Содержание
«Военная Литература»
Биографии

Глава девятая и последняя.

Навечно в Севастополе

И опять опостылевшее зарывание в землю, взрывы скального грунта, бесконечное исправление разрушений, замена разбитых неприятелем орудий и установка новых батарей по большому плану довооружения Корабельной стороны.

Два дня подряд собирался Павел Степанович на третью дистанцию к Александру Ивановичу Панфилову по случаю производства в вице-адмиралы этого последнего из живых наваринцев в Севастополе, и не выбрался. Тотлебен был легко ранен, но делами заниматься не мог, и все его обязанности почему-то непосредственно легли на адмирала. Так выходило, что больше и больше адресовались к нему всех отраслей работники обороны — саперы и прочие инженеры, доктора и коновалы, артиллеристы и интенданты. И никто не задумывался, что Павла Степановича перегружают, что вот пришло лето, благословенное крымское лето, а он выглядит много хуже, чем зимой. Все поступали так, потому что это был самый простой, самый удобный способ разрешать любые вопросы без проволочек и добиваться исполнения. К тому же адмирал слушал, записывал и распоряжался не протестуя; и даже усмехался, когда начинали возмущаться навязываемыми ему поручениями его адъютанты — от юного Костырева до положительного и умудренного жизнью Шкота. [425] Девятнадцатого июня, окончательно убедившись, что вся неделя расписана до последнего часа, Павел Степанович сказал племяннику:

— Поезжай, Платоша, на третье отделение и поздравь вице-адмирала Александра Ивановича. Скажи: при первой возможности буду у него.

— Начнись у Панфилова атака или даже большое бомбардирование, вы бы, дядюшка, сразу выбрали время, — осмелился покритиковать капитан-лейтенант Воеводский. — А наверное, Александру Ивановичу обидно.

— Это я и без тебя понимаю, — отозвался адмирал. Он, однако, тут же, словно забыл о словах племянника, стал перечислять Шкоту требования, с какими тот должен был ехать в управление обер-интенданта при штабе Горчакова.

Павла Степановича выручала записная книжка, в которую с одинаковыми правами вносились и общие нужды обороны и частные ходатайства. Шкот должен был на Северной стороне пробыть до тех пор, покуда не отправят тысячи комплектов белья, и флотские рубахи, и пороховые картузы, и конические пули. Он должен был проверить поставку на пароходы донецкого антрацита до полной их бункеровки. А наряду с тем исхлопотать пенсион матросской вдове, оставшейся без ноги, так как женщина полгода стирала на бастион. Подлежали проверке исполнением по штабу Горчакова еще несколько таких дел. И самым последним было получение военных орденов для раздачи на бастионах.

Внезапно Павел Степанович задумался. Однако ж обида Панфилову в самом деле может показаться чрезвычайной. Александр с ним служит не год и даже не один десяток, а без малого три. Да, почти тридцать лет, с тех пор как Завойко привел его на «Наварин». Он был и на «Палладе», и на «Силистрии», командовал бригадою в дивизии Нахимова, и, наконец, являлся младшим флагманом на эскадре, командиром пароходного отряда.

— Черт, хоть в понедельник отправиться, — сказал он по привычке думать вслух. А Шкот обрадовался:

— Прямо к Горчакову?

— Да нет же, я Платону отвечаю. На третьем отделении буду...

— У главнокомандующего все нужды живо бы удовлетворили, коли вы отправитесь к нему. [426]

— Не люблю переправляться, — отмахнулся Павел Степанович.

Адъютанты переглянулись. Конечно, дело не в переправе. Уже несколько недель адмирал избегает встреч с главнокомандующим. Отчасти поэтому ночует на бастионах, заезжает в город только освежиться и вытряхнуть из одежды пыль. А разумеется, невесело разговаривать с изолгавшимся генералом, который клянется... защищать Трою, но повседневно подготовляет сдачу Севастополя.

— Не хочу переправляться, тем паче скоро можно будет шагать с Николаевской на Михайловскую.

Адмирал имеет в виду усиленно ведущуюся постройку моста между Николаевской и Михайловской батареями. Горчаков заявил, что это необходимо для лучшего снабжения Южной и Корабельной сторон с Северной, но' кому же не ясно, что создают дорогу для отступления, для очистки города.

Шкот чувствует, что адмиралу горько вспоминать об этом предприятии горчаковского штаба, и торопится отвлечь адмирала.

— Я подобрал, ваше высокопревосходительство, документы на героев-матросов для награждения военным орденом.

— Оставьте мне на ночь, просмотрю. У Бирюлева брали сведения?

— У лейтенанта Бирюлева в отношении разведчиков Шевченко, Кошки и других?

— Вот-вот. Они действительно герои. Требуется находчивость и мужество, когда в опасной близости падает бомба и надо мгновенно вырвать трубку запала или завалить бомбу землей чем попадется под руку. Но тут, так сказать, действует инстинкт самосохранения, и мы знаем сотни тушителей бомб, хоть это ведет иногда к потере пальцев или всей руки, или даже к смерти...

Павел Степанович обволакивается ароматным дымком и машет длинным чубуком. Адъютанты с его разрешения закуривают самокрутки и внимательно слушают. Мысли о храбрости у Павла Степановича всегда неожиданны и в другой раз озадачивают.

— Да, у Бирюлева матросы ходят за смертью, навстречу ей отправляются, и когда обманывают ее, а когда принимают и объятия ее. Кошка Петр и Шевченко — оба мне давно знакомы. Шевченко с «Марии»... Кошка еще в десантах абхазской линии был. Так вот, [427] посмотрите на подвиг Шевченко. В неприятельской траншее смерть ждала лейтенанта Бирюлева, а Шевченко бросился его закрыть, стал живым щитом. Что я в этом вижу? Высшую дружбу воинов и сознание подчиненного, что офицер-начальник нужен команде больше прочих.

— И Кошка? — спрашивает Острено.

— Страшилище для англичан, — определяет Воеводский.

Павел Степанович недовольно качает головой.

— Это — что он прирезал несколько неприятелей, меньше стал приводить пленников? Поэтому именуешь его страшилищем? Нет, молодые люди. Я вам скажу, что Петр Кошка отличается нежным сердцем и чувством справедливости. Он одного черкеса не прирезал: не думая об опале у начальства, на Кавказе отпустил горца, попавшего к нему в руки. Да-с. А тут просвещенных англичан не милует. Я полюбопытствовал и установил, с какого времени это началось у нашего героя.

— Я тоже знаю, — вмешивается Острено. — Когда англичане трупы наших прикопали и выставили перед своими ложементами.

— Совершенно так. Кошка на эту издевку добровольно вызвался притащить поруганных для захоронения. И осуществил, да как ловко! Взял по пути английские носилки, просунул в сделанные им дыры руки убитого и на спине приволок. Шесть пуль попало в жертву англичан, а Кошка и царапины не получил... Но с тех пор он неприятелей жалеть перестал... И то, на Кавказе он 'был пришельцем, а здесь защищает Россию...

Кошка служил в последние недели под началом у Евгения Ширинского-Шихматова, который теперь опять был в чине капитан-лейтенанта. Ширинский не обманывался относительно истинной причины такой приязни начальства. Севастополь мертвых рос за счет Севастополя живых каждый день, и уже перерос последний. И начальство, возвращая подозрительным во взглядах молодым людям заслуженные ими чины, надеялось, что такое повышение не воспрепятствует английской бомбе или пуле французского штуцера отправить опасных бунтарей на вечный покой.

Тем не менее Евгений жил на бастионе веселее, чем прежде. Давно прошла пора, когда он волновался, стремясь [428] быть понятым рядовыми, и ощущал, что остается в их глазах барином, хорошим, чудаковатым, но все же человеком иного, господского сословия. Теперь, в блиндаже, в ночных поисках, день и ночь он вел жизнь, ничем не отличную от своей команды, и сами собой создались отношения, о которых он мог мечтать на «Марии». Особенная дружба у Евгения завелась с Петром Кошкою, который даже рассказал капитан-лейтенанту о далеком селе на Подолии и своей матроске Христе. Петр, видимо, очень любил свою жену и все же говорил о ней в прошедшем времени, словно не сомневался, что останется в Севастополе не следует об этом горевать.

Говорили, что Кошка отчаянно храбрый чисто из озорства, по бесшабашной удали. Но Евгений скоро обнаружил, что того и другого недостаточно для объяснения хладнокровного и расчетливого мужества Кошки. Петр, например, в противоположность некоторым другим удальцам, не пил перед вылазкой, не пил и после нее, когда появлялся, гоня перед собой пленников, и устало валил навешанное на себя неприятельское оружие. И оттого матрос Кошка становился непонятным Евгению.

Когда Павел Степанович, посетив команду капитан-лейтенанта вместе с Панфиловым, спросил о Кошке и сказал, что матроса вновь наградят военным орденом, Евгений осмелился спросить:

— А как вы понимаете, что двигает Кошкою в неустанных его дерзких вылазках? Он из крепостных, и жизнь ему ничего не обещает.

Павел Степанович тогда повернулся к Панфилову:

— Слышишь, Александр Иванович? А Евгений — не то, что мы! Считает себя передовых взглядов... Но, голубчик Евгений, иногда и крепостной помнит лишь о том, что он русский, и поступает, как свободный гражданин. И в самом ли деле Россию имеют право любить только господа? Разве одни дворяне создавали в веках наш язык, обычаи, верования, осваивали земли и моря, строили города?

Адмиралы ушли, а Ширинский, повторяя себе слова Павла Степановича, раздумывал: откуда адмирал, так недоверчиво относящийся ко всем новым веяниям, черпает прочную, незыблемую веру в преданность простых людей отечеству? И не это ли делает его душою обороны? ; Как многие молодые люди, Ширинский-Шихматов [429] пренебрежительно относился к опыту старшего поколения. Ему бы полезно было услышать в то время Нахимова и Панфилова: уйдя в штаб отделения, они вспоминали матросов с «Александра Невского» и старого товарища Завойко. Видно, он не разучился ценить рядовых и потому мог противопоставить эскадре союзников упорную и дружную оборону Петропавловека-на-Камчатке...

Вестовые Панфилова принесли адмиралам матросский обед и бутылку вина.

— Все-таки, Александр Иванович, с опозданием, но выпьем по случаю твоего производства?

— Два бокала, — ответил Панфилов, — первый по случаю вашего дня рождения...

— Поди ты, — удивился Нахимов, — и верно, мне сегодня пятьдесят четыре. Платон выболтал?

— А я, кажется, и сам могу вспомнить. Сколько раз праздновали. Но — по совести — напомнил мне Сатин. Наш отставной боцман теперь определился волонтером и состоит здесь канониром.

— Сатин, Сатин... — задумчиво повторяет Павел Степанович. — А не находишь ли ты, Александр Иванович, что у матросов тоже есть традиции, своя, неведомая нам школа мысли. И Кошка у такого вот Сатина или подобного ему воспитывался... И у Кошки следующее поколение заимствует, как любить отечество без наших барских слов. Вот-с Пищенко Трофима, десятилетнего сиротку, знаешь? Бесстрашно под огнем носит к пушке картузы с порохом.

Они выпивают по бокалу любимой Нахимовым марсалы, — бережлив оказался Панфилов. От второго — адмирал решительно отказывается.

— Час, Александр Иванович, неподходящий. Разве вечером, если будет спокойно, загляни ко мне. Мои молодые люди хвастали, что тоже раздобыли вина и скумбрию парового копчения. Загляни, брат Александра, — вдруг переходит он на интимное «ты» и неловко целует Панфилова в колючую щеку.

— В следующем году чтобы под ногами у нас была палуба, — тихо и будто просительно произносит Панфилов.

— Дай бог, дай бог, — Павел Степанович медленно идет к лошадям, в группе своих адъютантов.

И в последний раз видит Панфилов, как его старый командир и столь же старый друг перекидывает свое [430] плотное большое тело через седло и по-моряцки растопыривает в стременах сапоги. Сутулая спина и белая фуражка убегают в облаке пыли, скрываются в Доковом овраге. Адмирал, завернув в город свою свиту, сам отправляется на Малахов курган.

В раздумье Панфилов подходит к группе моряков, гогочущих под траверсом.

— Опять, Кошка, подвигами удивляешь?

— Да нет же, ваше высокопревосходительство. Сказываю, как в последнюю бомбардировку одна вдова убивалась, що сын ее на Малаховом. Стала на вулице и вопит: «Ой, лышенько, ой, лышенько; и зачем тебя родила!» А я ей кажу: та чого ты, тетка, там же флотский Павел Степанович.

— Ну?

— Она враз и замолкла. Значит, поверила, що з Нахимовым-адмиралом сын ее целехонький буде.

Взрыв бомбы заглушает его слова. Один из слушателей с криком запрокидывает раненую голову.

— Марш в блиндаж лишние, — сердито говорит Панфилов.

Через батарею Жерве Павел Степанович пешком идет к Малаховой башне.

В нижнем каземате церковная служба, и бас попа, сопровождаемый недружным солдатским хором, возносит молитвы.

В жарком воздухе стоит запах ладана и пороха. Вытянувшиеся перед входом в каземат солдатские ряды с непокрытыми головами вызывают у адмирала раздражение.

«Ну, к чему людей утомлять в самый жаркий час. Им бы пляску, песни, рассказы, баню или, по частям, к морю искупаться, а тут тоску наводят».

— Вы зайдете, Павел Степанович? — спрашивает Керн.

— Я вас не держу, капитан, — с досадой отвечает адмирал и, прихрамывая, взбирается на стену бастиона,

На всем пространстве между Камчаткой и Малаховым причудливыми зигзагами поднялись гребни новых неприятельских траншей. В сотне саженей взлетают вверх комки земли и ложатся на обращенный к кургану фас. [431]

— Двенадцатую батарею вчера открыли. Каждый день новая батарея, и всё против кургана, — говорит Керн. — Не угодно ли отслушать молебствие, Павел Степанович? Солдаты всегда рады вам.

— Я уже сказал, что не держу вас. Ступайте! Ступайте! Я приду-с.

Павел Степанович выставляется из амбразуры и смотрит в сторону Киленбалки. Несколько штуцерных пуль с разноголосым тонким шипением облетают вокруг его головы. Сухая земля сыплется струйками из мешков.

Керн быстрым жестом показывает комендору ближнего орудия на адмирала. Матрос становится за спиной Нахимова и звучно откашливается.

— Тебе что, друг? — оглядывается адмирал.

— Ваше высокопревосходительство, Павел Степанович, вы трошки отодвиньтесь. Стрелки у них меткие.

— Целят довольно хорошо-с, — спокойно соглашается Нахимов, — да не всякая пуля в лоб. Ты, друг, лучше ударь вон по тем работам. Больно уж они обнаглели. Сходи за командиром батареи.

— А вы сами наведите. У вас ловко, — просит загорелый, скуластый парень. У него широкие плечи, движения твердые и неторопливые, и в лице то спокойное упорство, которое всегда увеличивает силы Павла Степановича и помогает ему верить, что с такими бойцами невозможное возможно...

— Добро! Пойдем к пушке... Постой-ка, брат, мы с тобою в Синопе палили?

— Точно так, вы, Павел Степанович, мою пушку наводили.

Вместе с командиром батареи, лейтенантом Лесли, капитан 1-го ранга Керн облегченно крестится:

— Ну, слава богу, отошел от амбразуры. Только бы они до отъезда Павла Степановича не начали отвечать.

И в самом деле, скоро за выстрелом раздается глухой удар. Светлая бомба с шипением делает крутую дугу, падает позади пушки.

— Ишь, ловко зацепила, — кричит сигнальщик, — трех сразу подняла.

Павел Степанович спрашивает Лесли:

— Что же, за батареей неприятельской никто не наблюдает?!

Укоризненно пожав плечами, он выходит на открытое [432] место и взбирается на банкет. В стороне французской батареи расходится пороховое облако. Адмирал подносит к глазам свою неизменную подзорную трубу. Он стоит спокойный, внимательный к движениям неприятеля. Вот на солнце мелькнула красная феска, блеснул ствол. Эге, да там зуавы, штуцерники! Значит, ночью вылазка может дать трофеи. Надо будет вызвать охотников, заодно пушки заклепают.

Керн и Лесли снова волнуются.

— Ведь под прицел встал. Как на параде, во весь рост. Я его силой стащу.

— Позорно нам будет, ежели ранят Павла Степановича. Глаза тогда не поднять.

И адъютанты вылезли из тени, в которой дремали, наверстывая бессонную ночь. Они сидят на бруствере, сворачивают папироски из желтой бумаги и волнуются: не ровен час — ударит ядро прямо в дорогого начальника.

Вдруг опять запели штуцерные пули. Возле Керна посыпалась щебенка, поднялась щекочущая пыль.

— Ну, так и есть, заметили!

— Павел Степанович!

— Ваше превосходительство!

— Сойдите же, Павел Степанович!

Адмирал не отвечает. Еще в левый угол французской батареи надо посмотреть. Да, там свежий горб земли — еще осадное орудие будет... Пуля летит у руки, жужжит под ухом, будто шмель забрался в раковину. Ну, конечно, не всякая пуля в лоб...

И он падает... Сознания уже нет.

Он тяжело падает на руки подбежавших офицеров и без сознания совершает последний путь через город.

Сначала рана наскоро закрыта носовым платком лейтенанта Лесли. Кровь выступает на лбу над правым глазом, алыми каплями медленно струится по виску. Потом на перевязочном пункте сестра милосердия охватывает эту благородную голову плотным бинтом и поверх — белым полотенцем. Свинцово тяжелые, усталые веки прикрывают зоркие глаза адмирала. Мертвенная бледность обостряет нос и щеки. Теперь горбоносое лицо строго, как холодный мрамор античных статуй. [433]

Но оно родное толпам, которые провожают носилки до Павловского мыска, все увеличиваясь в силе. Много их, солдат, матросов, женщин, но все сторожко блюдут тишину, точно боятся разбудить раненого адмирала.

Не может, не должна отлетать от Севастополя душа обороны, выразитель мужества и стойкости его защитников. Не может кусок свинца, отлитый в чужой земле, убить Нахимова.

— Он очнулся?

— Нет, без сознания.

— Он поглядел? Дрогнули веки?

— Нет, не открывает глаз.

— Дышит? Жив?

— Жив, уж врачи постараются.

— Беда, Пирогов уехал. Тот бы вылечил. Матроски бегут, спотыкаются на булыжниках, шепотом причитают:

— Ой, горе, горюшко! Ой, проклятые, лучше бы всех нас побили! Ой, господи, не _дай помереть мученику, страдальцу...

— Тише, бабы, что хороните? Тише, бабыньки, будет жить наш Павел Степанович! — говорит старый матрос и размазывает слезы на обветренных просоленных щеках.

— Хошь бы глянул сердешный на божий свет!

Осторожно опускают носилки в шлюпку. Осторожно гонят шлюпку гребцы. Горестно журчат у бортов шлюпки расплавленные солнцем струи. Бездонное голубое небо отражает синие воды моря, прекрасного летом Черного моря.

Но не открыть глаза на любимый рейд Павлу Степановичу, не увидать ему уже мачт на воде, не услыхать, как застонет ветер в снастях и вздует паруса.

И бежит по Севастополю с бастиона на бастион, по редутам и батареям, в блиндажи и минные галереи, на корабли и пароходы, — бежит страшная весть, что врачи сказали:

— Кости повреждены, вдались до мозга... Восемнадцать осколков вынуты, но надежды нет...

Значит, не может Павел Степанович знать, что умирает? Не может уже спросить, как на бастионах готовятся к новому штурму? Не может он объехать корабли, на которые летят бомбы и конгревовы ракеты?! [434]

На второй день ему будто лучше. Он часто открывает глаза, проводит рукой по лбу. Однажды губы шевелятся, и он внятно говорит: «Все вздор!» Но к вечеру пульс слабеет, дыхание становится тяжелым, и он снова в тяжелом беспамятстве.

Павел Степанович умирает в параличе. И так лучше. Мягко, медленно уходят все звуки. Он не слышит гула севастопольской канонады. Тени белокрылых кораблей на высоких волнах вздымаются к увлекают адмирала. На тех кораблях кроткий брат Платон, удалой Бутенев, милый Саша Домашенко. На тех кораблях Лазарев и Головнин, Истомин и Корнилов, Бестужев и Вишневский, матросы «Крейсера», «Азова», «Наварина», «Паллады», «Силистрии», «Марии». И мчатся корабли в большой океан, в бесконечное плавание...

Старый матрос сидит на завалинке халупы напротив госпиталя. Он сидит день и ночь, и еще день и ночь, пока Павел Степанович жив. Он сидит, пока к телу не открывается доступ. Тогда Сатин покидает завалинку и, тяжело ступая, с обнаженной головой проходит к гробу. Он долго смотрит в строгое и доброе лицо; не замечает, что высокий лоб осенили флаги адмирала, вице-адмирала и контр-адмирала, что вытянутое тело прикрыто синопским героическим знаменем корабля «Мария», что вокруг на подушках торжественно разложены ордена — два Георгия, Владимир и Анна с мечами, и много других. Сатин опускается на колени и шепчет одному ему ведомую молитву благодарности за счастье знать Павла Степановича, не то остался бы он к старости далеко от родины, с ожесточившимся сердцем.

Приходят и уходят безмолвные и шепчущие люди.

В чьих душах из знавших Павла Степановича он не оставил глубокого следа?

Кого осторожно и мягко не свел он с неправильного пути?

Кому не помог утвердиться на хорошей дороге моряка?

Стояли у тела адмирала продолжатели морской славы — Панфилов, Бутаков и Попов. Стояли молодые офицеры. Хмурясь и шмыгая носом, топтался матрос Кошка. Приходили старики, Гаркуша, Алферов и Вакуленко, и многие другие матросы, ставшие артиллеристами на бастионах и кочегарами на пароходах. [435]

Когда на торжественной панихиде вокруг гроба собирается высшее начальство, уже сереет лоб адмирала и исчезает доброе выражение в застывшем лице...

— Флаг и гюйс приспустить! — раздается команда на флагманском «Константине».

— Флаг и гюйс приспустить! — повторяют за адмиральским кораблем на «Чесме», на «Марии», на «Париже» и на всех неутомимых пароходо-фрегатах. Замирают в шеренгах моряки на кораблях и смотрят на катер, отчаливший с Северной стороны. На вечный покой, к Лазареву, Корнилову и Истомину, везут тело отца матросов, душу флота и Севастополя.

Звенящая, необычная тишина над городом. Враг не стреляет. Склонился перед смертью русского героя. И тогда в тишину входит первый печальный звук колокола и раздается грустный перезвон.

К 1855 году ритуал похорон, вельмож и высших воинских чинов был тщательно разработан, и даже горести осады не могли его изменить. За аркою Графской пристани перед выгоревшим, черным от копоти пожарища ушаковским домом, как только причалил к нижней ступени катер, забил барабан, ударили в медные ладоши звонкие тарелки, загудели трубы оркестра. Тут же стоял с штуцерами к ноге батальон Модлинского полка, и от массы пропаленных солнцем солдат шла волна горячего дыхания. Но сильнее и острее этого привета севастопольских бастионов были душные запахи ладана. Десятки священнослужителей закадили на площади и понесли аромат смерти в гору, мимо памятника Казарскому, через аллеи молодого сада, мимо Морской библиотеки.

На крутом подъеме гроб с наброшенным на тело Андреевским флагом и крышку с тремя адмиральскими флагами несли заслуженные кондукторы и боцманы. На верхней аллее их сменили молодые офицеры с кораблей. А перед входом на Соборную площадь гроб закачался на плечах больших особ. Медленно ставя ноги, генералы поднялись на соборную паперть, и тут преемник должностей Павла Степановича, наследник его преданности долгу черноморского флагмана, последний адмирал-наваринец в Севастополе, Александр Иванович Панфилов в изумлении замешкался. Он должен был [436] подать сигнал для салюта, но он смотрел в проход из сада.

Оттуда валом шел Севастополь, неповторимый мученический Севастополь 1855 года. Шли калеки на костылях, и на чьих-то скрещенных руках их несли, и они просто ползли по сухой каменистой земле, подтягиваясь на руках. Безрукие и обгоревшие, с повязками, будто мусульмане-чалмоносцы, в заплатанных мундирах и в белых рубахах, в больничных халатах и в тряпье шли солдаты и матросы. Были тут и матроски, совсем старухи и здоровые молодицы, помогавшие слабым мужчинам или высоко, на головы и плечи посадившие ребят. Вал шел на площадь и спокойно тек между модлинцами, подкатывался к паперти. Этого не могло быть на похоронах Корнилова — не было тогда такого количества раненых. Но не было такого сборища и много позже — на похоронах Истомина...

— Ужасно нераспорядительно, — сказал кто-то из генералов за плечом Панфилова по-французски. И вдруг эти брезгливо произнесенные слова помогли Панфилову понять, что так и должно быть на последнем пути Павла Степановича, который сумел стать настоящим отцом и братом всем этим героическим жертвам войны. Он, Павел Степанович Нахимов, признавал эту массу весьма будто ограниченных и невежественных людей подлинными делателями истории отечества.

Александр Иванович хотел сказать, чтобы допустили к телу Нахимова всех пришедших проститься с ним, но гроб уже опять подняли, и он над обнаженными головами проплывал в темный и холодный зев собора. Рявкнули дьяконские басы, прижимая рокочущим звуком к земле, в унисон им завторил низкими голосами хор старых моряков, и не вдруг вступил, как возглас самой жизни, будто ласточками взмыл в вышину другой хор — детских альтов и дискантов. И, облегченные, люди заплакали.

Александр Иванович встретил устремленный на него взгляд Воеводского и вспомнил, что должен подать команду. Он скупо и накоротке взмахнул рукой. Воеводский в свою очередь поднял руку с платком. Другие адъютанты побежали на вышку Морской библиотеки и к модлинцам. И семафор на вышке взмахнул угрюмыми руками, закачался, а модлинцы дружно подняли штуцера дулами в солнечное небо, будто хотели его расстрелять. А внизу, в бухте, когда на «Константине» формарсовый [437] повторил флагами приказ семафора, канониры лязгнули замками орудий.

Под пушечный многократный салют, под раскатистые залпы штуцерников-стрелков гроб пошел по новым ступеням вниз — в склеп. И внезапно наступила страшная тишина. Только шаркали сапоги и стесненно дышали люди. Гроб, подхваченный широкими полотнищами, опускался в яму, приготовленную у стенки к югу от могилы Лазарева. Оба крыла в передней части склепа были уже заняты по указаниям того, кто сейчас становился здесь новым жильцом.

— Прощайте, адмирал!

— Прощай, Павел Степанович! — Полевые и садовые цветы в венках и букетах засыпают гроб. Генералы с князем Горчаковым во главе заторопились наверх, в тепло, под июньские лучи солнца. Остались моряки — Панфилов, Григорий Бутаков, Керн, Попов, адъютанты Нахимова. И опять стало тихо, но как-то по-особому — уже покой могилы не страшил, уже примиряла обстановка с трагедией смерти.

Да, пушечный салют услышали все севастопольцы на бастионах и береговых батареях, все солдаты армии на Мекензиевых высотах. Да, через мертвое пространство, прорезанное траншеями, изрытое ямами минных взрывов, избитое и исцарапанное ядрами и чугунными осколками, салют донесся в укрепления осадной армии. Да, скоро он распространится по Европе и России. Мир узнает из телеграфических известий в газетах, что Севастополь потерял Нахимова, что Россия лишилась одного из лучших своих сынов.

— А лишилась ли? — негромко спросил Панфилов и взял в свои руки горячие руки Бутакова. — Я думаю — будет жить Павел Степанович в вашей памяти долго после войны. Не так ли, будущие устроители флота?

— Так. Безусловно так.

— И еще не забудьте, как запечатлели дорогой образ простые люди, незаметные герои...

— А это всего важнее, — шепнул Костыреву Ухтомский. — Нет ничего дороже и прекраснее народной памяти.

1938 — 1948

Ленинград — Севастополь

Дальше