Сошед [332] с чердака, я посетил любимый сад Геде, о котором он мне часто говаривал, и потом возвратился к служению Марсу.

Немедленно по получении известия о кончине Кутузова государь поручил главное начальство над армиями графу Витгенштейну. Король прусский подчинил ему также свои войска и писал Блюхеру, чтобы он назначением графа Витгенштейна не оскорблялся, ибо дело, говорил он, идет не о чинах, а о спасении отечества. Неприятели тянулись из Наумбурга в Вейгенфельс. Мы полагали, что это была демонстрация, что они хотели привлечь туда наше внимание и что коль скоро мы вдались бы в обман и пошли к Вейсенфельсу, то Наполеон бросился бы на наше левое крыло и, отрезав нас от Дрездена, отбросил бы нас в северную Германию, где мы нашлись бы в затруднительном положении, потому что крепости Торгау и Витенберг заняты были неприятелем, а потому отступление наше на правый берег Эльбы было бы затруднено. Тогда Наполеон мог проникнуть в сердце прусской монархии и соединиться с корпусом Понятовского. Уничтожение образовавшихся в Пруссии войск и восстание Польши было бы неминуемым последствием такого движения. Время, однако же, показало, что Наполеон был столь слаб, что он не имел подобных сему предположений, но опасения наши были извинительны, ибо они оправдывались двадцатилетними, почти неимоверными успехами нашего противника.

Здесь император увидел в первый раз графа Витгенштейна после похода 1812-го года. Я был свидетелем их встречи, происходившей на поле. Монарх несколько раз обнимал своего, до толь победоносного, полководца и в самых лестных выражениях благодарил его за его подвиги, которые тем более принесли ему славы, что до отечественной войны он был на счету обыкновенных генералов и никто не подозревал в нем отличных способностей. Что благодарность императора была искренняя, то доказалось назначением его в главнокомандующие в такое время, когда в действующей армии находились три генерала старее его в чине — Тормасов, Барклай и Милорадович. Возвышение его на степень главнокомандующего было приятно для армии, потому что его вообще любили за благородные свойства его, за обходительность с офицерами, чего нельзя упускать из виду, за множество орденских знаков розданных им в корпусе, находившемся под его начальством. За каждое дело, сколь бы оно маловажно ни было, представлял он к наградам. Но скоро мы увидим, [333] что звание, в которое он был облечен, не соответствовало его силам и к нему можно по справедливости применить известный стих Вольтера: «Tel brille au second rang, qui s'eclipse au premier».

19-го апреля, по получении верного известия, что неприятели сосредоточились около Люцена, положили немедленно их атаковать. На другой день, 20-го числа, мы выступили в два часа пополудни в городок Пегау, где наша армия находилась уже сутки. Впереди сего города остановились император, король прусский, граф Витгенштейн и множество генералов, тут проходило мимо нас до 40 тысяч пруссаков, на лицах их видно было желание сразиться. В продолжение марша пруссаков жители Пегау приносили нам съестные припасы и вино и угощали с величайшим радушием.

В десять часов утра меня послали рекогносцировать неприятеля. Во-первых, я вошел на самую высокую колокольню пегаускую, откуда видны были Лейпциг, Люцен и Вейсенфельс, но по дальности я не мог различить французских войск, множество жителей стояли на колокольне, они старались как бы угадать из взглядов моих намерения наши и участь, их ожидавшую. Потом я сел верхом на лошадь и поехал вперед. Армия выстраивалась в боевой порядок, в рядах ее царствовала тишина, предвестница грома, долженствовавшего скоро над нею разразиться. Аванпосты наши стояли на курганах, с одного из них я увидел ясно неприятельские колонны, а приложа ухо к земле, я услышал, что французы били сбор или тревогу. Проехавши по цепи ведетов{21} и собрав нужные сведения, я возвращался к государю. Дорогою я встретил престарелого прусского генерала с многочисленною свитою. То был Блюхер, я здесь видел его впервые. Излишне описывать сего героя: кто его не знает? Скажу только, что, невзирая на преклонные его лета, огонь юности блистал в его глазах. «Зачем вы ездили на передовую цепь?» — спросил он меня с видом подозрения, ибо русские тогда еще не были знакомы с пруссаками и в первый раз сходились вместе. Получив мой ответ, он расспрашивал меня о положении неприятелей.

Я застал государя, ехавшего с королем прусским к войскам. Тут Александр в первый раз в моей жизни почтил меня разговором, я так оробел, что фуражка выпала у меня из рук. В продолжении Люценского сражения, будучи несколько раз употребляем лично его величеством, я удостоился и неоднократных его разговоров, а потому с сего [334] дня император обращался со мною уже как с знакомым, то есть, встречаясь со мною, осведомлялся о моем здоровье и тому подобное.

Ровно в полдень Блюхер испросил у графа Витгенштейна позволение начать нападение; «nun mit Gottes Hülfe»{*232} отвечал граф, и колонны, предшествуемые стрелками и орудиями, двинулись вперед. Через несколько минут раздались ружейные, а потом пушечные выстрелы: битва закипела. Государь остановился на кургане, откуда видно было все сражение. Вскоре он послал меня в деревню Гросс-Гершен посмотреть, до какой степени удалась атака пруссаков. Я приехал в селение, когда французов совсем выгоняли. По занятии деревни пруссаки подвинулись вперед, и мы увидели, как стрелки неприятельские бежали назад и что между их войсками началось колебание и беспорядок. С сею радостною вестью я поспешил к государю. Тогда он велел мне ехать к Коновницыну, бывшему версты четыре позади, уведомить его об успехах Блюхера и предупредить его, чтобы он не спешил с гренадерами, а шел тише. Теперь я вижу, что государю надлежало мне дать совершенно противное повеление, а именно, чтобы Коновницын поспешал в дело, ибо ежели бы мы подкрепили Блюхера и ввели в дело гренадер, то сражение решилося бы в нашу пользу, потому что неприятельская линия была бы перерезана. Но о сражениях легко судить по окончании, а в продолжении боя весьма редкие имеют дар видеть настоящее положение дел.

Между тем французы, сосредоточив силы свои, упорно защищали разные деревни, лежавшие перед фруктом обеих армий, которые переходили из рук в руки и где дрались с великим ожесточением. Государь неоднократно был под градом ядер и пуль, на замечание одного из приближенных об опасности, в которую император вдавался, его величество отвечал: «Здесь для меня нет пуль». Часу в пятом мне приказали ехать с правого крыла на левое, то были самые страшные минуты в моей боевой жизни: едва я поравнялся с центром, как увидел, что неприятели поставили против оного множество пушек, впоследствии оказалось до ста, и готовились открыть из них пальбу. Фитили горели, я ожидал с каждым мгновением, что откроется ад. Не нужно говорить, что я несся во весь опор, но совершенно не избавился огня огромной батареи. В то время, [335] когда я только что думал миновать оконечность ея, французы пустили бесчисленное множество ядер; одно из них, дав мне контузию в левое плечо, сбросило меня с лошади. Я имел силу подняться и сесть опять верхом, контузия не была сильная, и я ни на один день не рапортовался больным, однако же несколько лет при перемене погоды и при усталости чувствовал боль в плече. Я возвратился к государю часу в шестом и нашел дела наши в невыгодном положении. Сильные неприятельские колонны обходили нас справа. Против них отправили Коновницына. По своему обыкновению он поехал вдоль цепи застрельщиков, вскоре его ранили, и войска, бывшие под его начальством, должны были уступить превосходному числу французов. К несчастию, артиллерия наша начала реже стрелять. По оплошности Ермолова, командовавшего ею, запасные парки с снарядами не подоспели к сражению. Таким образом стали мы уже помышлять не о победе, но о безопасном отступлении, часу в десятом все затихло. На меня всегда производило сильное впечатление безмолвие, наступавшее после битвы, я находил в нем нечто торжественное.

Войска наши и прусские покрыли себя славою под Люценом. Прусские генералы и офицеры дрались не только храбро, но с истинным ожесточением. Я не мог налюбоваться чиновниками их генерального штаба и адъютантами; они так бесстрашно и хладнокровно развозили приказания, что в сем отношении превзошли наших офицеров. Граф Витгенштейн не явил себя в блестящем виде: распоряжения его были самые плохие. Он не умел сначала воспользоваться победою, когда растянутые силы неприятеля представляли ему к тому способ, он не воспользовался своим великим превосходством в коннице, которую за нашими линиями переводили с места на место под неприятельскими выстрелами, а когда дело было проиграно, он не принял благоразумных мер к отступлению, как увидим ниже. Не менее того он за сие сражение получил Андреевскую ленту, ибо хотели представить дело в реляциях в виде победы.

Государь в темноте отправился ночевать в деревню Гроич, а я сперва хотел навестить раненого Коновницына, лежавшего в Пегау. Дорогою представился мне истинный хаос. Вообразите поле, необъятного пространства, во всех направлениях шли войска в беспорядке, тянулись пушки, патронные ящики и подводы с ранеными, испускавшими жалобные стоны, и тащились изувеченные солдаты, которые [336] едва могли переступать. Темнота увеличивала смятение, а когда я выехал с поля на дорогу, расстройство представилось еще в большем виде. Дорога была так узка, что на ней и в обыкновенное время двум повозкам трудно разъехаться; каково же было в ту несчастную ночь, когда артиллерия и обозы сперлися с тысячами повозок, ехавшими нам навстречу и не получившими заблаговременно приказания возвратиться. Лошади, телеги и люди падали в крутые овраги, по сторонам дорог лежащие, раненые вопили, пьяные саксонские подводчики и солдаты кричали свирепым голосом, многие солдаты разряжали ружья.

Наконец я достиг до Пегау и с трудом нашел дом, где лежал Коновницын. Он протянул мне руку в знак благодарности за мое посещение. Никогда нельзя смотреть на раненых без сожаления, но поразителен вид героя, за несколько часов подававшего пример храбрым, а теперь распростертого на одре болезни, бледного и обессиленного! Он поручил мне быть его корреспондентом в армии и извещать его, куда ему ехать и в каких городах можно будет останавливаться, чтобы в безопасности лечиться. С того времени он ежедневно до самого перемирия присылал ко мне адъютантов, которые живали у меня по суткам и более, и по моему назначению он избирал место своего пребывания. Такого рода сношения подали повод к беспрерывной между нами переписке. Вот для образца его слога и мыслей одно из писем его, в сие время мною полученное:

«Сколько я вам благодарен за все и все, любезный Александр Иванович, того объяснить довольно не могу. Вы всякой раз вящее и вящее показываете благородное свое расположение, продолжайте так, вы неоцененный! Меня везут, хотя и с великим мучением, но как быть? Много вам благодарен, что вы меня воротили от Штейнау. Раны мои чудесно хорошо идут, сверх моего ожидания, по крайней мере ожидаю я быть, хотя и не скоро, с ногою; мучения довольно, но все, благодаря бога, переношу с твердостию. Повинуюся судьбам вышняго, все будет так, как быть должно, и все на свете устроено наилучшим образом, и может быть, и все к лучшему.

Я думаю у вас все еще не до обещания мне князя Смоленского (о пожаловании боготворимой им дочери его во фрейлины) касательно моей Лизы; это прихоть, я весьма согласен, но она может быть излечила бы несколько [337] мои раны, а семейству моему стерла хоть на часок слезы, льющиеся рекою по мне»{*233} {*233} {22}.

Простившись с Коновницыным, я приехал ночью в Гроич, где был государь. Я бросился на солому в конюшне его двора и уснул мертвым сном. На рассвете меня разбудили и послали к графу Витгенштейну узнать от него распоряжения его на наступавший день. Долго я ездил по полям: никто не знал, где главнокомандующий, наконец, я нашел его на поле, сидевшего с большим хладнокровием. Узнав, зачем я был к нему прислан, он мне отвечал: «В армии находится император, и я ожидаю повелений его величества». Таким образом никто не давал приказаний, государь надеялся на главнокомандующего, а тот на государя.

После сего меня отправили к Милорадовичу, с повелением ему государя принять начальство над арьергардом, и прикрывать отступление армии. Он был в городке Цейц, наблюдая за неприятелем, но в самом деле для того, чтобы не подчинить ему графа Витгенштейна, младшего его в чине. Я застал его в совершенном расстройстве. Когда мы остались наедине, он сказал мне: «Я вчера плакал, как ребенок, в первый раз в жизни слышал я пушечные выстрелы и не участвовал в деле! Доложите государю, — продолжал он, — что я буду служить под чьею командою он прикажет, ежели не вверяют мне армии, пусть мне дадут батальон или роту; мне все равно».

Из Цейца я поехал едва живой от усталости через Альтенбург в Пениг, где назначена была главная квартира, ибо положено было отступить на правой берег Эльбы. Император и несколько приближенных к нему особ проскакали мимо меня во весь опор в колясках. Князь Волконской, сидевший в одной из них, увидя меня, остановил коляску и сказал: «Напиши в реляции, что мы идем фланговым маршем!» Едва он выговорил сии слова, как закричал своему почтальону «пошел!» и понесся вслед за государем. Какова должна быть история, основанная на подобных материалах, а к сожалению, большая часть историй не имеет лучших источников. Вечером того же дня государь прислал ко мне собственную записку — следующего сдержания для помещения оной в конце реляции, она по сих пор у меня сохраняется.

«Я вообще не могу довольно отдать справедливости [338] всем войскам, сражавшимся в сей достопамятный день под глазами своих государей, храбрости их, так и порядку, с коим под жарчайшим огнем все движения были исполнены. Вслед за сим не премину я представить об отличившихся»{*234} {*234} {23}.

Чем утомительнее были для меня дни перед Люценским сражением и двое сутки, за ними последовавшие, тем отдых был приятнее. Нам приказали ехать в Дрезден, назначенный сборным пунктом армии. Из Пенига я отправился в коляске в Фрейберг, известный своими рудокопнями, и поспешил к знаменитому Вернеру{24}. Хотя я совершенный профан в минералогии, в которой сей ученый приобрел классическое имя, однако же я дышал, так сказать, в кабинете его знакомым воздухом, и два часа, проведенные мною в его беседе, заставили меня забыть и войну и усталость. Вернеру было тогда лет шестьдесят, но взор его сохранял много живости. Он принял меня сперва за офицера, которому в его доме отвели квартиру, но когда я сказал ему, что слава его возбудила любопытство мое его узнать, доброй старик так был рад моему посещению, что не знал, как меня угостить. Разумеется, что он горел нетерпением слышать о подробностях Люценского сражения и не остановятся ли армии около Фрейберга, а я склонял разговор на ученость, ибо хотя по ремеслу и мундиру был военный, но в душе пламенел к наукам. Вернер рассказал мне, что отец его служил по горной части в Лузации и дарил ему во время его детства, когда бывал им доволен, разные руды, и они-то возбудили в молодом Вернере страсть к минералогии. «Родители мои, — сказал он мне, — не хотели, чтобы я служил по горной части и послали меня в Лейпциг учиться правам, но, читая пандекты, я думал о рудниках и не мог одолеть страсти моей к минералогии, к которой меня назначала природа. Вскоре я последовал склонности моей и признаюсь, мне стыдно говорить об чем-либо другом, кроме моей науки, я ничего не читал в мою жизнь, выключая книг, относящихся до моей части». Он показывал мне превосходное свое собрание минералов до 30 тысяч руд, оно стоит около 50 тысяч талеров саксонских. Прощаясь, он подчивал меня венгерским вином.

На другое утро прекраснейшего весеннего дня я поехал с несколькими веселыми товарищами в Дрезден, по так называемой Саксонской Швейцарии. Картинные местоположения [339] следовали одно за другим. Ни с одной стороны Дрезден не представляется в таком красивом виде, как с Фрейбергской дороги, около него видно бесчисленное множество селений, расположенных в самой плодоносной равнине, а посреди ея протекает величественная Эльба.

В Дрездене все было в смятении: наши обозы и подводы с ранеными тянулись длинными рядами по всем улицам, на реке наводили плавучие мосты. Опасаясь, что Дрезден сделается позорищем сражения, жители желали, чтобы мы поспешнее уходили из Саксонии. Того и нам хотелось, ибо совестно было являться после поражения там, куда мы за несколько дней вступали с торжеством.

25-го апреля в прелестный вечер я выехал из Дрездена и остановился на полчаса в Линковых банях, любимом моем гулянье, в тот день оно было совсем пусто. Я сел на траву. Повсюду вдали пылали огни, разложенные нашими войсками, иные полки проходили еще по плавучим мостам, противоположный крутой берег Эльбы темнел в вечернем сумраке.

Дела наши были по-видимому в невыгодном положении, но мы имели много причин быть уверенными, что война окончится счастливо, ибо, кроме запасных войск, поспешавших из России и образовавшихся в Пруссии, мы не сомневались в содействии Венского кабинета, который, со свойственной ему издавна осторожностью, ожидал благовидного предлога, чтобы явно к нам пристать. Приезд посланника его, графа Стадиона, убедил нас в добром расположении к нам двора его. С другой стороны, мы знали, что Франция была уже в изнеможении и общее там мнение отклонялось от Наполеона. Германия, особенно северные области ея, также нетерпеливо желали свергнуть иго французов. Прибытие в Стральзунд шведских войск подавало нам в том краю большой перевес. В то время начались переговоры с комендантом саксонской крепости Торгау Тилеманом, и вскоре он перешел к нам. В нашу главную квартиру приезжал также тиролец Винченцо Фуриа, прося снабдить соотечественников его оружием и прислать к ним офицеров.

По переходе на правой берег Эльбы мы отступили к Бауцену, заняли там позицию и начали укреплять ее. В сем городе я стоял на квартире профессора филологии Барта, он подарил мне на память сочинения Горация. Подлинно, приятно воевать в Германии! Гостеприимство [340] немцев, угощения их, любезность женщин, музыка, разговоры о словесности и науках заставляют забывать войну и трудности ея.

Из Бауцена государь переехал 30-го апреля в принадлежащий госпоже Герсдорф замок Вуршен, находящийся недалеко от знаменитого в семилетнюю войну селения Гохкирх. На замке видны еще ядра австрийские и прусские, и на нем находится следующая надпись: «en signa proclii». Здесь мы прожили неделю, ожидая беспрестанно нападения неприятеля. Ежедневно ездил я по нашей позиции, стараясь изучить ее, сердце мое невольно сжималось при мысли о предстоящем сражении, рассудок не мог победить сего чувства. Дни, предшествующие генеральному делу, для меня всегда были ужаснее самого сражения, ибо в огне, при свисте пуль и жужжании ядер не можно ни о чем другом думать, кроме исполнения своего долга. Милорадович сказал справедливо, что «в присутствии ста тысяч солдат нельзя быть трусом».

Милорадович в то время покрывал себя славою, начальствуя арьергардом от Люцена до Бауцена, он ежедневно имел жаркие дела с неприятелем и заставлял французов дорого платить за каждый шаг земли. Наполеон столь негодовал на своих генералов, командовавших против Милорадовича, что несколько дней лично управлял движениями своего авангарда, но и его распоряжения не были успешны. Наш полководец действовал по своему произволу и как-будто независимо от главнокомандующего, ибо граф Витгенштейн, будучи моложе его в чине, из уважения посылал к нему приказания сколько можно реже. Мне случилось находиться при нем в одном арьергардном деле, когда адъютант графа Витгенштейна привез ему приказ, противоположный тому, который дан был прежде. «Объявите графу, — сказал Милорадович адъютанту, — что, когда он бывал под моим начальством, я не посылал ему противоречащих повелений», — и потом, оборотясь ко мне, сказал в полголоса: «Вот все мое мщение!» Подчинив себя младшему генералу, он оказал редкой пример благородства, ибо кто не служил в армии, тот не может постигнуть, сколь прискорбно находиться в команде младшего, редкие могут на сие согласиться. Например, Тормасов уехал тогда в Петербург, не желая состоять в повелениях графа Витгенштейна.

Государь был чрезвычайно доволен Милорадовичем, ежедневно посылал его благодарить и наконец пожаловал [341] ему графское достоинство. Мне приказано было написать ему по сему случаю рескрипт, помещаю его здесь с собственноручными поправками, сделанными государем, оне отмечены красными чернилами:

«Господину генералу от инфантерии Милорадовичу. Важные заслуги, оказанные вами России на полях чести, давно уже признаны благодарным отечеством, а знаменитое участие, которое вы брали во всех походах, царствование наше ознаменовавших, обращали на вас во всякое время особенную признательность нашу. Победа была неразлучна с вами в недрах отечества и в отдаленнейших странах от него. Настоящая война увенчала подвиги ваши новою славою, стяжанною вами наипаче предводительством арьергарда армии, где каждый шаг земли заставляли вы неприятеля искупать кровью многих тысяч. В воздаяние всех таковых подвигов ваших возводим мы вас с будущим потомством вашим на степень графского Российской империи достоинства. Да узрит в сем отечество новое доказательство признательности нашей и новый залог, налагаемый на вас к вящей славе России.

Впрочем пребываем вам благосклонны»{*235} {*235} {25}.

Между тем присоединились к нам корпуса Барклая-де-Толли, пришедшие из Торна, и Сакена, командовавшего в окрестностях Кракова против австрийского генерала Фримона. Сакен заключил с ним перемирие, в котором сказано, что корпуса сих обоих генералов, будучи наблюдательными, не должны проливать без нужды кровь. Очевидно было, что говорить в военное время о сбережении человеческой жизни означало явно, что оба полководца получили от своих дворов тайные повеления, клонившиеся к миру. Корпус польских войск, под начальством Понятовского, состоявший из 20 тысяч человек и расположенный в Галиции, выступил через Богемию в Баварию, после чего все Варшавское герцогство было очищено от неприятелей. Народное собрание поляков также разошлось, председатель Сейма Замойский издал по сему поводу жалостную прокламацию, он говорил между прочим, конечно, для того, чтобы у своих соотечественников не отнять и последней надежды, что он распускает их только на время, до благоприятнейших обстоятельств, которые, однако же, в сем смысле для поляков никогда уже не настали.

Наполеон или не надеялся на прежнее свое счастие, или [342] по малочисленности войск своих и неопытности их не действовал с тою быстротою, которою он столь долгое время поражал противников своих, он вынужден был вести методический поход, а не решать участь войны как прежде, одним громовым ударом. В сем убедило нас еще более прибытие на аванпосты любимца его Коленкура, отправленного к государю для переговоров о мире. Наполеон вызывался восстановить союзную нам Пруссию в том виде, как она находилась до Тильзитского мира, и уступить большую часть из завоеваний Франции; словом, чувствуя, что колоссальная империя его не могла иметь прочного существования, он предлагал императору Александру быть решителем всеобщего мира. Государь не принял Коленкура и велел отвечать Наполеону, что без посредничества Австрии в переговоры не вступит. Александр отвергнул на сей раз быть миротворцем Европы, жребий коей Наполеон предоставлял в его руки, ибо он узнал коварного противника своего и хотел не мириться с ним, но сокрушить его.

8-го мая около полудня мы услышали пушечные выстрелы и не обратили на них сначала внимание, полагая, что это арьергардное дело, .но вскоре пальба усилилась. Я велел оседлать лошадь и поехал к Бауцену. В непродолжительном времени император и король прусский с многочисленною свитою обогнали меня. Приехав на одно возвышение, мы увидели, что неприятели превосходными силами нападали на арьергард наш, а тот по данному заблаговременно приказанию отступал на позицию. Из многих виденных мною сражений ни одно не можно более сравнить с маневром, произведенном на учебном месте, как это арьергардное дело. Все движения наши исполняемы были так точно и особенно так спокойно, что трудно было принять бой за настоящее сражение. К тому же местоположение, пересекаемое долинами, пригорками,деревнями, оврагами, кустарником, позволяло действовать войскам и развернутым фруктом и колоннами и рассыпным строем. Сам Наполеон был при авангарде своем, а у нас Милорадович маневрировал с особенным искусством. Так как ему назначено было отступать медленно, то едва в каком-нибудь месте он замечал, что неприятели сильно напирали, как мгновенно их опрокидывал. Под вечер французы влезли на горы, к коим примыкало левое наше крыло, их согнали, и бегство их с крутых возвышений прекратило сражение. Часов в десять вечера император возвратился в Вуршен, где большая [343] часть ночи прошла в догадках и заключениях о предстоящем дне.

9-го мая в пятом часу утра государь находился уже на высоком кургане, откуда можно было удобно обозревать все поле сражения и куда изредка долетали ядра. Государь не съезжал с кургана до отступления армий, и перед глазами его была гора, на которой стоял Наполеон, не трогаясь с нее весь день. Вообще я не видал сражения, в котором бы войска обеих противных сторон менее маневрировали и где главнокомандующие были бы менее деятельны, как в Бауценском. Оба императора, как я выше заметил, не сходили с курганов. Граф Витгенштейн не оставлял ни на минуту государя и не подъезжал ни разу к войскам, а начальник штаба его, а следственно, всех российских армий Доврай несколько часов на том же самом кургане спал. Все утро до десяти часов французы атаковали наше левое крыло, стоявшее на горах, и были всегда отражаемы. Граф Витгенштейн весьма справедливо сказал государю при сем случае: «Ручаюсь головою, что это ложная атака, намерение неприятеля состоит в том, чтобы обойти нас справа и припереть к Богемским горам». Он отгадал намерение Наполеона, но не сделал ни малейшего распоряжения, чтобы предупредить опасность. Ежели он был уверен в своем мнении, то почему он не согласился на неоднократные предложения Милорадовича, которой, присылая ему сказать, что он опрокинул неприятельское правое крыло, требовал разрешения продолжать наступление. Всякой раз ему отвечали, чтобы он довольствовался только отбитием атаки неприятеля, а сам не действовал наступательно.

Вид сражения, происходившего на горах, был истинно картинный. Неприятели карабкались на крутые возвышения и были стремглав опрокидываемы. Однажды удалось им втащить на гору несколько орудий, ядра их начали доставать до государя. «Неужели вы потерпите, — сказал Милорадович солдатам, — чтобы ядра французские долетали до императора», — и мгновенно батарея была прогнана. «Государь на вас смотрит!» — закричал он одному, полку, который при сих словах бросился в штыки и переколол французов.

Часу в одиннадцатом обнаружилось настоящее намерение неприятеля, он начал обходить правое крыло наше под командою Барклая, который от того места, где стоял государь, был по крайней мере верстах в восьми. Барклай сражался мужественно и делал самые благоразумные [344] распоряжения, превосходство сил неприятельских ни на одну минуту не поколебало его. Около полудня я был к нему послан и нашел его столь же хладнокровным и серьезным, как и всегда. Когда неприятели повели против него грозные силы, нам нечем уже было его подкрепить, слишком бы далеко было вести к нему войска от Милорадовича, а из центра нельзя было тронуть ни одного батальона, потому что стоявшая против средины нашей боевой линии во множестве французская конница, кажется, того только ожидала, чтобы напасть на наш центр, ежели бы мы хотя какою-либо частию войск оной ослабили. Сии причины побудили думать об отступлении. Когда начали говорить о необходимости идти назад, я взглянул на короля прусского и сыновей его, безотлучно при нем находившихся, грусть начертана была на лицах их, казалось, слезы навертывались на глазах их.

В пятом часу пополудни, когда солнце стояло еще высоко на горизонте, дали приказание к отступлению, произведенному в величайшем порядке, ибо мы не потеряли в продолжении оного не токмо ни одного орудия, но даже ни повозки, что произошло и от благоразумных распоряжений начальника арьергарда и также от недостатка конницы у неприятеля. Государь ехал медленно, стараясь утешать короля прусского, он говорил ему между прочим, что ни один батальон наш не был расстроен и по-видимому число пленных было равно с обеих сторон. Мы ночевали в городке Рейхенбах, где положено было идти на Швейдниц с двоякою целью: 1) сблизиться с корпусом Сакена, стоявшего около Кракова, и с запасными войсками, поспешавшими из России, и 2) не удалиться от австрийской границы. Опасение, что посредством сего движения неприятель, находясь ближе нас к Одеру, мог нас от него отрезать, уничтожалось тем, что и мы, в случае такого движения французов, могли стать на линии сообщений их.

Через два дня мы вступили в Силезию, где за шесть недель перед тем при походе нашем из России принимали нас с величайшей радостью; тогда при каждом городе, при каждой деревне были триумфальные ворота, а теперь присутствие наше возвещало жителям приближение неприятелей, несших в сердце злобу и мщение. Зажиточные обыватели оставляли дома свои и с семействами спасались в горы и во внутренность Силезии. Совестно было глядеть на моих хозяев, ибо мне приходилось стоять у тех самых из них, у которых мне отводили квартиры за четыре недели перед тем, когда мы шли в Дрезден. Выходя [345] из городов и селений, мы только слышали стоны жителей. Неудовольствие их к нам было извинительно, ибо вместо ожидаемых побед они видели в отечестве своем театр войны, но нельзя было не негодовать на небрежение правительства их к нашим раненым. Прусских раненых везли на телегах, а наши изувеченные воины, пострадавшие в битвах не за Россию, а за Пруссию, большею частью тащились пешком изнуренные, полумертвые. Неоспоримо, что и наши войска подавали повод к многим жалобам, ибо побеги у нас весьма усилились, но сие обстоятельство не извиняло пруссаков в равнодушии к нашим больным. Для прекращения побегов объявлено было от имени императора прусским местным начальством, что за каждого пойманного беглеца будет выдаваемо им по червонцу.

Во время отступления к Швейдницу Барклай был назначен главнокомандующим вместо графа Витгенштейна. Сражения под Люценом и Бауценом затмили славу сего последнего и обнаружили посредственность его, а беспечность его относительно внутреннего управления армии привела ее в большое расстройство, до такой степени, что иногда не знали, где находятся иные полки. Главная квартира его походила на городскую площадь, наполненную вестовщиками. По доброте души своей он не воспрещал к себе свободного доступа никому, комнаты его наполнены были всегда праздными офицерами, которые разглашали о всех делах, даже самых сокровенных, и по сей причине самые тайные повеления, посылаемые государем к графу, немедленно делались всем известны. Я не постигаю, как Наполеон не воспользовался сим обстоятельством, чтобы иметь сведения о том, что у нас происходило. Союзники наши пруссаки равномерно были недовольны графом Витгенштейном; это и неудивительно, ибо им надобна была победа, а под его предводительством они испытали два поражения и видели ежедневно увеличивавшееся расстройство армии.

Таким образом граф Витгенштейн, недавно еще превозносимый как оплот Европы, упал с высоты и испытал общую участь всех, кому счастие перестает улыбаться, те, кто выхваляли его до небес, первые его оставили, наводнили главную квартиру государя и спешили искать места, где можно бы было приобрести им более знаков отличия, страсть к коим до невероятной степени усилилась тогда в нашей армии. Недавно ставили его наряду с Кутузовым и полагали, что кончина сего последнего не [346] могла иметь последствий на ход военных действий, потому что место его заступил Витгенштейн, но сие самое сравнение сделалось для нового главнокомандующего пагубным, ибо при падении его начали сравнивать порядок, бывший в армии при жизни Кутузова, подчиненность между генералами и ряд неслыханных успехов с тем, что случилось при приемнике его. Легко заступить место знаменитого мужа, но трудно заменить его.

Граф Милорадович содействовал наиболее к возведению Барклая в главнокомандующие, он мне рассказал в тот самый день, как оно случилось, то есть 13-го мая, следующее. Помещаю собственные слова его.

«Я поехал поутру к графу Витгенштейну и сказал ему: зная благородный образ ваших мыслей, я намерен с вами объясниться откровенно. Беспорядки в армии умножаются ежедневно, все на вас ропщут, благо отечества требует, чтобы назначили на место ваше другого главнокомандующего. «Вы старее меня, — отвечал граф Витгенштейн, — и я охотно буду служить под начальством вашим или другого, кого император на место мое определит». После сего, — продолжал. Милорадович, — я поехал к государю, изобразил ему настоящее положение дел и просил его принять лично начальство над армиею, на что император мне сказал: «Я взял на себя управление политических дел, что же касается до военных, то не беру их на себя». — «В таком случае, — отвечал я, — поручите армию Барклаю, он старее всех». — «Он не захочет командовать», — возразил государь. — «Прикажите ему, ваше величество, — сказал я, — тот изменник, кто в теперешних обстоятельствах осмелится воспротивиться вашей воле». — «Но ты во всяком случае в армии останешься?» — спросил меня император. — «Государь, отвечал я, дайте мне батальон или роту, я и тогда за счастие поставлю доказать вам, что я достоин быть вашим подданным».

После сего любопытного разговора граф Милорадович сказал мне, что одна из самых лестных наград, полученных им в его жизни, состояла из вензелей государевых, пожалованных ему месяца за два за взятие Варшавы и письмо, по сему поводу писанное к нему Кутузовым. Он мне прислал сие письмо, которое ниже сего помещаю, при следующей своеручной записке на французском языке: «Voici la lettre en question que je vous prie de me renvoyer. Votre amitié pour moi m'a inspiré autant de confiance que j'ai de l'estime pour Vous et Vos talents, [347] ayant l'honneur d'être avec ces ventiments de l'amitié que je Vous ait voués depuis Votre enfance»{*236}.

Вот письмо к нему князя Кутузова:

«Милостивый государь Михайло Андреевич!

Император посылает Вашему высокопревосходительству вензловое свое имя на эполеты, отличная служба ваша столько вас приблизила к высочайшему монарху, что сей знак, вам пожалованный, сделался необходимым и вам и для государя» Конин. 9-го февраля 1813-го года.

По прибытии нашем в Швейдниц Барклай был назначен главнокомандующим и немедленно занялся устройством армии. Трудно поверить, если я скажу, что несколько дней он не мог узнать истинного счета оной, сначала полагали ее слишком во сто тысяч, потом в семьдесят, а на поверку вышло, что она состояла из девяноста тысяч. Сие происходило от того, что полки так были перемешаны, что некоторые дивизии и бригады имели полки вовсе к ним непринадлежавшие, другие же полки примыкали к чужим дивизиям, не зная, где отыскать настоящих своих начальников.

Труд сей был облегчен Барклаю перемирием, заключенным на два месяца. Главная квартира наша 25-го мая прибыла в маленький городок Рейхенбах, лежащий в прелестном местоположении, где мы расположились на все лето. В самый день прибытия нашего туда государь пожаловал мне за сражение под Люценом и Бауценом золотую шпагу с надписью «За храбрость».

Перемирие сие, по мнению историков, есть величайшая ошибка, сделанная Наполеоном в продолжении его политической жизни. Я здесь не пишу историю, то и не представлю моих замечаний на сей счет, а скажу только, что для нас оно послужило настоящим основанием побед, одержанных впоследствии, ибо армии наши укомплектовались, заключен был наконец союз с Австрией, и шведские войска вступили в театр войны. Только датский кабинет, в начале сего года обещавший нам содействие, изменил слову своему и приступил к Наполеону, узнавши, что намеревались отдать Норвегию Бернадоту за то, что он в 1812 году не вооружился против России и чтобы его теснее вовлечь в предстоявший поход. В то время [348] я познакомился с Мекленбургским принцем Карлом{26}, находившимся в нашей службе, он мне рассказал, что государь отправил его из Калиша в Мекленбург для образования там поголовного ополчения против французов и что едва он приступил к исполнению данного ему поручения, как датский король прислал к отцу его, владетельному герцогу, копию с письма, полученного им от государя, в котором император предлагал копенгагенскому двору Мекленбургское герцогство взамен Норвегии. Я помещаю здесь сей анекдот для того, что я сего обстоятельства не нашел ни в одном сочинении.

Государь жил во время перемирия верстах в четырех от Рейхенбаха, в замке Петерсвальде, где происходили дипломатические переговоры, следствием коих было заключение давно желаемого союза с Австрией. Прибытие к нам некоторых цесарских офицеров было для нас радостным явлением, ибо чем медленность венского двора была продолжительнее, тем более мы надеялись, что, оставивши однажды связи с Францией, он будет непоколебим в дружбе своей с нами. После подписания союза император ездил в Богемию для свидания с австрийским монархом, а по возвращении от него провел несколько дней в Трахенберге, в Силезии с наследным шведским принцем и условились с ним о плане военных действий и о разделении всех сил наших на три армии. Главная, составленная из русских, цесарских и прусских войск, под начальством князя Шварценберга, должна была соединиться в Богемии, союзные монархи положили находиться при ней. Северная, под командою Бернадота, из русских, шведских и прусских войск, должна была действовать от Берлина, а Силезская, предводимая Блюхером и состоявшая из русских и прусских, должна была находиться в Силезии. Таким образом государь поступил без всяких честолюбивых видов, не подчинив ни одной из трех армий русскому полководцу, которым назначались второстепенные места. Предлагали его величеству вверить Силезскую армию Барклаю вместо Блюхера, но император отклонил сие и доказал тем, что он в предстоявшей войне искал не газетной славы русскому оружию, но прочного основания для общего мира. Равномерно предлагали самому императору предводительство главной армии, имевшей сосредоточение в Богемии, но и сие было отвергнуто им. Скромность государя и устранение всех личных, самолюбивых видов ручались за искренность его в новом разнонародном союзе, успех коего современники и сам [349] Наполеон на острове Святой Елены приписали Александру.

Жизнь моя во время перемирия была самая приятная, дел было мало, и я большую часть времени посвящал чтению, найдя в Рейхенбахе книжную лавку, изобильно снабженную сочинениями о государственном хозяйстве, из коих я почерпал материалы для моего кредита и в особенности вникал в систему прусских кредитных постановлений{27}. По вечерам я гулял по прекрасным окрестностям Рейхенбаха. Мои товарищи разъехались пользоваться целебными водами, во множестве находящимися на границе Силезии, и я остался один при князе Волконском, начальнике штаба государевом. С того времени до Аахенского конгресса я был с ним неразлучен. Всего чаще делил я время с Федором Глинкою. Мое знакомство с ним началось по следующему поводу. Граф Милорадович, коего он был адъютантом, поручил ему составить обозрение военных действий его в 1812 и 1813 годах и просил меня пересматривать работу Глинки{28}. Он был исполнен дарований и владел прекрасно русским языком, но не получил систематического образования и не имел понятий об искусстве писать историю. Вместо всяких теорий об истории я ему стал говорить о Юме, Мюллере, Таците, Паруте, показал, с какой точки зрения великие писатели смотрят на происшествия, людей, доблести их и страсти. Слушая меня, Глинка пламенел и клялся посвятить себя учению... но я более распространился бы в похвалах ему, ежели бы он менее хвалил меня в своих Письмах русского офицера{29}.

Я имел случай в то время свести знакомство со многими людьми, занимавшими впоследствии блестящие места, например, с графом Каподистрия{30}, Поццо ди Борго{31} и Закревским{32}. Первый из них был тогда в чине статского советника, находился при Барклае и не имел другого дела, как с супругою его играть каждый вечер в бостон, Поццо-ди-Борго и Закревский были тогда полковниками и не имели никаких занятий. Никто не подозревал тогда, чтобы сии три лица, из коих первой сделался президентом Греции, второй послом в Париже, а третий министром внутренних дел, когда-либо вышли из среды обыкновенных людей. Бывши в одно воскресение у обедни в Петерсвальде, я встретил там приезжавшего к государю из России последнего любимца Екатерины князя Зубова, который некогда управлял Россиею. Теперь он стоял в толпе придворных и отличался от них только портретом Екатерины, висевшим [350] на его груди. Он был еще в цвете лет, роста среднего и не имел в наружности своей ничего особенного. Государь находился с ним в течении двух последних лет в постоянной переписке, но я думаю, что он не мог забыть, что сей временщик принимал его некогда в Царском селе в халате и в туфлях.

Памятнее всех останется мне барон Штейн. Подробно упоминаю о нем в записках моих о Венском конгрессе. Меня представил ему в Калише князь Кутузов, и он меня полюбил, зная приверженность мою к немецкой земле. Сколь ни возвышены были ум его и дарования, сколь ни беспредельна была его деятельность, но ненависть его к Наполеону и желание восстановить германское отечество ни с чем сравниться не могли. О каком бы предмете он ни говорил, но каждый раз склонял речь на необходимость прогнать французов за Рейн; его совершенно можно уподобить Катону, твердившему о разрушении Карфагена.

Государь имел неограниченную доверенность к Штейну, который знал лучше всех тогдашний театр войны и управлял тайными обществами в Германии. Он был душою дипломатических совещаний и заведывал делами, касавшимися до чужестранных земель, занятых нашими войсками. Он предложил между прочим дать ход в Пруссии нашим ассигнациям, переписка его по сему предмету с канцлером Гарденбергом{33} помещена во втором приложении на странице...{34}

Я теперь буду говорить о таком происшествии, которое хотя и не имеет непосредственной связи с нашим походом, но составляет эпизод оного, относящийся к вечной славе русского народа, о похоронах князя Кутузова. Ежели он оказал незабвенные заслуги России и воскресил подвиги Камилла и Пожарского, то и почести, оказанные бездыханному телу его, конечно, займут место в истории, тем более, что оне были воздаваемы не по наряду или по приказанию, но происходили от беспредельной признательности сограждан его. С прибытия бренных останков его в пределы России народ впрягался под печальную колесницу и вез ее на себе. Излишне говорить о слезах, пролитых на гробе его, и благословениях, возносимых памяти его на пространстве более тысячи верст. Я нигде не находил в истории, чтобы скорбь народная была более, как при сем случае, общая, более единодушная. Вот описание погребения Кутузова, заимствованное слово в слово из письма ко мне очевидца Тургенева, тогда близкого моему сердцу, а теперь преступного, это тот самый, [351] который был одним из главных участников заговора в 1825 году.

«Вы спрашиваете у меня о погребении светлейшего князя. Так, надобно было видеть все, здесь по сему случаю происходившее, чтобы судить о признательности народной к спасителю отечества, ибо сие титло дают ему все, и история конечно не представит примера, когда бы глас народа был столь решителен и столь одинаков. Тело бессмертного покойника находилось долго в Сергиевской пустыне, за 13 верст отсюда. Туда спешил каждый отдать долг почитания и благодарности незабвенному, наконец тело было привезено сюда. За две версты от города лошадей остановили, и народ с нетерпением просил позволения выпрячь их и везти гроб на себе, что и сделал. Все знатные шли за гробом. При заставе народ воскликнул «ура!», и верно великая душа покойного на небесах в среде Суворова и Румянцева слышала сие восклицание, происходившее от восторга, смешавшегося с душевною горестию. Все улицы, где везли фельдмаршала, были наполнены народом, все зрители плакали. Гроб был поставлен на катафалке в Казанском соборе. В пятницу новое печальное празднество занимало каждого жителя Петербурга. По Невскому проспекту с трудом пройти можно было. Я был в церкви при отпевании. В то время, когда гроб был снят с катафалка и понесен в приготовленную в церкви же могилу, яркие лучи солнца ударили из верхнего окна прямо на могилу, прежде же того погода была пасмурная. Таким образом само небо, казалось, принимало участие в сей горести народной и благословило в могилу победителя того, которой, вооружася против человечества, вооружился и против самого бога.

Так тело покойного было предано земле. Горесть была видна на лице каждого, и каждый благославлял память его и с умилением молил бога об умершем. Конечно, спаситель миллионов насладится достойною наградою за заслуги свои в будущей жизни, где нет горести, но где радость чистая и неотравляемая слабостями и пороками людей завистливых и пристрастных.

Желал бы вам прислать что-нибудь из написанного на смерть князя, но по сие время нет еще ничего достойного памяти великого»{*237} {*237} {35}.

30-го июля, за неделю до окончания перемирия, на [352] меня возложили лестное поручение ехать в Прагу и условиться с австрийским правительством о разных статьях, касавшихся до вступления армии нашей в Богемию. Я отправился туда вместе с добрым товарищем моим Дурновым{36}, который в 1828 году, будучи генералом, пал славною смертию под Варною. Наша дорога шла через Франкенштейн, Глац, Иозефштат и Кенигграц, едва мы въехали в пределы Богемии, как были поражены различием, существовавшим между нею и благословенною Силезией; дурные дороги, бедные селения, пашни, обработанные с небрежением, много полей вовсе незасеянных, а в городах грязные улицы, покрытые праздным народом, который с любопытством, свойственным диким, взирал на проезжающих. С другой стороны, богемцы показались нам веселее и говорливее пруссаков, что, равно как бедность первых и благосостояние вторых, происходит от законов. В Пруссии человек свободен и собственность его неприкосновенна, следовательно, он имеет много забот, не помещик его, а он сам должен защищать свои права и сохранять и улучшать свое имущество, ибо плодами трудов его никто посторонний воспользоваться не может. Напротив, в Богемии редкий поселянин имеет свою землю и во многом зависит от помещиков, следственно, ему не о чем думать, он весел, потому что он беспечен, а свободный Силезский поселянин угрюм и задумчив, потому что законы, обеспечив личные права его и собственность, возложили на него в то же время и многоразличные обязанности пещися о своем достоянии.

Есть еще другая, не менее сильная причина различия характера силезцев и богемцев, она заключается в нравственной свободе первых и в нравственной неволе последних, ибо сии, по существующему в Австрийской империи гонению на все нововведения, должны обращаться в кругу понятий, приятых им от предков. Можно ли исчислить все оттенки и изменения идей, которые порождает свобода мыслей? Заставляя со вниманием рассматривать каждый предмет и рассуждать об нем, она не дает места для пустоты в жизни человеческой. По сей причине политическое существование вольных народов бывает всегда бурно, и, подавая повод гражданам к беспрерывным размышлениям, оно производит на лицах их вид задумчивый и характер их делает мрачным, чего мы не находим в тех государствах, где законы не позволяют много думать. Так спокойствие может уподобиться безмолвию кладбища, удовлетворение физических потребностей жизни, [353] придворные интриги и ничтожные произведения словесности составляют исключительные занятия граждан.

В Богемии все принимало военный вид, австрийская армия двигалась к границам, и ополчения учились по городам. Нам, русским офицерам, в каждом местечке и в каждом городке, где были цесарские войска, отдавали особенные почести. Хотя правительство еще и не объявило войны французам, но и генералы их, и офицеры принимали нас с несомненными знаками приверженности.

2-го августа, ночью, я приехал в Прагу и отправился на другое утро к генерал-губернатору. Он просил меня занять комнаты во дворце или так называемом Рачине, куда меня отвез граф Лащанский. На улицах и гуляньях все на нас смотрели с тем большим вниманием, что мы застали еще в Праге послов наполеоновых Нарбонна и Коленкура. Через день приехал император Франц и обнародовали манифест о войне, который был принят жителями с некоторою робостью, происходившею без сомнения от двадцатилетних поражений их. Сколько я мог заметить, австрийцы не были довольны назначением князя Шварценберга в главнокомандующие. Они жалели, что не эрцгерцогу Карлу, герою монархии их, поручали сие важное звание. Вечером того же дня прибыл наш государь, его приняли с радостными восклицаниями. Я тут в первой раз имел случай видеть пышный австрийский двор, между вельможами привлекал особенное внимание князь Меттерних, которой и благородною наружностию отличался от прочих.

Жизнь в Праге была самая шумная, особенно после двух мирных месяцев, проведенных в Рейхенбахе во время перемирия. Во дворце имели пребывание два императора, король прусский и множество чиновников, принадлежавших к их свите. День и ночь приезжали от разных корпусов и отрядов адъютанты, курьеры посылались в тысячу различных мест, так что пражский дворец уподоблялся главной квартире.

В то время прибыли в Прагу два знаменитые мужа, один как писатель, другой как полководец, Жомини и Моро. О первом из них я говорю довольно подробно в журнале моем 1815-го года{37}, а здесь скажу только, что мы, русские, несказанно ему обрадовались, ибо все, от государя до последнего офицера, почитали его своим учителем. Напротив, австрийцы, из предубеждения или из гордости, обошлись с ним с самого начала весьма сухо, всегда отвергали советы его и были даже к нему недоверчивы, от чего между ними и генералом Жомини произошла [354] вражда, продолжавшаяся весь поход. Присутствие Моро для них не казалось приятным, потому ли, что они многократно бывали им побеждаемы, или по врожденной у них ненависти к французам, но мы, русские, вообще более прочих европейских народов пристрастные ко всему новому, видели в генерале Моро вящее ручательство победы. Едва государь известился об его прибытии, как предупредил его своим посещением, повел его к австрийскому императору и к королю прусскому и осыпал ласками. С той минуты государь был с ним неразлучен в кабинете и в поле, на переходах Моро находился подле его величества{38}.

Проживя шесть дней в Праге, мы выступили к Дрездену в намерении стать на путь сообщений неприятельских. Государь всегда ехал при войсках верхом. Несколько дней мы проходили горы, отделяющие Богемию от Саксонии, и 13-го августа увидели Дрезден, а впереди оного несколько французских колонн. Государь хотел, чтобы немедленно атаковали их, ибо цель нашего движения состояла в овладении столицею Саксонии, ключом операционной линии неприятелей. Но мнение государя, которое по всем соображениям должно было увенчаться успехом, ибо Наполеон с главными силами своими находился в Силезии против Блюхера, а в Дрездене оставался малочисленный гарнизон, встретило противоречие в австрийцах. Они утверждали необходимость обождать прибытия остальных войск их, которые по причине бесчисленных обозов своих находились еще позади, в теснинах гор. Австрийцы до такой степени были напуганы французами, что они хотя ясно видели малочисленность своих неприятелей, но не решались атаковать их, пока не подоспеют все наши силы. День прошел в сих пустых прениях, государь, с коим Моро и Жомини были одного мнения, не мог убедить австрийцев, и положили, чтобы на следующий день в четыре часа пополудни произвести атаку на Дрезден, то есть предоставляли Наполеону, полководцу необыкновенной деятельности, сутки времени, чтобы поспешить на помощь маршалу Сен-Сиру, находившемуся в Дрездене. Упрямство австрийцев и систематической их медленности никакими красками описать нельзя, и хотя они дорого за нее платили в прежних своих походах, но были неизлечимы.

На другое утро, 14-го августа, армия наша обложила Дрезден. То было единственное в своем роде зрелище! Нас находилось почти двести тысяч человек, которые выстраивались на высотах: многочисленность войск наших составляла [355] настоящий лес из колонн. Однако же между генералами союзных войск не было ни одного, могущего давать надлежащее направление многочисленным полчищам и быть душою их. Сам Моро, взирая на них, бледнел, и ему труд сей казался подвигом, превышающим силы человеческие! Всего неприятнее был недостаток в единоначалии, ибо тут присутствовали три монарха и каждый окружен советниками, подававшими мнения, не редко противоречащие, а главнокомандующий князь Шварценберг не имел довольно веса, чтобы согласовать всех и принять такие меры, которые бы всех удовлетворили. Место, где стояли монархи с штабом своим и конвоем, уподоблялось шумному народному совещанию. Какая разница представлялась с войною 1812-го года, где бывало один князь Кутузов, сидя на скамейке, возносил голос свой; около него царствовала тишина, и горе тому, кто без вызова его предлагал совет.

Наконец, в пятом часу пополудни, многочисленная артиллерия двинулась вперед со всех сторон и тысячи ядер и бомб полетели на Дрезден, но уже было поздно, ибо Наполеон подоспел на помощь к осажденному городу и нам видно было, как густые колонны его спускались с гор, лежащих по ту сторону Эльбы. Пока оне не вступили в дело, поверхность была на нашей стороне, мы завладели некоторыми предместьями города, но под вечер неприятели высыпали из форштатов и сделали отчаянный отпор, вследствии которого наши войска возвратились на те возвышения, откуда днем спускались для произведения атаки. Ружейный огонь продолжался до ночи и во мраке уподоблялся фейерверку. Государь оставался очень долго на поле сражения, пока пальба утихла и заблистали тысячи огней, разложенных нашими и неприятельскими войсками, окрестности Дрездена казались в пламени.

В глубокой темноте мы приехали в замок Нетниц, где государь расположился ночевать. Я пошел к начальнику моему князю Волконскому, у него застал я зятя его князя Репнина и генерала Моро, все они были утомлены и отменно голодны и поручили мне достать что-либо съестное. По счастию, я отыскал в подвале замка, уже прежде нашего приезда австрийцами ограбленного, миску с кислым молоком, которая была принята с величайшей благодарностью. Князя Волконского позвали к государю, и мы остались трое, князь Репнин, Моро и я. Вечер этот останется мне навсегда памятен, ибо, утоливши голод, мы провели до двух часов ночи в разговорах с Моро. [356]

Знаменитый полководец, на другой день смертельно раненый, был столько благосклонен, что позволил мне предлагать ему разные вопросы. Особенно желал я знать мнение его о знаменитом противнике его, Суворове. Невзирая на усталость и на то, что часа через три опять надлежало садиться верхом, чтобы ехать в дело, я успел записать некоторые ответы его, о коих ниже сего будет упомянуто. Потом я с трудом отыскал комнату в замке для ночлега, но в ней стекла и окна были выбиты. Поднялась ужасная буря, и полился сильный дождь, казалось, облака над нами разразились, но я, завернувшись в шинель, уснул в углу горницы так покойно, как на мягком ложе.

15-го августа, в пятом часу утра, мы были уже с государем верхом на возвышении, обе армии стояли на самом близком расстоянии и, казалось, ожидали, не прояснится ли погода, но дождь не переставал литься рекою. Через час загремели орудия. Меня послали к Австрийскому генералу маркизу Шателеру{39}, бывшему некогда генерал-квартирмейстером при Суворове, и приказали доносить о действиях его корпуса. Почтенный муж сей принял меня очень ласково, предложил вина и закуску. Он был один из самых опытных и образованных цесарских генералов; пока дело не началось в его корпусе, он объяснял мне свои предположения и наставлял меня как сына, хотя тут в первый раз меня видел.

Вообще, сколько я ни встречался с отличными полководцами, все они принимали участие в молодых офицерах и желали им, так сказать, передать свою опытность, а опытность военного есть неоцененное сокровище, приобретаемое реками крови человеческой. Вскоре он приказал артиллерийскому офицеру, подле него находившемуся, податься вперед и открыть огонь. Батарея тронулась, но, когда начала сниматься с передков, два орудия опрокинулись. Немцы не суетясь их подняли и без торопливости стали прицеливаться и стрелять. Каждое ядро попадало, и полет каждого канонеры сопровождали шутками. Австрийцы не трусы и не храбы по-нашему, то есть не мечутся вперед, не шумят, у начальников не видно пены у рта, как случается у нас, но флегматически исполняют свой долг, побеждают и отдаются в плен с одинаковым равнодушием.

Шателер отбивал успешно атаки, противу него деланные, и часу в десятом отправил меня с донесением к государю, которого я застал у разложенного огня. Все были [357] вымочены и дрожали, укутавшись в плащи, только Милорадович стоял в одном мундире, одетый щеголем, как будто готовясь ехать на бал. Между тем дела наши ежеминутно становились хуже, левое крыло наше было совсем опрокинуто, и на лицах австрийцев, которые не более как за десять дней вступили в поход, уже начертывалась безнадежность.

Между тем меня еще раза два посылали с различными приказаниями. Я едва мог ехать шагом, лощадь моя вязла в тучном черноземе, растворенном проливным дождем, а вихрь не позволял и в самой близи различать предметы. Возвратившись в часу в третьем к государю, я застал все в величайшем смятении, ибо за несколько минут перед тем ядро оторвало обе ноги у генерала Моро, стоявшего возле государя. Это была последняя улыбка фортуны Наполеону! К счастию, небо сохранило императора. Заметя, что лошадь его ударяла ногой о камень, лежавший на земле, он немного ее поворотил в сторону, а Моро только что встал на то место, где государь довольно долго находился, как роковое ядро сразило его.

Между тем неприятели возобновили нападения на наши фланги. Чтобы приостановить их, государь велел русским резервам, стоявшим в совершенном бездействии и только напрасно терявшим людей от французских батарей, спуститься с гор и атаковать неприятеля. Милорадович начал уже гренадерам переменять фронт правым флангом назад, как явился Шварценберг с велеречивым возражением об опасности сего движения и приехал Барклай-де-Толли. Он начал доказывать, что в случае, ежели оно будет безуспешно, мы лишимся всей артиллерии, которую по причине грязи нельзя будет опять взвести на горы, забывая, что то орудие, которое сделало по неприятелю несколько удачных выстрелов, уже тем самым достаточно окупилось, хотя бы оно после того и было потеряно. Убеждения их подействовали. В то же время получили донесение о появлении неприятельского корпуса на нашем правом фланге, чем Наполеон угрожал отрезать нас от Богемии. На австрийцев нашел панический страх, они все считали погибшим и вероятно в мыслях уже видели Наполеона в третий раз в Вене. Шварценберг тотчас предложил отступить в Богемию. Государь противился его мнению, возражая весьма справедливо, что в грязи и непроходимых дефилеях Эрцгебирга мы потеряем артиллерию и обозы, а возобнови сражение на другой день, потери [358] наши — полагая даже, что мы и будем разбиты — не могут быть столь значительны, как при отступлении в бурное время по крутым горам. Ничто не превозмогло малодушия австрийцев. Сверх того они объявили, что у них оказался недостаток в продовольствии и зарядах, которые находились в Богемии и могли сделаться добычею неприятелей. Император с сокрушенным сердцем принужден был согласиться на их представления, ибо они только что не договорили, что они в противном случае отстанут от союза своего с нами.

Отступление началось в сумерки. Дождь не переставал литься, дороги с каждым шагом становились непроходимее, войска были обессилены, целые батальоны австрийские отдавались в плен, бесчисленные обозы их увязли в грязи, они бросали пушки и зарядные ящики, и неудовольствие между ними и нашими солдатами и офицерами — а под словом нашими я разумею и пруссаков — явно обнаружилось, ибо в течение десятидневного союза нашего мы были с ними в беспрестанных спорах и никак не могли согласиться во мнениях.

Нам назначено было собраться на ночлег в городок Дипольдисвальде, в темноте я растерялся с товарищами и, не зная дороги, ехал наудачу. Подобной ночи еще не запомню! Почти двухсоттысячная, расстроенная и изнуренная армия отступала в непроницаемом мраке, при сильном вихре и дожде, имея грязь по колени, только и слышны были вопли раненых и ругательства, произносимые почти на всех языках европейских, ибо, как известно, австрийская армия состоит из немцев, венгерцев, поляков, богемцев, итальянцев и других. Приехавши, так сказать ощупью, ночью в Дипольдисвальде, я встретил одного сослуживца, который имел способность находить хорошие квартиры: через несколько минут я лежал на мягком пуховике и не знал меры моему счастию. Чаша пуншевая пошла кругом, и вместо сна начался хохот и веселие.

В следующий день мы проходили горы, и тут показалась во всем превосходстве наша артиллерия. По крутым извилистым тропинкам взвозили ее на высоты почти без затруднения, как будто по ровному месту, между тем как австрийские орудия и зарядные ящики, а особенно их обозы останавливались на каждом шагу.

На третий день, 17-го августа, назначен был ночлег в Теплице. Мы все еще ехали горами, я был вдвоем с князем Волконским, мы своротили вправо, чтобы взглянуть на проходившие там войска. Вдруг послышались выстрелы. [359]

Мы сперва сочли это за арьергардное дело, но канонада час от часу усиливалась; взобравшись на крутой утес, нам представилась прелестная картина. Вправо, в плодоносной долине, лежал Теплиц, влево цепь крутых гор, по которым тянулась многочисленная армия в разных направлениях, а у подошвы их происходило сражение, то самое, которое увековечило нашу гвардию и известно под именем Кульмского. По причине крутизны гор нам нельзя было с них спускаться иначе как шагом, и мы приехали уже к окончанию дела, груды неприятельских тел покрывали поле.

Под вечер мы прибыли в Теплиц, где рассказывали разные подробности о бывшем того дня деле. Когда герою Кульмского боя графу Остерману врачи отнимали руку, он сказал: «Не о чем жалеть, у меня осталась правая рука, и я могу делать ею знамение креста». Один из моих приятелей, барон Диест{40}, в тот день особенно отличился. Увидя опасность, в которой находилась гвардия, он подъехал к одному отряду и повел его в дело именем государя, хотя на то не имел никакого повеления. Георгиевский крест был наградою за подвиг, которым он показал, что природа создала его полководцем. К сожалению, пруссаки по заключении мира переманили его в свою службу.

Мы никогда еще лучше не воспользовались обстоятельствами, как в то время, ибо заметя, что неприятельский корпус слишком далеко зашел в Богемию, сделана была в ту же ночь диспозиция для нападения на него на другое утро, что и исполнили. Наконец, небо прояснилось, и 18-го августа на рассвете прекраснейшего дня государь отправился из Теплица на высокую гору, на которой находятся огромные развалины старинного рыцарского замка. Отсюда как на ладони открылись все окрестности, усеянные войсками и корпус Вандама, расположенный на косогоре. Вскоре началась атака. Превосходство наше в силах не позволяло ни на один час сомневаться в успехе. Государь спустился с горы в то мгновение, когда в тылу неприятелей показался прусский генерал Клейст. Французы приняли его сперва за подкрепления, шедшие к ним из Дрездена, но коль скоро они уверились в противном, смятение сделалось у них общим, и в непродолжительном времени весь корпус их смешался и представил бесчисленную толпу людей. Бросаемы во все стороны, они рассеялись по горам и карабкались на утесы; преследование их уподоблялось звериной травле, некоторым удалось прорваться сквозь пруссаков, но большая часть сделалась [360] добычей победителей, равно как и все знамена и артиллерия французов; зарядные ящики, обозы и множество трупов покрывали все поле. Между тем пленные проходили целыми колоннами мимо императора, имея офицеров во взводах, а впереди полковников и майоров. Наконец показался издали и французский главнокомандующий Вандам. Завидя государя, он сошел с лошади и поцеловал ее. Его величество сначала принял его с важностью, но когда Вандам сделал масонский знак, император сказал ему: «Я облегчу сколько можно вашу участь». Едва отвели его в Теплиц, прискакал курьер от Блюхера с донесением о победе, одержанной им при Кацбахе, «ура!» раздавалось повсюду.

Государь объезжал все поле и оказывал раненым возможное пособие. Он благодарил полки за храбрость и приветствуем был громогласными восклицаниями. Радость изображалась на лице его, это было первое совершенное поражение врагов, при котором он лично присутствовал. Ежели ничто не может сравниться с чувством, исполняющим душу нашу на победоносном поле битвы, ибо каждый празднует торжество отечества и видит честолюбие свое удовлетворенным, потому что каждый воин имеет право почитать себя участником в успехе и виновником оного, то тем более этот день был радостен для Александра, который для великого дела освобождения Европы не знал меры своим пожертвованиям. Он до конца жизни своей говаривал об нем с особенным удовольствием, и хотя он впоследствии одерживал победы, несравнимо значительнейшие, но Кульмское сражение было для него всегда любимым предметом воспоминания.

Возвращаясь в Теплиц, мы встречали на дороге повозки с нашими ранеными. Император подъезжал к ним, благодарил их, спрашивал о нуждах и называл своими сотоварищами. Как после сего военным было не боготворить Александра! Он делил с ними и непогоды и опасности, знал лично даже многих штаб-офицеров, а сраженным на поле битвы являлся в виде ангела-утешителя. Вечером государь приказал мне находиться при пленных генералах Вандаме и Аксо{41} до отправления их на другой день в Россию, но лихорадочный припадок, следствие простуды, не позволил мне принять сего поручения и познакомиться с сими двумя отличными военными.

Мы прожили в Теплице недель шесть, в которые несколько раз были дела, неприятели то спускались с Богемских гор, то отходили назад. Усилившаяся боль в простреленной [361] руке моей в Тарутине и от контузии, полученной в Люценском сражении, вынудила меня обратиться к пособию врачей. Они сказали, что сама судьба благоприятствовала мне, приведя меня в Теплиц, коего целительные воды были для меня наилучшим лекарством. Я начал пользоваться ими и получил облегчение. Между тем я продолжал составлять военный журнал, и государь, зная состояние раненой моей правой руки, позволил мне присылать к нему черновой мой журнал, который он собственноручно каждый вечер почти исправлял. Многие листы журнала с его поправками сохраняются у меня до сих пор{42}. 15-го сентября, в день коронации государя, шестьдесят полковников пожалованы были в генерал-майоры. Некто сказал, что это значило разменять Моро на мелкую мjнету. В этом же приказе меня произвели за отличие в капитаны.

В первые дни нашего возвращения в Богемию из-под Дрездена скончался генерал Моро. Помещаю здесь статью, мною об нем писанную; я напечатал ее в первый раз в 3-м номере «Русского Вестника» 1817-го года{43}.

О ГЕНЕРАЛЕ МОРО В РУССКОЙ АРМИИ

Приезд генерала Моро в русскую армию есть одно из любопытных происшествий нашего времени. Хотя он не имел случая блеснуть своими воинскими дарованиями и погиб без пользы, но пребывание его посреди нас важно, как поступок человека, занимающего почетное место в истории.

Моро приобрел столь великую славу подвигами своими и благородным поведением в революционную войну, что вся Европа приняла участие в жребии его, когда он был осужден на изгнание из Франции. Наполеон, избавясь в нем соперника, не знал меры своим честолюбивым видам; он покорял одно государство за другим. Полководцы, которых ему противопоставляли, были разбиваемы, и наконец, когда владычество его становилось час от часу нестерпимее, император Александр пригласил Моро к себе, желая пользоваться советами его.

Он приехал в нашу главную квартиру в Прагу 4-го августа 1813 года, в то время, когда армия, выйдя из Силезии, где она была расположена во время перемирия, вступила в Богемию с тем намерением, чтобы перейти на левый берег Эльбы и стать на сообщениях неприятелей, сосредоточенных в Дрездене, На сей мысли основан был предпринятый в половине августа марш к сему городу, [362] а потом в начале октября к Лейпцигу. Итак, план похода был утвержден, и войска двигались по данному им направлению к Дрездену, когда приехал Моро. Следовательно, он не имел никакого влияния как на составление сего плана, так и на приведение его в исполнение, потому что все прежде него было решено и устроено. Невзирая на то, иные, а особенно иностранцы, полагают, что он способствовал успеху сего похода, что без его предначертаний не одержали бы мы тех побед, которые увенчали наше оружие, и что даже самым занятием Парижа обязаны мы его советам. Соображая кратковременное пребывание его у нас, ибо его ранили смертельно через 10 дней после его приезда, и то, что прежде его все было решено, явствует, что присутствие его у нас не имело никаких последствий. Смерть его послужила токмо к увеличению торжества Наполеона.

Трудно судить о человеке, находящемся не в своем кругу, с людьми ему незнакомыми, которых обычаи и нравы ему неизвестны; для него все ново и странно, так как и его присутствие всем кажется необыкновенным. Если сие замечание справедливо о частных лицах, то оно имеет еще более веса в отношении к полководцам, ни об одном из них нельзя сказать что-либо утвердительное, если он не имеет диктаторской власти над предводимыми им войсками. «От чего был Аннибал разбит?» — спросил Суворов. От того, отвечали ему, что в Карфагене был гофкригсрат. Потому, хотя я видел Моро ежедневно во время пребывания его в нашей армии, я слыхал рассуждение его о походе нашем и движениях неприятеля, но не могу сказать об нем ничего утвердительного; я остался при тех мыслях, что для сего надобно бы мне было видеть его не в главной квартире русских, но под Гогенлинденом или во время отступления его через черный лес. Я жалел, что не имел случая узнать всех свойств соперника Суворова, уважавшего Моро. Я приметил в нем только одну черту, а именно, привязанность его к неблагодарному его отечеству. Однажды, рассуждая о взаимном положении армий, он сказал: «Неприятели могут сделать такое-то движение, — и вдруг, переменясь в лице, он произнес громким голосом: — Боже мой! я называю их неприятелями, а между ними есть может быть пятьдесят тысяч воинов, с которыми я сражался вместе!» В другой раз, беседуя с Жомини, он произнес сии слова: «Генерал! вы и я сделали дурачество, ни вам и ни мне не надлежало бы быть здесь». Когда 13-го августа мы подошли к Дрездену и впервые [363] увидели две неприятельские колонны, стоявшие вне города, Моро, лишь только их заметил, вдруг сказал: «Вот войска, которые я так часто водил к победе!»

В тот самый день, возвратясь поздно из дела, ужинал я вместе с Моро в замке Нетниц, и, когда все разошлись и нас осталось только трое, он, князь Н. Г. Репнин и я, я спросил мнение его о Суворове. Вот собственные слова его: «Суворов есть один из величайших генералов, никто лучше его не умел оживлять войска, никто не имел большего воинского характера; но ошибка его состояла в том, что он слишком растягивал силы свои и что его легко можно было обмануть ложными движениями» (il donnoit dans chaque démonstration). «Как сравните вы Суворова с Наполеоном!» — спросил я. — «Сих двух полководцев никто не превзошел в военном искусстве, — отвечал Моро, — но я полагаю, что с равными силами Наполеон остался бы победителем». — «Какой есть по вашему мнению, — продолжал я, — лучший подвиг Суворова в Италийском походе?» — «Сражение при Нови и Требии, — отвечал он, — а особенно марш к Требии, который есть изящнейшее произведение военного искусства» (c'est le sublime de l'art militaire).

* * *

В исходе сентября месяца прибыла в Богемию армия, формировавшаяся в Польше под начальством Беннигсена, в ожидании которой мы так долго прожили в Теплице. По прибытии Беннигсена мы немедленно выступили в Саксонию, чтобы опять стать на линии сообщений неприятельских так, как нами то сделано было в августе месяце, с тою разницею, что положили идти не к Дрездену, а к Лейпцигу, где положено было соединиться с Бернадотом и Блюхером. Мы надеялись тем более на успех, что в продолжение расположения главных сил наших при Теплице к нам прибыла в подкрепление целая армия и неприятелю нанесены были чувствительные удары, под Кульмом, при Кацбахе и при Денневице, отчего мысль о мнимой непобедимости Наполеона, даже и у самых робких союзников наших, начала исчезать.

Мариенберг был первый саксонский городок, в который мы вошли. Взглянув на опрятность отведенного нам дома и увидя в нем книги и эстампы, нам не трудно было догадаться, что мы уже не находимся в непросвещенной Богемии. Из Мариенберга мы потянулись на Хемниц и Альтенбург, где мы на несколько дней остановились. Поход [364] наш был медленный, и мы шли с осторожностью, потому что мы готовились дать такое сражение, от которого должна была зависеть участь Европы. Для государя отведен был в Альтенбурге замок герцога Саксен-Готского, выстроенный на высокой горе, откуда по захождении солнца видны были тысячи огней, разложенных нашими войсками.

В один вечер, когда шел проливной дождь, государь, стоя с нами у окна замка и смотря на огни, сказал: «Что армия должна переносить в такую бурную ночь! Как же мне не любить военных и не предпочитать их штатским? Я сих последних вижу иногда из окон Зимнего дворца, как они, уснув на мягкой постели, часу в одиннадцатом идут по бульвару к своим должностям, а военные? Как можно сравнить их службу со штатскою?»

Выждав в Альтенбурге сосредоточение наших сил и известия от наследного шведского принца и Блюхера, мы двинулись 2-го октября через Борну к Лейпцигу, а между тем ежедневно были сшибки между нашею конницею и французскою, только что пришедшею из Испании и почитавшеюся лучшею в неприятельской армии, она оспаривала у нас каждый шаг, но принуждена была отступать. Наконец, 4-го октября положено было атаковать неприятеля. Государь рано поутру приехал на поле, когда еще повсюду царствовала глубокая тишина, вдруг раздался первый сигнальный выстрел из тяжелого неприятельского орудия, как вестник предстоящего грома. Многочисленная свита монархов замолчала; Милорадович, обращаясь к императору, сказал: «Неприятель приветствует приезд вашего величества», — и шутка сия, произнесенная кстати, заставила всех улыбнуться.

В то время происходил спор между государем и князем Шварценбергом, которого поддерживали австрийские генералы. Надобно знать, что к югу от Лейпцига, по левую сторону нашей позиции, течет речка Плейса и, соединившись тут с речкою Эльстером, образует угол, в который австрийцы хотели поставить главные наши силы, пренебрегая тем обстоятельством, что из сего места войска не иначе могли бы выступать для нападения на неприятелей, как только по двум дурным мостам, находившимся почти против средины расположения французской армии. Князь Шварценберг приказал было уже войскам занимать сию позицию, но государь, видя, что убеждения его не действовали на него и что погибель сей части армии была неизбежна, решительно ему объявил, что фельдмаршал [365] властен отряжать туда цесарцев, но что он не позволит ни одному русскому полку там стать. Во время сего спора, сделавшегося довольно жарким, император Франц и король прусский молчали, как будто посторонние, делая только изредка ничего незначащие замечания и соглашаясь попеременно то с Александром, то с Шварценбергом, каждый настоял на своем, государь не велел ни одному нашему батальону идти на другой берег Плейсы, а австрийцы повели туда свои войска. Они дорого заплатили за свое упрямство: едва они начали у деревень Конневиц и Делиц переправляться через мосты, о которых я выше упомянул, как они были с великою потерею опрокинуты и находившийся там корпусный командир и один из старших цесарских генералов Мерфельд взят был в плен, а в продолжении сражения они вывели сами из сего угла часть войск, чем справедливость мнения нашего монарха подтвердилась. Вообще, сколько я ни видал государя, рассуждавшего о военных делах на поле, его мнения были самые основательные и дальновидные, но в нем была какая-то недоверчивость к самому себе, и он имел тот недостаток для военного человека, что он не скоро узнавал местное положение поля сражения, или, говоря техническим выражением, он с трудом мог ориентироваться.

При начале сражения мне дали поручение ехать назад навстречу одному австрийскому корпусу и известить его, чтобы он как можно скорее поспешал в дело. Я проехал более десяти верст, но никого еще не видал, наконец, появились вдали австрийские маркитанты. От них узнал я, что корпус не в дальнем расстоянии. Я поскакал к нему и застал войска, спокойно сидящие за кашею, я объявил командовавшему генералу приказание спешить. Невзирая на это и на ужасную пушечную пальбу, слышанную весьма ясно, он отвечал хладнокровно, что он еще поспеет, и не дал приказания войскам торопиться.

Я возвратился к государю в самую критическую минуту, когда неприятели, сделав отчаянное нападение на деревню Госсу, оттеснили наши колонны. Против французов послали гвардейскую легкую конную дивизию, но и та была опрокинута. Многочисленная неприятельская конница, прорвав наш центр, была в самом близком расстоянии от императора. Все окружавшие его величество содрогнулись. Я смотрел нарочно в лицо государю, он не смешался ни на одно мгновение и, приказав сам находившимся в его конвое лейб-казакам ударить на французских [366] кирасир, отъехал назад не более как шагов на пятнадцать. Положение императора было тем опаснее, что позади него находился длинный и глубокий овраг, через который не было моста. Граф Орлов-Денисов понесся впереди лейб-казаков, они врубились с удивительною храбростью и через несколько минут смяли несравненно превосходивших их числом неприятелей. Французы возвратились опрометью к своей пехоте, густые облака пыли скрыли их бегство. После того сильная пушечная пальба продолжалась до вечера.

Следующий день прошел с нашей стороны в приготовлениях к решительному нападению и ожидании армии Беннигсена и нескольких австрийских дивизий. К вечеру они присоединились, после чего мы обложили почти кругом неприятелей, ибо с северной части подошел шведский наследный принц в подкрепление Блюхеру и, перейдя с ним вместе речку Парту, примкнул к нашему правому крылу. Государь весь день был на поле, занимаясь лично распоряжениями к бою, ибо в самом деле он начальствовал армиями, а не кто другой, к князю Шварценбергу потеряли доверенность, а прочие два монарха ни во что не вступались.

Александр, ознакомившись в течении двух месяцев с австрийцами, уже не оказывал им такой уступчивости, как в начале союза своего с ними, при разногласиях он твердо настаивал в своих мнениях. Пруссаки во всем ему покорялись, и сами австрийцы, признавая его возвышенные дарования и отвержение его всяких личных, честолюбивых видов, начинали его слушаться, тем более, что присоединение к нам армий Беннигсена, Бернадота и Блюхера увеличивало число войск, непосредственно зависевших от распоряжений государя, истинного Агамемнона великой брани.

6-го октября, поутру прекраснейшего осеннего дня, повсюду загремела артиллерия, однако же общее на всех пунктах нападение с нашей стороны началось часу в одиннадцатом. В новейшей истории мы не находим ни одного сражения, в котором было с обеих воюющих сторон до полумиллиона солдат. Взор терялся в бесчисленности наших войск, подвигавшихся в величайшем порядке на полукружии к Лейпцигу, как к средоточию. В одном месте атаковали деревни, обходили их с боков, в другом действовали цепи застрельщиков на полянах и в пролесках, там конные полки неслись в атаку, вдали резервы с распущенными знаменами готовились нанести решительный [367] удар. Более тысячи орудий громили неприятелей, можно сказать без всякого преувеличения, что земля стонала.

Государь переезжал с одной высоты на другую, подаваясь ближе и ближе вперед по трупам тел неприятельских. Он неоднократно подвергался опасности, особенно при продолжительном нападении на Пробстгейду, где множество ядер летали через него. Одно упало весьма близко от императора, ему советовали отъехать, но он сказал любимую свою пословицу: «Одной беды не бывает, посмотрите, сейчас прилетит другое ядро». Действительно, не успел он произнести сих слов, зажужжала граната и обломками ранило несколько конвойных солдат. Австрийский император и король прусский были неразлучны с государем, к которому беспрестанно приезжали адъютанты от разных корпусных командиров и от армий Беннигсена, шведского принца и Блюхера. С открытия похода они действовали тут впервые совокупно с главною или Богемскою армией и все старались отличаться наперерыв одна перед другими. Но самым радостным вестником был начальник саксонских войск, передавшийся к нам часу в третьем. Он явился к государю, который, как легко можно себе вообразить, .превозносил патриотизм его; с сей минуты дела неприятелей были уже совершенно в отчаянном положении.

Русские дрались с обыкновенною своею храбростью, но не с тем остервенением, как при Бородине; это естественно: на берегах Колочи дело шло о том, быть или не быть святой Руси! Цесарцы не изменялись в своем хладнокровии, но пруссаки казались убежденными в той мысли, что в сей день надлежало им довершить восстановление отечества их от чужеземного ига. Относительно до французов, то им с самого утра было уже не до победы. Наполеон остановился в невыгодной для него позиции при Лейпциге, имея речку и дефилею позади себя, в надежде на перемирие, которого он накануне просил, но, получивши отказ, он сражался, чтобы иметь возможность отступить безопасно. Не токмо ему, как опытному полководцу, но и для всякого очевидна была несоразмерность сил его в сравнении с союзниками, ибо поле установлено было густыми колоннами нашими в несколько линий, готовых сменять и подкреплять одна другую. Спасению своему в тот день французы обязаны скоро наступившей темноте.

Бесчисленное множество огней заблистали вокруг Лейпцига, союзники ликовали, тишина была в лагере неприятельском. Безмолвие сие привело мне на мысль [368] разницу между сим торжественным для нас вечером и ночью, предшествовавшею Бородинскому сражению, когда высоко пылали костры, зажженные перед биваками неприятелей, и слышны нам были шумные восклицания их. Они тогда мечтали, что наставал день, в который довершится владычество их над Европою, а теперь, посреди сей же самой Европы, нанесен был им смертельный удар. И этот переворот счастия случился с небольшим в один год!

С рассветом 7-го октября государь объезжал войска, благодарил их и ободрял колонны, шедшие на приступ, ибо французы в ночи оставили все деревни, которые они защищали накануне, и отступили к предместьям Лейпцига. Все окрестности были усеяны трупами неприятельскими, множеством обозов, зарядных ящиков, подбитых лафетов и всякого рода оружием. Император поворотил немного вправо, где стояли шведы. Прекрасное состояние полков их и мундиры их имели нечто особенное от союзных войск. Для русских было радостным явлением, что сей искони неприязненный к нам народ, наконец, принужден был сражаться под нашими знаменами, ибо от прозорливости Бернадота, которого я тут впервые увидел, не могло сокрыться, что будущая участь его и семейства его зависела от большей или меньшей покорности его в сие время воли Александра.

Часу в десятом наши подступили к городу, сопротивление продолжалось, предместия доставались уже в руки союзников, и государь, желая избегнуть ужасного кровопролития, неминуемо сопряженного с приступом, послал генерала Толя к королю Саксонскому предложить ему сдаться со всеми войсками, находившимися в Лейпциге, и объявить, что в противном случае император и за самую жизнь короля не ручается. Около полудня государь въехал в Лейпциг не при звуке труб и литавр, но под ружейные выстрелы французов, которые еще дрались в улицах. Пули летали около государя, и, чтобы очистить город, император отправил вперед верных своих лейб-казаков. Я был послан вслед за ними за городские ворота, где представилось мне ужаснейшее бегство неприятелей, рассыпавшихся как стадо овец вдоль берегов Плейсы и Эльстера, через которые они искали спасения, ибо в ту минуту французские инженеры, постигнутые паническим страхом, взорвали мост гораздо ранее, нежели им сделать надлежало, от чего целые корпуса их со всеми своими начальниками, оставшись на нашем берегу, достались нам в плен. [369]

Возвратясь в город, я застал на площади государя, окруженного генералами всех союзных армий, которые поздравляли его величество и взаимно друг друга с совершенною победою; сотни орудий и тридцать тысяч пленных были трофеями нашими. На сей площади представляли государю пленных генералов, в том числе двух корпусных командиров Ренье и Лористона, бывшего последним послом наполеоновым в России. Император обошелся с ним особенно милостиво и приказал князю Репнину, вскоре назначенному губернатором Саксонии, печься, чтобы Лористон ни в чем не имел недостатка и делать ему даже угождения. Окна огромных домов, стоящих на сей площади и имеющих этажей по восьми, наполнены были восхищенными жителями, они приветствовали нас восклицаниями, телодвижениями, платками, многие рыдали от радости, а из нижних жильев предлагали нам закуски и вино. «Виват!» и «ура!» заглушали слух наш. У одного окна показался король Саксонский, государь, приметя его, отворотился.

Французские пленные были без оружия, но войска разных князей Рейнского союза, саксонские, баварские, баденские и другие, стояли вдоль улиц в полном вооружении. Смотря на мундиры их, которые мы привыкли видеть издавна в рядах наших неприятелей, трудно было принимать их за союзников наших.

Наконец, государь поехал в дом, назначенный для его величества. Тут каждый рассказывал какую-нибудь подробность о минувшем сражении, беспрерывно приходили генералы и офицеры австрийские, прусские, шведские и других держав. Условились, каким образом продолжать дальнейшие действия; нам с главною армией назначено было остаться день в Лейпциге для отдыха и потом идти параллельно, преследовать неприятеля.

Вечером, когда все начало утихать, я ходил по улицам, покрытым тысячами пленных, говоривших на всех языках европейских, это было подобие вавилонского столпотворения. Природные французские пленные совсем упали духом. Испытав с половины августа месяца несколько поражений, они казались довольными, что плен исторгал их от верной смерти. Русские солдаты и в победе и при неудаче неизменны, но французы с некоторого времени, отчаясь победить, сделались столько же малодушны, сколько они были надменны и наглы, когда им счастие улыбалось. Увидя одного французского офицера плачущего, я подошел к нему, утешал его и предлагал ему услуги, но он отвечал: [370] «Мне помочь никто не может, на сих днях представляют комедию моего сочинения на одном парижском театре, и я, находясь в неволе, не могу уже узнать, как она будет принята публикой». В полночь государь выслал из своего кабинета список генералов и офицеров, находившихся при нем во время последних сражений, с отметкою награждений каждому из них. Мне пожалован был орден Святой Анны 2-ой степени.

8-го октября, желая осмотреть университетскую библиотеку, я с трудом нашел ключи к ней. Начальник ее, профессор Бек, не мог довольно надивиться, что на другой день кровопролитнейшего из сражений я, русский офицер, сказал ему, что хочу в библиотеке отдохнуть от воинских трудов. Действительно, увидя себя в сем святилище наук, которые я всегда почитаю пристанью моей жизни, как мне было не радоваться, что я остался невредим после столь многих опасностей. Царствовавшее в огромных залах библиотеки молчание было истинным душевным бальзамом после грома, которым слух мой был поражен в последние дни.

Я хотел после того навестить некоторых лейпцигских ученых, но профессор Бек{44} сказал мне, что я их найду в таком испуге от бывших сражений, что вряд ли что-либо услышу от них удовлетворительного. «Все они, — сказал он, — озабочены теперь постоями. Один Платнер был в сии смутные дни настоящим стоиком». «Итак, я пойду к Платнеру», — отвечал я.

Я нашел в нем старца лет семидесяти, еще бодрого телом, но коего душевные силы уже ослабевали. Все внимание его было обращено на политические происшествия, к которым он беспрерывно склонял речь, сколько я ни старался заговаривать о словесности и науках, в чем к концу моего посещения я отчасти и успел. «Шеллинг и Фихте, — сказал он, — философы, но они дураки: оба хотят жить в каком-то идеальном мире, которого не существует. Истинный философ должен приспособлять заключения свои к делу, к нашему свету, без того все рассуждения и умствования останутся бреднями. Из новейших философов я предпочитаю Бутервека{45}, особенно его последнее сочинение под названием «Исповеди», где он сознается в прежних своих заблуждениях».

9-го октября мы пошли в поход, ночевали в Цейце и на другой день прибыли в Ену, где мне отвели квартиру у одного профессора. Добрые ученые благословляли небо, [371] что военная буря, от которой они за семь лет так много пострадали, нынешнего года прошла мимо их. Невзирая на близость театра войны, лекции не прерывались и только прекратились в те два дня, когда наша главная квартира была в Ене. Хозяин мой, профессор, желая меня угостить, повел меня в университетскую библиотеку, заключающую до 50-ти тысяч книг. Это для германского университета немного и происходит от того, что в Ене нет капитала, определенного для покупки книг, которые умножаются добровольными пожертвованиями.

Через два дня мы выступили в Веймар. Легче вообразить, нежели описать свидание императора с великою княгинею Марией Павловной. Во время владычества французов в Германии она не оставляла своего семейства и подвержена была многим неприятностям со стороны безнравственных французских чиновников. Некоторые из них, рожденные посреди черни развращенного своего отечества, забывая высокую породу великой княгини и ее положение, позволяли себе в ея присутствии непристойные шутки насчет России. Каково это было переносить ей, воспитанной при дворе великой Екатерины!

Наполеон не остановился в Эрфурте, но спешил к Готе, было очевидно, что по сю сторону Рейна они уже не отважатся на сражение. Вследствии того государь с главною армиею пошел 14-го октября из Веймара к Тюрингенскому лесу через Кранихфельд и Арнштат, маленькой, красивый городок. Жители повсюду встречали нас как избавителей своих и не знали, как лучше нас угостить; миловидные немки играли на фортепиано, пели и поминутно спрашивали о значении разных русских слов. В Арнштате жила дочь великого археолога Гейне, коего расположением я пользовался в Геттингене. Мы вспоминали с нею о ненависти к французам знаменитого ея родителя, и я привел ей следующие слова из одной записки его ко мне, писанной в 1809 году в следствие разговора нашего, в котором Гейне с жаром, свойственным человеку, проведшему семьдесят лет в изучении древности, восставал против увезения из классической Италии в Париж произведений изящных искусств. Он писал ко мне: «Рим останется всегда Римом, и Париж никогда не будет Римом»{*238} {*238} {46}. Слова сии сделались пророческими в настоящих обстоятельствах, [372] когда французы бежали из Германии, как за двадцать почти веков перед тем Варрон с остатками своих легионов после поражения, нанесенного ему Арминием.

15-го и 16-го октября мы проходили через Тюрингенский дремучий лес, по крутым горам, которые были покрыты снегом, и видели голые скалы, пещеры, водопады, развалины рыцарских замков и множество картинных местоположений. Страна сия, носящая на каждом шагу отпечатки дикой природы, являет также в полной мере торжество трудолюбия и образованности немцев: в местах по-видимому пустынных и непроходимых возделали они тучные нивы и завели всякого рода изделия. На каждом шагу деревни, и что селение, то новой род промышленности, здесь делают ружья, куют сабли и шпаги, прядут шерсть, ткут полотна, вырезают на камне и на стали, изготовляют писчую бумагу и кожи, пилят на мельницах лес и добывают металл из недр земли. Праздных людей кажется не существует, все за делом и веселы, румянец играет на щеках всех. Мы ночевали посреди глухого леса в городке Суле, лежащем между высокими горами, с коих открываются прелестные виды и где устроены разные гулянья. Хозяин моего дома, заметя из речей моих любопытство ознакомиться более с сим краем, который по первому на него взгляду назначен для обиталища зверей, сказал, что он удовлетворит оному. Он ознакомил меня с советником саксен-готской службы Гофом, который вместе с приятелем своим Якобсом издал описание Тюрингенского леса в четырех частях и подарил мне на память свое сочинение.

Мы вышли из лесов близь красивого городка Мейнунгена. В нем не более четырех тысяч жителей, но он заключает в себе картинную галлерею, монетный кабинет, собрание эстампов и библиотеку, состоящую из 20-ти тысяч книг. Эти признаки просвещения суть следствие протестантского исповедания, коего разницу с католическим мы вскоре увидели, ибо пойдя из Мейнунгена к Вирцбургу по краю, обитаемому католиками, и останавливаясь для ночлегов в домах зажиточных людей, мы находили их в несравненно меньшей чистоте, нежели дома простых протестантских крестьян. На одном из сих переходов, в Мюнерштате, австрийский император прислал к государю несколько орденов для генералов и офицеров, находившихся при его величестве в Лейпцигском сражении. Мне пожалован был крест Леопольда третьей степени. Граф Милорадович, узнав о сем, снял с себя знак сего ордена, который он давно [373] уже имел, и просил меня принять оной от него на память.

21-го октября в Мюнерштате же мы узнали о поражении, претерпенном баварцами под Ганау, где Вреде хотел им преградить возвратный путь во Францию, то было подобие Березинского дела. Вреде и Чичагов имели одинаковую неудачу. Государь вознамерился прежде всех союзников своих привести русских на Рейн и потому приказал нашей армии и главной своей квартире идти усиленными маршами, не останавливаясь, до Франкфурта-на-Майне. Большая часть моих товарищей отправились в колясках, но я предпочел верховую езду. Переходы бывали верст по сороку и более, однако же я не знал усталости, потому что был один и совершенно свободен, ехал прекрасною мостовою по изобильному краю Германии и беспрестанно встречал деревни, города и красивые местоположения. Я переправлялся через Майн подле Вирцбурга, откуда выходили толпы любопытных смотреть на русских, которые в сих местах никогда прежде не бывали.

Отсюда мы пошли в Ашафенбург. Невзирая на трудный поход, я не преминул, однако же, посетить два любопытных предмета, находящиеся в сем городе: публичное гулянье и библиотеку. Первое расположено на крутом берегу Майна. Я взобрался на него, день склонялся к вечеру, и сквозь легкий сумрак я видел плодоноснейшие поля, пересекаемые вековыми тополевыми аллеями. Майн извивался в излучистых берегах около виноградных гор, уютных загородных домиков и множества селений, веял прохладный ветер и доносил ко мне звуки баварской полковой музыки, гремевшей около замка, где остановился государь, ибо тут мы встретили впервые новых союзников наших, баварцев{47}. Государь осыпал их ласками и главнокомандующему их Вреде пожаловал орден св. Георгия второй степени, вероятно, для того, чтобы он скорее забыл орден почетного легиона.

На следующее утро я осматривал библиотеку. Она принадлежала главе разрушавшегося тогда Рейнского союза, принцу Примасу, который испытал много превратностей: из частных людей он сделался монархом и с престола сошел в монастырь, но германские музы будут его помнить как одного из покровителей своих, этот род славы прочнее других. Библиотека вмещает в себе более 20 тысяч книг, относящихся до наук, художеств и словесности на разных языках. По всем частям выбрано самое лучшее, и книги переплетены прекрасно, я еще не видывал [374] столь нарядной библиотеки. Безценною делает ее позволение каждому ею пользоваться, благодетельное обыкновение сие существует почти во всей Германии. Тут же я нашел богатое собрание гравюр с картин лучших живописцев. Некто форштмейстер Биллин, служивший мне вожатым по Ашафенбургу, отсоветывал мне идти в университет. «Библиотека не заслуживает внимания, — сказал он, — и в университете только сто пятьдесят студентов». Для германской академии такое число учащихся ничтожно.

В Ашафенбурге я опять переправился через Майн и приехал через Офенбах в Франкфурт 24-го октября, в ту самую минуту, когда государь вступал туда в торжестве, предводительствуя лично своею гвардиею. Он ехал шагом перед кирасирскими полками и был первый раз в кавалергардском мундире. Диктатор Европы являлся у пределов Франции с видом кротости, которою он побеждал сердца всех. Союзники наши и жители изумились, увидя, что русские столь поспешно прибыли из Лейпцига, а еще более увидя гвардию нашу после утомительных форсированных маршей во всем блеске ея, не заметно было усталости ни на одном человеке. Близость неприятельских границ от Франкфурта, ибо расстояние между ними не более тридцати верст, и частые сношения с Парижем сего города подавали нам повод заключать, в справедливости чего мы скоро и удостоверились, что посреди бесчисленных зрителей, коими наполнены были все улицы, находились и наполеоновы лазутчики. Пусть же, думали мы, злодеи России видят собственными глазами, что царь ея с верными своими дружинами перенесся в один год с берегов Нары на берега Рейна. По окончании парада император остановился в приготовленном для него доме на улице Цейль.

С прибытием во Франкфурт кончился поход в Германии, и она была освобождена от французского ига, ибо неприятели удалились на левый берег Рейна, оставя по сю сторону арьергард у Гохгейма, но и тот в скором времени был прогнан. Мы пробыли более месяца во Франкфурте, то есть с 24-го октября до 29-го ноября. В то время город сей, сделавшись средоточием политических дел Европы, наполнялся приезжавшими из всей Германии принцами. Я видел в приемных комнатах императора и королей, и владетелей, лишенных французами престолов своих, и членов рейнского союза, которые незадолго еще отправляли войска свои против России. Австрийцы и пруссаки [375] могли иметь к ним более или менее притязаний, но за беспристрастие Александра ручалось могущество его. Они видели в России державу, которой не нужно было расширять свои пределы на их счет, а потому все обращались к государю, как к новому солнцу, воссиявшему на горизонте отечества их. Армия наша расположилась на выгодных кантонир-квартирах вдоль Рейна, а между тем начались дипломатические переговоры. Времени предоставлено обнаружить, искреннее ли были желание мира со стороны воюющих сторон, или делаемы были предложения взаимно друг другу только для выигрывания времени, по крайней мере, я знаю, что государь не намерен был мириться с Наполеоном, не побывав в Париже, что он почитал необходимым для чести русского имени. Он не хотел даже долго останавливаться на Рейне, а идти прямо в Париж зимою, но союзники наши как будто оробели при виде границ Франции, вероятно, от неудачных покушений их в прежние войны. Наконец, все согласились с императором и после долгих прений решились начать наступательные действия таким образом, чтобы главной армии идти к швейцарским границам.

Я провел во Франкфурте отменно приятно время. Отношения мои по службе ознакомили меня со многими знаменитыми людьми. Меня узнали монархи, министры и полководцы. Свободные минуты я проводил в кругу друзей, между которыми занимал тогда первое место Николай Тургенев. Барон Штейн, управлявший землями, занятыми нашими войсками в Германии, выписал его по просьбе моей к себе из Петербурга. Он жил со мною в одной комнате, и можно посудить, сколь сладостно нам было с ним мечтать о тех годах, которые мы проводили вместе в немецкой земле в горестных для нее обстоятельствах. Нас посещал почти каждый вечер Батюшков{48}. Стихи его до сих пор неподражаемы по чистоте слога, нежности чувств и благородству мыслей. Кроткий в обращении, скромный, как девица, осторожный в суждениях, он принадлежал к тем людям, коих души имеют нужду в сильных потрясениях. Когда заключали мир, он, скучая однообразностью занятий, выходил в отставку, но при объявлении войны летел к знаменам, бился храбро, что свидетельствуют раны его, но сражался не из честолюбия, а для того, что походы, сражения, биваки воспламеняли его воображение и представляли ему новую пищу, новые картины. Все, воспетое на очаровательной лире его, было зеркалом чистой души его; это не вымыслы поддельные, [376] но создания глубоко перечувствованные. Сколько раз глубокая ночь заставала нас в дружеских беседах, прелести коих немало содействовал столетний рейнвейн, которым изобильно подчивал нас из зеленых рюмок хозяин моего дома Бенак, имевший около Рюдесгейма виноградные сады. Иногда оживляла наши вечера семнадцатилетняя племянница его пением своим и гитарою.

Король прусский пожаловал мне в то время орден военного достоинства, и так как я в день получения его был не совсем здоров, то дежурный генерал Селявин прислал мне следующие стихи, подшучивая в них на тот счет, что я за Лейпцигское сражение получил в три недели три ордена:

Молва мне говорит,
Что вас пур-ле-мерит
Доводит до могилы.
Рецепт врача готов:
Вновь пять иль шесть крестов
Дадут вам новы силы.

Приятнее всех наград были медали за 1812-й год, привезенные из России во Франкфурт и которые мы в сем городе надели: оне составили, подобно масонским знакам, какую-то дружескую, братскую связь между русскими военными. Хотя мы были в союзе со всею Европою, но медали напоминали о времени, когда сии же самые европейские державы, за год перед тем, склоняся под железный скипетр деспота, намеревались оттеснить нас в Азию, когда мы были одни, оставленные на произвол собственных сил наших. Когда пламенели и Смоленск, и Москва, но не устрашился Александр и не дрогнули сердца русские.

29-го ноября я простился с Франкфуртом, прелестными его окрестностями и казино, не имевшим подобных в Европе, и пошел с армиею к Базелю. Этот поход был ни что иное, как военная прогулка. Поздняя осень, холодные дожди, порывистые ветры, усиленные марши — все забывалось по вечерам в кругу веселых товарищей, в виду пылающих каминов, и на другое утро с оживленными силами мы опять садились верхом. В первый день мы ночевали в прекрасном Дармштате. Нас приглашали к герцогу на вечер, и я не могу забыть удивления придворного чиновника, приехавшего звать нас. Когда он отворил двери, мы так хохотали, что не были в состоянии ни отвечать ему, ни слышать его приглашения. Ребяческая веселость наша произошла от того, что нам отвели дом одного ученого [377] ассесора Кудера, который поместил нас в холодной своей библиотеке. Долго не могли мы добиться дров, наконец, один из нас нашел к тому средство; он сложил множество фолиантов в камине, потом призвал хозяина и начал ему объяснять самым дурным изломанным немецким языком, который он очень слабо знал, что за недостатком дров зажжет фолианты и тысячи других находившихся тут книг. Разумеется, мы не допустили бы до такого вандализма, но хозяин, приняв угрозы за настоящее, в испуге начал тоже коверкать немецкий язык, в намерении с нами объясниться, ибо он не подозревал, что мы знали по-немецки. Через несколько минут принесли дрова, и мы, поблагодарив герцога за его приглашение, предпочли остаться дома, потому что на другой день нам надлежало идти в Гейдельберг форсированным маршем. Переход сей заключался в восьми милях или пятидесяти шести верстах. Марш был утомителен менее по пространству, нежели по ненастному времени. Невзирая на усталость, прибыв поздно вечером в Гейдельберг, я не мог отказать себе в удовольствии зайти в кофейный дом, желая взглянуть на студентов и привести себе на память годы моей независимости.

На следующее утро мы отправились в Карлсруэ, где мы прожили с неделю скучно и почти без дела. Император выезжал только по утрам смотреть проходившие войска и проводил время с тещею своею марк-графинею Баденскою и ея семейством. Из угождения к ней он желал, чтобы главная квартира его сколь можно была менее обременительна для города, а потому нас разместили по трактирам, где надобно было за все платить. Почти беспрестанно шел снег, и, когда солнце проглядывало, мы спешили в прекрасный зверинец, гулянье в нем составляло все наше удовольствие. Жители мало с нами знакомились, вероятно, из опасения, чтобы не отметили им за то французы, коих возвращения они опасались.

Здесь император известился, что австрийцы, без ведома его, вступили в нейтральную Швейцарию, как будто бы нельзя было им в другом месте навести мост на Рейне. Такое нарушение народного права, для восстановления коего государь вел настоящую войну, было ему до такой степени прискорбно, что он сказал при получении о том донесения: «Это один из самых неприятных дней в моей жизни!»

Наконец, мы с радостью оставили Карлсруэ и перешли в Фрейбург, где мы прожили около двух недель в ожидании сосредоточения армии. Балы следовали один за другим, [378] и государю угодно было, чтобы мы являлись на них щеголями. Мне отвели квартиру у барона Бранденштейна. Ему и супруге его было лет по семидесяти, и сия чета могла служить образцом всех старинных феодальных германских предрассудков. Слуги и знакомые их были почти их сверстниками, в доме их соблюдался этикет века Золотой буллы. Они с сожалением говаривали, смотря на нас, что для них странно, что государь окружен детьми. Приготовляясь вступить во Францию, каждый из нас запасался картами и планами нового театра войны, и все нетерпеливо желали увидеть землю, которую с давних лет гувернеры наши представляли нам как Эльдорадо.

При начале нового похода печатаются обыкновенно приказы к войскам, почему и государь отдал приказ во Фрейбурге. Какая разница между ним и тем приказом, которым Наполеон на Немане возвещал армии своей о войне с нами! В каждой строчке дышат высокомерие и самохвальство, которых без смеха нельзя читать. «Солдаты, — говорит Наполеон, — Россия увлекается роком! Судьба ея должна исполниться! Неужели почитает она нас переменившимися? Разве мы не воины Аустерлица? Перейдем Неман, внесем войну в пределы России: война сия прославит оружие французское, и мир, который мы заключим, будет прочен и положит конец пагубному влиянию России на дела Европы»{49}.

Послушаем теперь слова Александра при вступлении его во Францию: «Воины! мужество и храбрость ваша привели вас от Оки на Рейн. Они ведут нас далее: мы переходим за оный, вступаем в пределы той земли, с которою ведем кровопролитную, жестокую войну. Мы уже спасли, прославили отечество свое, возвратили Европе свободу ея и независимость. Остается увенчать подвиг сей желаемым миром. Да водворится на всем шаре земном спокойствие и тишина! Да будет каждое царство под единою собственного правительства своего властию и законами благополучно! Да процветают в каждой земле, ко всеобщему благоденствию народов вера, язык, науки, художества и торговля! Сие есть намерение наше, а не продолжение брани и разорения. Неприятели, вступая в средину царства нашего, нанесли нам много зла, но и претерпели за оное страшную казнь. Гнев божий поразил их. Не уподобимся им: человеколюбивому богу не может быть угодно бесчеловечие и зверство. Забудем дела их, понесем к ним не месть и злобу, но дружелюбие и простертую для примирения руку»{50}. [379]

26-го декабря мы выступили из Фрейбурга в Базель. Погода была прекрасная, и я ехал верст сорок настоящим садом до деревни Шлинген, где был наш ночлег. Мне отвели квартиру на водяной мукомольной мельнице, здесь я нашел опрятную комнату и кровать с чистыми занавесами. После первых приветствий мельник спросил меня, не хочу ли я читать газеты? Предоставляю охотникам до политической арифметики решить задачу, во сколько лет Россия достигнет до того, что мельники наши будут получать ведомости и, следственно, принимать участие в том, что происходит в свете?

На другой день мы продолжали наш поход и проходили под стенами крепости Гюнингена, занятой неприятелем; французы стояли на валу и смотрели на наши густые колонны, покрывавшие окрестные поля. В полдень 27-го декабря я вступил в пределы Швейцарии, в том самом городе, где за четыре года перед тем я кончил мое путешествие по сей республике. Мы прожили здесь до 1-го января, потому что государю угодно было в новый год перейти Рейн, так как ровно за год, в этот самый день он переправлялся через Неман.

Здесь оканчиваю записки незабвенного для меня похода в 1813-м году. Я провел его самым приятным образом, находился в образованнейшей стране Европы; в кругу отличных людей, любим товарищами, уважаем начальниками, получил чин штаб-офицера, три русские и два иностранные ордена и, что лестнее всего, сделался известен государю, которой нередко лично удостаивал меня различными повелениями. Стечение столь благоприятных обстоятельств заставляло забывать труды, пренебрегать усталостью, не разлучными с войною. Не имея большой ответственности, я не знал и забот, более нежели труды изнуряющих силы. Свободные минуты я посвящал учению и сделал выписки из тридцати трех сочинений, прочтенных в сем походе

Дальше