Содержание
«Военная Литература»
Биографии

Накануне

В эти же дни Унгерн нанес прощальный визит Богдо-гэгену — «без определенной цели», как он говорил на допросе. Возможно, прямой политической цели у этого визита и не было. Скорее всего, ему хотелось при личном свидании проверить, так ли уж безнадежны перспективы дальнейших отношений с «живым Буддой».

Для чего-то Унгерн пригласил Оссендовского поехать вместе. Тот знал, что добиться такой аудиенции чрезвычайно трудно, и очень обрадовался «представившемуся случаю». На автомобиле прибыли к воротам Зимней резиденции на берегу Толы; отсюда ламы провели их в тронную залу Зеленого дворца — «большую палату, чьи жесткие прямые линии несколько смягчались полумраком». В глубине ее стоял трон, сейчас пустой. На сидении лежали желтые шелковые подушки, обивка спинки трона была красная, с золотой каймой. По обеим его сторонам тянулись ширмы с резными рамами из черного дерева, а перед троном находился низкий длинный стол, за которым сидели «восемь благородных монголов». Это были министры и высшие князья Халхи, среди них — Джалханцзы-лама, премьер-министр. Он предложил Унгерну кресло рядом с собой, а Оссендовского усадили в стороне. Сев, барон произнес короткую речь. Он сказал, что «в ближайшие дни покидает пределы Монголии и поэтому призывает министров самим защищать свободу, добытую им для потомков Чингисхана, ибо душа великого хана продолжает жить и требует от монголов, чтобы они снова стали народом могучим и самостоятельным, соединив в одно целое среднеазиатские государства, которыми некогда правил Чингисхан».

На министров речь Унгерна сильного впечатления, видимо, не произвела:

все это они уже слыхали не раз. Джалханцзы-лама благословил барона, возложив на него руки, затем гостей проводили в рабочий кабинет Богдо-гэгена. Там их встретили два ламы-секретаря. Комната была обставлена просто: китайский лакированный столик с письменным прибором и шкатулкой, где хранились государственные печати, низкое кресло, бронзовая жаровня с железной трубой. За креслом — маленький алтарь с позолоченной статуей Будды. Пол устилал пушистый желтый ковер, на стенах виднелись изображения знака «суувастик», монгольские и тибетские надписи. Хозяина кабинета на месте не было, он молился в соседней комнате. Там, как объяснил секретарь, «происходила беседа между Буддой земным и Буддой небесным». Пришлось подождать около получаса. Наконец появился Богдо-гэген, одетый в простой желтый халат с черной каймой. Не видя, но чувствуя, что в комнате кто-то есть, он спросил у секретаря, кто это. «Хан дзянь-дзюнь, барон Унгерн, и с ним иностранец», — ответил секретарь. Оссендовский был представлен, хотя в дальнейшей беседе участия не принимал. Унгерн и Богдо-гэген о чем-то «говорили шепотом» — вероятно, по-монгольски{89}. Переводчика не было. Вскоре барон поднялся и «склонился перед Богдо». Тот возложил руки ему на голову, произнес молитву, потом снял с себя «тяжелую иконку»и повесил ее на шею Унгерну, сказав: «Ты не умрешь, а возродишься в высшем образе живого существа. Помни об этом, возрожденный Бог Войны, хан благодарной Монголии!»Неизвестно, каким образом Оссендовский понял эти слова, но, как он пишет, ему «стало ясно, что живой Будда благословляет «кровавого генерала» перед его смертью».

Чуть позднее, когда Азиатская дивизия уже двигалась к русской границе, в Цогчине и в храмах Гандана служили молебны о даровании барону победы, и ламы были искренни в своих молитвах. В победе Унгерна они видели единственный способ избавиться от него. От поражения ничего хорошего Монголии ждать не приходилось. В таком случае или он сам должен был вернуться обратно, или на смену ему придти красные. Богдо-гэген и его министры полагали, что при победе Унгерн навсегда останется в России.

Но как раз в этом-то они глубоко заблуждались. Унгерн вынашивал совсем иные планы. Оставаться на родине он вовсе не собирался.

Очевидно, перед походом его терзали дурные предчувствия и мысли о смерти, тем не менее Оссендовский сильно сгущает краски, когда пишет о якобы всецело владевшем им чувстве обреченности. Под его пером Унгерн, как герой античной трагедии, твердо идет навстречу року, хотя и сознает, что впереди его ждет неминуемая гибель. На самом деле при всех колебаниях и сомнениях он не переставал верить в успех. Правда, использовать его он хотел иначе, нежели предполагали и его собственные соратники, и Богдо-гэген, и монгольские князья и ламы.

За день до выступления из Урги, 20 мая, Унгерн писал в Пекин Грегори:

«Я начинаю движение на север и на днях открою военные действия против большевиков. Как только мне удастся дать сильный и решительный толчок всем отрядам и лицам, мечтающим о борьбе с коммунистами, и когда я увижу планомерность поднятого в России выступления, а во главе движения — преданных и честных людей, я перенесу свои действия на Монголию и союзные с ней области для окончательного восстановления династии Цинов, которую я рассматриваю как единственное орудие в борьбе с мировой революцией...»

Сама победа над красными в Забайкалье была для Унгерна не целью, а средством. Главным по-прежнему оставался план возрождения империи Чингисхана и реставрации Циней. Затяжная война в Сибири, на Урале и на русских равнинах должна была продолжаться уже без него. На допросах он прямо говорил, что долго воевать в России не хотел, а своим походом собирался всего лишь «укрепить свое положение в Урге», где последнее время «нетвердо себя чувствовал». Именно поэтому Унгерн не предполагал ни создания какого-то правительства на отвоеванных территориях (по его словам, «правительство всегда найдется»), ни гражданских органов власти. Что касается общих принципов государственного строительства, их Унгерн мыслил просто: Россия должна принять за образец родоплеменной строй кочевников и «устроить внутреннюю жизнь по родам»{90}. В этом пункте утопия превращается в абсурд, но сохраняет свою безумную логику. Идеал рода как незыблемой ячейки общества вытекает из намерений Унгерна распространить в Сибири буддизм, который, как он сам утверждал, есть свод правил, «регламентирующих порядок жизни и государственное устройство».

За несколько дней до похода была проведена последняя мобилизация. Унгерн выскребал остатки способных носить оружие. На этот раз подошла очередь резидентов различных ургинских торговых фирм. Их собрали человек двести. Все были построены на главной улице, которую русские называли «Широкой». В сопровождении адъютанта Унгерн пошел вдоль строя, расспрашивая каждого о возрасте, занятиях, военных навыках и т. д. Адъютант делал пометки в блокноте, кого взять. Годных оказалось немного, не более полусотни.

О намеченном походе знали, и это вызвало новую волну дезертирства. Она поднялась вместе с весенним теплом, когда путь в Маньчжурию уже не казался таким страшным. Бежали те, кому было что терять и кто не разделял уверенности Унгерна в успехе предстоящей экспедиции. Одним из самых «громких»стал побег дивизионного адъютанта, поручика Ружанского. У него имелись две написанные карандашом записки барона, на которых Ружанский оставил подписи Унгерна, а все остальное стер и вписал новый текст. Теперь в одной записке предписывалось выдать ему крупную сумму денег, в другой — оказывать всяческое содействие в его командировке в Китай, в Хайлар. Затея Ружанского почти удалась. Он все рассчитал точно и, зная характер казначея дивизии Бочкарева, явился к нему поздно вечером. Осторожный Бочкарев, очень дороживший своей должностью, побоялся ночью беспокоить штаб и выдал деньги. Однако на другой день утром, терзаемый беспокойством, он сообщил о своих подозрениях Бурдуковскому. Тот пошел к Унгерну, подлог раскрылся; тут же снарядили погоню. На какой дороге искать беглеца, выяснили быстро: Ружанский не мог миновать расположенный неподалеку от Урги поселок Бревен-Хит. Там находился лазарет, при котором служила его жена. Супруги — оба молодые, красивые, из хороших семей — страстно любили друг друга, и на смертельный риск Ружанский пошел именно из-за жены. Сам он был студентом Петроградского политехникума, она окончила Смольный институт. Ружанская была посвящена в замысел мужа и ждала его прибытия, чтобы бежать дальше на восток. Но он в темноте заплутался, сбился с дороги; погоня появилась в Бревен-Хите на полтора часа раньше, чем преследуемый беглец. Первой арестовали ее, затем — его.

Кара была ужасна. Ружанскому перебили ноги — «чтобы не бежал», руки — «чтобы не крал», и повесили на вожжах в пролете китайских ворот. Несчастная женщина была отдана казакам и вообще всем желающим. «Для характеристики нравов, — пишет Волков, — упомяну, что один из раненных офицеров, поручик Попов, хорошо знавший Ружанских, также не выдержал и, покинув лазарет, прошел в юрту, где лежала полуобезумевшая женщина, дабы использовать свое право». Затем Ружанскую привели в чувство, заставили присутствовать при казни мужа, после чего тоже расстреляли. На расстрел Бурдуковский согнал всех служивших в лазарете женщин, чтобы они «могли в желательном смысле влиять на помышляющих о побеге мужей».

Смерть Ружанских стала мрачной прелюдией ко всему походу, и на фоне этой страшной казни мечты Унгерна о том, чтобы в России «устроить внутреннюю жизнь по родам», вызывают уже не улыбку, а совсем иные чувства.

Урга затаилась в страхе. Говорили, что перед уходом Унгерна будут перебиты оставшиеся в живых евреи, а также невольные свидетели преступлений барона (таковым мог считаться практически любой) и вообще все, кто не выказывал должного патриотического усердия. Курсировал и другой слух — о том, что это поручено Сипайло, который оставался комендантом города, что ему дан список лиц, подлежащих уничтожению после того, как войска покинут столицу. Почти каждый состоятельный, занимавший какую-то должность и просто образованный человек, в том числе Першин, был убежден, что в этом списке есть и его фамилия. Действительно, как только Азиатская дивизия ушла из Урги, по городу прокатилась последняя полоса репрессий. Полностью погибла семья еврея-коммерсанта Немецкого, были убиты несколько «маленьких», т. е. в небольших чинах офицеров, под разными предлогами сумевших избежать участия в походе. Среди них должен был оказаться и Волков, спасшийся буквально чудом. Но убийства прекратились так же внезапно, как начались. Многие ургинцы были уверены, что своим спасением они обязаны Джамбалону. Тот был тесно связан с правительством, с самим Богдо-гэгеном, и, будучи вдобавок начальником столичного гарнизона, быстро пресек попытки вернуться к террору первых недель после взятия Урги. В отсутствие Унгерна ссориться с монголами Сипайло не рискнул.

Итак, 21 мая Азиатская дивизия оставила столицу и двинулась на север. Для Першина это событие «прошло как-то незаметно», а Макеев утверждает, что проводить унгерновцев собрался чуть ли не весь город, многие женщины плакали, расставаясь со своими мужьями и кавалерами. Наверняка, было и такое. Сотни людей прожили здесь несколько месяцев, и отнюдь не все были извергами. Как всегда в такое время, любовные связи были эфемерными, но страстными. Люди тянулись к уюту, к старым — пусть только по наименованию, формам быта, и невенчанные пары часто считались мужем и женой. Свидетельств о разводе никто ни у кого не требовал, общего имущества нажить не успевали, зато редкие — в силу обстоятельств — свидания не давали угаснуть чувству.

Но большинство жителей Урги не испытывало, по-видимому, ни печали, ни радости избавления. Одни думали, что Унгерн еще вернется, другие предвидели, что его конец неизбежен, вопрос лишь в том, сколько времени продлится агония. В любом случае ничего хорошего для себя не ждали. Раздавленный трехмесячным владычеством безумного барона, город пребывал в некоем оцепенении. Из него словно бы ушла жизнь, и кто бы ни победил — Унгерн или красные, опустошенная, обезлюдевшая Урга равнодушно готовилась встретить победителя и стать его жертвой.

В самой дивизии особого воодушевления не наблюдалось, однако чувства обреченности все-таки, пожалуй, не было. Унгерна ненавидели и боялись, но в его удачу еще продолжали верить. Соотношение сил в расчет никем не принималось. Взятие Урги, когда китайцы были побеждены вдесятеро меньшей по численности армией, показало бессмысленность подобных расчетов. Сама жизнь больше заставляла полагаться, как говорил Унгерн, на «случайность и судьбу». Время крови, дикости, всеобщего озверения было одновременно и эпохой чудес. Казалось, гири, склоняющие чаши весов то на одну, то на другую сторону, как бы не имеют постоянного веса, словно в разное время сила земного притяжения действует на них по-разному. Эта сила — сочувствие населения. Поэтому в считанные дни рушились режимы, казавшиеся незыблемыми, рассеивались и переставали существовать многотысячные армии, горстки фанатиков поднимали мятежи и почему-то побеждали. Причиной успеха победители выставляли правоту собственных идей и насилия побежденных, но вера в чудо не умирала ни в тех, ни в других.

«С несколькими тысячами, — пишет Волков, — из которых едва одна треть русских, остальные же — только что взятые в плен полухунхузы, полусолдаты-китайцы, необученные монгольские всадники, разрозненные шайки грабителей — чахар, харачинов, баргутов, типа шайки знаменитого Баяр-гуна, — объявить войну всей России! Обладая жалкой артиллерией и боевым снаряжением, выступить против великолепно оборудованной в техническом отношении советской армии... Что это? Великий подвиг или безумие?»

Ни то и ни другое, сам же отвечает Волков на свой вопрос. Это — естественное продолжение Гражданской войны в России, воскрешение старых надежд при новом опыте.

Да, ставка сделана была на ту же иррациональную, как Божий промысел, народную стихию, но при полном непонимании того, что времена изменились, что Азиатская дивизия идет в иную страну, нежели та, которую она покинула полгода назад. Отныне там нет места чудесам, народ безмолвствует, и каждая гиря на весах истории весит ровно столько, сколько на ней написано.

Путь на север

В плену Унгерн не без гордости говорил, что под началом у него служило «национальностей». Их них главные: русские, монголы всех племен, буряты, китайцы, тибетцы, татары, башкиры, чехи и японцы (последних к моменту похода оставалось человек тридцать). Сюда следует добавить корейцев и маньчжур, небольшие группы сербов и поляков, немцев и австрийцев из бывших военнопленных и даже будто бы двоих англичан, неизвестно каким образом попавших в Азиатскую дивизию.

Позднее победители барона из понятных соображений всячески стремились преувеличить его силы, и в итоге возникла фантастическая, но дожившая до наших дней цифра — около 10 500 человек. Впрочем, в ней отразилось не только тщеславие победителей, а еще и страх перед бешеным бароном, невозможность поверить, что с ничтожными силами он сумел причинить столько хлопот. Статистика тоже стала формой легенды о нем.

На самом деле у него было приблизительно втрое, а на главном направлении — вдвое меньше бойцов, чем проходило по сводкам 5-й армии. Общую численность своих войск перед наступлением на Кяхту-Троицкосавск сам Унгерн определял в 3300 сабель, включая сюда бригаду Резухина и отряд Казагранди.

Пехотных частей в дивизии не было, исключительно конница. Пулеметов насчитывалось десятка два, орудий — (а не 21, как указывалось в отчетах красных командиров). Это были горные пушки и «аргентинки». Снаряды имелись только «горные», к «аргентинкам»подходившие весьма относительно. Не ввинчиваясь в нарезы, они скользили по стволу, как ядра в старинных пушках, и при установке прицела на пять верст ложились в версте с небольшим. Винтовок и патронов хватало с избытком, но ни радиостанций, ни полевых телефонов не было. Походных кухонь и котлов не было тоже. Монголам выдавалось по три барана в месяц на человека, остальным — четыре фунта мяса в день и котелок муки на два дня. Из нее в золе пекли лепешки.

В «Приказе № 15»предписывалось всем офицерам и солдатам, состоящим на нестроевых должностях, перешить погоны и носить их не вдоль по плечу, а поперек. Этот странный пункт вызвал бурю возмущения, к Унгерну явилась депутация от обиженных, и в конце концов распоряжение о поперечных погонах было отменено. Но сама идея демонстрирует присущее Унгерну, как многим тиранам его склада, маниакальное стремление утвердить ранг человека с помощью внешних символов. Он придавал огромное значение форме, знакам отличий, и в то же время в дивизии не было ни саперных, ни разведывательных, ни связных подразделений. Единственной спецкомандой были каратели Бурдуковского. Командиры или вообще не имели карт, или не умели по ним ориентироваться. Полагались, главным образом, на проводников. Штаб выполнял функции интендантства. Все приказы отдавались лично Унгерном и рассылались в устной форме с ординарцами. Сам он в походе попеременно шел то с одной частью, то с другой, чтобы, по его словам, «подтягивать людей».

В районе, куда направлялась дивизия, находились цэрики Сухэ-Батора, несколько партизанских отрядов и пехотная бригада войск ДВР в 700 штыков. Силы Советской России были гораздо значительнее. Здесь располагались части 5-й армии, из них самой крупной была 35-я дивизия. В ней на 19 тысяч едоков числилось около 8 тысяч строевых бойцов, 24 орудия и полторы сотни пулеметов. Среди прочих статистических параметров, характеризующих боеспособность дивизии был и такой: ее партийная прослойка составляла 13 процентов. Штаб армии находился в Иркутске, и командарм Матиясевич на место боев так ни разу и не выезжал.

Но о том, с каким противником ему предстоит встретиться, Унгерн не имел ни малейшего понятия. Разведки по сути дела не было, люди шли в полную неизвестность.

Раньше барон воевал или с китайцами, или с партизанами и не многим отличавшимися от них войсками «буфера», т. е. Дальне-Восточной республики. О регулярных красноармейских частях он имел представления самые смутные. Ему казалось, что это банды мародеров, что вообще в России все обстоит так же, как на фронте при Керенском — «штабы в вагонах», не способные управлять ничем и никем, и такая же анархия, только еще хуже. «Я это первый раз вижу, — говорил Унгерн в плену, имея в виду организацию и боевые качества советских войск. — Я с «буфером» все время воевал. Получались белые газеты, но там говорится, что в Красноярске женщин по карточкам выдают, и тому подобные сведения». — «Вы этому верите?» — спросили у него. Он ответил уклончиво: «Все может быть».

Но в Забайкалье неплохо были осведомлены о том, что творилось в Урге, и не в последнюю очередь — из харбинских газет. По замечанию Унгерна, эти газеты «ненавидят его больше, чем красных». Китайские беженцы тоже немало о нем порассказали, как и дезертиры. В городах барона боялись, как огня, и на сочувствие крестьян рассчитывать не приходилось. Семеновщину в этих местах еще слишком хорошо помнили. В казачьих станицах и бурятских улусах к новой власти относились без всяких симпатий, но силу ее, в отличие от Унгерна, сознавали. Воевать с ней не хотел никто, тем более в самую страду. Планы поднять здесь всеобщее восстание были построены даже не на песке, а в воздухе. Унгерн шел за призраком, хотя этого же призрака в глубине души побаивались и его враги.

Правда, не в пример Азиатской дивизии, разведывательные службы в 5-й Армии имелись и не бездействовали. О приготовлениях и передвижениях Унгерна было известно. Тем не менее до последнего момента мало кто верил, что он первым посмеет перейти границу. В военном отношении такое предприятие казалось настолько безнадежным, что его попросту не принимали в расчет.

Дивизия шла на север несколькими колоннами, по речным долинам. В июне от тающих снегов разливаются и бушуют горные реки, на просевших, прогнивших за годы революции беспризорных мостах слани заливает водой по пояс человеку и до полубока лошади, но в конце мая пройти еще можно. В это время года преображаются суровые хребты Северной Монголии. Ковер из белых анемонов покрывает южные склоны гор, на угрюмых гольцах расцветает лиловый ургуй. Ночи еще холодные, но в прибрежных падях уже вьют гнезда утки, а в степи вылезают из своих нор тарбаганы, любопытные, как все существа, обитающие под землей.

Унгерн на несколько дней задержался в долине реки Хары, где жили китайцы и приученные ими к земледелию монголы. Там он пополнил запасы муки, тем временем согласно плану, разработанному в Ван-Хурэ, отряды Туба-нова и Казагранди.первыми пересекли границу. Тубанов сделал это в районе Акши, Казагранди — на юго-востоке Иркутской губернии. Расстояние между этими крайними флангами составляло многие сотни верст, чтобы, по замыслу Унгерна, восстания вспыхнули сразу в разных местах. Заодно он надеялся дезориентировать красных и скрыть от них направление главного удара. Но наивная стратегия барона никого не ввела в заблуждение, к тому же оба отряда почти мгновенно были разбиты и отброшены обратно в Монголию.

Сам Унгерн еще только приближался к Кяхте, когда наступавший сотней верст западнее Резухин со своими двумя полками, китайским дивизионом и монголами, пройдя долиной реки Желтуры, перешел границу. Монголы, неожиданно для себя обнаружив, что их ведут на войну с Россией, заупрямились было, тогда каратели Безродного без долгих разговоров берут в сабли четырех ближайших всадников. Бунт подавлен, Резухин идет на север, но возле станицы Желтуринской ему преграждает путь командир 35-й дивизии, двадцатичетырехлетний латыш Константин Нейман. Он стянул сюда три пехотных полка с артиллерией, а на второй день сражения на помощь им подходит кавалерийский полк его тезки и ровесника, будущего маршала Рокоссовского. У него не то две, не то три с половиной сотни сабель, но всего под Желтуринской сосредоточивается до двух тысяч красноармейцев. Хотя у Резухина чуть не вдвое меньше, казаки мечтают прорваться к родным станицам и, как отмечают сводки, в бою «проявляют большое упорство». Красные обороняются не менее ожесточенно. Командиры находятся в строю, Нейман даже пытается охватить казачью конницу пешими цепями, но безуспешно. Предпринятая Резухиным конная атака тоже не удалась, под пулеметным огнем он отступает, затем ночью внезапно снимается и уходит на юг. Раненный в ногу Рокоссовский, оставшись в седле, устремляется в погоню, однако пехота за ним не поспевает. Оторвавшись от преследователей, проделав стремительный переход по монгольской территории, Резухин вновь появляется к северу от границы. Он действует по плану, утвержденному в Ван-Хурэ, и на этот раз наступление идет успешно: его здесь не ждали.

Тем временем чахарский князь Баяр-гун, поставленный Унгерном командовать всей монгольской конницей, подходит к Кяхтинскому Маймачену, он же — Алтан-Булак. Немного севернее, но уже по другую сторону границы, находилась Кяхта, за ней, еще севернее, — Троицкосавск. Их окраины сливались, по сути дела, это был один город, вытянутый вдоль тракта между Верхнеудинском и Ургой. Двести лет назад грек Савва Рагузинский, «птенец гнезда Петрова», решив заложить город на китайской границе, выбрал место для него на речке Кяхтинке, текущей не с юга на север, как все здешние реки, а в обратном направлении. По легенде, он сделал это специально для того, чтобы в случае войны китайцы не могли бы отравить речную воду. За последние столетия об азиатской опасности здесь успели позабыть, но сначала японцы, потом Чу Лицзян, а теперь Унгерн вновь сделали ее реальной.

Баяр-гун шел в авангарде, главные силы Азиатской дивизии были еще на расстоянии двух дней пути от границы. Не дожидаясь их, воинственный чахарский князь решил овладеть Маймаченом без чьей-либо помощи. Он знал, что регулярных войск там нет, лишь три-четыре сотни цэриков Сухэ-Батора, а в их боеспособность мало кто верил. Сам Унгерн относился к ним в высшей степени пренебрежительно. Все примерно так и обстояло, но за одним исключением: «красномонгольские»части были усилены пулеметной командой и калмыцким эскадроном. В преддверии грядущих революционных потрясений в Халхе калмыков, проявивших себя в боях с Деникиным, заблаговременно перебросили сюда за неимением в Красной Армии собственно монгольских формирований.

31 мая в Маймачене состоялся митинг: Сухэ-Батору вручают какую-то почетную саблю, его цэрики в строю присутствуют на этой торжественной церемонии, а спустя три дня чуть ли не четвертая их часть без малейшего сопротивления переходит на сторону Баяр-гуна. На следующее утро, воодушевленный неожиданным успехом, он прямо среди бела дня бросается в атаку на Маймачен. Ядро его конницы составляют чахары, остальные — мобилизованные халхасцы, в том числе юноши и подростки из ургинской офицерской школы.

Между юго-восточной окраиной Маймачена и ближайшими сопками расстилалось гладкое поле шириной версты в две с половиной. На нем и разыгрались главные события дня. С бешеным воем, всегда наводившим ужас на китайских солдат, шестьсот всадников Баяр-гуна, раскинувшись по полю, карьером понеслись к Маймачену. Сам князь мчался в общем потоке. Им, видимо, владело упоение боем и собственным военным могуществом. С китайцами он воевал уже пятнадцать лет, начав борьбу с ними под знаменем легендарного Тогтохо, но командовать таким войском ему еще никогда не доводилось. Всякая осторожность была забыта, в азарте монголы проскакали мимо сидевшей в засаде пулеметной команды, которая, видимо, остереглась обнаруживать себя огнем. Редкие заслоны были смяты, но на окраине передовые всадники начали останавливаться, заметив, что в город входит вовремя подоспевшая из Троицкосавска пехота Сретенской бригады войск ДВР. В этот момент замешательства пулеметчики открыли по скучившейся коннице убийственный фланговый огонь. Потери были ужасны. Чахары немедленно обратились в бегство, и напрасно Баяр-гун метался по полю, пытаясь удержать бегущих, пока под ним не убило коня. Тяжело раненного князя хотел спасти его коновод, скакавший рядом с запасной лошадью в поводу, но сам был убит.

Теперь наступает черед Сухэ-Батора. Во главе своих немногочисленных цэриков, оправившихся от первого испуга, он бросается вперед. Обок с ним скачут «наличные члены Монгольского правительства, вооруженные кто ручной гранатой, как Бодо, кто маузером». Но им едва ли удалось пустить в ход это оружие. Чахары бегут, почти не оказывая сопротивления. Один из калмыков позднее вспоминал, как погнавшись за монголом с унтер-офицерскими погонами на халате, крикнул ему: «Стой, не то зарублю!»Тот с трудом остановил коня, прижался к гриве, с ужасом глядя на занесенную шашку, и преследователь опустил ее: он увидел перед собой залитое слезами детское лицо.

Попавший в плен Баяр-гун вскоре умер на койке кяхтинской больницы, его уцелевшие всадники рассеялись в окрестных лесах, и когда на другое утро, подходя к Кяхте, Унгерн узнал об этом, ему даже не на ком оказалось выместить ярость. Все карты были спутаны, его присутствие перестало быть тайной для противника.

Правда, дело еще можно было поправить. Части, занимавшие Маймачен и Кяхту, не могли противостоять Азиатской дивизии, но штурмовать город Унгерн не стал. Три дня он бездействовал. Его загадочная, спасительная для врага медлительность объяснялась просто: ламы не советовали ему до определенного числа пускать в ход пулеметы и артиллерию.

Между тем Нейман быстро движется к Кяхте с запада, его пехота переправляется через Селенгу. Сюда же спешит свирепая партизанская конница Щетинкина, который успел отбросить Казагранди назад в Монголию. Но первым с севера подходит комбриг Глазков с двумя стрелковыми полками и несколькими эскадронами. Утром 11 июня завязываются кавалерийские стычки, красные притворно отступают и заманивают Унгерна в сопки. В узкое дефиле втягивается вся дивизия с пушками и обозом. Свою ошибку барон понимает слишком поздно. Он еще мог отступить, но, как говорил на допросе, не сделал этого «принципиально». Два дня среди лесистых холмов к востоку от Кяхты продолжаются жестокие и беспорядочные схватки, ход которых едва ли можно восстановить, хотя Унгерн позднее, объясняя свое поражение, и пытался ввести этот хаос в рамки какой-то якобы имевшейся у него логики боя. Наконец 13 июня, не обращая внимания на несчастливое число, Глазков переходит в наступление. Зажатая между сопками, перемешанная с обозными лошадьми, подводами и верблюдами, конница Унгерна развернуться не может. Азиатская дивизия сгрудилась на небольшом пространстве и бессильна против стрелков на горных склонах. Под пулеметным огнем потери огромны, вскоре начинается паника, а затем и бегство. Как и Баяр-гун, с ташуром в руке Унгерн пытался остановить беглецов и был легко ранен в плечо. К ночи стрельба стихает, а утром, примерно в двадцати верстах от места сражения собрав остатки дивизии, барон обнаруживает, что она уменьшилась на несколько сот человек, потерян весь обоз и вся артиллерия. «Магия бараньих лопаток, — замечает Алешин, сам участвовавший в этом бою, — была побеждена здравым смыслом большевиков».

От окончательного разгрома Унгерна спасла случайность. Глазков и Нейман пользовались старой, составленной еще в 1881 году сорокаверстной картой Монголии, схематичной и неточной. Судя по ней река Иро, в частности, текла в нескольких десятках верст восточнее, чем на самом деле. С этой картой в руках победители полагали, что Унгерн задержится при переправе, и момент был упущен. Оставив преследователей далеко позади, Унгерн форсировал Иро позднее.

Как всегда, приказано было переправляться вплавь, на спинах лошадей. Сотня за сотней бросается в воду, некоторые тонут. «Китайские воины»медлят в нерешительности. Наконец китайцам удалось разыскать лодки-долбленки, и они обратились к Унгерну с просьбой разрешить ими воспользоваться. Барон разрешил, но при условии, что каждый, кто предпочтет лодку спине своего коня, получит по десять «бамбуков». Большинство китайцев сочли это условие приемлемым. Они равнодушно ложились под палки, затем садились в лодки и спокойно гребли к противоположному берегу, сухие и в полной безопасности. Многие им завидовали, однако их примеру не последовали ни русские, ни монголы, хотя последние, как правило, не умеют плавать.

Спустя два-три дня дивизия, тем же манером переправившись через Орхон, разбивает лагерь вблизи монастыря Эрдени-Дзу. Здесь к Унгерну возвращается обычная самоуверенность. Разбитый противником, значительно уступавшим ему по численности, он произносит наполеоновскую фразу: «За пять лет русские не научились воевать. Если бы я так окружил красных, ни один ни ушел бы!»

К этому времени Резухин успел продвинуться довольно далеко в глубь Забайкалья, но его теснят со всех сторон. К тому же до него доходят слухи о первых неудачах барона. В итоге он поворачивает и, лавируя, идет обратно. Ему удалось сохранить оба орудия и весь обоз. В конце июня 1-я и 2-я бригады Азиатской дивизии встречаются в глубине Монголии, на Селенге: Унгерн выходит к ее правому берегу, Резухин — к левому.

Последний поход

Первым начав боевые действия, Унгерн оказал своим злейшим врагам поистине бесценную услугу: он дал Москве долгожданный предлог для вторжения в Монголию. Год назад красные не рискнули это сделать, опасаясь втянуться в войну с Китаем, но своими победами под Ургой и на Калганском тракте барон сам же расчистил им путь в Халху. Теперь Пекину не оставалось ничего иного, как с грустью наблюдать за новым поворотом событий в отныне уже безвозвратно утраченной провинции.

Примерно в то время, когда Унгерн соединяется с Резухиным на Селенге, экспедиционный корпус 5-й армии под командованием Неймана, не встречая ни малейшего сопротивления, по Кяхтинскому тракту движется на юг. Навстречу выступает монгольский отряд человек в полтораста во главе с хорунжим Немчиновым, но по дороге, услышав о неисчислимых русских войсках с множеством «ухырбу»{91}, монголы с простодушной хитростью кочевников заявили своему командиру, что им срочно нужно идти в Ургу «на моление». Репрессии оказались бесполезны, отряд разбежался. В начале июля 1921 года Нейман и Сухэ-Батор вступают в Ургу, и начальник дворцовой стражи Богдо-гэгена, сообщая о готовности «живого Будды»признать революционное правительство, торжественно встречает их на расстоянии десяти верст от столицы, как в былые времена встречали пекинских наместников. Сухэ-Батор, осененный красным знаменем, сопровождаемый непрерывно трубящим трубачом, проезжает по середине главной улицы Урги — Широкой (это, как шутили русские колонисты, единственное, что о ней можно сказать хорошего), а по обеим сторонам улицы, вдоль домов, скромно тянется красная пехота: Нейман блюдет этикет.

После боев под Кяхтой проходит три недели. Унгерна никто не ищет, никто не гоняется за ним по горам и лесам Северной Монголии. Он предоставлен самому себе. Правда, несколько раз его лагерь на Селенге, неподалеку от монастыря Ахай-Гун, обстреливают мелкие партизанские отряды. Они ведут себя, как собаки, которые нашли логовище медведя и облаивают его. Но напрасно: охотника поблизости нет.

И Нейман в Урге, и Матиясевич в Иркутске, и Блюхер в Верхнеудинске, недавно сменивший Эйхе на посту главкома ДВР, уверены, что смертельно раненный медведь уже не сумеет зализать свои раны, опасаться нечего, не стоит тратить силы, чтобы добить издыхающего зверя. Но они глубоко заблуждаются. Унгерн успел переформировать дивизию, и она вновь представляет собой грозную силу. Часть монголов разбежалась, других он сам разогнал, но получил и пополнения из близлежащих хошунов. К тому же еще на реке Иро к нему перебежал какой-то «красномонгольский»отряд. Азиатская дивизия уменьшилась раза в полтора, однако ее боеспособность при этом не очень пострадала. Теперь в ней около двух с половиной тысяч бойцов, считая пехотную команду из пленных красноармейцев, которая уже хорошо зарекомендовала себя в боях. Из Ван-Хурэ прибыли обозы с провиантом и боеприпасами, у каждого всадника свыше двухсот патронов на винтовку. Дисциплина в лагере поддерживается железная, попытки дезертирства пресекаются с обычной жестокостью. Чуть ли не ежедневно устраиваются учебные тревоги, по которым конница в полной амуниции должна вплавь переправляться через Селенгу. После каждого такого «учения»монгольские части недосчитывались нескольких человек: пугаясь глубины, монголы часто хватались за головы лошадей, топили их и тонули сами. Так продолжалось до тех пор, пока разлившаяся от летнего паводка Селенга, как пишет Рибо, «не положила конец этим диким развлечениям сумасшедшего маньяка».

Теперь обе бригады дивизии сосредоточены на левом, западном берегу реки — сначала на открытом месте, затем, когда начались налеты красных аэропланов, в лесах. Но сам Унгерн упрямо остается на правом берегу Селенги. Для доклада ему командиры частей переправляются через реку на лодках и, лавируя между бесчисленными островками, высаживаются у подножия холма, на котором расположился барон со своим штабом, ламами-прорицателями и комендантской командой Бурдуковского.

Из Бангай-Хурэ, где год назад мирно учительствовал Алешин, вызван хошунный князь Панцук-гун: ему предложено то ли заменить Баяр-гуна в должности командира монгольского дивизиона, то ли просто провести мобилизацию в своем хошуне. Князь выражает сомнения в целесообразности дальнейшей войны и отказывается, тогда разъяренный Унгерн приказывает живым закопать его в землю. Бежавший из Иркутска студент-медик Энгельгардт-Езерский по доносу Сипайло обвинен в связях с красными и заживо сожжен в стоге сена. Бывалые унгерновцы давно привыкли к безумной свирепости своего начальника и циничной — Безродного и Бурдуковского, но какой-то молодой человек по фамилии Петровский, незадолго перед тем пришедший в Азиатскую дивизию, настолько потрясен этой чудовищной расправой, означавшей для него крушение всех идеалов, что в тот же день бросается в Селенгу и тонет. «Простая душа, — с печальным сознанием собственной огрубелости замечает Алешин, рассказавший эту историю, — он предпочел смерть пребыванию в стане «белых рыцарей».

Все в дивизии парализованы страхом, тем не менее уже в это время, видимо, среди бывших колчаковских офицеров, хорошо знавших друг-друга по службе у Дутова и Бакича, и близких им оренбургских казаков складываются зачатки той конспиративной организации, которая позднее привела к заговору и мятежу в Азиатской дивизии. Очевидно, это и имел в виду Рибо, когда писал, что «конец барона и всей его авантюры мог бы наступить гораздо раньше, если бы он не втянул дивизию в новые походы и сражения».

Поначалу, отступая не прямо к столице, а в базовый лагерь Резухина на Селенге, Унгерн рассчитывал ударить во фланг красным, когда те будут наступать на Ургу. Но он никак не предвидел, что все это случится так скоро. Новое революционное правительство уже издает первые указы, а Унгерн еще только получает известия о падении столицы. Перед ним опять встает все тот же вопрос: что делать? Нужно было куда-то идти, чтобы «войско»окончательно не разложилось. Но куда? Многие офицеры и мобилизованные в Урге русские колонисты оставили там семьи, жен. В «Приказе № 15»брать их с собой в поход строжайше запрещалось. Люди встревожены судьбой своих близких, оставшихся в столице, но на вопрос об этом одного из офицеров Унгерн отвечает, что «настоящий воин не должен иметь никаких близких», ибо тревога за них уменьшает храбрость. Многие надеются, что теперь, оказавшись в безвыходном положении, Унгерн наконец поведет их в Маньчжурию, но у него уже созрел другой план — как всегда, фантастический.

Примерно в это время Унгерн отправляет в Ургу какого-то монгола с пространным письмом к Богдо-гэгену. В нем барон выражал ему соболезнования по поводу занятия столицы красными, предсказывал наступление черных дней для Монголии и «желтой религии»и предлагал хутухте бежать из Урги, чтобы поселиться в Улясутае, под надежной защитой тамошнего гарнизона. Одновременно Унгерн сообщал, что решил опять двинуться на север, в Забайкалье: там он поднимет восстание, русские вынуждены будут вернуться на родину, после чего не составит труда свергнуть Сухэ-Батора с его помощниками.

Письмо так и не попало в Ногон-сумэ — Зеленый дворец «живого Будды»:

гонца перехватили в пути. Впрочем, в любом случае хозяин дворца никуда бы не поехал. Рисковать уже не имело смысла. Ситуация изменилась бесповоротно, хотя Унгерну казалось, что история повторяется, что Богдо-гэген в плену у китайцев и он же в руках большевиков — это одно и то же, можно еще раз попытаться сделать его знаменем священной войны. Но сама идея идти на север, чтобы оттянуть силы красных из Халхи, показывает, что главным для Унгерна по-прежнему оставалась Монголия и связанные с ней замыслы. Движение в Россию было только средством, позволяющим сохранить за собой центральноазиатский плацдарм, которому он придавал мистическое значение.

Но этот план вторичного похода в Забайкалье возник не на пустом месте.

Вслед за дурными новостями из Урги в лагерь на Селенге доходят и обнадеживающие — о событиях в Приморье. Правда, первые вполне достоверны, а вторые искажены громадными расстояниями до совершенной неузнаваемости. Сведения о перевороте, 26 мая предпринятом во Владивостоке братьями Меркуловыми при поддержке Токио, в рассказах перебежчиков преображаются в слухи о том, будто японцы начали новое наступление от Тихого океана на запад и уже вступили в Забайкалье. Унгерну кажется, что наконец-то исполнились обещания, данные ему Семеновым. Он опять зажигается призрачной надеждой встретить атамана где-нибудь на полпути между Верхнеудинском и Читой.

В ночь на 17 июля Азиатская дивизия вновь двинулась на север. Поначалу придерживаясь маршрута, по которому двумя месяцами раньше прошел Резухин, рассеивая по дороге мелкие отряды красных, Унгерн несколькими молниеносными по местным условиям переходами выходит в долину реки Джиды. Для всех это было полнейшей неожиданностью; к Матиясевичу и Блюхеру из Монголии поступали вполне оптимистические донесения о том, что силы Унгерна уменьшились до нескольких сотен человек и продолжают таять. Его появление здесь было как гром среди ясного неба. Никто не допускал самой возможности, что он решится на заведомо безнадежное наступление, что с такой стремительностью сумеет пройти по диким горам, да еще с артиллерией и обозом.

«Каким образом вы проделали этот маршрут?» — не без уважения поинтересовались на допросе командиры 5-й армии. Унгерн ответил: «Тропы там есть. Вообще во всей Монголии есть тропы. Нет ни одной пади, где нельзя пройти, но это зависит от энергии».

Энергии ему было не занимать. Чтобы легче было идти по узким горным тропинкам, поклажу навьючили на лошадей. Число подвод Унгерн свел к минимуму. Там, где не проходили телеги и пушки, приходилось вырубать заросли по сторонам.

«Вы знали этот район?» — спросили Унгерна в плену. Он объяснил, что нет, не знал, лишь однажды проезжал на пароходе. Имеется в виду его первое путешествие в Монголию в 1913 году, когда он пароходом добирался от Верхнеудинска до Усть-Кяхты. Но память у него была сродни звериной. Он забывал имена, путал даты и при этом вполне мог помнить места, мельком виденные им восемь лет назад.

Во время маршей пехоту везли на телегах, артиллерию через разлившиеся реки переправляли первобытным способом: забивали несколько быков, ждали, пока туши раздуются под июльским солнцем, затем связывали их вместе и на этих чудовищных зловонных понтонах устанавливали орудия.

Основные силы красных ушли в Монголию; остановить Унгерна некому. Он стремительно движется на север и к концу июля выходит к берегам Гусиного озера. Во все стороны рассылаются вербовщики, но волонтеров нет, дивизия занимает пустые села. В лучшем случае там остаются женщины, дети и старики. Все способные носить оружие или мобилизованы, или скрываются в сопках. Первое время еще теплилась надежда на селенгинские станицы, где «живут самые верные казаки», но и там, как говорил Унгерн, «ни один человек не присоединился».

На восточном берегу вытянутого с севера-востока на юго-запад озера находился крупнейший монастырь Забайкалья — Гусиноозерский дацан, резиденция Хамбо-ламы, главы буддийской церкви в России. Здесь укрепились два стрелковых батальона 232-го полка с четырьмя орудиями. Приказав обозу и госпитальным подводам с ранеными двигаться по дороге прямо на виду у красных, чтобы отвлечь артиллерийский огонь от боевых сотен, Унгерн неожиданно бросает вперед скрытую за холмами конницу. Она врывается в дацан прежде, чем противник успевает развернуть орудия. В течение часа идет рукопашный бой среди юрт и храмов. Прижатые к берегу комиссары и военспецы смерть предпочитают плену, самоубийство — страшным пыткам с неминуемым концом. На Унгерна это производит впечатление. Ничего подобного он раньше не видел. Позднее, отвечая на вопрос о том, как показал себя в боях «комсостав»красных, барон оценил поведение этих людей как «шикарное». Само слово кажется неуместным, почти кощунственным от налета юнкерского инфантилизма, подходящим для какой-то другой войны — идеальной, той, где рыцарственные офицеры стреляются, чтобы не унизить себя сдачей оружия столь же щепетильному противнику, где самоубийство — поступок человека чести, а не единственный способ избежать четвертования или поджаривания на костре. «Шикарно, — отвечает Унгерн. — Стреляются до последнего, а потом стреляют в себя». Он словно бы забывает о том, что командир батальона застрелился, войдя по горло в озеро, чтобы не надругались над трупом.

В дацане захвачено три пушки и четыреста пленных. Из них около сотни, «по глазам и лицам»определив якобы добровольцев, Унгерн приказывает расстрелять, остальные вступают в ряды победителей. Дивизия движется дальше и к началу августа достигает северной оконечности Гусиного озера. До Верхнеудинска отсюда — верст семьдесят, два дневных перехода. Там начинается паника, город объявлен на осадном положении. Впрочем, Унгерн стремится прежде всего перерезать Транссибирскую магистраль. Его цель — станция Мысовая. Но туда ведет узкая долина, в сопках по обеим ее сторонам показывается вражеская пехота. Появляются аэропланы. Их поначалу встречают радостно, принимая за японские, однако иллюзии быстро рассеиваются: сверху летят бомбы и свинцовые стрелы — оружие, изобретенное французами семь лет назад, когда немецкие армии приближались к Парижу. Над скоплениями конницы летчики сотнями вытряхивают из ящиков эти тяжелые острые колышки длиной сантиметров двадцать. Такая стрела, падая с большой высоты, насквозь прошивает всадника вместе с конем.

Красные уже опомнились и теперь не спеша обкладывают Азиатскую дивизию со всех сторон. Из Монголии подходит Нейман, по пятам за бешеным бароном идет столь же неистовый Щетинкин со своими конными партизанами. С севера движутся шесть пехотных полков, отряд особого назначения. Кубанская дивизия в тысячу сабель, и еще новые части перебрасываются по железной дороге из Иркутска. Общая численность противостоящих Унгерну войск доходит до 15 тысяч. Соотношение сил примерно такое же, как при взятии Урги, но противник, в чем барон уже имел возможность убедиться, далеко не тот.

Состоящие при Унгерне ламы почему-то советуют ему идти вперед, на Мысовую. Они делают это с той же странной настойчивостью, с какой два месяца назад, под Кяхтой, рекомендовали подождать и не вступать в сражение. Невольно напрашивается мысль, что их рекомендации кем-то оплачены, что расписание счастливых и несчастливых чисел, сроков наступления и маршрутов под теми или иными созвездиями определено не астрологическими таблицами и не трещинами на бараньих лопатках, а секретными службами 5-й армии. Не случайно, может быть, часть этих монгольских и бурятских «пифий», которым барон всегда так безоглядно доверял, вскоре сбежала от него.

Но на сей раз их советы оставлены без внимания. Унгерн опасается попасть в западню. К тому же со слов перебежчиков, пленных и местных крестьян становится окончательно ясно, что он в Забайкалье один как перст, и в Чите нет ни Семенова, ни японцев. Лишь теперь, по его словам, он «пал духом». После недолгой растерянности Унгерн поворачивает и уже по западному берегу Гусиного озера стремительно идет на юг. Но Щетинкин повернул еще раньше, он стремится закрыть барону выход из долины Джиды. То же самое рассчитывают сделать и кавалеристы Кубанской дивизии. Возможно, им это и удалось бы, но азарт погони и накал ненависти был так велик, что столкнувшись по дороге, Щетинкин и кубанцы принимают друг друга за казаков Унгерна, завязывают бой и ведут его в течение трех с лишним часов.

Жара и ясное небо последних недель сменились густой облачностью. Аэропланы не летают, разведка затруднена. Искусно лавируя между охватывающими его крупными частями, огрызаясь и отгоняя мелкие, Унгерн рвется на юг, к границе. Все-таки возле села Ново-Дмитриевка он вынужден принять бой с преградившей ему путь пехотой. Конная атака опрокидывает стрелковые цепи, сам Унгерн, скакавший впереди, уже видел, как перепуганные артиллеристы рубят постромки орудий, но внезапно появившиеся бронемашины решили исход сражения не в его пользу. Тем не менее окружить Азиатскую дивизию так и не смогли. Загнанный в болота реки Айнек, где едва не увязли артиллерия и обоз, Унгерн вырывается на свободу, к середине августа достигает границы, дает отдых измученным коням и людям, затем падями, как всегда, вновь уходит в Монголию.

За ним остаются стравленные посевы и покосы, его путь по Забайкалью отмечен вспышками занесенной сюда чумы, от которой до конца года пало свыше пяти тысяч голов скота. Из станиц, сел, бурятских улусов угнаны сотни лошадей, тысячи коров и овец. Из конюшен вывезены хомуты, дуги, седла; из лавок — мануфактура и деньги; из домов — медная посуда. Мужики, мобилизованные с подводами, вернулись домой только глубокой осенью, кое-где сено докашивали еще в октябре. Под Кяхтой и западнее вдоль границы, где боевые действия шли в июне, сеяли поздно и собрали немного, а в районах Селенгинской операции Унгерна не успели запасти паров, сеять пришлось на старых жнивах, и засушливое лето 1922 года погубило не стойкие к засухе посевы. На круг по аймаку урожай вышел «сам-два», а местами не взяли даже и затраченных семян.

Заговор

В плену Унгерн говорил, что ему «странно казалось намерение окружить его пешими частями». Действительно, все стрелы, нацеленные в него на штабных картах, или пролетели мимо, или упали раньше. Кольцо окружения так и не сомкнулось вокруг его конницы, поскольку никто толком не знал, где она в данный момент находится. Барон ушел в Монголию почти без потерь, если не считать перебежчиков и загнанных лошадей. При нем остался весь обоз и все шесть орудий, включая три захваченных в Гусиноозерском дацане. Убитых было немного, раненых везли всего лишь на четырех-пяти десятках подвод, составлявших ведомство доктора Рибо. Ни о каком разгроме Унгерна, как изображалось дело в официальных донесениях, не могло быть и речи. В дивизии по-прежнему насчитывалось около двух тысяч бойцов.

Теперь, когда преследователи остались далеко позади, можно было сбавить темп. Люди почувствовали себя спокойнее, оторвавшись от неумолимого врага, но одновременно перед всеми с новой силой встал роковой вопрос: куда идти? В общем-то, выбор был не богат и сводился к двум вариантам: или на запад, на соединение с Кайгородовым, отступившим обратно в Кобдо, или на восток, в Маньчжурию. Все в дивизии, в том числе бывшие красноармейцы, рассчитывали, что сама обстановка заставит барона склониться ко второму варианту. Это направление казалось единственно возможным, особенно после того, как стало известно о захвате красными складов дивизионного интендантства в Ван-Хурэ, об измене Максаржава и падении Улясутая.

Но Унгерна не устраивал ни один из этих двух вариантов — ни западный, ни восточный.

На запад он идти не хотел по разным причинам. Во-первых, помимо Кайгородова, которого еще предстояло подчинить, там был Бакич, которому в той или иной степени пришлось бы подчиниться; во-вторых, были китайцы, после взятия Шара-Сумэ тем же Бакичем не желавшие иметь с белыми никаких дел и постоянно призывавшие на помощь войска северного соседа. Синьцзян был закрыт, в успех нового похода на Россию — совместного с Оренбургской армией, Унгерн, видимо, уже не верил, имея забайкальский опыт. Он еще мог попытаться сделать своей базой Кобдо, но удержать его после падения Урги и Улясутая не было практически никаких шансов. Вообще сам факт, что Богдо-гэген поддержал правительство Сухэ-Батора, лишал всякой надежды на Монголию как на оплот борьбы с мировой революцией. Наследники Чингисхана оказались недостойны своей глобальной миссии. Большинство князей с необычайной легкостью перекрасилось в красный цвет, из друзей Унгерна превратившись в его безжалостных врагов. Максаржав, освобожденный им из китайской тюрьмы в Урге, предательски перешел на сторону большевиков, даже ламы, казалось, начисто позабыли, что еще совсем недавно провозгласили барона «Богом Войны», предтечей Майдари, воплощением не то Махагалы, не то Чжамсарана. Теперь «возродивший государство великий батор», хан и цин-ван, обладатель трехочкового павлиньего пера и желтых поводьев на лошади, спаситель «живого Будды», вернувший ему престол, изгнавший ненавистных «гаминов», стал просто неудачливым полководцем, вождем разбойничьей армии, которого победили другие русские генералы. Полгода назад Богдо-гэген писал Унгерну, что его слава «возвысилась наравне со священной горой Сумбур-Улы»{92}, но теперь ореол погас: никто еще не предвидел, что предостережения барона по поводу пришельцев с севера во многом окажутся пророческими.

Оставаться в Монголии не имело смысла, но еще меньше, чем на запад, хотелось ему идти на восток. В худшем случае там его ждала китайская тюрьма, суд и каторга, в лучшем — тюрьма русская, суд и расстрел. Если каппелевцы во Владивостоке не позволили Семенову даже сойти на берег с японского корабля, а когда он все-таки высадился, едва не арестовали его, то с Унгерном и подавно церемониться бы не стали. Он был слишком заметной фигурой, чтобы раствориться в массе беженцев или попытаться уехать за границу. При каком-то удачном стечении обстоятельств ему, может быть, и удалось бы сохранить жизнь и свободу, но уж никак не дивизию. При самом благоприятном исходе на востоке он обречен был стать частным лицом, прозябающим в нищете и безвестности. Никаких личных средств Унгерн, по всей вероятности, не имел и не лукавил, когда говорил в плену, что он «беднее последнего мужика». Его личное имущество в Харбине и на станции Маньчжурия было пущено с молотка, чтобы возместить убытки пострадавших в Монголии еврейских коммерсантов и китайских купцов. Семьей он не обзавелся, единственным его сокровищем была власть над двумя тысячами вооруженных людей, пока еще покорных ему, и этот свой капитал Унгерн собирался использовать с наибольшей для себя выгодой. О самих этих людях он думал меньше всего. Их желания, страдания и надежды в расчет не принимались.

В конце концов он выбрал не восточный и не западный, а третий вариант, возможность которого не приходила в голову никому даже из его ближайших соратников. Но решение пришло не сразу. Первое время бароном владело отчаяние. Он должен был что-то делать, но не знал, что именно, и когда внешняя угроза отодвинулась, всю свою ярость Унгерн обрушил на подчиненных. В эти дни он лютовал, как никогда прежде. Макеев пишет, что его боялись, «как сатаны, как чумы, как черной оспы». Людей расстреливали уже по одному подозрению в том, что они собираются дезертировать. В дивизии стали даже поговаривать, что барон потому так зверствует, что решил перейти к красным и таким образом зарабатывает их прощение.

Между тем дивизия продолжала двигаться на юго-запад. Монголы бежали в леса, страна казалась безжизненной. Стояла страшная жара. «Барон, — вспоминает Алешин, — свесив голову на грудь, молча скакал впереди своих войск... На его голой груди, на ярком желтом шнуре висели бесчисленные монгольские амулеты и талисманы. Он был похож на древнего обезьяноподобного человека; люди боялись даже смотреть на него».

Но такие приступы апатии сменялись припадками патологической энергии. Тогда Унгерн становился попросту невменяем. Почерневший от загара, исхудавший, он сумасшедшим галопом носился вдоль растянувшейся среди лесистых холмов колонны, избивая всякого, на ком останавливался его взгляд. Все, от недавнего красноармейца до заслуженного полковника, были равны перед генеральским ташуром. Начальник артиллерии полковник Дмитриев, командиры полков Хоботов и Марков ходили с перевязанными головами. Даже Резухина барон впервые избил, застав его спящим возле лагерного костра.

В районе реки Эгин-Гол, чтобы избегнуть окружения, прикрыть тылы, а заодно упорядочить растянувшиеся колонны, Унгерн опять разделил дивизию на две бригады. Резухин с двумя полками и китайским дивизионом должен был задержаться, а сам Унгерн с главными силами, артиллерией и госпиталем — наутро выступить и в дальнейшем двигаться впереди на расстоянии одного-двух переходов от резухинской бригады.

В ночь перед тем как дивизия разделилась, доктор Рибо, спавший у себя в палатке, был разбужен своим земляком и сослуживцем по армии Дутова, оренбургским казачьим офицером Иваном Маштаковым. Незадолго перед тем Унгерн, и теперь не оставивший привычки то и дело проникаться к кому-то внезапным горячим доверием, приблизил Маштакова к себе. Тот был введен в небольшую группу офицеров, которые исполняли адъютантские обязанности, но назывались «штабом». Во главе этой группы стоял полковник Островский.

Как всегда, барон ошибся и на этот раз: новый фаворит отнюдь не платил ему взаимностью. Обладая некоторым опытом службы в Азиатской дивизии, он хорошо знал, что вслед за необъяснимой симпатией Унгерна непременно следует скорая и столь же беспричинная опала. Взволнованный, возбужденным шепотом Маштаков сообщил Рибо, что недавно стоял возле палатки, где находились Унгерн с Резухиным, и случайно подслушал их разговор. Суть его состояла в следующем: барон решил идти не в Маньчжурию и даже не на запад Халхи, а на юг, в Тибет. Он собирается пересечь пустыню Гоби, привести дивизию в Лхассу и поступить на военную службу к Далай-ламе. В ответ Резухин выразил осторожные сомнения в осуществимости этого плана. Он сказал, что без запасов продовольствия и без воды едва ли удастся пройти через Гоби. На это Унгерн заявил, что людские потери его не пугают и что его решение окончательное. Затем он напомнил Резухину, что и в Маньчжурии, и в Приморье им обоим появляться небезопасно.

Решение идти в Тибет — на первый взгляд, неожиданное — вытекало из всех устремлений Унгерна, было закономерным итогом его идеологии, ее практическим исходом. Если под натиском революционного безумия пала Монголия, исполнявшая роль внешней стены буддийского мира, нужно было, следовательно, перенести линию обороны в цитадель «желтой религии» — Тибет. Возможно, мысль об этом приходила Унгерну еще раньше, в мае, когда он хотел снарядить послом к Далай-ламе XIII единственного человека, который, казалось, мог по достоинству оценить его замыслы, — Оссендовского.

Есть и еще соображения в пользу данной версии. Приблизительно в это время из Азиатской дивизии куда-то пропала самая преданная Унгерну часть — Тибетская сотня. Не исключено, что он сам отослал «тубутов»на родину, дабы они там провели предварительные переговоры, а с ними отправил и письмо к Далай-ламе. Барон подтвердил в плену, что писал ему, надеясь, видимо, что тот с радостью примет его как борца за веру и врага китайских республиканцев — те после свержения Циней все активнее заявляли свои права на Тибет, который раньше подчинялся Пекину скорее формально. В ситуации, когда по Югу Китая все шире расползалась «краснота», Азиатская дивизия могла бы пригодиться энергичному хозяину Поталы.

Расчет понятен, хотя неизвестно, что думал по этому поводу сам Далай-лама и его приближенные, получал ли Унгерн какие-то авансы от них. Вероятнее всего — нет. Новый план был такой же импровизацией, как все прочие, одним из многих возведенных им воздушных замков, для строительства которых Унгерну никогда не требовалось много материала. Но солдатам и офицерам этот план сулил беспримерные лишения, а то и смерть, не говоря уж о том, что люди должны были проститься с надеждой когда-нибудь увидеть своих близких, попасть на родину или хотя бы вернуться к нормальной жизни в той же Маньчжурии. Тибет лишь Унгерну казался землей обетованной, вместилищем тайной мудрости. Для казаков, бывших колчаковцев и мобилизованных в Урге колонистов это была дикая горная страна, где русскому человеку совершенно нечего делать. Ужас вызывала сама идея такой экспедиции. Она казалась полнейшим безумием. В августе-сентябре Гоби совершенно непроходима даже для крупных караванов на верблюдах, не то что для двух тысяч всадников, большинство которых было обречено на гибель в безводных каменистых равнинах Центральной Азии.

Итак, направление и цель дальнейшего похода Унгерн определил, не подозревая, что в ту же ночь его намерения перестали быть секретом.

Маштаков сказал Рибо, что он уже переговорил с несколькими надежными офицерами. Они постановили убить Унгерна, а командование передать Резухину — при условии, что тот поведет дивизию на восток. Если Резухин откажется, ему придется разделить участь барона. В таком случае командование будет вручено одному из старых полковников на тех же условиях.

Маштаков сообщил также, что они, т. е. составившие заговор офицеры, уже бросили жребий, кому застрелить Унгерна, и жребий пал на него, на Маштакова. Ему предстояло сделать это сегодня же ночью, когда барон ляжет у себя в палатке после обычного вечернего «совещания»с ламами. Рибо решили поставить в известность для того, чтобы если начнется схватка с людьми Бурдуковского, он был бы в курсе дела и воспрепятствовал панике среди раненых. Как выяснилось, большинство командиров отдельных частей участвуют в заговоре. Унгерн мог рассчитывать только на монголов князя Биширли-тушегуна и комендантскую команду Бурдуковского.

«Там же и тогда же, — пишет Рибо, — в моей палатке, при свете умирающего лагерного костра Маштаков тщательно проверил свой «маузер», пожал мне руку и скользнул во тьму так же бесшумно, как вошел. Разумеется, спать я больше не мог и начал ходить вдоль палаток и подвод, на которых раненые проводили ночь, напряженно прислушиваясь и стараясь различить звук выстрелов сквозь шум и плеск быстрого Эгин-Гола, бегущего по своему каменистому ложу. Примерно треть мили отделяла меня от палатки барона...»

Выстрелы, однако, так и не прозвучали. В эту ночь ничего не произошло, исполнение замысла пришлось отложить.

Позже Рибо узнал, что когда Маштаков подошел к палатке барона, она оказалась пуста. Унгерн все еще беседовал с ламами. Охрана получила приказ никого к нему не допускать. С этими своими прорицателями и советниками он уединялся каждый вечер, но на сей раз их обычное бдение затянулось почти до рассвета и не сводилось, видимо, к одним лишь гаданиям. Разговор мог идти о возможностях службы у Далай-ламы, о нем самом, о его отношениях с китайцами, англичанами и т. д. То ли Маштаков ушел сразу, то ли бродил около, пока лагерь не начал просыпаться, но, вероятно, он вызвал подозрения охраны и по распоряжению Унгерна был отослан из штаба обратно в свой полк. Теперь запросто появиться ночью возле палатки барона он уже не мог.

На следующий день, когда части возглавляемой Унгерном бригады уже без резухинских полков двигались дальше на юг, Рибо нагнали двое офицеров — начальник пулеметной команды полковник Эвфаритский и подпоручик Виноградов, артиллерист. Все трое давно знали друг друга, а Эвфаритский и Рибо вдобавок были еще и товарищами по оренбургской гимназии. В разговоре было подтверждено, что все рассказанное Маштаковым — правда: в дивизии созрел заговор против Унгерна. Начать должны офицеры, оставшиеся с Резухиным, а когда там произойдет переворот, части авангарда будут извещены немедленно. Одно лишь перечисление участвующих в заговоре командиров частей выглядело внушительно и вселяло надежду на успех: даже старые даурцы вроде Хоботова готовы были если не убить барона, то, во всяком случае, покинуть его и идти в Маньчжурию.

Чтобы попасть туда, нужно было переправляться на правый берег Селенги, но пока что шли по ее левому, западному, берегу. Конечной цели похода попрежнему никто не знал. Чем дальше уходили на юго-запад, тем сильнее становилось беспокойство. Даже те, кто не имел никакого отношения к заговору и понятия не имел о перспективах службы у Далай-ламы, начали подозревать, что барон собирается втянуть их в какую-то новую авантюру.

Прошло два дня. Гонцы от резухинских офицеров не появлялись, никто ничего не предпринимал. Передовая бригада продолжала быстро уходить на юго-запад. 19 августа миновали Джаргалантуйский дацан и вышли в широкую долину, с двух сторон окруженную поросшими лесом сопками. Это была точка примерно в двух сотнях верст к северо-западу от Ван-Хурэ и в четырех — к северо-востоку от Улясутая, в верховьях Селенги. До нее самой отсюда было верст пятнадцать. Здесь Унгерн приказал становиться на длительный привал. Его тревожило, что от Резухина нет никаких вестей. Навстречу ему было выслано несколько всадников, но те проехать не сумели и вернулись назад, доложив, что возле дацана появились красные разъезды{93}.

Весь день 20 августа Унгерн совещался с ламами, а заговорщики украдкой собирались в соседнем лесу. Все нервничали и решали, что делать. В конце концов Унгерн решил на месте дожидаться подхода второй бригады, а Эвфаритский, вставший во главе заговора, — выступать на следующую ночь. Относительно того, убивать барона или просто уйти от него, мнения, видимо, разделились.

Впрочем, назавтра по-прежнему никто ничего не предпринимал. Все полагались на Эвфаритского, который сам колебался, и если бы не случай, дело вполне могло отложиться на неопределенное время.

Между тем в бригаде Резухина произошло следующее.

Когда заговорщики обратились к нему с предложением сместить Унгерна, принять командование на себя и через Селенгу вести обе бригады на восток, в этой ситуации Резухин последний раз проявил свою преданность барону. Капитану Безродному, который исполнял при нем те же обязанности, что Бурдуковский при Унгерне, приказано арестовать изменников. Приказ отдается перед строем бригады: лагерь уже свернут, люди сидят в седлах, готовые к выступлению. В ответ из рядов раздаются выстрелы. Раненный в ногу, Резухин падает, но тут же вскакивает с криком: «Ко мне, четвертая сотня!»Всадников-татар из этой сотни он считал самыми надежными, но они не спешат к нему на помощь. Ковыляя, он бежит в расположение китайского дивизиона. Китайцы отшатываются, однако татары все-таки окружают его. Резухина укладывают на землю и перевязывают. Правда, Безродный, быстро оценив обстановку, предпочитает вместе со своими людьми скрыться в лесу, но тем временем вокруг лежащего на земле Резухина собирается толпа, настроенная по отношению к нему более или менее лояльно. Момент критический, заговорщики в растерянности. Положение спасает простой оренбургский казак. Он пробирается сквозь толпу, приговаривая: «Ох, что же сделали с голубчиком! Что сделали с нашим генералом-батюшкой!» Все расступаются перед ним. Подойдя вплотную к Резухину, казак внезапно меняет тон: «Будет тебе пить нашу кровь! Пей теперь свою...»И выхватив наган, в упор простреливает генералу голову. Толпа в ужасе рассеивается. Все вскакивают на лошадей, но принявший командование полковник Костерин останавливает панику. Резухину выкапывают могилу, затем вся бригада поспешно движется к бродам на Селенге.

Костерин отправил к Эвфаритскому казака-татарина с известием о случившемся, но тот не сумел незаметно проскользнуть в лагерь. Вечером 21 августа его задержали часовые из Бурятского полка. На этот случай татарину заранее сочинили версию о том, что он будто бы заболел и направлен в госпиталь. Но поскольку гонец по-русски говорил плохо, а задержавшие его буряты — еще хуже, внятно изложить свою версию он не смог и был доставлен к Унгерну. Единственное, что ему удалось сделать, это уничтожить записку Костерина к Эвфаритскому.

Когда его поставили перед страшным бароном, татарин окончательно потерялся. Говорить о своей болезни он, видимо, не посмел или от страха начисто позабыл сочиненную для него историю, а вместо этого, хотя и скрыв убийство Резухина, сказал, что у них ночью был бой, и он убежал. Очевидно, что-то в его рассказе Унгерну показалось подозрительным. Он велел Бурдуковскому посадить татарина под арест и наутро приступить к пыткам. Но командир 4-го полка Марков, участник заговора, присутствовавший при этой сцене, тут же известил обо всем Эвфаритского. Всем было ясно, что татарин пыток не вынесет. Нужно было действовать незамедлительно. Заговорщики собрались в госпитале у Рибо, и тут наконец явился второй гонец от Костерина, посланный на всякий случай вслед за первым. Узнав о том, что произошло в бригаде Резухина, решили выступать прямо сейчас. Обстановка этому благоприятствовала. Обычно Унгерн ставил свою палатку среди майханов монгольского дивизиона и команды Бурдуковского, но накануне монголы разбили лагерь южнее, отдельно от других частей. Тем проще казалось убить барона. Что касается комендантской команды, то ее бивак решили обстрелять из пушек сразу же после убийства Унгерна. Орудийные выстрелы должны были послужить сигналом к общему выступлению.

Около полуночи Эвфаритский с четырьмя офицерами и полудесятком казаков отправился к генеральской палатке, остальные разошлись по своим частям и начали поднимать людей. В любом случае — будет покушение на барона удачным или нет, решено было двигаться обратно, к дацану и бродам на Селенге. Костерин сообщил, что он с бригадой два дня будет ждать на ее правом берегу, потом уйдет.

«В чернильной темноте, — пишет Рибо, — мы стали быстро седлать и запрягать лошадей. Люди работали без огней, настороженно прислушиваясь, чтобы не пропустить звука судьбоносных выстрелов. Не менее часа прошло в ожидании. Я и лечившиеся у меня в госпитале раненые офицеры обсуждали, что мы будем делать, если наши планы провалятся, когда наконец до нас донеслись приглушенные звуки револьверной стрельбы, а затем раздались четыре орудийных выстрела. Их огонь прерывистым светом озарил темную лесную долину...»Это подпоручик Виноградов практически в упор, с расстояния в полверсты обстрелял лагерь Бурдуковского.

Теперь поднялась вся бригада, буквально в пять минут части начали стекаться к дороге. Лошади, пушки, обоз, подводы с ранеными, разноплеменные и разноязыкие всадники — все сгрудилось и перемешалось в немыслимой давке. Большинство не понимало, что случилось, куда их ведут, где барон. Людям казалось, что на лагерь неожиданно напали красные. В суматохе заговорщики растеряли друг друга. При этом сами они понятия не имели, убит Унгерн или нет. Эвфаритский куда-то пропал, его спутники тоже не показывались.

В конце концов кто-то из них все-таки появился и рассказал о том, что произошло.

Оказывается, когда заговорщики приблизились к генеральской палатке и позвали Унгерна, вместо него оттуда выглянул полковник Островский. Стало ясно, что барона там нет. Как обнаружилось чуть позже, он еще накануне поменялся палатками со своим штабом. То ли так вышло случайно, то ли он сделал это сознательно, чувствуя, что вокруг творится что-то неладное, но сам этот момент впоследствии окрасился в легендарные тона. Казалось, человек, подобный Унгерну, сроднившийся с мифом, с темными преданиями Азии, так именно и должен был поступить — как сказочный герой, который вместо себя кладет в постель полено, чтобы ночью злой великан ударил по нему топором, а утром предстает перед ним целый и невредимый. История его чудесного спасения постепенно обросла подробностями столь же яркими, сколь и фантастическими, хотя в действительности все обстояло достаточно прозаично.

Когда из палатки выглянул Островский, в темноте его приняли за Унгерна. Кто-то из подошедших выстрелил в него и от волнения промахнулся. Он хотел стрелять еще, но товарищи успели схватить его за руку. Они уже узнали Островского и страшно перепугались, ибо, выдав себя, не смогли убить барона. Его исчезновение грозило им арестом и мучительной смертью. Схожие чувства испытывали, видимо, те, кто в ночь на 12 марта 1801 года ворвались в спальню Павла I и увидели, что его постель пуста. Вообще, оба эти заговора — в центре Санкт-Петербурга и в глубине Монголии — при несоизмеримости масштабов напоминают друг о друге. Может быть, отчасти потому, что Унгерн во многом похож на Павла. С одной стороны, тяга к мистике, к утопии, к рыцарским идеалам, вырождающимся в режим казармы, и все это при очевидном истероидном синдроме всеобщего порядка; с другой — обычная российская неразбериха, нерешительность, огромное число участников заговора, из которых ни один толком не знает, что делать, постоянные колебания, сомнения относительно того, убивать тирана сразу или вначале предъявить ему ультиматум, и т. д.{94}

К счастью, Унгерн обнаружился тут же. Он сидел с ламами в соседней палатке, высунулся из нее, услышав стрельбу, и был встречен залпом из нескольких револьверов. Заговорщики стреляли с дистанции в пять-шесть шагов, но, вероятно, были сильно не в себе: ни одна пуля не достигла цели. Унгерн даже не был ранен. Он по-звериному упал на четвереньки и юркнул в кусты. В кромешной тьме искать его там не имело ни малейшего смысла. Ему постреляли вдогонку — тоже без видимого успеха, затем заговорщики бросились догонять ушедшую бригаду.

В это время оставшиеся офицеры сумели успокоить людей. Части разобрались и, на ходу перестраиваясь в походный порядок, потянулись по направлению к Джаргалантуйскому дацану. Пройдя верст восемь, остановились. Невозможно было дальше двигаться в темноте по узкой дороге среди сопок. Решили подождать рассвета. В оцепление выставили сотню казаков и пулеметную команду — на тот случай, если Унгерн жив и с помощью монгольского дивизиона попытается переломить ход событий. Никто не знал, где он, всеми владело страшное возбуждение. Вдруг послышался стук копыт по каменистой дороге. Шепот пронесся по рядам: «Барон! Барон!»

Это и в самом деле был он. Незаметно объехав линию оцепления, Унгерн, как призрак, на своей любимой белой кобыле спустился по склону холма и направился к изменившему ему войску. Впотьмах он не видел, что за части находятся перед ним, и спрашивал: «Кто здесь? Какая сотня?»Наконец он узнал Очирова, командира Бурятского полка, и крикнул ему: «Очиров, куда ты идешь?»Затем, не дождавшись ответа, скомандовал: «Приказываю тебе вернуть полк в лагерь!» — «Я и мои люди не пойдем назад, — сказал Очиров. — Мы хотим идти на восток и защищать наши кочевья. Нам нечего делать в Тибете!»Унгерн начал уговаривать солдат вернуться и продолжать поход, говорил, что если они пойдут в Маньчжурию, будет голод, им придется глодать кости друг друга, что без него красные завтра же уничтожат их всех до последнего. Ответа не последовало. Барон поскакал дальше и, перемежая угрозы ругательствами, произнес ту же речь перед артиллеристами. Ответом тоже было угрюмое грозное молчание. Тогда Унгерн издали, наугад, стал выкрикивать имена тех, на чью верность он, видимо, особенно полагался: «Доктор, поворачивайте госпиталь и раненых!»Потом: «Рерих, я приказываю вам повернуть обоз!»{95} Никто не отвечал ему, никто не двигался с места. Все замерли в странном и жутком оцепенении. Офицеры, окружавшие Рибо, достали револьверы, он сам вынул свой «кольт», но для того, чтобы выстрелить не в барона, а в себя, если Унгерну все-таки удастся вернуть двизию в лагерь. Все заговорщики понимали, что в таком случае их ждет мучительная смерть. В этот момент Эвфаритский и несколько других участников заговора, полагая, что все кончено, вскочили на коней и скрылись в лесу. Совершенно один, без конвоя, Унгерн продолжал объезжать ряды недвижимо замерших сотен и команд, осыпая их проклятьями. Заговорщики сжимали в руках оружие, но выстрелить никто не решался. Вновь ожил неизбытый страх перед бароном. Вот-вот, казалось, автоматически сработает привычка повиноваться каждому его слову. Первым очнулся есаул Макеев, да и то лишь после того, как Унгерн в потемках случайно толкнул его грудью лошади. Правда, сам Макеев об этом не упоминает, дабы не умалить собственных заслуг. Как бы то ни было, он пальнул в барона из «маузера», промахнулся, но этот выстрел разорвал заколдованный круг почти мистического страха. Тут же все, в том числе пулеметная команда, открыли огонь. Преследуемый градом пуль, ни одна из которых и на этот раз его не задела, Унгерн метнулся прочь. Белая кобыла стремительно взлетела на вершину холма и унесла своего седока назад, в долину, все еще погруженную в глубокий мрак.

Так описывает события той ночи Рибо, и сам Унгерн в плену излагал их весьма похоже, хотя всякий раз несколько по-разному. В протокольной записи его рассказа эта мрачно-эффектная сцена выглядит несравненно проще.

В кратком варианте дело происходило так. Услышав стрельбу возле сосед;

ней палатки, Унгерн подумал, что возле лагеря появились красные, вышел, спокойно сел на коня и поехал к войскам сделать соответствующие распоряжения. Внезапно по нему начали стрелять, но и тогда он не сразу догадался, что стреляют свои, что это бунт, хотя на всякий случай и спросил: «Что, вы бунтуете?»Ему ответили: «Нет, ничего...»Потом стали стрелять чаще, он сообразил, в чем тут дело, и ускакал к монгольскому дивизиону.

На другом допросе Унгерн рассказал все более обстоятельно: «Я лежал в своей палатке ночью. Ничего еще не знал про Резухина. Вдруг — стрельба. Уже было темно. Я выскочил. Кто-то еще крикнул: «Ваше превосходительство, берегитесь!» А я думал, что красный разъезд. Подбежал к монголам и сказал, чтобы они собрали человек двадцать. Они вернулись и коня привели мне. Я сел и поехал, а войска уже не было на старом месте. Это мне показалось очень подозрительным. Я встретил казака и спросил, что он делает. Он сказал:

«Я должен палатки собрать». — «А где войско?» — «Дальше уходит». Я проехал верст десять и вижу: одна сотня стоит лицом ко мне. Я все еще думал, где-нибудь красные. Я спросил: «А много красных?» — «Не знаем». Я поехал дальше, к артиллерии. Они стояли резервом. Я подъехал к Дмитриеву, командующему артиллерией, спросил: «Кто приказал двигаться?» Он сказал: «Приказ из вашего штаба». — «А кто посыльный?» — «Не знаю». Я поехал дальше, к 4-му полку, сказал, что на восток идти нельзя, что там будет голод, надо идти на запад. Когда я ехал мимо пулеметной команды, мне сказали, что офицеров нет. Это мне показалось странным. А когда я проехал весь полк, где раненые были, — ночью это было, слышу, стали стрелять. Я думал опять — разъезд. Проехал мимо. Вижу, пули все около меня. Тогда я понял, в чем дело, и поехал к монголам, но в ночной темноте я проскочил. Они огней не держали. В это время стало рассветать, я поехал к ним, а они уже ушли тоже, на запад. Я подъехал к князю и говорю, что войско плохое. Он говорит, что русские все вообще — плохой народ...»

Заметим, что в обоих вариантах рассказа отсутствует одна существенная деталь из записок Рибо: Унгерн не сообщает о том, что в него стреляли еще до того, как он сел на коня и поехал к своему «войску».

Как было на самом деле, понять уже невозможно.

Может быть, обстреляв палатку штаба, Эвфаритский с товарищами ретировались немедленно, и Унгерн, действительно, не сразу догадался, что происходит. Заговорщики вполне могли и приврать, рассказывая, как барон на четвереньках побежал от них в кусты. Такое приятно было и рассказать и послушать. Но точно так же мог утаить правду и Унгерн, которому, само собой, вовсе не хотелось в этом признаваться.

Одинокий пленник

В 1929 году Милюков, давно интересовавшийся Унгерном, в своей парижской газете «Последние новости»перепечатал из немецкой «Берлинер Тагеблатт»заметку под названием «Как погиб барон Унгерн-Штернберг». Автор — якобы со слов очевидца — рассказывает следующую историю.

Отступив из Забайкалья, Азиатская дивизия «залегла» в «степной долине к югу от Байкала». Красные находились поблизости. Ни одна из сторон не рассчитывала на победу, и обе жестоко страдали от голода. Наконец к Унгерну явился парламентер. Он сказал, что большевики готовы начать переговоры и вышлют двоих комиссаров, если им будет гарантирована неприкосновенность. Эти двое останутся заложниками в лагере барона, а сам он должен прибыть в лагерь красных, где ему также гарантируется полнейшая неприкосновенность. Парламентер, бывший офицер, был старым сослуживцем Унгерна, и барон принял предложение. К тому же приехавшие в качестве заложников комиссары — Розенгольц и Флонимович, были значительными фигурами. Их тут же посадили под караул в одну из лагерных палаток. После совещания со своими офицерами, в числе которых был английский капитан Пэльгем, прибывший из Владивостока по поручению генерала Айронсайда, Унгерн дожидался, когда ему приведут коня, чтобы ехать к красным. Была ночь. «Видите эту звезду, господа? — спросил он, указывая на небо. — Это Альфа из созвездия Центавра. В здешних местах ее можно видеть только в мае»{96}. Далее в полном согласии с книгой Оссендовского автор заметки поясняет: «Астрономия была слабостью барона».

Пэльгем отговаривал его от этой затеи, но Унгерн не послушался и уехал. Через какое-то время поручику, охранявшему Розенгольца и Флонимовича, доставили приказ барона: «Комиссаров прогнать нагайками до линии огня красных». Под крики и смех казаки погнали их по степи до передовых постов противника, а затем отпустили. Первым заподозрив неладное, Пэльгем приказал вернуть комиссаров. Полсотни казаков бросились в погоню, но вернуть их не смогли, натолкнувшись на пулеметный огонь. Коварный план удался, избитые, но живые Розенгольц и Флонимович были уже вне пределов досягаемости. «Что же будет с его превосходительством?» — спросил охранявший комиссаров поручик. «Он теперь на пути к Альфа Центавра», — ответил Пэльгем.

Эта мифическая история, как и другая того же рода — будто на смотру барон был внезапно окружен, схвачен и увезен китайцами, мстившими ему за прежние поражения, не имеют ничего общего с действительностью. На самом деле все обстояло иначе. Хотя трудно понять в точности, как именно. После того, как возле Джаргалантуйского дацана белая кобыла унесла барона в темноту августовской ночи, никто из унгерновцев никогда больше не видел своего начальника. Что с ним случилось дальше, они не знали. Об этом знали захватившие его простые красноармейцы или партизаны Щетинкина, но у них барона сразу же отобрали представители командования 5-й армии. Те, кому он достался непосредственно, то ли погибли, преследуя остатки Азиатской дивизии, то ли оттерты были в сторону более высокими чинами, которые отослали их с глаз долой, чтобы никто не мешал случайность превратить в подвиг. Недаром в советских газетах начали появляться сообщения о том, будто бы вместе с бароном захвачено 900 его всадников и три боевых знамени.

Позднее такая информация больше не повторялась, но истина была уже сильно размыта слухами. В итоге победители толком не могли понять, откуда свалился на них этот драгоценный трофей, и на допросах долго и обстоятельно выпытывали у самого Унгерна, каким образом он попал к ним в плен.

Он объяснял всякий раз немного по-разному. В общем, если суммировать, обстояло приблизительно так: «обстрелянный своим войском», Унгерн направился в лагерь монгольского дивизиона, где стал уговаривать Сундуй-гуна помочь ему подавить мятеж. Монголы притворно согласились, поехали с ним «по старым следам», но потом внезапно накинулись на него, обезоружили и связали, хотя Унгерн был настороже и все время держал за пазухой руку с револьвером. Чтобы отвлечь его, Сундуй-гун то ли попросил у него спички, то ли предложил кисет с табаком, а кто-то из монголов сзади прыгнул барону на плечи и вместе с ним упал с коня на землю.

Унгерна посадили на подводу и продолжали двигаться. Уже рассвело. Он заметил, что взяли неверное направление, и предупредил, что так можно нарваться на красных. Монголы на это никак не прореагировали. Заблудились они едва ли, но Унгерн упорно отказывался верить в их намерение выдать его красным. Ему приятнее, видимо, было думать, что все вышло по ошибке, случайно. Разумеется, предательство Сундуй-гуна он отрицать не мог, но степень измены могла быть различной.

Вскоре натолкнулись на конный разъезд 35-го полка. Красных было всего человек двадцать, но они поскакали в атаку лавой, с криками «ура», и монголы, в несколько раз превосходившие их по численности, немедленно побросали оружие. На Унгерна вначале никто не обращал внимания. Уже по дороге к лагерю кто-то из кавалеристов подъехал к нему и спросил, кто он такой. Услышав ответ, спрашивающий «растерялся от неожиданности». Затем, как записано в протоколе, «придя в себя, он бросился к остальным конвоирам, и все они сосредоточили свое внимание на пленном Унгерне».

За обтекаемыми протокольными формулировками проглядывает потрясение этих людей, вдруг обнаруживших, что сидящий на подводе тощий грязный человек в поношенном монгольском халате есть не кто иной, как сам «кровавый барон». Наверняка, они представляли его иначе — пожилым, вальяжным, холеным, в генеральском мундире. Рассказывали, будто, когда Унгерн сказал им, кто он такой, первая реакция была: «Врешь!»

Нейман и другие командиры 5-й армии очень интересовались, почему Унгерн не покончил с собой. Он ответил, что пытался сделать это дважды. Первый раз — в «момент пленения», когда монголы набросились на него. Унгерн тогда успел сунуть руку в карман, где всегда лежал яд, но ампула куда-то пропала — очевидно, незадолго до мятежа «была вытряхнута денщиком, пришивавшим к халату пуговицы». Потом, уже со связанными руками, он каким-то образом хотел удавиться конским поводом и тоже неудачно, повод оказался «слишком широким». В результате произошло то, чего Унгерн больше всего боялся: он не погиб в бою, как «восемнадцать поколений его предков», а живым попал в плен.

Но в эмиграции больше известна была другая версия этих событий, несколько отличная от той, которую изложил сам барон. Ее распространяли бывшие унгерновцы, в том числе Рибо, Макеев и Алешин. Источник их сведений один: рассказ двух русских офицеров, служивших в отряде Сундуй-гуна и нагнавших дивизию уже на правом берегу Селенги.

«После напрасной попытки заставить нас вернуться, — пишет Рибо, — барон поскакал обратно к монгольскому дивизиону. Измученный, он прилег в княжеской палатке, чтобы немного отдохнуть. Позже, с наступлением утра, монголы навалились на него спящего, связали и умчались на юг, оставив связанного барона в палатке. Спустя несколько часов его нашли красные разведчики».

Макеев украшает эту версию выразительными деталями: «Унгерн до рассвета метался по горам, наконец, совершенно измучившись, двинулся к опушке, где стояла группа монголов. Они начали стрелять, но он не обращал на это внимания, ибо пули не страшны «Богу Войны». Когда он подъехал, монголы пали перед ним ниц и стали просить прощения. Унгерн выпил жбан воды, немного водки и уснул в палатке. Убить его монголы не решались. Они бесшумно вползли в палатку, накинули ему на голову тырлык, скрутили руки и ноги и, отдавая поклоны, исчезли. Вскоре на палатку натолкнулся конный разъезд красных. «Кто ты?» — спросил командир. «Я — начальник Азиатской конной дивизии генерал-лейтенант барон Унгерн-Штернберг!» — ответил связанный человек».

У Алешина эта же история рассказана еще более красочно: «Монголы не посмели убить Цаган-Бурхана, своего Бога Войны. К тому же они твердо верили, что не в силах это сделать: он не может быть убит. Разве они не получили только что верное тому доказательство? Не только русские казаки, но и целый полк бурят дал по барону несколько залпов, и каков результат? Их пули не причинили вреда Цаган-Бурхану. Теперь несколько сотен монгольских всадников, простершись на земле, обсуждали ситуацию. Наконец, к измученному барону выслали храбрейших. Приблизившись к Богу Войны, они вежливо связали его и оставили там, где он лежал. Затем все монголы галопом помчались в разные стороны, чтобы дух Цаган-Бурхана не знал, кого преследовать... О чем думал барон в ту одинокую ночь? Страшная боль от впивающихся в тело веревок вместе с голодом, жаждой и холодом оживили, может быть, в его воспаленном мозгу воспоминания о тех, кого он сам заставлял так страдать. Смерть таилась во тьме, ибо окрестные леса кишели волками. Может быть, он вспоминал свору собственных волков, которых держал в Даурии и на растерзание которым бросал иных из своих пленников. Извиваясь в муках, он должен был пережить несколько смертей, пока не взошло солнце. Но вслед за утром наступил день, палящие лучи солнца безжалостно жгли его голову и язвили тело невероятной жаждой. Я представляю, как вновь и вновь он впадал в бред, и тогда ему мерещилось, что его живьем сжигают в стоге сена, как он сам приказывал поступать с другими людьми... Между тем небольшая группа красных разведчиков двигалась по долине. Вдалеке они увидели лежащего на земле человека. Он слабо стонал и ворочал головой из стороны в сторону, пытаясь избавиться от муравьев, облепивших ему лицо и поедавших его заживо. Красные подъехали ближе. Один из них спросил: ,.Ты кто?» Барон пришел в себя и своим обычным громоподобным голосом ответил: «Я — барон Унгерн!» При этих словах разведчики так резко дернули поводья, что их кони поднялись на дыбы. В следующее мгновение они отчаянным галопом в ужасе бросились прочь. Такова была слава барона...»

От раза к разу история становится все фантастичнее, но развивается в одном направлении. Вместе с мучениями барона, связанного, оставленного в палатке с обмотанным вокруг головы тырлыком или брошенного прямо в степи, растет и суеверный ужас перед ним: он окончательно превращается в мифологического героя. Целые полки стреляют в него и не могут убить, монголы кланяются ему даже связанному и страшатся мести его гневной души-сульдэ, а красноармейцы с страхе бегут при одном звуке имени этого человека, бессильно распростертого перед ними на земле. Именно таким хотели видеть Унгерна его бывшие соратники — униженным, страдающим, жалким, на себе испытавшим хотя бы ничтожную долю того, что пришлось вынести его жертвам, но одновременно и «Богом Войны», которого трепещут монголы, страшатся большевики и служить которому было кошмаром, преступлением против совести, несчастьем и при всем том — честью. Для тех, кто участвовал в последнем походе Азиатской дивизии на север, легенда о пленении Унгерна стала и возмездием ему, и формой самооправдания, и способом поставить на место надменных победителей, чья заслуга в том только и состояла, что им посчастливилось встретить своего грозного врага уже поверженным, а не взять его на поле боя, с оружием в руках.

На следующий день части Азиатской дивизии подошли к Селенге и начали переправу. Красная конница пыталась им помешать, но попала в ловушку в узком ущелье и отступила под огнем артиллерии и пулеметов с вершин соседних сопок. Правда, с бывшей бригадой Резухина соединиться не удалось, она перешла Селенгу много ниже по течению и сразу направилась на северо-восток. Те части, которыми до переворота командовал Унгерн, избрали более безопасный обходной маршрут: сбивая с толку преследователей, они сначала двинулись к юго-востоку, чтобы затем повернуть на север.

Тем временем захватившие Унгерна кавалеристы 35-го полка доставили его к Щетинкину. Оттуда связанного барона повезли в Троицкосавск, в штаб экспедиционного корпуса 5-й армии. К нему приставили большой конвой и по дороге очень опасались, что он бросится в воду при какой-нибудь переправе. Когда возле Усть-Кяхты барка из-за мелководья не могла причалить, Унгерна не развязали и комбат Перцев на закорках перенес его на берег. При этом будто бы сказана была «историческая»фраза: «Последний раз, барон, сидишь ты на рабочей шее!»

В Троицкосавске его впервые допросили уже официально, с протоколом. Вначале Унгерн отказался отвечать на какие бы то ни было вопросы, но на следующий день передумал. Методы, которые он сам использовал, для того чтобы заставить пленных говорить, к нему, безусловно, не применялись. С ним обращались подчеркнуто вежливо, со своеобразным уважением, и это, видимо, произвело на него впечатление. Согласно выбранной роли он должен был молчать до конца, как если бы врагам досталось его мертвое тело, поэтому следовало найти какой-то предлог, оправдывающий и естественное любопытство, и понятное желание в последний раз поговорить о себе, о своих планах, идеях, «толкавших его на путь борьбы». Наконец, оправдание было найдено: Унгерн заявил, что будет отвечать, поскольку «войско ему изменило»; он, следовательно, не чувствует себя связанным никакими принципами и готов «отвечать откровенно».

Допрашивали его множество раз — в Троицкосавске, Верхнеудинске, Иркутске, Новониколаевске, и по многу раз спрашивали об одном и том же. Как правило, он отвечал терпеливо и «спокойно». С удовольствием рассказывал о том, как к нему переходили «красномонгольские»части, как хорошо сражались зачисленные в Азиатскую дивизию пленные красноармейцы. О репрессиях старался говорить кратко: да, нет, не помню. Ургинский террор объяснял необходимостью «избавиться от вредных элементов», но долго отказывался признать, что семьи коммунистов по его приказу расстреливались вплоть до детей. В конце концов ему пришлось признать, что и это было сделано с его ведома — «чтобы не оставлять хвостов».

В первые дни после пленения Унгерн искал смерти и мечтал о ней. «Что, бабам хотите меня показывать? — будто бы говорил он своим конвоирам. — Лучше бы здесь же и расстреляли, чем на показ водить!»Но позднее смирился и даже, вероятно, находил некоторое удовлетворение в том, что, по словам современника, с ним «носятся как с писаной торбой». Это не преувеличение. Рассказывали, что еще во время первых боев на монгольской границе по войскам был разослан приказ штаба армии, предписывающий в случае поимки Унгерна «беречь его как самую драгоценную вещь».

За три с половиной года Гражданской войны в Сибири красным не удалось пленить ни одного сколько-нибудь значительного белого генерала. Колчака выдали чехи, Зиневич в Красноярске сам отказался воевать{97}. На Южном фронте наблюдалась та же картина: все крупные военные деятели Белого движения или погибли, или ушли в эмиграцию. На всеобщее обозрение сумели выставить лишь выкопанное из могилы тело Корнилова. Унгерн, по сути дела, был единственным настоящим пленником с генеральскими эполетами. Причем считалось, что его захватили на поле боя. Подлинные обстоятельства, при которых он попал в плен, старались не афишировать. На суде об этом умалчивали, в газетах писали, что барон схвачен вместе со своим штабом и охраной, и не сообщали о том, что Азиатская дивизия почти в полном составе пробилась в Маньчжурию.

Еще недавно старых генералов, арестованных у себя дома, в чрезвычайках избивали и рубили шашками, но теперь времена изменились. Расстрелы без суда еще продолжались, однако их жертвами становились отныне люди безвестные. Такие, как Унгерн, должны были почувствовать на себе и продемонстрировать другим неумолимую справедливость революционного закона. Барона не только не оскорбляли, напротив — оказывали всяческие знаки внимания, тем самым подчеркивая могущество режима, которому нет нужды унижать побежденного врага. Более того, победителям хотелось поразить его блеском новой власти, разумностью построенного ею порядка. Этот пленник возвышал их в собственных глазах. Прежние победы Унгерна над китайцами доказывали силу тех, кто победил его теперь, его зверства оттеняли их относительную мягкость. Но были и чувства чисто человеческие, понятные. Как профессионалы-военные они уважали в нем достойного и храброго противника и в то же время, будучи людьми молодыми, не прочь были пофорсить перед ним, пустить ему пыль в глаза.

Пленного барона хорошо кормили, приносили газеты, по железной дороге перевозили в отдельном пульмановском вагоне. Им гордились и не прятали, а наоборот — выставляли напоказ. В Иркутске, пишет Першин, его «всюду возили на автомобиле, точно хвастаясь, показывали ему ряд советских присутственных мест, где заведенная бюрократическая машина работала полным ходом». В общем-то, больше и нечем было его удивить. Унгерн будто бы «на все с любопытством смотрел», но не восхищался и, намекая на засилье евреев, выходя из такого рода учреждений, «резко и громко»говорил: «Чесноком сильно пахнет...»

Об этом с удовольствием рассказывали русские беженцы в Монголии и Китае, но писатель Владимир Заварзин, будущий автор романа «Два мира», а в то время редактор газеты «Красный стрелок»при политуправлении 5-й армии, лично присутствовал на одном из допросов Унгерна в Иркутске и нарисовал несколько иной его образ этих дней: «Он сидит в низком мягком кресле, закинув ногу на ногу. Курит папиросы, любезно предоставленные ему врагами. Отхлебывает чай из стакана в массивном подстаканнике... Ведь это совсем обиженный Богом и людьми человек! Забитый, улыбающийся кроткой виноватой улыбкой. Какой он жалкий! Но это только кажется. Это смерть, держащая его уже за отвороты княжеского халата. Это она своей близостью обратила волка в ягненка...»

Не случайно, подчеркивает Заварзин, упирая на символичность подмеченной им детали, усы Унгерна концами опущены вниз, а у того, кто ведет допрос, они «задорно топорщатся вверх». Все эти наштакоры и начпоармы полны витальной силы, а у барона «сухая тонкая рука скелета с длинными пальцами и плоскими желтыми ногтями с траурной каемочкой», он просительно тянется к коробке с дорогими папиросами, каких ему не доводилось курить, и на вопрос можно ли его сфотографировать, отвечает с любезностью едва ли не подобострастной: «Пожалуйста, пожалуйста, хоть со всех сторон».

Само собой, Заварзин увидел именно то, что хотел, а написал еще более того, что сумел увидеть. Впрочем, в наблюдательности ему отказать нельзя. По протоколам тоже заметно, что Унгерн испытывал не только понятную в его положении подавленность, но и своеобразное уважение к своим победителям, которые оказались вовсе не такими, какими он их себе представлял. За неожиданно джентльменское с собой обращение барон платил полной откровенностью, делал комплименты тем, кому сам же сулил «смертную казнь разных степеней», и в конце концов даже начал давать им советы относительно того, как лучше пересечь Гоби при неизбежном, по его мнению, походе Красной Армии на Северный Китай в союзе с революционным Южным. Заявив, что ему «теперь уже все равно, дело его кончено», Унгерн советовал идти через Гоби не летом, а зимой, причем двигаться «мелкими частями с большими дистанциями, чтобы лошади могли добывать себе достаточно корму, так как корма зимой там имеются, а воду вполне заменяет снег; летом же Гоби непроходима ввиду полного отсутствия воды».

Допрос, на который допустили Заварзина, был последним допросом Унгерна в Иркутске. В первых числах сентября его отправили в Новонико-лаевск, где должен был состояться судебный процесс.

Суд и казнь

Советские газеты в это время об Унгерне вспоминают часто, но, в традициях новой прессы, информацию дают минимальную. В обычном, пока еще неказенном, а надрывно-пародийном стиле тех лет сообщается, что «железная метла пролетарской революции поймала в свои твердые зубья одного из злейших врагов»и т. д. Заодно, путая Унгерна с его дальним родственником, проходившим по делу Мясоедова, утверждают, будто он еще в 1909 году был сослан в Сибирь как австрийский шпион.

Для большего пропагандистского эффекта его решили судить не в Иркутске, а в Новониколаевске, ставшем к тому времени официальной столицей Сибири. Здесь и был сформирован состав Чрезвычайного трибунала. Председателем стал старый большевик Опарин, начальник сибирского отдела Верховного трибунала при ВЦИКе, членами — местный партийно-профсоюзный деятель Кудрявцев, некие Габышев и Гуляев, наконец, знаменитый партизанский вождь Александр Кравченко, агроном и создатель возникавших в таежной глуши эфемерных крестьянских республик, основанных на началах всеобщей справедливости. Защитником назначили бывшего присяжного поверенного Боголюбова, общественным обвинителем — Емельяна Ярославского. В предстоящем спектакле ему отводилась одна из двух заглавных ролей, и выбор неслучайно пал на этого человека. Роль была вполне в его амплуа.

Партиец с большим стажем, уходящим, по тогдашним понятиям, во времена чуть ли не доисторические, коммунистический чиновник псевдогосударственного склада, ограниченный, но почему-то слывший интеллектуалом, сорокалетний говорун и демагог, способный свою эмоциональную подвижность выдавать за страсть. Ярославский, похоже, не без удовольствия согласился выступить в роли обвинителя, а то и выпросил ее сам. Тут можно было прогреметь на всю Россию, напомнить о себе как о вдохновенном полемисте, блестящем ораторе, чье место не в провинциальном Новониколаевске, а в Москве. Собственно говоря, отсюда началось восхождение Ярославского к должности главного государственного атеиста, записного борца с религиозным мракобесием. Трагедию последних дней пленного барона он с успехом использовал как ступень собственной карьеры.

В новониколаевской тюрьме Унгерн просидел недолго, не больше недели. Следствие здесь не велось, трибунал получил материалы предыдущих допросов. Свидетелей не приглашали. Это сочли излишним, поскольку подсудимый не скрывал своих преступлений. Его признаний было вполне достаточно для приговора, который мог быть только смертным.

Судебное заседание открылось ровно в полдень 15 сентября 1921 года, в здании театра в загородном саду «Сосновка». Сам театр известен был в городе под тем же названием. Входные билеты распространялись заранее, публику подбирали соответствующую, но желающих попасть на процесс было гораздо больше. Посмотреть на знаменитого барона хотелось всем. Многие рассчитывали увидеть его в тот момент, когда он будет входить в театр, поэтому с утра перед подъездом собралась толпа. В зале, по свидетельству репортера, преобладали мужчины, среди них — рабочие и красноармейцы, а в саду — женщины и обыватели. Разговоры об Унгерне сводились, главным образом, к одному вопросу: «Каков он из себя?»

Стенограмма процесса почти полностью была опубликована в местной газете «Советская Сибирь»(для того времени случай едва ли не уникальный), а оценочный, так сказать, репортаж, учитывая, что его будут читать и в Харбине, и в белом Приморье, написал Иван Майский, в недавнем прошлом меньшевик и член Самарского правительства, в скором будущем — советский посол в Лондоне.

«Узкое длинное помещение «Сосновки», — пишет он, — залито темным, сдержанно-взволнованным морем людей. Скамьи набиты битком, стоят в проходах, в ложах и за ложами. Все войти не могут, за стенами шум, недовольный ропот. Душно и тесно. Лампы горят слабо...»Возбуждение зрителей понятно, ведь перед ними сейчас пройдет «не фарс, не скорбно-унылая пьеса Островского, а кусочек захватывающей исторической драмы». Декорации таковы: на сцене какой-то лозунг, стол под красным сукном. Члены трибунала должны сидеть лицом к публике. На авансцене, на выдвинутом в зал помосте, поставлена скамья для подсудимого. Вокруг снуют люди с фотоаппаратами. Входит трибунал, все встают и снова усаживаются вместе со статистами на сцене. Тишина, затем вводят Унгерна.

Барон «высок и тонок», у него «белокурые волосы с хохолком вверху», рыжеватая бородка, большие усы. Одет в «желтый, сильно потертый и истрепанный халат с генеральскими погонами», который на нем «болтается». На груди Георгиевский крест{98}, на ногах — перевязанные ремнями монгольские ичиги. Унгерн садится на скамью и в течение всего заседания «смотрит больше вниз, глаз не поднимает даже в разговоре с обвинителем». На вопросы отвечает «достаточно искренне», говорит «тихо и кратко». Он выглядит «немного утомленным», но держится спокойно, только «руки все время засовывает в длинные рукава халата, точно ему холодно и неуютно». Вообще на нем лежит «отпечаток вялости», так что Майский «невольно»задается вопросом: «Как мог этот человек быть знаменем и вождем сотен и тысяч людей?»Но «моментами, когда он подымает лицо, нет-нет да и сверкнет такой взгляд, что как-то жутко становится». И тогда «получается впечатление, что перед вами костер, слегка прикрытый пеплом».

В 12 часов дня заседание открыто, председательствующий Опарин зачитывает обвинение из трех пунктов. Первый — действия под покровительством Токио, что выразилось в планах создания «центральноазиатского государства» и т. д.; второй — вооруженная борьба против Советской власти с целью реставрации Романовых; третий — террор и зверства.

ОПАРИН: Признаете себя виновным по данному обвинению?

УНГЕРН: Да, за исключением одного — в связи моей с Японией.

Он, безусловно, искренен. За несколько часов до смерти никакие политические резоны уже не властны над ним, но он хочет сам отвечать за дело своей жизни. Уходить из нее с клеймом японской марионетки для него унизительно.

Затем слово предоставляется Ярославскому, который тут же переводит процесс в принципиально иную плоскость. Политика ему как бы неинтересна. Его задача — показать Унгерна типичным представителем не просто дворянства, а именно дворянства прибалтийского, самой, по его словам, «эксплуататорской породы». Сам еврей. Ярославский пытается играть на русских национальных чувствах в их низменном варианте: в зале театра «Сосновка»он вызывает призрак остзейских баронов, которые всегда «сосали кровь из России», но одновременно предавали ее Германии, а теперь перекрасились в русских патриотов, потому что «лишились имений».

ЯРОСЛАВСКИЙ: Прошу вас более подробно рассказать о своем происхождении и связи между баронами Унгерн-Штернбсргами германскими и прибалтийскими.

УНГЕРН: Не знаю.

ЯРОСЛАВСКИЙ: У вас были большие имения в Прибалтийском крае и Эстляндии?

УНГЕРН: Да, в Эстляндии были, но сейчас, верно, нет.

Лично у него никаких имений никогда не было, разве что у отчима, но ему не важно, что таким ответом он облегчает Ярославскому его задачу. Унгерну все равно, он по привычке держится давным-давно, еще в юности выбранной им для себя, роли классического аристократа — землевладельца и воина.

ЯРОСЛАВСКИЙ: Сколько лет вы насчитываете своему роду?

УНГЕРН: Тысячу лет.

Имея в виду эту реплику, один из эмигрантских комментаторов процесса чуть позже напишет: «Тысячелетняя кровь имела для его палачей особый «букет», как старое вино». Замечание эффектно, хотя неверно по существу. Прежде всего интересовала не древность крови, а ее состав. Как сам Унгерн подчеркивал, что все главные большевики — евреи, так Ярославский не лишним считает напомнить, что в верхах Белого движения много прибалтийских немцев.

ЯРОСЛАВСКИЙ: Чем отличился ваш род на русской службе?

УНГЕРН: Семьдесят два убитых на войне.

Ответ явно не дает желаемого результата, и Ярославский предпочитает оставить эту, как выясняется, опасную тему. Теперь он сосредоточивает внимание на нравственном облике барона — опять же как представителя определенного класса. У Ярославского имеется замечательный, по его мнению, документ — характеристика, которую четыре года назад подсудимому дал его тогдашний полковой командир барон Врангель. Там, в частности, говорится, что есаул Унгерн-Штернберг «в нравственном отношении имеет пороки — постоянное пьянство, и в состоянии опьянения способен на поступки, роняющие честь мундира». Имя Врангеля, правда, на суде не упомянуто (или, может быть, вычеркнуто из газетного отчета), но сам документ зачитывается вслух.

ЯРОСЛАВСКИЙ: Судились вы за пьянство?

УНГЕРН: Нет.

ЯРОСЛАВСКИЙ: А за что судились?

УНГЕРН: Избил комендантского адъютанта.

ЯРОСЛАВСКИЙ: За что?

УНГЕРН: Не предоставил квартиры.

ЯРОСЛАВСКИЙ: Вы часто избивали людей?

УНГЕРН: Мало, но бывало.

ЯРОСЛАВСКИЙ: Почему же вы избили адъютанта? Неужели только за квартиру?

УНГЕРН: Не знаю. Ночью было.

Все это кажется диалогом из пьесы абсурда. В Забайкалье еще не остыли поля сражений, а здесь подробнейшим образом разбирается четырехлетней давности заурядная пьяная драка. Но наконец неизвестный адъютант оставлен в покое. Обвинитель, как и следовало ожидать, расспрашивает Унгерна о его родственнике-шпионе, затем следует несколько вопросов идеологического порядка, призванных выявить обскурантизм подсудимого, после чего председательствующий зачитывает отрывки из следственного материала — об экзекуциях и казнях.

Теперь Ярославскому предоставляется слово для обвинительной речи. В газете она занимает почти целую полосу, но ее нехитрый смысл при всей напыщенности может быть сведен к следующему: суд над Унгерном есть суд не над личностью, а «над целым классом общества — классом дворянства». От «эпохи крестовых походов с их ужасами», к которым прямо причастны предки подсудимого, Ярославский опять возвращается все к тому же комендантскому адъютанту: «Унгерн бьет его по лицу, потому что привык бить людей по лицу, потому что он барон Унгерн, и это положение позволяет ему бить людей по лицу...»

Его жестокость объясняется прежде всего двумя причинами: классовой психологией дворянства и религиозностью, которая в изложении Ярославского предстает как набор кровавых суеверий. Как иудеев обвиняли в человеческих жертвоприношениях, так и он предъявляет аналогичное обвинение своим врагам: «Они считают, что не только нужно установить некий ряд обрядов, они верят в какого-то бога, верят в то, что этот бог посылает им баранов и бурят, которых нужно вырезать, и что бог указывает им звезду, бог велит вырезывать евреев и служащих Центросоюза, все это делается во имя бога и религии»{99}.

И вывод: «Приговор должен быть приговором над всеми дворянами, которые пытаются поднять свою руку против власти рабочих и крестьян!»

Затем выступает защитник — Боголюбов.

Начинает он с комплимента предыдущему оратору: «После великолепной и совершенно объективной речи обвинителя...»Тем не менее он позволяет себе сказать ту правду об Унгерне, которая устроителям процесса была отнюдь не нужна и которая, в общем-то, с тех пор так ни разу и не прозвучала.

«Серьезный противоборец России, — вольно пересказывает Боголюбов формулировки обвинения, — проводник захватнических планов Японии»и т. д. Но так ли это? Нет: «При внимательном изучении следственного материала мы должны снизить барона Унгерна до простого, мрачного искателя военных приключений, одинокого, забытого совершенно всеми даже за чертой капиталистического окружения».

Нужно отдать должное смелости Боголюбова. Он, пусть осторожно, подвергает сомнению выводы представительства ВЧК по Сибири, которое готовило обвинение.

И еще один выпад, на этот раз — в сторону Ярославского, объявившего Унгерна типичным представителем своего класса. Но разве может, спрашивает Боголюбов, хотя бы и прибалтийский барон, будучи нормальным человеком, «проявить такую бездну ужасов»? И продолжает: «Если мы, далекие от медицины и науки люди, присмотримся во время процесса, мы увидим, что помимо того, что сидит на скамье подсудимых представитель т. н. аристократии, плохой ее представитель, перед нами ненормальный, извращенный психически человек, которого общество в свое время не сумело изъять из обращения...»

Боголюбов предлагает два варианта приговора. Первый: «Было бы правильнее не лишать барона Унгерна жизни, заставить его в изолированном каземате вспоминать об ужасах, которые он творил». Увы, продолжающаяся «борьба с капиталистическим окружением»делает этот вариант сугубо предположительным.

Остается второй: «Для такого человека, как Унгерн, расстрел, мгновенная смерть, будет самым легким концом его мучений. Это будет похоже на то сострадание, какое мы оказываем больному животному, добивая его. В этом отношении барон Унгерн с радостью примет наше милосердие».

ОПАРИН: Гражданин Унгерн, вам предоставляется последнее слово.

УНГЕРН: Мне нечего сказать.

Перерыв: трибунал удаляется на совещание. Процесс продолжался пять часов. В 17.15 объявляется приговор. Унгерн признан виновным по всем трем пунктам обвинения, включая сотрудничество с Японией, и приговорен к смертной казни. Это конец: приговор окончательный, обсуждению и обжалованию не подлежит.

Расстреляли его в тот же день.

В одном ему повезло больше, чем Семенову, спустя четверть века повешенному на Лубянке. Ходили упорные слухи, будто Унгерну позволили умереть не в петле, которой грозили ему каппелевцы, и даже не от пули в затылок, а перед строем стрелкового взвода.

Но, может быть, это всего лишь слухи.

Зато известно, что когда весть о смерти барона пришла в Ургу, Богдо-гэген повелел служить молебны о нем во всех монастырях и храмах Монголии.

Рассеянные и мертвые

Незадолго до казни Унгерна или вскоре после нее, в середине сентября 1921 года, жестоко потрепанная красными бывшая бригада Резухина, от которой осталось человек двести, первой достигла границы на северо-востоке Халхи и сдалась китайским властям.

Главные силы дивизии после переправы через Селенгу возглавил полковник Островский. Предыдущей ночью заговорщики обстреляли его, приняв за Унгерна, а теперь он же и заменил барона. Эта группа обошла Ургу с юга и, выдержав несколько столкновений с красномонгольскими отрядами, уменьшившись более чем наполовину, но сохранив пять орудий из шести, в начале октября вышла к границе в районе озера Буир-Нор вблизи Хайлара. Здесь полковник Костромин, который заменил заболевшего по дороге Островского, вступил в переговоры с представителем губернатора провинции Хейлуцзян. Одиноких беглецов и мелкие группы унгерновцев, пытавшихся пробраться в Маньчжурию, китайцы старательно вылавливали, убивали на месте или бросали в подземелье средневековой тюрьмы в Цицикаре, где многие так и остались навсегда, но остатки Азиатской дивизии все еще представляли собой грозную силу: около восьми сотен прекрасно вооруженных всадников с пулеметами и артиллерией. К тому же теперь, когда Монголию заняли советские войска, Чжан Цзолин видел в белых своих прямых союзников. После переговоров, получив гарантии безопасности, унгерновцы 6 октября вступили в Хайлар и сдали оружие при условии, что им будет обеспечен свободный проезд в Приморье. Китайцы с удовольствием выполнили это условие. Спустя две недели всех желающих продолжать войну с красными в России (из обеих групп — Костромина и Костерина — таких набралось около шестисот человек, т. е. немногим больше половины) специальным эшелоном из Хайлара отправили во Владивосток. Уже в ноябре они участвовали в наступлении каппелевцев на Хабаровск.

Еще позднее часть их вошла в русскую бригаду в армии Чжан Цзолина. Русские отряды, правда меньшие по численности, существовали и у других китайских генералов-дуцзюней, поделивших между собой бывшую Поднебесную Империю, постоянно воевавших друг с другом, но при этом, согласно правилам этикета, доказывавшим, что лично друг к другу они не питают никаких недобрых чувств. Бывало, что пока их войска сражались, они мирно беседовали в стороне от поля боя, пили чай или играли в ма-цзян — китайские шашки. В этих войнах русские наемники особого боевого пыла обычно не выказывали, но полковник Костромин, командовавший ими в армии Чжан Цзолина, погиб в сражении с войсками У Пейфу под Шанхаем.

Несколько слов о тех, чьи судьбы так или иначе оказались переплетены с судьбой Унгерна.

В то время, когда остатки Азиатской дивизии вошли в Маньчжурию, на западе Халхи красные начали операции против отрядов Бакича и Кайгородова. Поздней осенью 1921 года, потеряв последнюю надежду вывести на восток свою гибнущую от голода и холода армию, Бакич сдался в плен, был увезен в Россию и расстрелян тихо, без той пропагандистской шумихи, которая сопровождала судебный процесс над бароном. Унгерн с его свирепостью, с его примитивно-монархическими идеями был настоящим подарком для большевиков, а Бакич сам воевал под красным флагом, выдвигал эсеровские лозунги, и такие, как Ярославский, отлично сознавали, что в этом случае публичный суд не принесет им никаких выгод.

Кайгородову посчастливилось избежать казни: той же осенью он с небольшим отрядом все-таки вернулся на родной Алтай и там погиб в одной из стычек.

Казагранди был убит по приказу Унгерна еще в июле-августе — барон обвинил его то ли в измене, то ли в похищении каких-то ценностей из отправленного в Ван-Хурэ обоза. Приговор привел в исполнение подполковник Сухарев, он же и принял командование отрядом вместо умершего под палками Казагранди. Эти полтораста человек с неимоверными лишениями добрались до восточных границ Монголии, но здесь китайцы отыгрались на них за все прежние поражения: отряд был окружен и почти полностью уничтожен. Сам Сухарев покончил с собой, перед тем застрелив жену и четырехлетнего сына.

Джамбалон успел бежать из Урги до того, как в нее вступил экспедиционный корпус Неймана, и по дороге был убит в перестрелке с красным разъездом.

Ивановский, начальник штаба дивизии, благополучно добрался до Хайлара, но барона Витте схватили в пути. Дальнейшая его судьба неизвестна. Ходили слухи, что он был расстрелян. Другой заступник ургинских евреев — Лавров, создатель первых монгольских денег, сумел уехать в Харбин. Там он издал несколько книг, но об Унгерне не написал не слова.

Главные заговорщики — Эвфаритский, Львов и еще несколько офицеров, в ночь мятежа обстрелявших палатку барона, бесследно сгинули в монгольской степи. С той ночи никто их не видел и ничего не слышал о них.

Сипайло китайцы арестовали на границе, через год судили; он получил десять лет каторги, откуда, видимо, уже не вышел. Многие жалели, что этот палач так легко отделался, но другие утешали себя тем, что «китайская каторга — вещь пострашнее смерти».

Все ближайшие помощники Сипайло кончили плохо. Панков уже в Китае умер от пули одного из офицеров Азиатской дивизии: тот отомстил ему за прошлое. Безродного, который после убийства Резухина скрылся в лесу, поймали и расстреляли щетинкинцы. Бурдуковский и с ним одиннадцать человек из его команды погибли той же смертью, но их на острове посреди Селенги казнили сами унгерновцы. Когда Бурдуковского уводили на расстрел, он заметил поблизости Рибо и крикнул ему : «Доктор, куда нас ведут?» — «Туда, — будто бы ответил ему Рибо, — куда ты отправил столь многих...»

Рибо и есаул Макеев были в той части дивизии, которую Костромин и Островский привели в Хайлар. Оба они воевали с красными в Приморье, затем осели в Китае.

Алешин находился в отряде Сухарева (бывшем — Казагранди), но избежал гибели. На юге Монголии группа офицеров и казаков, полагая, что в Маньчжурию идти опасно, отделилась от Сухарева и двинулась по маршруту, изначально намеченному Унгерном — через Гоби в Тибет. Оттуда они хотели проникнуть в Индию, что некоторым из них в конце концов удалось. В числе этих счастливчиков был и Алешин. Из Индии он перебрался в Лондон, где спустя почти двадцать лет издал свои записки под названием «Азиатская одиссея».

В Нью-Йорке, в журнале «Азия», часть своих воспоминаний опубликовал самый страстный из врагов барона — Борис Волков. Для него это был большой успех, он прислал знакомым в Прагу вырезку с газетной рецензией. Волков писал о Монголии вечной, о том, что ни семь столетий, ни владычество Пекина не сумели изменить дух народа, «разжижить густую темную кровь Чингисхана». Но обозреватель газеты «Окленд Трибюн»в литературной колонке с грустью констатировал: «Фантастический мир; и все это теперь снесено и сжато двумя ветрами — красным вихрем, несущимся из Москвы, и раскаленным добела — откуда-то из Гобийских пустынь».

Першин после разгрома Унгерна еще три года прожил в Урге, победители его не тронули. Потом он уехал в Калган и через много лет умер там в нищете и одиночестве.

Еще один мемуарист — Бурдуков, знавший Унгерна дольше всех, со времени его первой поездки в Кобдо, из своей фактории на реке Хангельцик переселился на берега Невы, преподавал монголистику в университете, составил монгольско-русский словарь. Позже он был арестован и умер в тюрьме.

В 1937 году был расстрелян Константин Нейман, сын латышского крестьянина, юным комкором воплотивший в себе «красный вихрь»над Ургой.

Прочие победители барона ненадолго пережили его самого.

В 1922 году в Урге казнили Бодо, премьер-министра нового Монгольского правительства, который одним из первых начал понимать, чем грозит Халхе «революционный строй».

Еще год спустя, не дожив до тридцати лет, умер Сухэ-Батор, отважный и наивный воин священной Шамбалы.

В той же Урге, тогда уже Улан-Баторе, в 1927 году при темных обстоятельствах погиб Щетинкин. Его застрелили не то в пьяной драке, не то по секретному приказу тогдашнего начальника монгольского ОГПУ, знаменитого Блюмкина.

Легендарный вождь сибирских партизан Александр Кравченко через два года после процесса в Новониколаевске, где он был членом трибунала, добровольно сложил все дарованные ему новой властью чины и должности, вернулся в родное село и был убит бандитами на лесной дороге.

Лишь Ярославский, умело приспосабливаясь к сильным мира сего, спокойно дожил до 1943 года и умер в постели. Все посвященные ему статьи в энциклопедиях и справочниках неизменно заканчиваются одной и той же фразой: «Урна с прахом в Кремлевской стене».

Неизвестно, как прожила свою жизнь маньчжурская принцесса Елена Павловна, в течение года носившая еще и титул баронессы Унгерн-Штернберг, но все эстляндские родственники барона постепенно покинули землю предков. Осенью 1939 года, после того, как Гитлер произнес в рейхстаге речь с призывом к прибалтийским немцам немедленно выехать в Германию, из таллиннского порта отплыли последние 32 представителя рода Унгерн-Штернбергов{100}.

Наконец, ровно на три года пережил Унгерна человек, чья судьба осталась навсегда слита с судьбой эстляндского барона — Богдо-гэген Джебцзун-Дамба-хутухта, он же Богдо-хан, «многими возведенный»монгольский хаган и «живой Будда». Он еще считался повелителем Халхи, давал аудиенции, восседая на «двойном»троне рядом с Эхе-Дагиней и безжизненными глазами слепца глядя на посетителей; к нему еще являлись на прием члены революционного правительства и подносили дары — тем меньшие, чем выше было положение дарителя, но в этом старце видели теперь только мумию прежнего священного величия. Он был даже не символом власти, а ее ширмой, обветшавшей до полной прозрачности и не способной скрыть то, что за ней происходит. Ему оставалось лишь превратиться в мумию настоящую, что и случилось в 1924 году. Старинное пророчество сбылось: восьмой Богдо-гэген оказался последним перерождением Даранаты. Его высушенное, покрытое золотой краской тело торжественно поместили в храме Мижид Жанрайсиг; там оно сохранялось несколько лет, а позднее, когда начались предсказанные Унгерном гонения на «желтую религию», превращенное в «шарил»тело последнего ургинского хутухты исчезло из столицы вместе с тысячами других изваяний.

В причудливом мире слухов и легенд, окружавших имя Унгерна после его казни, странно сбылось еще одно предсказание, задолго до встречи с бароном услышанное Оссендовским от Нарабанчи-хутухты: тот предрек ему смерть через десять дней после встречи с человеком по имени Унгерн. Об этом сам Оссендовский написал в одной из своих книг, забыв, что подобные пророчества имеют тенденцию сбываться совсем не так, как понимает их человек, к которому они обращены, ибо в определенный момент жизни память о них способна изменить саму жизнь.

Благополучно пережив десятый день после знакомства с бароном в Ван-Хурэ, Оссендовский уехал в Китай, затем — в Америку, позднее переселился в Варшаву, преподавал в военном училище химию, выпустил ряд книг, был хорошо известен в польских литературных и политических кругах. Умер он в январе 1945 года, в дни варшавского восстания, а лет через десять журналист Ягельский со слов друзей Оссендовского сообщил о том, что накануне смерти к нему приходил служивший тогда в СС двоюродный брат Унгерна. Иными словами, Нарабанчи-хутухта оказался прав: смерти Оссендовского предшествовала встреча с человеком, который, хотя и под другим обличьем, носил все то же роковое для него имя.

Еще два десятилетия спустя Витольд Михаловский, автор книги «Завещание барона»выяснил, что Оссендовского посетил некий Доллердт, двоюродный племянник, а не брат Унгерна, сын одной из его кузин. Какую цель он при этом преследовал, осталось тайной: то ли надеялся выведать что-то о зарытых Унгерном сокровищах (молва упорно приписывала Оссендовскому знание места, где погребен клад барона), то ли предлагал ему стать членом Польского правительства, о создании которого подумывали в то время в Берлине, то ли просто хотел побеседовать с автором книги о своем знаменитом родственнике, чье имя было вознесено на пьедестал нацистской пропагандой. Правда, сам Доллердт, откликнувшись из Германии на публикации в польских газетах, настаивал на том, что встретиться с Оссендовским он так и не сумел, лишь говорил с его соседями, да и то как Доллердт, не называя девичьей фамилии своей матери, так что Оссендовский никак не мог связать его приход с предсказанием Нарабанчи-хутухты. С другой стороны, еще живые свидетели утверждали, что он с Оссендовским встречался, и тот, будучи совершенно здоровым человеком, наутро вдруг плохо себя почувствовал, был увезен в больницу, где и умер чуть ли не на десятый день, как было предсказано. Вообще, история это темная, но в любом случае невольно возникает ощущение, что Оссендовский пал жертвой собственных игр, которые он в реальности и на бумаге вел с Унгерном при жизни барона и после его смерти

Сокровище дракона

Сотни бывших унгерновцев рассеялись по Китаю, осели в Харбине, Хайларе, Пекине, Тяньцзине, Шанхае и принесли с собой слух о том, что незадолго до гибели барон где-то зарыл награбленные им несметные сокровища. Относительно того, где именно, мнения разделялись. Одни считали, что вблизи Ван-Хурэ, другие — что на Орхоне, возле монастыря Эрдени-Дзу, третьи называли район к югу от Хайлара, но в большинстве такого рода рассказов фигурировали разные места неподалеку от Урги.

Первым об этом сообщил не кто иной, как Сипайло.

Для многих было загадкой, почему он остался жив, когда китайцы схватили его на границе и опознали. За ним тянулась такая слава, что он должен был на месте пасть жертвой разъяренных «гаминов», чьих товарищей десятками убивали в ургинском комендантстве. Но, очевидно, Сипайло сумел спасти себе жизнь хитроумным способом героя авантюрного романа: он заявил, что знает место под Ургой, где Унгерн зарыл четыре ящика с золотом.

С тех пор число этих ящиков непрерывно росло, и в конце 20-х годов директор харбинской польской гимназии Гроховский писал уже о двадцати четырех ящиках, в каждом из которых было по три с половиной пуда только золотых монет, не считая других драгоценностей, и о принадлежавшем лично Унгерну сундуке весом в семь пудов.

Надо полагать, были люди, тщательно собиравшие и изучавшие такого рода сведения, которыми интересовались и китайцы, и сотрудники ОГПУ, и гитлеровская контрразведка. Источником этих сокровищ обычно считали кладовые двух маймаченских банков — Китайского и Пограничного, разграбленных при взятии Урги. Но могли помнить и о том, что еще в 1919 году Семенов назначил Унгерна главным руководителем работ на всех золотых приисках Нерчинского горного округа. Рассказывали, что, войдя в Монголию, барон за реквизированный скот расплачивался золотыми монетами, что еще в Даурии он захватил кое-что из отправленной Колчаком на восток части золотого запаса России. Сам атаман задержал в Чите два «золотых» вагона, и, по слухам, к осени 1920 года у него еще оставалось около 1100 пудов. Это золото было и предметом вожделений, и объектом насмешек. Судя по газетам, его постоянно пересчитывают, перевешивают, но толком не могут ни взвесить, ни сосчитать. Его охраняют караулы, состоящие исключительно из генералов, но все равно оно теряется и расхищается, с ним бегут в Японию или получают по подложным документам сомнительные личности. Оно по сути своей анекдотично, аморфно, погружено в хаос умирающего режима. За него цепляются, как за обломки разбитого бурей корабля, и тонут вместе с ним. Это не государственное? достояние, каким золотой запас был у Колчака, его не окружает ореол былого величия Империи. Для большинства это просто средство спасения, столь же неверное и зыбкое, как все прочие. Оно манит, но не пугает. Тайны в нем никакой нет, есть лишь большой секрет, о котором знают все.

Золото Унгерна связано с историями совсем другого рода. Оно не украдено, а завоевано, и хранится не в казначействе, а под землей или на дне реки, как сокровище Нибелунгов. На нем лежит кровь, и его блеск несет смерть. Его местонахождение — загадка, оно появляется внезапно, когда барон впадает в ярость или хочет умилостивить чудовищных монгольских богов, возникает как награда за голову врага, как причина чьей-нибудь гибели, как сумасбродный по своей щедрости дар какому-нибудь монастырю.

Во время Гражданской войны и в последующие годы не только вокруг имени Унгерна возникали легенды о спрятанных сокровищах. Обычно их героями на востоке России становились те белые вожди, кто слабо связан был с омской государственностью, свирепые и эксцентричные казачьи атаманы. Ни либеральный Дутов, ни даже Бакич с его фантастической эпопеей не годились на роль хозяев подземного клада, но наверняка такие легенды существовали об Анненкове, а о золоте, закопанном близ Хабаровска атаманом Калмыковым, даже писали в газетах. Что касается Унгерна, он по всем параметрам был именно той фигурой, от которой естественно ожидать чего-то подобного. В награбленные им и погребенные под землей золото и серебро верили точно так же, как верят в сокровища майя, клады вест-индских пиратов или Емельяна Пугачева{101}. Очень скоро на эту золотую жилу напали эмигрантские литераторы, и уже в феврале 1924 года харбинская газета «Свет»в полутора десятках номеров публикует приключенческую повесть «Клады Унгерна». Ее автор — Михаил Ейзенштадт, писавший под псевдонимом «Аргус», утверждает, что основой его сочинения послужили действительные события. Это история двух отважных кладоискателей, нищих эмигрантов, которые тайно пробрались в Монголию, попали в ГПУ, но сумели обмануть своих палачей. Повесть построена по законам жанра: две группы конкурентов ищут легендарное сокровище, в итоге ускользающее и от тех и от других. Надо думать, такие попытки и в самом деле предпринимались обеими сторонами. Об одной из них, вполне реальной, хотя ничуть не романтической, рассказывает Першин.

Примерно через год после казни барона кто-то из унгерновцев, живших в Китае, познакомился там с неким французом Персондье и назвал ему место под Ургой, где спрятан легендарный клад. Сам бывший соратник Унгерна в Монголию, естественно, поехать не мог. Роль посредника между ним и Персондье сыграл какой-то, по определению Першина, «компатриот», иными словами — «сменовеховец», который, видимо, стремился реабилитировать себя, оказав какую-нибудь услугу Советской России. Они вдвоем явились в советское полпредство в Пекине, и Персондье обещал заместителю полпреда по прибытии в Монголию указать местонахождение клада. При этом он оговорил свою будущую долю, включавшую в себя и долю его информатора. Остальное должны были получить не то большевики, не то монгольское правительство. Когда Персондье, сопровождаемый «компатриотом», прибыл в Ургу, от него стали требовать предварительных точных указаний.

Француз резонно настаивал на том, что сам поедет и сам найдет. Он начал подозревать, что его хотят надуть, и, очевидно, даже «компатриот», идеализировавший новых правителей России, не смог развеять подозрений своего компаньона. В конце концов чекисты сделали вид, будто согласны на его условия. К Персондье приставили следователя по фамилии Шлихт с охранником, и они втроем отправились на «мотокаре». По дороге Шлихт все-таки сумел усыпить бдительность француза, выпытал все подробности, затем ссадил его, не доезжая до места, а сам уехал. Персондье приказано было ждать там, где его высадили. Через какое-то время коварный Шлихт вернулся за ним и сообщил, что сведения оказались ложными, никакого клада там нет. В результате француз ни с чем уехал обратно в Китай.

Першин был уверен, что с Персондье «разыграли комедию»и клад обманом заполучили большевики. Может быть, и вправду что-то удалось найти, хотя, вообще-то, легенды о сокровище Унгерна, по сути своей, были таковы, что исключали эту возможность в принципе.

Во-первых, в них обязательно присутствует классический средневековый мотив: тех, кто закапывает клад, убивают потом по приказу Унгерна. Он не доверяет никому, сам остается единственным хранителем тайны и уносит ее с собой в могилу.

Во-вторых, в этих легендах появляется сюжет совсем уж архаический — о сокровище, погребенном на дне реки, как «золото Рейна». Будто бы, отступив на юг после поражения под Кяхтой, барон распорядился бросить имевшееся у него золото и серебро в воды Орхона неподалеку от монастыря Эрдени-Дзу.

Причем в эту легенду вплеталась другая, гораздо более древняя. Согласно ей, когда напавшие на Халху джунгары дошли до Эрдени-Дзу, святой покровитель монастыря явился перед ними в окружении небесных львов; джунгары в страхе бежали, и часть их потонула в Орхоне. За такую заслугу китайский император возвел потопившую завоевателей реку в ранг туше-гуна — князя 5-й степени с жалованьем четыреста лан серебра в год. Ежегодно из Пекина приезжали чиновники и с соответствующими церемониями кидали деньги в Орхон, так что за два с половиной столетия на речном дне скопилось около 60 тысяч фунтов серебра. «Вместе с тем, что добавил к ним барон, — замечает Алешин, рассказавший эту историю, — река хранит настоящее сокровище».

Акция кажется бессмысленной, но легенда, помимо воли рассказчика, раскрывает заложенный в ней тайный смысл. Точно так же, как Унгерн, с награбленным золотом и серебром поступали викинги и другие варвары. Для них драгоценный металл, сохраняющий в себе сияние солнца и мерцание луны, прежде всего был ценностью не экономической, а сакральной. Клад предавали земле или воде вовсе не для того, чтобы когда-нибудь им воспользоваться. Ему надлежало остаться там навсегда. Сокровище воплощало в себе силу, храбрость, военное счастье хозяина, притягивало к нему благосклонность богов, будучи одновременно и жертвой. Жертвами становились и рабы, зарывшие его, а после убитые. Потаенное, оно надежнее оберегало того, кто им владел, пусть не обладая сокровищем физически. Мистическая связь была крепче. Напротив, кем-то найденное, оно сулило прежнему владельцу несчастье и гибель.

Скорее всего, сам Унгерн ни о чем таком не думал, да и вообще при мучившем его хроническом безденежье никакое золото нигде не зарывал и тем более не топил в Орхоне. Легенды такого рода больше говорят не о нем, а о времени, в котором они рождались. Коллективная память прочнее, глубже, но и темнее индивидуальной. В ее иррациональной стихии, где продолжает жить забытое каждым в отдельности, где застольный рассказ есть отзвук давних верований, возрожденных эпохой великого катаклизма, возникает миф о «золоте Орхона», о смертниках, зарывающих клад под Ургой, и за всем этим, как за многим другим в мифологии монгольской эпопеи, стоит неузнанное, смутное, но подсознательно знакомое современникам барона ощущение того, что человек не так уж сильно изменился за последнюю тысячу лет. В этих легендах — оживший древний ужас вечно повторяющейся истории.

Воскресший мертвец

Слухи о том, что Унгерн жив, появились почти сразу же после его казни. Условно их можно разделить на две группы. Первая базировалась на следующей версии: красные не сумели захватить барона в плен, процесс над ним был искусной мистификацией, и в Новониколаевске судили его двойника. В основе второй группы слухов лежала идея менее экстравагантная: судили действительно Унгерна, но после суда ему удалось бежать.

Как только ДАЛЬТА — телеграфное агентство ДВР, распространило отчет о новониколаевском процессе, в одной из владивостокских газет появилась заметка под названием «Унгерн или двойник?»Автор ее, скрывшийся за псевдонимом П. Кр-сэ, лично знал Унгерна в Харбине и подробно перечисляет все то в этом отчете, что вызвало у него сомнения в подлинности самой фигуры подсудимого.

1. Описывается, что Унгерн высокого роста, с большими «казацкими»усами, с бородкой. «Ладно, — замечает П. Кр-сэ, — борода могла отрасти, но усы так быстро не растут, у него были интеллигентные усы. И он был среднего роста!»

2. На процессе Унгерн сказал, что до революции был войсковым старшиной, а от Семенова получил чин генерал-лейтенанта. Но правда такова: в 1917 году барон был есаулом, и Семенов произвел его только в генерал-майоры{102}.

3. «Что за чушь о создании срединной монгольской империи? Ведь Монголия была для Унгерна лишь базой для операций против ДВР!»

4. Почему барона судили не в Чите? Не потому ли, что там его многие знают в лицо?

Ответ на последний вопрос, резюмирует П. Кр-сэ, разрешает и все предыдущие недоумения. Очевидно, суд был фарсом, умелой инсценировкой, сам Унгерн благополучно ушел на запад Халхи, а перед трибуналом предстал загримированный под него актер или двойник. Ведь двойничество не столь уж редкое явление природы. Всем харбинцам, например, известен один железнодорожный служащий, который является буквально копией Николая II. Тем более не стоило труда найти человека, похожего на Унгерна: его внешность представляет собой «обычный интеллигентский тип, каких тысячи».

Эта версия рухнула под напором свидетельств самих же унгерновцев, появившихся вскоре в Приморье и Маньчжурии, но слухи о побеге проверке не поддавались и оказались куда более живучими. Рассказывали, будто сразу после окончания процесса в театре «Сосновка»барон симулировал психическую невменяемость, причем так натурально, что исполнение приговора решено было отложить. Такую форму поведения подсказали ему члены действовавшей в Новониколаевске подпольной белогвардейской организации. Унгерна, притворно впавшего в безумие, поместили в тюремную больницу, откуда он той же ночью бежал с помощью одного из членов этой организации, фельдшера Смольянинова (конкретная фамилия лишний раз убеждала в подлинности всей истории). Чтобы избежать скандала, администрация тюрьмы скрыла побег, вместо барона расстреляли какого-то очередного смертника, а самого Унгерна поймать так и не смогли{103}.

Особый вариант этой версии изложен в рукописных воспоминаниях португалки Бьянки Тристао{104}. Она была сестрой милосердия, одно время жила в Харбине и утверждает, что побег Унгерна организовал не кто иной, как сам Блюхер. Он же помог ему уехать из России. Как Борман и Берия, которых легенды объявляли спасшимися и переселяли в Южную Америку, барон будто бы обосновался в Бразилии, где прожил еще много лет после своей официальной смерти. В доказательство Тристао приложила к своим запискам фотографию: на ней мужчина, отдаленно похожий на Унгерна, ласкает ручную пуму.

Возможно, его имя возложил на себя кто-то из русских эмигрантов, причем извлекал из этого определенные выгоды. Во время Гражданской войны и позднее в России и в эмиграции самозванцев было множество; правда, чаще всего среди них встречались «дети» покойных вождей, красных и белых. Унгерн тоже не избежал этой участи. В 30-х годах в Париже появлялся некий молодой человек, называвший себя его сыном. Трудно сказать, было это мошенничеством или нет, но, во всяком случае, явление Унгерна-младшего состоялось вполне в духе романтических легенд о бароне-мистике: юношу сопровождал какой-то загадочный латыш в костюме буддийского монаха.

Тогда же в Сибири, Маньчжурии и Монголии снова начали циркулировать слухи о чудесном спасении Унгерна. Исходный момент был тот же: побег, расстрел другого человека, двойничество, однако за десять лет, прошедших с его смерти, ситуация изменилась, время диктовало иной образ — не тот, каким барон виделся раньше, с близкого расстояния.

Вновь о нем вспомнили, как свидетельствует Першин, в то время, когда в эмиграции «всюду стали говорить о масонах», т. е. в конце 20-х — начале 30-х годов. Успели позабыться жуткие подробности расправы с ургинскими евреями, зато сама ненависть к еврейству пришлась ко времени и заставила воскресить барона именно сейчас. Соответственно из панмонголиста Унгерн превратился в русского патриота: рассказывали, будто он примкнул к тайной организации под названием «Сыны России», где-то скрывается и «ждет удобного момента». Позабылось его тысячелетнее дворянство, стали говорить, что барон «опростился», отпустил бороду и т. д. Разумеется, никто уже не вспоминал о его приверженности буддизму или о планах возрождения империи Чингисхана. Теперь его жестокость объяснялась исключительно намерением «водворить порядок и дисциплину»; утверждали, что ему чуждо было не только «желание нажиться», но даже властолюбие, и у него не было никакого другого интереса, кроме «борьбы с большевизмом для спасения России». В этом есть своя правда, но правдой единственной она могла стать лишь после того, как развеялись порожденные нэпом иллюзии относительно природы и целей кремлевского режима. Один из его последних противоборцев, самый, может быть, беспощадный и неистовый, Унгерн отныне стал только героем. Истина социальная опять заслонила собой человеческую и неизбежно должна была переродиться в новый миф{105}.

Нечто похожее произошло с бароном и в Монголии.

«Кто путешествовал по Центральной Азии, — писал Александр Грайнер, — тот мог слышать заунывную песню, которую поют у костра проводники и пастухи. Она о том, как один храбрый воин освободил монголов, был предан русскими и взят в плен, и увезен в Россию, но когда-нибудь он еще вернется и все сделает для восстановления великой империи Чингисхана».

Тот же самый романтический мотив использовал и Арсений Несмелов:

«Я слышал,
В монгольских унылых улусах,
Ребенка качая при дымном огне,
Раскосая женщина в кольцах и бусах
Поет о бароне на черном коне...»

Эта песня, которую едва ли слышали Грайнер с Несмеловым, входила в состав эмигрантского мифа об Унгерне. Но действительно, память о нем не могла исчезнуть в монгольских и бурятский степях. Причем здесь не было нужды отрицать его гибель, придумывать истории о побеге, о фельдшере Смольянинове. Для буддиста казненный барон и без того мог возродиться в любой момент и под любым обличием. К лету 1921 года ореол, окружавший его имя, померк, затем вовсе угас, но, вероятно, опять вспыхнул позднее, когда в Монголии начали разрушать монастыри, расстреливать лам, топить в реках или увозить на переплавку священные изваяния, когда прервались вековые связи с Тибетом и рухнули устои кочевой культуры, воздвигнутые, по словам Унгерна, «три тысячи лет назад». В это время барон вновь должен был стать тем, кем он был в момент битвы под Ургой: освободителем Халхи, спасителем Богдо-гэгена, защитником веры, перерождением Махагалы или «белым батором», который, согласно предсказаниям, явился в «год белой курицы»дабы вернуть монголам прежнее величие{106}. Тогда он пришел в образе русского генерала, но теперь может явиться в ином, еще более неожиданном и грозном облике, и хотя пастух Больжи из улуса Эрхирик объявил Мао Цзедуна лишь братом Унгерна, тут имелось в виду новое воплощение все того же «Бога Войны». Якобы кровные узы, связывающие даурского барона с «председателем Мао», были только способом выразить сверхъестественное родство в естественных категориях.

Что же касается воскресившей Унгерна русской легенды, она стала не более чем еще одним из мифов о нем, какие всегда складываются вокруг тех исторических фигур, чья сущность и жизненная задача не поддаются рациональному объяснению. Удобнее всего, разумеется, было счесть его просто сумасшедшим, но тогда тем труднее казалось понять, каким образом этот эксцентричный психопат мог стать азиатским владыкой и богом. Чтобы осмыслить метаморфозу, проще было объявить его выходцем из давно минувших эпох. В таком случае собственная растерянность перед загадкой этого феномена получала вполне приемлемое объяснение.

Иван Майский, наблюдавший Унгерна во время судебного процесса, писал: «Бывает и в наши дни, что по какой-то случайной игре природы рождаются люди, тело которых густо покрыто волосами. Эти люди напоминают о далеком прошлом человека, когда он, подобно зверю, жил в лесах и расщелинах гор. Такой человек с волосатым не телом, а душой — Унгерн. Он весь в прошлом и, слушая его слова и рассказы о нем, невольно удивляешься, как могло это странное существо появиться на свет в 1887 году{107} на одном из островов Эстляндского побережья».

Образ не бог весть какой оригинальный. Кажется, Майский не чужд желанию подчеркнуть устремленность в будущее тех, кто заказал ему этот репортаж. Но сравнения того же ряда использовали и бывшие соратники барона, и эмигрантские журналисты. Одни называли его «Аттилой XX века», «палеонтологическим типом», «первобытным чудовищем», другие — человеком, от которого «веет средневековьем», и «последним рыцарем». Это не просто красоты стиля, но и стиль эпохи, когда в Сибири, на Волге и в донских степях братья Гракхи сражались против Суворова, крестоносцы — против Разина и Пугачева, ратники Минина и Пожарского шли на санкюлотов Робеспьера, Жанна д'Арк — на Гришку Отрепьева, а «Город Солнца»Кампанеллы со всех сторон был окружен пылающей Вандеей. В этом хороводе личин и призраков, смутно проступающих из хаоса, Унгерн выделялся тем, что его балаганный наряд прирос к коже, а созданый им фантом налился живой кровью. Уникальный феномен судьбы этого человека с химерически слитыми чертами реликта и предтечи был порожден тем географическим пространством, где он попытался наложить на реальность отнюдь не ему одному присущее убеждение в том, что современная западная цивилизация должна пасть, как пал Древний Рим. Этот интеллигентский миф объединял Унгерна с его противниками, почти подсознательно чувствовавшими свое с ним кровное родство. Кто выступит в роли разрушителя, новые гунны — монголы, или восставшие рабы — пролетарии, не суть важно. И Унгерн, и большевики с разных сторон взялись разрешить эту двуединую задачу. Задачником, откуда ее почерпнули, была вся европейская культура рубежа веков, от которой они отрекались так неистово и безоглядно, как отрекаются лишь от чего-то бесконечно родного. Когда Ленин в 1916 году писал, что капитализм вступил в свою высшую и последнюю стадию — империализм, что теперь начнется период постоянных войн между империалистическими государствами, произойдет «обнищание народных масс»и т. д., — такой взгляд на историю вытекал не столько из классического марксизма, сколько из эсхатологических настроений тогдашней интеллигенции. В принципе, все это не так уж сильно отличается от пророчеств Владимира Соловьева или от уверенности Унгерна в том, что современность — пролог вселенской катастрофы, преддверие тех времен, когда после ужасных войн, голода, гибели государств и народов обновится лицо земли. Безземельный эстлянд-ский барон увидел себя Аттилой, как какой-нибудь аптекарский ученик — Спартаком. Эти злейшие враги, прилежные читатели Ницше, фаталисты по Марксу или по Блаватской, были взращены одной духовной почвой.

На ней же возрос фашизм и, видимо, не только происхождение, воинственность и ненависть к евреям сделали Унгерна одним из любимейших героев нацистской пропаганды: пьеса о нем годами не сходила со сцены немецких театров. Среди вождей Белого движения насчитывалось немало прибалтийских немцев, но такой чести не удостоились ни Врангель, ни Каппель. Эти двое, как многие иные генералы с немецкими фамилиями, были западниками, либералами и русскими патриотами, а Унгерн — ни тем, ни другим и ни третьим. Очевидно, после книги Оссендовского в нем усматривали нечто большее, чем просто борца с «еврейским интернационалом». А именно: арийца, который с мечом в руке вернулся на свою священную прародину, ведомый тайными силами и мистическим голосом крови. Здесь, в гобийской Туле, три тысячи лет назад впервые был начертан знак свастики — символ идеального миропорядка, чье скорое возрождение предвещал этот германец в монгольском халате.

Миф, породивший феномен Унгерна, видоизменялся, но продолжал поддерживать его посмертное существование.

В Советской России барон тоже превратился в видную фигуру казенной мифологии, хотя и с обратным знаком. Монархист и садист, он как бы принял правила игры, согласно которым истинный контрреволюционер должен быть именно таким, и за это ему было позволено остаться в истории с чертами отчасти романтическими — мрачными, но по контрасту оттеняющими светлый романтизм красных героев. Прочие враги Советской власти у себя на родине давно превратились в бесплотные тени, а Унгерн продолжал жить полнокровной жизнью мифологического персонажа. О нем сочиняли романы и ставили фильмы, в которых он то задумчиво бродит ночью среди скелетов убитых по его приказу людей, то, демонстрируя монголам свою к ним любовь, целуется с прокаженным или, будучи кадетом Морского корпуса, бросается в канал, чтобы спасти тонущего котенка.

Но и вне всякой идеологии память об Унгерне до сих пор жива. Дело тут не только в нас самих, привычно завороженных эстетикой демонизированного зла, в особенности если оно воплощалось в человеке с идеалами, было сопряжено с неограниченной властью и существовало в огромных, поражающих воображение масштабах. Сам по себе Унгерн принадлежит к породе воскресающих мертвецов, которые время от времени встают из могил, лишенные покоя после смерти и обреченные напоминать нам о том, что обстоятельства, их породившие, имеют продолжение в истории.

Впрочем, злодеев и вообще-то запоминают хорошо, в народной памяти они — долгожители. Это, видимо, надо принять как должное и смириться. В конце концов, здесь есть одно утешающее соображение: добро, следовательно, соприродно человеку, естественно для него, раз мы удивляемся ему меньше, чем злу, и забываем скорее.

Эпилог

Я никогда не встречал людей, лично знавших Унгерна. Теперь таких, наверное, почти уже и не осталось, а те возможности, что у меня бывали раньше, я упустил.

Правда, мне рассказывали, что в тех русских селах, которые еще сохранились в Монголии, старики сразу откликаются на имя Унгерна. Чуть ли не каждый имеет или имел родственника, соседа, знакомого, когда-то видавшего барона в Халхе, в Забайкалье или в Иркутске, уже плененного красными. У некоторых есть и собственные детские воспоминания: о сожженной деревне, о том, как рассказчик вместе с другими детьми бегал за околицу, где остановились на привал казаки, и те бросали на землю лепешки или серебряные монеты, но когда дети тянулись за ними, их били нагайками по рукам, а потом в стороне кто-то проехал на лошади, и все стали говорить: «Барон! Барон!»

Еще я знаю, что в Петербурге живет одна старая женщина, которая девочкой однажды видела его вблизи: она тогда жила с родителями в Урге, барон приезжал к ним помыться в бане.

Зато я своими глазами видел, даже держал в руках чашку, из которой он, может быть, пил. В Екатеринбурге, тогда еще Свердловске, мне показала ее поэтесса Майя Никулина. Чашка досталась ей от давно умершей прибалтийской немки, после войны выселенной из Китая. Она умерла на Урале, но до этого четверть века прожила в Харбине, барон бывал там у нее в гостях и пил чай. Они знали друг друга еще по Ревелю. По ее словам, это был очень воспитанный и приятный молодой человек, а все, что о нем рассказывают нехорошего, выдумано большевиками.

Чашка была выставлена на стол. Я перевернул ее и посмотрел клеймо на донце. Может быть, Унгерн пил из нее. Может быть, из другой такой же. Сервиз был как минимум на шесть персон.

Лет десять назад я написал повесть об Унгерне. Одним из ее главных героев был выдуманный мною монгольский лама Найдан-Доржи, наставник барона в вопросах веры, в прошлом ширетуй буддийского храма на Елагином острове в Санкт-Петербурге. Повесть называлась «Песчаные всадники», в ней был такой эпизод (дело происходит в Новониколаевске спустя несколько дней после казни Унгерна):

«В полдень Найдан-Доржи вышел из тюрьмы на улицу. Было тепло, бабье лето. Еще в камере ему сказали, что расстрелянных зарывают на пустыре за городом, и объяснили, как идти, но он добрался туда лишь к вечеру. По дороге зашел на рынок, приобрел там зеркальце с ручкой и горсть конопляного семени.

Как везде, на закате здесь тоже подул ветер, остудил голову, чисто выбритую тюремным парикмахером. В домишках на окраине розовым закатным огнем полыхали окна. Пустырь служил и кладбищем и свалкой, кругом громоздились кучи мусора, поросшие лопухами и крапивой. Мусор был старый, почти опрятный. Свежий теперь вывозили редко, а еще реже довозили до этого места. Чаще сваливали где-нибудь по пути. Пахло чужой травой, чужой осенью, и все-таки запах тления витал над пустырем — кажущийся, может быть, проникающий в сознание не через ноздри, а через глаза, которые видят эти подсохшие глиняные комья над телом Цаган-Бурхана. Солдатик-бурят из конвойной команды рассказал, как найти его могилу. Найдан-Доржи думал увидеть хоть какой-нибудь бугорок, но увидел плоское, чуть более светлое, чем земля вокруг, пятно плохо утрамбованной глины с торчащим вместо креста черенком сломанной лопаты. Невдалеке валялся искалеченный венский стул, Найдан-Доржи добил его о землю и развел из обломков небольшой костерок. Затем достал свое зеркальце, высыпал на него из кармана немного конопли. Осторожно водя по стеклу пальцем, как делают женщины, когда перебирают на столе крупу, он выложил из конопляных зернышек фигурку скорпиона и долго шептал над ней, пока все грехи тела, слова и мысли покойного не переселились в этого скорпиона, сотворенного на поверхности зеркала. Стекло под ним отражало небо с проступающими кое-где звездами. Стемнело, тогда Найдан-Доржи начал сбрасывать коноплю в огонь, но не всего скорпиона разом, а по частям: сначала левые лапки, потом правые, потом загнутый хвост и тулово. Он сбрасывал их осторожными ловкими щелчками, и грехи его ученика сгорали вместе с конопляным скорпионом, обращались в дым, рассыпались пеплом в этом костре на окраине Новониколаевска. Найдан-Доржи сел на землю и запел, раскачиваясь: «Ты, создание рода размышляющих, сын рода ушедших из жизни, послушай... Вот и спустился ты к своему началу... Плоть твоя подобна пене на воде, власть — туман, слава и поклонение — гости на ярмарке... Все собранное истощается... высокое падает... живое умирает... соединенное разъединяется... Все обманчиво и лишено сути... Не стремись к лишенному сути, ибо новое твое перерождение будет исполнено ужаса...»

Его ученик хотел покорить полмира, как Чингис, а теперь лежал в могильной глине, и наконец-то Найдан-Доржи, всегда знавший, как печально любое завершение, мог сказать ему об этом прямо.

«Пусть огонь победит деревья... вода победит пламя... ветер победит тучи... Боги да укрепятся истиной, истина да правит, а ложь да будет бессильна», — пел Найдан-Доржи. Он ждал, что вот сейчас одна звезда над ним вспыхнет ярче прочих — из сердца Будды исторгнется белый луч, ослепительно сияющий и полый внутри божественный тростник, растущий вершиной вниз, пронижет землю, и душа Цаган-Бурхана, покинув мертвое тело через правую ноздрю, с тихим свистом, который слышат лишь посвященные, втянется в сердцевину этого луча, умчится по нему к звездам, как пуля по ружейному стволу.

Найдан-Доржи смотрел вверх, но пусто было в небесах. Все сильнее дул ветер, догорал костер, клочья сухой травы проносились над его синеющими языками и пропадали во тьме».

Напоследок приведу слова, уже не мною сказанные об Унгерне спустя много лет после его смерти и не выражающие ровным счетом ничего, кроме, может быть, чувства, что этот человек все еще каким-то образом присутствует в мире:

«Истерик на коне, припадочный самодержец пустыни, теперь из мглистой дали Востока он смотрит на нас своими выпученными глазами страшилища».

Смотрел тогда.

Смотрит и сейчас.

Дальше