Содержание
«Военная Литература»
Биографии

Глава одиннадцатая.

Сорок самых счастливых дней

1

Стол ломился от яств. В мелких тарелочках нежно желтел омлет из яичного порошка, который выдавали по карточкам взамен мяса. На блюде розовела консервированная колбаса — «второй фронт», а в соломенной хлебнице теснились ломтики свежего ситника. В чашечках благоухала какавелла, приготовленная из кожуры настоящего какао. Стаканы заполняло густое, как сливки, необыкновенной сладости суфле.

Мария Васильевна, мама Октябрины, приняла Леопольда по-царски. Смущенный и радостный, он сидел за богатым столом. Отдававшая лекарствами повязка обнимала его шею и поддерживала левую руку, с которой недавно сняли гипс. Улыбаясь, он говорил:

— Да вы же на меня месячный паек извели, разве так можно?

— Можно, — гордо отвечала Мария Васильевна.

Рина была счастлива. До самого начала марта Леопольд пролежал в госпитале. Рину там знали, называли невестой и беспрепятственно пропускали к гвардии капитану Некрасову (в феврале он был повышен в звании). Она навещала его почти каждый день. Выписался он досрочно: сумел упросить, уговорить — мол, москвич, а дома и стены помогают.

— Знаешь, — обратился он к Рине, — с каждым ранением выздоравливаю все быстрее: привык. Скоро научусь лечиться прямо в роте. Вот следующий раз...

— Типун тебе на язык. Хватит с тебя. Да и на войну не успеешь!

Он промолчал.

После роскошного завтрака они выбежали на Большую Полянку. Дул морозный ветер, грязный лед и снег [164] устилали мостовую, тротуары. Но улица казалась праздничной. Оба испытывали душевную ясность и легкость, им было тепло и весело. Позади остались нетерпение и горечь Леопольда, когда он то прекращал писать Рине, то засыпал ее письмами, молил ответить согласием и грозился остаться «старым Ляпкой». Позади осталась нерешительность Рины, которая все не могла поверить в столь быстро вспыхнувшее чувство и боялась принять дружбу за любовь. Сомнения кончились. Все решилось минувшим летом. Но тогда он был далеко и в опасности, а теперь — рядышком, на родимой Полянке.

В последних письмах оба мечтали, встретившись, обойти всех друзей. Но сейчас им не хотелось никуда заходить — ни к ребятам, ни в школу, ни в университет, никуда.

— Хорошо вдвоем, — вздохнула она, осторожно взяв его под локоть.

— Положим, не вдвоем — нас трое: ты, я и Москва.

И они зашагали по Замоскворечью. На Большой Полянке, потускневшей в военные годы, с облупленными фасадами, прохудившимися крышами, они ухитрились отыскивать самые радостные, веселые места. Не доходя до Малого Каменного моста, полюбовались «домом-пастилой», выкрашенным в розовые и белые тона. Ему они улыбались еще и до войны, когда шагали на первомайскую демонстрацию. Их восхищали затейливые теремки Третьяковки на Лаврушинском, уютный Старомонетный переулок, слепленная из особнячков и магазинчиков Пятницкая.

— Полянка — Якиманка, Пятницкая — Ордынка — звучит как стихи, — смеялся Леопольд. — Здорово, правда?

С наслаждением отыскивали они самые красивые здания: древнюю церквушку на Якиманке, особняки за литой узорчатой оградой на Ордынке, стеклянный корпус бывшей кинофабрики на Житной, покрытый белым изразцом домик на Спасоналивковском. Их восхищало многошумье Бабьегородского рынка и тишина Казачьих переулков, закованная в лед Москва-река и Стрелку напоминающая нос океанского корабля.

Замоскворечье сбросило заборы, которые пошли на дрова или сгорели от немецких «зажигалок», — и обнажились многие дома.

— Здесь Клава Ларичева живет, а здесь Нина Усачева, [165] — говорила Октябрина. — А вот там Сережа Кобозев... жил.

Рина заметила, что нет-нет, а Леопольд заговаривал о войне, о Городокской дивизии, о своей роте. Когда по горбатому Бабьегородскому спускались к Москве-реке, то, глядя на скопление бревенчатых домиков, он сказал:

— Вот в Городке похожие были улочки и домушки такие же... Горели, как свечки...

У готического особняка на Полянке, вспомнив Восточную Пруссию, сказал:

— Из таких вот окошек пулеметы бьют... — И раскурил свою короткую трубочку. — А рота сейчас, наверное, на огневой стоит под самым Кенигсбергом... Ребята у меня знаешь какие? Замечательные. Колесова возьми. Горячий, душевный, всякому готов помочь. А Шабанов Абдулла. Говорит редко, падежи путает и числа. А мины кидать начнет — в немецкую траншею точно попадает. А есть еще Лисовенков Иван Лукич, ездовой, тот в самый огонь со своей лошадкой кинется...

Если бы Октябрина записывала, то составила бы именной список всей минометной роты с боевыми характеристиками на каждого бойца. Запомнилось ей еще одно рассуждение Леопольда. Проходили они по Якиманке, справа поднималась нарядная церковь Ивана-воина, слева — здание французского посольства, похожее на боярские палаты. Некрасов сказал:

— Понимаешь, в роте меня беспрестанно про Москву расспрашивают, какие улицы самые красивые, какие дома. Про театры, артистов, писателей. Чувствую себя богачом, и хочется свое богатство всем раздать. Как любят красоту! Я им и про этот особняк рассказывал.

— И Маяковского читал?

— Обязательно.

Как ни уединялись, их вскоре обнаружили. На углу Первого Спасоналивковского и Казанского переулков повстречалась Мария Яковлевна Мирзаханова. Преподаватель математики, в войну она стала директором 7-й школы. Ее черные глаза по-прежнему влажно блестели, а лицо осунулось, побледнело. Увидев бывших учеников, зарделась по-молодому:

— Рина, Леопольд! Слава богу, живы. Ты ранен? О! Ну ничего, до свадьбы заживет. Кстати, ты уже присмотрел невесту? [166]

— Так точно.

— Кто же она?

— А вот она — рядом.

— Рина? — она расхохоталась. — Простите старуху. Для меня вы все дети. Я как-то и не представляю, что «бешники» женятся на «ашницах»... Поздравляю. Совет да любовь.

Когда на следующий день они нагрянули в школу, то на перемене в учительской их поздравили все учителя — и Николай Николаевич Лебедев, галантно щелкнувший каблуками своих солдатских ботинок, и Татьяна Родионовна Крюченкова, у которой под пенсне закипели слезы, и, конечно же, классная руководительница 10 «б» Серафима Дмитриевна Менделеева, седая как лунь. Серафима Дмитриевна их долго не отпускала и расспрашивала о планах на будущее. Будто война уже кончилась.

О будущем разговор возникал все чаще. День за днем расширяя круг своих путешествий, Рина и Леопольд вышли на Моховую, к университету.

— Вот он, мой второй дом... Может, и ты скоро там будешь?

— А почему бы и нет?

Тут-то Октябрина вспомнила одно его письмо:

«...Я, солдат, что знал, и то забываю, хотя стараюсь изо всех сил сохранить в памяти. Вчера доказывал бином, повторял химию... Впрочем, что я говорю, у меня есть друзья, а некоторые из них со временем будут инженерами, они мне помогут или просто «обманут тов. лектора». Помнишь, я рассказывал, как мой отец за пятерых экзамен сдавал? Не пропадем!»

В том, что Леопольд сам превосходно сдаст все экзамены, Рина не сомневалась.

— А куда ты поступишь?

— Раньше хотел в «Корабелку», а теперь... У меня же шанс есть. Гоша сказал, что хоть завтра могут принять в авиационный. МАИ — каково? Там и Зина Фалилеева учится. Буду строить самолеты. А?

— Прекрасно, — ухватилась Рина. — Тебя, как фронтовика, сразу возьмут.

— Конечно.

Но ни завтра, ни через неделю в МАИ он так и не пошел.

Рина напоминала, он отмалчивался, переводил разговор на другое. Однажды, где-то в середине марта, сообщил [167] ей о письме из полка — то ли от командира, то ли от начальника штаба.

— Понимаешь, разрешено, даже рекомендовано поступать в военную академию.

— Когда?

— Возможно, в самое ближайшее время. Надо сходить — узнать...

— Здорово. Ты же писал, что привык к армии, стал кадровым военным: «Расту в большого командира». Так?

— Прихвастнул немного, но в общем-то верно.

— Пойдешь?

— Непременно.

Но так и не сходил, не узнал.

Получилось так, что у Леопольда появились возможности остаться или хотя бы задержаться в Москве: незалеченное ранение, МАИ, академия — уже набиралось три веских причины. Вскоре неожиданно подвернулась и четвертая.

Хочешь не хочешь, а Рине надо было посещать университет, и теперь они любовались Москвой по вечерам. Не пропустили ни единого салюта. Из Александровского сада, с Красной площади с восторгом смотрели за соцветиями ракет, слушали торжественные залпы. К ним вернулась довоенная страсть к театру. Рыскали за билетами. Леопольд особенно стремился в театр Вахтангова: «Смотри, немцы его разбомбили, лежит в развалинах. На новом месте, а живет. Пойдем туда».

У Рины имелись «связи»: ее подруга училась в студии театра имени Евгения Вахтангова, она и достала контрамарки на «Мадемуазель Нитуш».

— Ура! — воскликнул Леопольд. Как он веселился на спектакле и после него. Хохотал, напевал песенку про оловянного солдатика.

В другой раз они отправились на выставку военных фотографий известного репортера Сергея Струнникова. Посасывая пустую трубочку, Леопольд задумчиво рассматривал выразительные снимки: картины боев, солдатские лица, походные колонны, трофеи наших войск. На выставке, заметила Рина, на ее спутника обращали внимание посетители: юный капитан с орденами и медалью «За отвагу». Особенно пристально его рассматривали двое в военной форме без погон и третий — во [168] франтоватом пиджаке в клеточку. Она услышала их негромкий разговор:

— Он-то нам и подходит.

— Красивый парень.

— Верно. Познакомимся.

У входа с выставки трое подошли к Леопольду.

— Товарищ гвардии капитан, можно вас на минуту.

— Пожалуйста.

— Мы из Мосфильма. Снимаем военную ленту. И хотели бы пригласить вас для съемки. Очень подходите...

— Но я же не артист.

— В данном случае артист не нужен. Вы — в самый раз.

— Но...

— Понимаем. Надо возвращаться в часть. Задержим ненадолго. Две-три недели. Соответствующее разрешение от начальства немедленно получим. Нужно для дела — соглашайтесь.

— Если для дела...

— Вот телефон. Позвоните. Позвольте вашу фамилию, номер полевой почты, домашний адрес...

— Разве можно им отказать, — обрадовалась Октябрина Иванова.

— Конечно, конечно.

Но он так и не позвонил на Мосфильм.

Были еще встречи со школьными друзьями, прогулки по Москве, театры... Но март подошел к концу, и настал день, когда Леопольд смущенно сказал Рине, что завтра едет.

2

Последний раз она видела его 24 марта сорок пятого года. Провожала на фронт с Белорусского вокзала. Рина навсегда запомнила этот день... Она хотела весь его провести с Леопольдом — лекции в университете побоку, и от него ни на шаг, — да поняла, что ему надо попрощаться с родными. Потому они и уговорились встретиться вечером, за час до отхода поезда, у Белорусского вокзала.

Приехала пораньше, чтобы минуты не потерять. Стояла долго, промерзла в своем довоенном пальтишке. Оглядывала [169] широкую площадь, мглистую, слякотную. В круглом сквере, где теперь стоит Горький, серели клочья снега. На станционных карнизах лепились серые копотные сосульки. Постукивала капель. И кружились по площади тусклые огоньки замаскированных фар, шуршали шины. С улицы Горького, Ленинградского проспекта врывались машины — «газики», «ЗИСы», «виллисы», жались к вокзалу. Людей было полным-полно: шинели, куртки, полушубки, винтовки, автоматы... Самый это военный вокзал, многие с него на фронт уезжают.

Все было в тумане, сыро, зябко. Но в воздухе тянуло весенним духом, а значит, казалось Рине, надеждой. «Может, сбудется то, о чем они мечтали, — будет жизнь, учеба, работа. У нас с ним все не просто складывалось, не как у традиционных школьных пар, что дружили едва ли не с пятого класса. Мы ведь друг друга только в войну нашли... И вот он уезжает на Третий Белорусский фронт, в самую Пруссию. А войне-то скоро настанет конец, это каждый понимает».

К ней вернулась мысль, сверлившая ее в последние дни: ведь он может, может остаться в Москве, ну хотя бы задержаться ненадолго. Есть для того серьезные основания. Возьмем хотя бы такое: врачи, безусловно, могли ему продлить срок отпуска, имея на то законное право. Рана как следует не зажила, болела. К тому же он навоевался досыта, по самое горло полон войной. Тех боев, что пережил, на десяток людей хватило бы с избытком. Как-то сказала ему про это, и он кивнул головой, вроде бы согласился: «Как же, война у меня в печенках сидит, ни дна ей, ни покрышки». А потом добавил, строго так: «Ну и что из этого следует? Разве посему и на фронт не ехать? Да вся Россия с сорок первого года воюет».

С этим не поспоришь, и она свои мысли держала при себе. Но однажды все-таки прорвалось, решилась и вгорячах насчитала четыре причины, по которым он может задержаться дома, все порядочные, честные. Стала объяснять, доказывать. Даже поссорились с ним. Да тут же и помирились. Как? Очень просто. Он улыбнулся мягко и нежно, приложил по старой школьной привычке руку к сердцу и сказал: «Ринка, я очень рад, что у меня будет такая разумная и заботливая жена». И тут же стал смеяться над ее четырьмя причинами. «Цифра эта [170] самая, — говорил, — для меня совершенно р-роковая. Прямо-таки преследует. Выходит, у меня кругом шестнадцать».

Посчитали — и вышло точно. Во-первых, Леопольд всю войну, то есть четыре года, провел в войсках, а большую часть на передовой и в госпиталях. А во-вторых, сколько он ранений получил? Легкие не считал, а тяжелых, за которые золотистые нашивки давали, опять четыре. В феврале сорок пятого присвоили ему воинское звание капитана, значит, по четыре звездочки на погонах. Ну и к марту месяцу было у него четыре ордена на груди.

— Вот и выходит, кругом шестнадцать...

Все это Рина заново передумала у Белорусского и решила, при прощании уговаривать его остаться — напрасное дело, только дорогой час испортишь. Лучше скажет о том, как будет ждать и как он вернется.

Она все стояла, замерзая, в вокзал зайти боялась — ну как разминутся. А в сердце билась тревога и надежда. Задумалась Рина, замечталась и не заметила, как Леопольд вынырнул из метро.

Был он в зимней серой шапке чуть набекрень, в солдатской шинели, аккуратно ушитой — сидела, как влитая, в ремнях и с полевой сумкой. Сапоги кирзовые в трещинках, а надраены до блеска. Между прочим, сколько они по Москве ходили, ни один патруль не придрался. Таким и на вокзал явился. Только за плечами — вещмешок, тощий такой. Как на него взглянула, тут ее и кольнуло: ничего не переменилось, едет. Как будто бы еще на что-то можно было надеяться...

— Гвардии капитан Некрасов прибыл по вашему приказанию, — и ладонь птицей к виску. Обнял и поцеловал. Потом вдруг отстранился, сорвал свой «сидор», положил ей под ноги: — Я на минутку, — и кинулся обратно в метро.

— Зачем? — успела она спросить.

— А билет! — ответил он.

Рина тотчас догадалась. Это он придумал и непременно исполнял: каждый раз, когда отправлялся из Москвы на фронт, то в самый последний день обязательно покупал билет в метро. И во всех боях носил этот билет с собой. «С ним, — говорил, — я всегда чувствую себя москвичом. Вернусь — и, пожалуйста, кати куда хочешь». И когда возвращался, действительно по этому билету [171] ехал домой или к ней, на Большую Полянку. Такой обычай у него был... Да, верно, и не только у него. Все фронтовики очень дорожили всякими памятными предметами, взятыми из дому, родными вещами...

Он прибежал с билетиком в руке и аккуратно уложил его в свою потрепанную записную книжку. Стянул ее ниточкой и спрятал в карман гимнастерки. Леопольд обнял Рину, и они двинулись на перрон, точнее, стали продираться сквозь толпу.

Состав еще не был подан и, отыскав место посвободней, у каких-то закрытых ворот, они стали рядышком и говорили, говорили... Леопольд не давал, не позволял ей грустить. Принялся вспоминать их старых учителей. Подражал солидному басу Николая Николаевича Лебедева: «Дорогие товарищи и товарочки, сегодня я покажу вам мушек, именуемых дрозофилами». «Ту-ту-ту», — гудел, как учитель химии, прозванный «паровозиком» за то, что рисовал формулы в виде железнодорожного состава — из вагончиков: сам-то он в прошлом был паровозным машинистом. Прожигал Октябрину испепеляющим взором, как у строжайшей физички Полины Юльевны, — ну прямо настоящий артист. И даже напомнил забавную историю с математичкой Марией Яковлевной Мирзахановой. Настоящее-то имя у нее, армянки, было — Арусяк, и его многие принимали за мужское. Однажды ее даже вызвали в военкомат на предмет возможного призыва в армию...

Смешил Рину, не умолкал ни на минуту. Потом посерьезнел и сказал:

— Вот ты говорила, что у меня целых четыре причины, чтобы остаться дома? Так?

— Да, могу повторить.

— Все равно ошибешься. Не четыре, а пять.

— Какая же еще?

— А пятая причина, наиглавнейшая — это ты... С тобой я провел сорок самых счастливых дней в жизни.

И точно подсчитал все последние московские деньки, которые они провели вместе.

Когда он все это говорил на перроне, Рина подумала о Мишарине. О его гибели узнала накануне от подруги. Надо было обязательно передать Леопольду, ведь Кирилл был его самый близкий друг, с детских лет. Но она не могла. Глядела на улыбающееся лицо Ляпы, на его сияющие глаза — и не решилась. А ведь [172] он знал об этом, знал еще раньше ее, но тоже промолчал. Уж скольких друзей они потеряли...

Бежали минуты, и вот подали состав. Началась посадка, то есть невыразимая давка у вагонов. Рине хотелось, чтобы Леопольд спокойно сел и хоть как-то устроился, путь предстоял далекий и долгий, и она его заторопила, а он ответил:

— Ладно, не пропадем, вагон резиновый, местечко найду, спать буду до самого Минска.

Еще раз поцеловал Рину, вскочил на ходу и повис на подножке. Он смеялся и махал рукой.

Мама даже не спросила, проводила или нет, поняла все сама. Она ободряла дочь. Говорила:

— Ничего, все будет хорошо, он — сильный, смелый, веселый, все переборет, у него и улыбка такая солнечная.

И Октябрина сразу села писать Леопольду письмо. Высказала то, что не сумела на вокзале: «Люблю, буду ждать. И ждать-то осталось совсем немного. Война вот-вот кончится, и мы снова встретимся».

Каждый день она получала по письму: удивительно работала почта. Последнее пришло с Балтики. Доставили его в мае, в самый День Победы. «Пишу у моря, на песчаном берегу. Песок ярко-желтый, как солнце». И было еще одно письмо, которое переслал его ординарец Тереха со своей страшной запиской...

Дальше