Содержание
«Военная Литература»
Биографии

Глава седьмая.

Новые дороги

Не узнать Павла Степановича в его лихорадочных сборах на юг. Даже встреча с Меншиковым, по-прежнему надменным и презрительным, лишь тенью проходит по лицу. Он оживлен и весел, не сутулится как всегда, и в новом сюртуке с эполетами капитана 2-го ранга выглядит на венчании брата гораздо представительнее жениха. [160]

Все складывается отлично. Хрустящий лист с назначением, подорожная и подъемные получены. Нежданно нашелся спутник, старый корпусный приятель Чигирь, возвращающийся к месту службы — в штаб Лазарева. Едет с Павлом Степановичем и Сатин, будущий боцман «Силистрии». Приобретены новый секстан в щегольском футляре и складная подзорная труба; книги старые и вновь купленные заняли два ящика и изрядно истощили пачку ассигнаций.

Но о деньгах Нахимов думает сейчас еще меньше обычного. Добрую половину получки вручает брату с напутствием баловать молодую жену.

— Ты не стесняйся в расходах, Сережа... Сашеньке не грех угождать. И я впредь буду тебе высылать. Много ль надо на корабле. И вот еще, ты мать выпиши, скучно старой в деревне.

Сергей самодовольно и значительно улыбается:

— Спасибо, Павел. Но Шура скромна и нетребовательна, а выше головы не прыгнешь. Насчет мамаши, полагаю, следует ее спросить. Ты заедешь по пути в нашу деревеньку?

— Что? Нет, это слишком в сторону. В подорожной выписан маршрут через Витебск, Кременчуг и Елисаветград. А вот ты возьми отпуск, свези Сашеньку к мамаше. Надо ей скорее познакомиться с моей сестренкой, новой дочерью.

Он говорит и глядит на хлопочущую Сашу. Да, несомненно, сейчас Сергей не стоит своего счастья. Но Саша его переделает, благотворно повлияет. Любо не то, что невестка хороша. Любо, что она умница, чувствительна к страданиям людским, пытлива и пряма в суждениях...

Поутру во дворе стоят коляска и тарантас. Вещи уложены, и среди них умащиваются Сатин с двумя денщиками. Неопохмелившийся, сонный Чигирь ходит вокруг коляски и часто достает часы-луковицу.

— Павел Степаныч, Павло, время трогаться.

— Сейчас, дружище. Сейчас Сашенька придет с братом.

И правда, она спускается в простеньком утреннем платье и туфельках без каблучков. Ее пышные волосы уложены в высокую прическу. Восхищающим жестом загорелой руки прячет за ухо выбившийся завиток и останавливается перед названным братом.

— Павленька, вы в нетерпении нас покинуть? [161]

Карие влажные глаза смотрят с упреком, а в углах решительного маленького рта прячется нежность.

— Пора, сестрица, чтобы к ночи быть в Луге.

— Не забывайте же нас, возвращайтесь. Сергей смотрит из-за плеча жены и небрежно притягивает Сашеньку к себе.

— Безусловно ждем в будущем году — ты должен явиться в роли крестного нашего первенца.

Опять улыбка брата кажется Нахимову неприятно самодовольной. Но прочь завистливые чувства! Очень хорошо, что Сергей счастлив.

Павел Степанович наклоняется к смущенной Сашеньке:

— Он прав. Может ли быть большая радость — понести к купели маленькую Сашу?

Последние объятия. Сергей отходит к Чигирю, а Сашенька доверчиво прижимается щекою к эполету и таинственно шепчет: «Приезжайте, бобыль, я вам невесту разыщу». И у Нахимова на таком же шепоте срывается полупризнание: «Ежели найдете схожую с вами...»

И вот коляска перестала прыгать на неровных камнях. Песчаная дорога пошла лесом. Верещат вдавливающиеся в сухую землю колеса. Звенит подвязанное к рессоре ведро. Топочут быстрые кони, и лишь от скуки взмахивает кнутом ямщик: «Но, милые, но-о, не ленись». Позади Луга, тишь застывшей псковской Руси. Она подступает к большаку полосками сжатых полей, темными срубами редких погостов, еще более редкими усадьбами помещиков с белеющими барскими домами, липами и вязами в садах. Над верхушками синих елей и зонтичными кронами сосен проглядывает бледное сентябрьское солнце. Долго всхрапывавший Чигирь вдруг вкусно зевает.

— А ты не поспал, Павло? Все мыслями в столице? И, не дожидаясь ответа, приказывает ямщику:

— Подгони, братец, коней к воде. Разомнем ноги.

Ямщик охотно выполняет распоряжение. Скосив глаза, он видит, что барин тянется к погребцу. Надо полагать, чарочка перепадет и ему.

Вода в луговой речке подернута ряской и тепла. Чигирь тормошит Павла, и, раздевшись, они пересекают медлительный поток до другого, высокого берега, потом плывут по течению.

— Это что, — отдуваясь и пристраиваясь к скатерти, уставленной закускою и Сашиными пирогами, объявляет [162] Чигирь. — Это разве вода? Так, иллюзия, друг сердешный. Наш Николаев стоит на слиянии Буга и Ингула. Вот эти реки ласковы. Доедем и сразу бултых — смывать дорожную грязь. А на Неву в октябре разве черт купаться заманит... Но еще лучше в Севастополе — Кача, Херсонес Таврический, Балаклава, а затем Байдары и южное побережье. Эх, после Балтики тебе сном покажется наша благодать.

— Я же был в Средиземном море, — вставляет Павел Степанович, бережно разрезая пирог.

Чигирь ставит перед ним стакан и льет настоянную зеленоватую водку.

— То, Павло, чужое море. А я тебе о своем говорю! Разница, потомок запорожцев. Ты слезу обронишь, увидя плавни и море, где прадеды ходили на стругах. Э-эх, не было тебя в двадцать девятом, когда мы жарили турок и так и сяк. Слышал про «Меркурий» Казарского? Два линейных корабля неприятеля спасовали перед ним. Потому что офицеры решили драться до смерти и взорвать корабль. Черноморцы! Наше племя тебе еще раскусить надо. Память о Федоре Федоровиче Ушакове у нас живет, несмотря на всяких Пфейферов и Папаригопуло.

Чигирь может выпить много, а выпив, обнаруживает богатую на даты память. Размахивая руками, вспоминает, как воображение арабских географов пленилось походами руссов, и они назвали древний Понт Эвксинский Русским морем.

— Знаешь ли, что между временем осады Херсонеса — Корсуни Владимиром и приходом на Ахтиарский рейд фрегата «Осторожный» прошло почти восемь столетий?

Запрокинув руки за голову, Нахимов слушает приятеля с любопытством. Чигирь не терял времени в канцелярии Командующего флотом и портами Черного моря. Беспечный и легкий приятель — любознательный патриот. Успешно знакомился с полувековой историей Черноморского флота и особенно хорошо знает деяния Федора Федоровича Ушакова.

— Друг ты мой любезный, так отправлялся из Петербурга Ушаков... Только не в Николаев, а в Херсон. Был в одном с нами чине — капитаном 2-го ранга, и такой назначен был командовать строящимся кораблем. В одном разница — Ушаков вел с собою экипаж в неустроенный край, и ждала его чума. Да... полвека, и [163] вот ты едешь налегке, и ждет тебя приветливый начальник.

Полупьяный Чигирь вдается в философию, и Сатин помогает ему нащупать высокую ступеньку коляски. Но, пристроясь на подушках, Чигирь продолжает заплетающимся языком ораторствовать о благополучии в настоящем Черноморского флота.

Флот, Николаев, Севастополь, турки — таковы предметы бесед друзей изо дня в день. И день за днем одолевают версты коляска с тарантасом. Велика Россия. Русскую речь сменяет белорусская, белорусскую — украинская. И наконец леса отступают перед веселыми степями. Пряно пахнет чебрец, серебрится ковыль, машут крыльями ветряки. Играют на солнце золотые короны подсолнухов. Приветливы голубые и синие хаты, возвышающиеся на глади равнины золотыми кровлями, будто стога в полях. А на широком степном шляхе коляска обгоняет то отары овец, то обозы с важно переступающими волами. Поднимает усатую голову чумак, лениво глядит из-под широкополого бриля или смушковой шапки на проезжих офицеров и снова дремлет, бормоча свое «цоб-цоб-цобе». Другая, нерусская, просторная жизнь, В городах вдруг обрываются палисадники со спрятавшимися в них домиками чиновников и мещан, и кричит, переливается всеми цветами радуги южный многоплеменный базар, и тоже нет в нем российской степенности.

В Елисаветграде, через который течет к Николаеву Ингул, Нахимов и Чигирь бродят в воскресной толпе меж возов с дегтем, пестрым глиняным товаром, горами бураков, кавунов, дынь, баклажан и огурцов. Рябит в глазах от буйной пестроты. И кажется, вышитые плахты, сорочки и юбки девушек, украшенных цветами в волосах, повторяют богатство красок могучей южной природы. И что-то в их цветущей юности напоминает Нахимову Сашеньку. И еще сердце твердит: вот она — моя родина.

Нечаянно он вступает в круг молчаливых слушателей и замирает перед слепым бандуристом.

Хриплый, сильный голос то дрожит на протяжной высокой ноте, то низко и гневно рокочет о рыцарской старине, то в тон торжественно звенящим струнам гордо ширится над толпою слушателей, восхваляя мужество вольницы. И под песню старца исчезает шумный базар с гортанными восклицаниями евреев, необычными [164] акцентами и ударениями в речи панков, с быстрой руганью греков, выкриками турок и татар, с родным, но мало знакомым певучим говором крестьян. Возникают в мареве жары дикая степь и синее море, казаки то скачут, то плывут на стругах, и кажется Нахимову, что в таком мире он жил. Это воскресло мечтательное детство, распаленное рассказами дядюшки Акима.

— Ваше высокородие, подайте Христа ради старому морскому служителю. Несчастному инвалиду подайте.

Павел Степанович опускает глаза. У ног жалкий обрубок человека в выцветшей матросской шляпе. Бог весть когда носили такие уборы.

Опуская в протянутую руку алтын, Нахимов спрашивает:

— Где покалечили, старик?

— На верфи, батюшка. На верфи, бревном отдавило ноженьки. Я бы нынче милостыни не просил. Но чума погубила — жену, дочь и двух сынов разом выкосила. Один, аки перст, остался в юдоли сей.

— Почему морским служителем именуешься?

— Был я матрозом, ваше высокородие, двадцать пять лет служил. Корфу с адмиралом Ушаковым брали, а допреж того в Севастопольской эскадре на корабле «Павел» плавал. Столько лет зажил, а все не забирает смерть.

Чигирю инвалид оказывается знакомым.

— Все врешь, старый хрыч. Учуял нового человека?

Он увлекает Павла Степановича к коляске.

— Небось не рассказал тебе про жительство свое на Корабельной слободке в Севастополе? Даром, что — безногий, а возмущал народ, когда слободку «Хребет Беззакония» — этакое гнездо нищеты и грязи — жгли, чтобы чуму пресечь. Вон куда нынче перебрался, избегая наказания.

— За что же судить безногого? Чем опасен? — недовольно и нехотя спрашивает Нахимов.

Он сожалеет, что позволил прервать беседу о далеком прошлом. Вымрут последние ветераны героического времени, и останутся без них от прошлого одни сухие реляции.

— Опасный чем? Язык без костей другой раз хуже огня, — наставительно отвечает Чигирь. — То время у нас было пляскою на пороховой бочке. Согнали народ со слободок в карантин. И чиновники, сам понимаешь, [165] думали руки погреть за избавление от вонючей казармы. Однако не случилось по-ихнему. Женщины расшумелись и толпою явились к адмиралтейству. А тут подошли мастеровые из рабочих экипажей, пристали к ним люди трех флотских экипажей. Не слыхал? Нахимов вопросительно глядит на Чигиря:

— Это в тридцатом году?

— Ну да. Убили военного губернатора Столыпина, и на два дня бунтари стали хозяевами в Севастополе.

— Вот как? Что ж ты всю дорогу «молочные реки и кисельные берега» живописал?

— К слову не пришлось. А к тому ж я под хмелем плохое забываю, — беспечно смеется Чигирь. Как всякий любитель-рассказчик, он не может остановиться, пока не выложит своих знаний. И пока коляска переезжает обмелевший Ингул, пока она кружит между обветшалых валов Елизаветинской крепостцы, Чигирь рассказывает о событиях теперь уже трехлетней давности. Чем больше вдается Чигирь в личные воспоминания и изображает бунт как дело темных личностей из евреев, поляков и зараженных бунтарскими настроениями, высланных после 1825 года из Балтийского флота матросов, тем больше сомневается Павел Степанович в достоверности изображенного приятелем.

Если бунт не имел опоры в населении, зачем пороли и сослали в каторгу сотни женщин? Зачем наказаны шпицрутенами и забиты до смерти сотни матросов из трех флотских и двух рабочих экипажей? И, наконец, зачем последовало повеление стереть окраинные севастопольские поселки с лица земли и выселить семьи отставных моряков?

Напрягая память, Павел Степанович говорит:

— Что-то слишком просто у тебя выходит. Помнится, когда Михаил Петрович к вам уезжал, у него флигель-адъютант Римский-Корсаков рассказывал, что кормили в Севастополе крупой и сухарями с затхлостью и червями, а в муке было больше песку, чем растертых зерен. И тогда же рассказывал кошмары об этих карантинах, из-за которых ведь началось все.

— Карантины, конечно, были дрянные, без печей и без света, даже без полов. Понадеялись, видать, что зимою не понадобятся.

Ямщик, долго прислушивавшийся к разговору офицеров, неожиданно поворачивается на облучке:

— И я, ваше благородие, был тогда в Севастополе. [166]

Это ж мучительство народу было — в январе, в стужу, загоняли в бухту купаться. А потом вроде как арестовали по домам — не смей выходить. Иные не от чумы, а попросту от голода помирали. Или дохтур пьяный молодую женщину осматривал, шесть раз сряду оголял.

Чигирь молчит, а Павел Степанович, будто подводя итог этому разговору, вполголоса читает:

Полумилорд, полукупец,
Полумудрец, полуневежда,
Полуподлец, но есть надежда,
Что будет полным наконец...

И когда ямщик, не дождавшийся ответа господина на свою реплику, с досады хлестнул коней и коляска покатилась быстрее, Нахимов пояснил:

— Это в списках ходит эпиграмма на графа Воронцова. Самого Пушкина. Не имел ли в виду Александр Сергеевич, что подлою была эта история, жестокою — расправа, которую чинили, как ты говорил, под руководством графа?

Чигирь раздраженно посапывает («Вот охота пуще неволи о мрачных историях толковать»).

— Хватит тебе переживать, скоро будет селение немцев-колонистов, поедим вкусных колбас и кухенов, и вино у них славное.

Однако Павел Степанович не так легко переключается на радости для желудка. Шесть тысяч человек были затронуты этим столкновением с жестокой властью. Что во много раз больше, чем матросов на «Крейсере» или на «Александре Невском». Что уже по размерам близко к событиям в Южной армии и на Сенатской площади. И хоть тут не было офицеров, управляли шкиперский помощник, квартирмейстеры и мастеровые, но сила была использована в одном направлении, на расправу с ненавистным законом-беззаконием.

Осадок от бесед на последнем этапе пути вызвал в Николаеве желание с первого же часа расстаться с Чигирем. Поманив к себе Сатина, Нахимов потайно от старого приятеля распорядился, чтобы Сатин поискал квартиру:

— Главное, — в тихой семье и близ верфи. Найдешь — сразу перевозите вещи. [167]

На Сатина можно положиться, как на самого себя. Он знает, что нужно Павлу Степановичу. И, таким образом, личную жизнь можно считать устроенной — и знакомиться с новым мирком, в котором, очевидно, пройдут долгие годы.

Ориентироваться в Николаеве легко. За низкими домами справа и слева вода. Идти следует на запахи гари, на визг металла. Туда, где упираются в голубое небо оголенные мачты. Путь ведет через широкую площадь, по которой ветер метет желтые и бурые листья акаций и серебристых тополей. Большой дом с колоннами, каких много строено в минувшей четверти столетия, должно быть адмиралтейство. К нему примыкает длинный квартал каменных зданий казенной желтой окраски. Перед заборами полосатые будки караульных. Тут казармы и артиллерийский двор. А вот пошли штабеля леса до самой воды, вот шумные кузня и слесарня. Через проулок, по которому строем ведут кандальников, наверно лежит путь к верфи. Конечно. Уже можно разглядеть подступившие к воде стапели.

«Флора», — читает Нахимов на корпусе, копирующем размерения «Паллады». Рядом еще фрегат, потом несколько шхун. Двухмачтовый бриг стоит поодаль от берега, вооруженный рангоутом, и с баржи на его палубу поднимают орудия.

Соблазнительно отправиться и посмотреть на завершенную южными мастерами работу, но прежде следует осмотреть свою «Силистрию». Она заложена в другом конце верфи, и надо обогнуть целую флотилию тендеров. Видимо, Михаил Петрович остался верным своей любви к этим судам для проведения суровой морской практики... Ну что ж, Лазарев прав — каждому молодому человеку полезно наловчиться сначала на малых судах.

За тендерами Нахимов останавливается в недоумении. В переплете корабельного остова что-то незнакомое. Подводная часть почти плоская, корма круглая...

Перекрикивая стук топоров и визг пил, Павел Степанович окликает пробегающего рысцою лейтенанта.

— Простите, на минуту задержу вас. Каково назначение этого судна?

Офицер вежливо козыряет.

— Это, господин капитан 2-го ранга, будет стосильный пароход для буксировки вновь построенных кораблей в лиман.

«Так, разумно. Михаил Петрович опережает Петербург. Не потребуются дьявольские усилия гребных судов».

— Механический завод, значит, тоже устраивается?

— Проект имеется... Павел Степанович.

Круглоголовый, круглолицый лейтенант знакомо улыбается, и Нахимов порывисто протягивает ему обе руки.

— Истомин! Вас не узнать! Возмужали!.. От Константина вам привез письмо и посылку, кажется, книжную. Не ваш ли бриг-красавец?

— О, я еще только вступаю в командование тендером. «Фемистокл» предназначен Корнилову, тоже нашему «азовцу».

— Как же, как же, помню Владимира Алексеевича. Достойный офицер. Но мне говорили, что он на описи укреплений Босфора.

— Корнилов вернулся. Кстати, мы сегодня вечерком празднуем его награждение Владимиром четвертой степени. Если бы вы согласились, Павел Степанович... будут еще старшие офицеры — Авинов, Хрущев.

— Мне очень приятно возобновить знакомство с наваринцами.

Истомин провожает Нахимова к стапелю «Силистрии», расспрашивая о брате. На первой при Лазареве постройке линейного корабля сделано немного, и на площадке совсем мало леса. Видно, стройка безнадзорна. Истомин вдобавок огорчает рассказом о бедности верфи материалами. Да, Чигирь, привыкший к грейговским порядкам, слишком благодушно описывал жизнь Черноморского флота. Те трудности, о которых он рассказывал по документам века Екатерины и Потемкина, совсем не изжиты. Так быстро, как на Охте, нечего рассчитывать на спуск и вооружение «Силистрии».

Павел Степанович загибает пальцы, слушая истоминское исчисление недостач. Нет медных листов и белого железа. Транспорт с севера по году тащит железные детали. Немало трудностей и с работниками. Они надобны также в Севастополе, где роют сухие доки, прокладывают водопровод, возобновляют батареи.

— Я вас расстроил, Павел Степанович? Брат писал мне, как отлично и скоро сделали «Палладу».

— Что ж огорчаться, если беда общая. Дольше с Лазаревым потрудимся — легче станет.

С юношеской горячностью Истомин [169] подхватывает:

— Вы превосходно выразились. Мы все верим в Михаила Петровича и в славное будущее нашего флота.

Он прощается, снова повторяя просьбу посетить маленькое торжество, и Павел Степанович остается один возле своего корабля. Он решает ничего не записывать и не обращаться к строителям. Раньше нужно официально представиться главному командиру. Но завтра... завтра он потребует увеличить число плотников и притянет к работам свой полуэкипаж.

На обратном пути у адмиралтейства его нагоняет Чигирь.

— Лазарев приветствует. Сказал, чтобы сегодня командир «Силистрии» отдыхал, а завтра поутру являлся.

Пьют в этот вечер немного. Николаевцы расспрашивают о князе Меншикове и его деятельности во вновь созданном Главном морском штабе. Верно ли, что князь собирается насаждать солдатскую муштру? Сюда уже дошли вести о происшествии на эскадре Беллинсгаузена, и от Павла Степановича ждут подробностей. Как шла эскадра? Почему заметил опасность лишь концевой фрегат?

— Друзья мои, — молит Нахимов, — мне этот эпизод поперек горла — не могу о нем вовсе говорить. Одно хорошо — без дагерортского происшествия не скоро довелось бы возвратиться под команду Михаила Петровича. Лучше послушаем впечатления Владимира Алексеевича о Турции.

— Охотно, — отзывается Корнилов, — но сначала удовлетворите наше любопытство в отношении князя Меншикова.

В лице Нахимова изображается досада.

— Меншиков, Меншиков! Не по душе мне князь, следственно мнение мое будет пристрастно.

— Ваше мнение ценно как заключение моряка, пребывавшего в Петербурге довольно долго, — настаивает Корнилов. На его смуглых щеках выступают красные пятна. Он нервничает. — О Меншикове разно говорят; от отца я слышал, что князь храбр, бескорыстен и не лишен способностей; при разностороннем образовании это свидетельства в его пользу.

Корнилов словно вызывает Нахимова на спор. Но Павел Степанович добродушно усмехается.

— Беда, когда один остроумец наскакивает на другого. В Москве ныне проживает возвратившийся из-за границы знаменитый Чаадаев. [170]

— Тот, которому посвящал мятежные стихи в прежнее царствование Пушкин? — любопытствует Путятин.

— Он самый. Только нынче Чаадаев других взглядов, скептический и злословящий посетитель Английского клуба. Ну-с, недавно Меншиков был в Москве и в клубе обратился к Чаадаеву. Почему-де тот не кланяется, не узнает старого знакомого. «Ах, это вы, — ответил Чаадаев. — Действительно, не узнал. Мундир попутал — прежде был у вас красный воротник». Меншиков объяснил: «Адмиральские воротники черные, а я возглавляю флот». — «Вы? Да я думаю, вы никогда шлюпкой не управляли». — «Что ж, не черти горшки обжигают» — отвечает князь и от Чаадаева ретируется, но тот успел дать еще залп: «Да, разве на этом основании».

Павел Степанович обводит застольное общество повеселевшими серыми глазами и заливается неудержимым смехом.

— Так, получив черта, и удалился наш князь{4}!

Анекдотом офицеры смущены, и, кроме Истомина, никто не вторит смеху рассказчика. Авинов цедит:

— Чаадаев, кажется, вышел в отставку ротмистром. Не пристало ему издеваться над одним из первых людей империи.

А Корнилов с принужденно-вежливой улыбкой уверяет:

— Эта история по меньшей мере неубедительна для определения качеств князя.

— Вы думаете? — сердито и громко переспрашивает Павел Степанович. — Не дай вам бог на деле убедиться в противоположном утверждении.

Холодок после рассказа Нахимова недолго связывает компанию. В другом конце стола Чигирь вовремя произносит вычурный и двусмысленный восточный тост.

А через полчаса Меншиков совсем забыт в жаркой перепалке о возможности форсировать Босфор. Корнилов уверяет, перечисляя укрепления и замки, что эскадра, сильная артиллерией и способная высадить десант, прорвется к Стамбулу. Путятин, не оспаривая сведений Корнилова (они вместе проделали картографические работы на берегах пролива), более осторожен в выводах. [171]

— Надобно опровергнуть западные авторитеты. А англичане и французы считают, на историческом опыте, корабли бессильными против береговых крепостей, — напоминает он.

— Отсталость и рутина не должны идти в пример, — кипятится Корнилов и вдруг обращается за поддержкою к Нахимову.

— С каким мнением вы согласны, Павел Степанович?

— Я-с? — Нахимов встречается с небольшими, но горящими под выпуклым лбом глазами лейтенанта.

— Не знаю, кому из вас будет угодно считать мое высказывание верным. Путятину, по наваринской памяти, думается — нет. Вот моя мысль: побеждают желающие победы, стойкие и умелые. Люди-с — основа всех тактических теорий. А потому задача наша — на кораблях воспитывать в идее наступления, на берегу, в военных портах — в идее обороны. Тогда чужие укрепления возьмем, как Ушаков на Корфу, а своих не отдадим.

— Чудесно! Чудесно! — восклицает Корнилов и, пригибаясь к уху Нахимова, едва слышно просит: — Не сердитесь за Меншикова. Я мыслю, что государь выбирает достойных советчиков.

Павел Степанович наклоняет голову. Корнилов волен принять этот безмолвный жест за согласие.

Проснувшись на заре — солнце светит прямо в постель, — Нахимов вспоминает горячность Корнилова и отдает должное молодому офицеру — есть ум, есть пыл... Но все образовано другой средой, чаяниями другого поколения... По крайности, любит флот. На него, на Истоминых, на моего Завойко можно надеяться, что их с верной морской дороги не свести.

Он одевается тщательно, — Лазарев с первого взгляда заметит малейшую оплошность. Но еще нет десяти, как приказывает доложить о себе. Лазарев быстро катится навстречу. Обнимает и целует в обе щеки, тычась в переносье взбитым хохолком.

— Хорошо, хорошо, дорогой Павел Степанович! Теперь у меня все «азовцы». Здоровье как? Ревматизмы мучили, слышал? Пойдет на поправку в тепле. Скорее бы только перетащить «Силистрию» в Севастополь.

Он говорит быстро, ходит по кабинету, как раньше на шканцах, четким командирским шагом, в сюртуке с Георгием, заложив руки за спину. Внезапно останавливается, [172] тепло смотрит на Павла Степановича и вдруг заливается смехом.

— А в дагерортской истории был молодцом. Уж я порадовался, что не был на месте Фаддея Фаддеевича. Грешен, порадовался.

— Когда же вы, Михаил Петрович, штурманов на малых глубинах не поверяли лично? Всегда нам твердили, что корабль любит воду, и в архипелажных плаваниях со шканцев не сходили.

Лазарев качает головой и хитро щурится:

— Обижал вахтенных начальников своим наблюдением? Да?

Он привлекает Павла Степановича на уютный ковровый диван с подушками на восточный лад, садится рядом и начинает вводить нового сотрудника в дела и заботы Черноморского флота.

— Наследство от Грейга получил я такое, что в пору было подозревать, будто намеренно флот доводили до состояния полного ничтожества. Строили мало и плохо. Лучшие корабли через три-четыре года после спуска гнили. Внутри все худо, расположение дурное. Словно и не знали об успехах корабельной архитектуры. И заметьте, до меня в Севастополе никто не думал строить доки. Не только строить, разобрать корабль негде было. Поэтому завалили бухту в самой главной части днищами старых кораблей.

А о людях? Я не оправдываю того, что здесь случилось. Но надо же знать меру. И вы помните мое правило: обеспечь, чтобы человек был бодр, здоров, сыт, одет, в тепле и чистоте, а тогда с него спрашивай, три шкуры дери. Ох, плохо обучали при Грейге и мало имели народу. И теперь нехватка еще по всем статьям.

От жестких оценок прошедшего в жизни Черноморского флота Лазарев перешел к перечислению того, что делается и что надлежит совершить для создания могучей и способной тягаться с лучшими флотами силы. Он называл заложенные и проектируемые корабли всех рангов, береговые укрепления, механические и лесопильные, полотняные и канатные заведения, жилые и общественные постройки. И с такой уверенностью убеждал в осуществлении своих планов, что Павел Степанович не выдержал и спросил:

— Неужто это все нужно против Турции, которую нынче при дворах европейских по причине внутренней [173] гнилости султанского правления зовут «больным человеком»?

Лазарев снял со стены два длинных чубука, открыл ящик стола с золотистым и пряным табаком, придвинул прибор с зажигалкой и пепельницей.

— Прошу, из подарков признательных турок; когда по приглашению Стамбула одним своим присутствием черноморцы оборонили его в тридцать третьем году от замыслов мятежного и подстрекаемого британскими агентами вассала, хозяева не знали, как нас одарить. Прекрасное оставили там по себе впечатление и еще более было бы оно превосходно, будь наши корабли покрепче, да получше вооружены. Туда еще кое-как дошли, а на обратном пути совсем разлезлись... Так вот, Павел Степанович, вывод из этой странички отношений России с Турцией дает подтверждение событию, когда русско-турецким флотом командовал Ушаков. По-прежнему в общих интересах обеих держав совместная оборона проливов. Турция с нашей помощью крепче. А дружба Турции для нас означает уменьшение опасности южным нашим границам, особенно морским.

— Следовательно, большой сильный флот нужен для убеждения Турции в разумности мира и дружбы? — попытался уточнить Павел Степанович.

Лазарев дымил по-восточному через воду, и она булькала в сосуде, а на поверхности занятно лопались пузырьки газа.

— Вот еще! Нет, друг мой, имея соседом одну Турцию, можно было бы думать в первую очередь об отражении контрабандистов и поставщиков оружия кавказским незамиренным племенам. Беда, что раньше или позже Турцию на нас натравят и с нею вместе будут те самые державы, коих имели в Наваринской бухте соратниками.

— А тогда, — взволнованно сказал Павел Степанович, — а тогда не видать нам отдыха и не будет предела в определении потребной силы.

— Пожалуй, так. Самая большая беда в запущенности флота. Вот, предвижу, будете мне, — Лазарев печально улыбнулся, — каждый месяц отписывать, что медлят с окончанием «Силистрии». От случая к случаю обслуживают нас подрядчики, и воруют сколь могут, и сбывают дрянь. Многих уже повыгоняли, но интендантская часть налаживается плохо. А чиновники норовят грабить казну, как прежние комиссары… [174]

Дальше