Содержание
«Военная Литература»
Биографии

Глава двенадцатая.

Мтацминда

В этот сырой февральский день прапорщик Александр Бестужев пообедал, как обычно, в ресторации Одье.

В первый свой приезд в Тифлис в августе 1829 года Бестужев обедал в погребке Кетхудова у Авлабарского моста. Ему хотелось познакомиться с национальной грузинской кухней...

Он с удовольствием ел лобио, мацони, сациви, шашлыки. Понравилось заедать все зеленой киндзой и реханом. А теперь, за восемь лет скитаний по «теплой Сибири», прискучила эта сильно сдобренная жгучим перцем, чесноком и прочими острыми приправами восточная еда, от которой во рту все горело. Тянуло к своей привычной пище.

В Тифлисе уже работали два европейских ресторана — Одье и Фелльета. Здесь были изысканные европейские закуски: пармезан, лимбургский сыр — и всякая рыба: марсельские сардины, скумбрия, лекардо. Здесь можно было получить консоме или суп жульен, котлеты д'артуа или жиго де мутон. А пили не кахетинское, а коньяки и шампанское трех сортов: Таксон, Гран-Муссе и Креман.

Отобедав, Александр Бестужев пошел прогуляться по городу — спешить было некуда. Он ждал решения главнокомандующего барона Розена. Прапорщик Бестужев просился в готовящуюся военную экспедицию в Абхазию.

Бестужев любил этот шумный, веселый, как он называл, «разновидный» и «разнородный», прелестный Тифлис. Он полюбился Бестужеву еще в тот первый приезд в 1829 году.

«В Тифлисе одне стены европейские, все прочее неотмываемая Азия. Со всем тем, я люблю тифлисские вечера и ночи: это ни с чем не сравнимо! И как пленительно! По кровлям как тени пляшут армянки черноокие под звуки бубнов, везде веют белые чадры и розовые кушаки, везде говор и песни, и порой несется удалая толпа всадников по улицам, обрызгивая искрами облака летящей вслед пыли. В синеве плавает златорогий месяц и осыпает жемчугом вершины окрестных гор, наводит чернеть на башни, над ними возникающие, а между тем Кура плещет, крутится и буйно катит мутные волны свои мимо скал берегов под смелую арку мостов», — восхищенно писал он родным.

Он шел, вспоминая и сравнивая прежний Тифлис с нынешним. Разница получалась большая. Тифлис становился все более европейским, но сохранял при этом свое романтически-кавказское лицо.

Где восемь лет назад лежали пустыри, теперь наметились, возникали улицы. На них уже не кучились неказистые, обшарпанные сакли с плоскими кровлями и окнами, заклеенными бумагой. Вместо них подымались вполне европейские дома с шатровыми крышами. К верхним этажам домов густо лепились цветные балконы. Они придавали всему строению необыкновенную легкость. Среди этих небольших домов возвышались объемистые четырехугольники казенных зданий, украшенных массивными колоннами. На многих улицах появились тротуары.

Новое встречалось на каждом шагу. Вон пара тяжелых, увесистых буйволов медленно тащит арбу с какими-то мешками, а ее резво обгоняют легкие венские дрожки на модных лежачих рессорах.

Стал иным даже знаменитый шумный армянский базар на Эриваньской площади. Здесь Восток также причудливо перемешался с Западом. Пронзительно крича, сновали те же мальчишки-лотошники, продающие контрабандный турецкий табак. Но они уже предлагали не виданное ранее — «папиросы дамские с запахом» и «спички заграничные, спички для трубки, спички для сигарки». И рядом с лавчонками, где армянин продавал сухие фрукты, теперь поместился «Эйхель из Москвы» — галантерея, варшавское серебро и прочее.

А по соседству со старыми грузинскими чеканщиками работал мастер стальных вещей «иностранец Шиво».

Одни лишь базарные менялы верещали старое, всегдашнее, знакомое:

Сюда разменять
Семьдесят стары денги,
восемьдесят новы денги
возьми, пожалюста!

На Головинском проспекте Бестужев встретил пухленькую Вареньку Болдыреву, жену одного из знакомых штабных офицеров. Он еще издали приметил ее — Варенька быстро шла ему навстречу: куда-то торопилась.

«Видимо, спешит в магазин мадам Блот», — сообразил он.

На Эриваньской площади, в доме Зубалова, был модный магазин, который держала мадам Блот из Марселя. В магазине мадам Блот имелось все, чтоб завлекать тифлисских модниц: шали, шарфы и шляпки, бурнусы, мантильи и пелеринки, чепчики, кружева, перчатки. И, конечно, парижские духи.

Бестужев готов был полюбезничать с хорошенькой Варенькой и уже улыбался ей, поджидая на тротуаре.

— Куда вы так спешите, Варвара Алексеевна? — козыряя, спросил он. Но Варенька не собиралась останавливаться. Она протянула ему ручку и кокетливо-виновато улыбнулась:

— Александр Александрович, милый, простите, мне некогда! — и прошла. Но, сделав шаг, вдруг обернулась и, округляя голубые глазки, спросила:

— Слыхали? Пушкина убили на дуэли! Какой ужас!

— Какого Пушкина? — в первую секунду не понял Бестужев. — Левушку, что ли?

— Нет, поэта! Того, что «Кавказский пленник»! — коротко ответила Варенька и побежала дальше.

Ошеломленный Бестужев медленно шел, не видя ничего. То, что так легко и просто сказала эта кокетливая щебетунья, не выходило из головы. Убили Александра Сергеевича? Не может быть! Мало ли чего наплетут досужие столичные сплетники! Вот его самого уж сколько раз хоронили в столицах. Распускали вздорные слухи: Мар-линский убит в стычке с черкесами, Марлинский спился, Марлинский — то, Марлинский — это. Ерунда! О знаменитых, незаурядных людях всегда только и судачат. Небось, о каком-либо безвестном, бездарном пиите вроде Ободовского или Глебова не станут же плесть турусы на колесах, потому что это никому не интересно. А вот Марлинский или Пушкин — другое дело!

И, немного успокоившись, Бестужев продолжал прогулку.

И все-таки разузнать обо всем точнее хотелось. Сперва думал пойти к милой Катерине Петровне Лачиновой, жене интенданта генерал-майора Лачинова. Она сама причастна к литературе, но идти к ним, пожалуй, неудобно: только вчера целый вечер сидел у них, говорил с Катериной Петровной о литературе, целовал ручки молоденькой генеральше и приметил — генерал-майор косится, ревнует...

Лучше зайти к своей офицерской братии из штаба, в компании которых случались разные «разжалованные» и где еще так недавно находился брат Павлик. Офицеры собирались у штабс-капитана Миши Трубина, пили ром или чачу (смотря по финансам) и, разумеется, были в курсе всех столичных новостей.

Сегодня офицеры сидели за круглым столом, дымили трубками так, что пламя свечей казалось тусклым, но в карты не играли, пили чачу и кахетинское и говорили.

Разговоров было много, но еще не о Пушкине. Говорили о недоступности какой-то Асеньки и красоте какой-то Этери, о том, что в ресторации Блота появились гаванские сигары и доппель-кюмель по 85 копеек серебром бутылка, и о том, что каурый жеребец штаб-ротмистра Бринкмана не плох, но засекается на левую ногу.

И все же здесь, к глубокому прискорбию Бестужева, ужасная весть о гибели Пушкина подтвердилась: Александр Пушкин был убит на дуэли французским щеголем Дантесом, который ухаживал за женой Пушкина Натальей Николаевной.

Конечно, все были потрясены, признавали, что это большой урон для российской словесности, искренно возмущались и говорили, что этого мерзкого французишку следовало бы тотчас же вызвать на дуэль и смыть кровь поэта.

Бестужев, не раз стоявший под дулом дуэльного пистолета, не выдержал и тут же запальчиво заявил:

— Клянусь, господа, я отомщу! Я буду драться с этим негодяем Дантесом!

— Конечно! Браво, Бестужев, браво! — хором поддержали офицеры, хотя никто из них, и прежде всего сам Бестужев, не смог бы сказать, когда, и где, и как разжалованному Александру Бестужеву можно будет исполнить это.

Все разговоры, как обычно, окончились всегдашней, не подлежащей никакому сомнению сентенцией: «Все там будем!»

Вернувшись к себе, Бестужев лег спать. Страшное известие как-то еще не укладывалось в нем, было еще неправдоподобно и нелепо. Не укладывалось в мозгу.

Он проснулся под утро, словно от толчка. Проснулся, вспомнил вчерашнее и сразу понял, осознал все: Пушкин убит! Тяжелый груз лег на сердце. Вот когда эта страшная весть приобрела всю остроту!

Он ходил по комнате, думал, вспоминал.

Вот их первая встреча в «Обществе любителей российской словесности». Первые пушкинские строки, о благозвучии которых Бестужев писал в критической статье, что «они катятся по бархату жемчугом». А в это же время Пушкин называл дарование Бестужева «прелестным». Вон лежит на столе маленький томик дельвиговского альманаха «Северные цветы» за 1827 год. В альманахе главы из «Евгения Онегина», «19 октября» и «Я помню чудное мгновенье...».

Они вечно будут живы, а их автора уже нет в живых! Немыслимо! Непостижимо! Нет, так нельзя! Надо что-то делать.

Горячая, действенная натура Бестужева не могла оставаться в покое. Надо как-то выразить свое отношение к происшедшему. Надо доказать свое уважение, свою любовь к великому собрату!

И тут же мелькнула мысль: отслужить панихиду! В церкви святого Давида. Где лежит тело второго великого Александра — Грибоедова! Бестужев привел себя в порядок и зашагал в Мтацминду.

Только рассветало. Улицы были пусты и безмолвны. Он быстро шел по крутой, извилистой тропе, на гору. Шел и мучительно думал все о нем, о Пушкине.

Сверстник и товарищ. Вместе делали первые шаги в словесности и в столичном обществе.

Бестужеву сразу полюбился этот «резвый и дерзкий» поэт, у которого мысли были «остры, смелы и огнисты», которому «в первой юности дался клад русского языка». Бестужеву чрезвычайно нравились поэмы Пушкина. «Руслан и Людмила», «Кавказский пленник» «наполнены чудесных красот», а поэма «Бахчисарайский фонтан» — «пленительна и своенравна, как красавица юга». «Каждая пиеса его ознаменовалась оригинальностью», — восхищался Бестужев. Но больше всего он ценил поэму «Цыганы». Находил, что «Цыганы» выше всего, что создал Пушкин.

Первые главы «Евгения Онегина» он знал наизусть, но сам герой не пришелся по душе Бестужеву: Онегин — безволен и слаб, «характер Евгения просто гадок», — писал он. После южных поэм Пушкин стал как-то по-иному относиться к романтизму. Уже в 6-й главе «Онегина» Бестужева настораживали, возмущали эти строчки:

Так он писал темно и вяло,
Что романтизмом мы зовем...

Потому неясное впечатление произвел на Бестужева и «Борис Годунов». Но все же в письме к Николаю Полевому он говорил о Пушкине: «Мне очень любопытно, я не сержусь на него именно потому, что люблю его».

Особой дружбы между Бестужевым и Пушкиным не было. Были взаимная приязнь и уважение. Они общались больше на письме, чем в жизни. Бестужев с горечью вспоминал, как здесь, на Кавказе, в 1829 году, едучи в Тифлис, он разминулся с Пушкиным, возвращавшимся из Арзрума. Их пути разошлись: Пушкин поехал по другой, новой дороге. В этом было что-то символическое.

И все-таки Пушкин остался для Бестужева «новым Прометеем», «надеждой Руси». В памятном 1825 году все старались как могли уберечь Пушкина от «потопа», и это сделал и он, Александр Бестужев.

Бестужеву вспомнился его первый допрос в Следственной комиссии. Одним из главных вопросов, которые задал ему генерал-адъютант Левашев, был:

— Откуда заимствовали свободный образ мыслей?

— Из книг публицистов французских и английских, — ответил Бестужев.

И тотчас же, поняв по глазам Левашева, что генерал-адъютанта интересуют не столько зарубежные сочинения, как отечественные, добавил подчеркнуто:

— Что же касается до рукописных русских сочинений, они слишком маловажны и ничтожны для произведения каких-либо впечатлений.

Но Левашев вопросительно поднял брови. Было ясно: такой ответ его не удовлетворил. В молчании генерал-адъютанта угадывался дальнейший, закономерный вопрос: «А разве стихов Пушкина вы не читали?» Ведь всем было известно, как Александр I сказал директору лицея Энгель-гардту: «Пушкин наводнил Россию возмутительными стихами. Вся молодежь знает их наизусть».

Сказать, что он не слыхал пушкинских стихов, Бестужев не мог. И, выбирая слова, Бестужев подчеркнуто небрежно произнес:

— Случалось читать из некоторых блесток Александра Пушкина стихами.

Мол, как-то пришлось читать кое-что... «Блестки».

Очутившись в ссылке в «теплой Сибири», Бестужев великолепно понимал, что его корреспонденция внимательно и придирчиво читается жандармами всех мастей и рангов. И в своих письмах Полевым и брату Павлу иногда очень резко отзывался о Пушкине. Так ему казалось было тактичнее, нежели говорить о Пушкине, как о друге. Зачем навлекать на Пушкина лишние подозрения! Николай Павлович и так ставит Пушкину всяко лыко в строку.

Берегли Пушкина — и все-таки не уберегли...

...В монастыре все спало. Слабо мерцали огоньки оди ночных лампад у темных ликов икон.

Бестужева встретил немолодой иеромонах. Он удивленно смотрел на офицера, который в столь ранний час просил отслужить панихиду «по убиенному болярину Александру». И просил сделать это в том гроте, где находилась могила Сандро Грибоедова.

Иеромонах приготовил все для панихиды, надел епитрахиль и, размахивая кадилом, еще раз спросил у Бестужева.

— За упокой души убиенного болярина Александра?

— Да, за болярина Александра и еще за второго болярина и тоже Александра, — ответил Бестужев.

— Стало быть, за двух?

— Да, за двух убиенных Александров, — подтвердил Бестужев, а сам подумал: «Надо бы уж и за упокой души третьего... Сколько-то осталось жить и мне?» Его жизнь тоже прошла, отлетела. Вся она складывалась так, что приходилось идти наперекор жизни... Сколько горя и унижений вынес он за эти долгие двенадцать лет!

Было жаль Александров — Пушкина и Грибоедова, но было жаль и самого себя, Александра Бестужева.

Слезы неудержимо катились по щекам, застилая глаза. Рука, державшая зажженную свечу, наклонялась, дрожала, и на вытертый коврик вместе со слезами падали крупные восковые слезы ярко горевшей, оплывавшей с одного боку свечи.

Бестужев вернулся к себе истомленный пережитым, разбитый. Он тотчас же сел писать брату Павлику в Петербург обо всем пережитом. Почему-то захотелось писать по-французски.

И он написал:

«23 февраля 1837 г.

Я был глубоко опечален трагическим концом Пушкина, дорогой Павел, хотя эта новость была сообщена мне очаровательной женщиной.

Любое непредвиденное несчастье не проникает сначала до глубины сердца, а поражает лишь его внешнюю оболочку, но несколько часов спустя в молчании ночи и одиночества яд проникает вовнутрь и разливается там.

...На заре я был уже на крутой дороге, которая ведет в монастырь святого Давида, который ты знаешь. Прибыв туда, я позвал священника и отслужил панихиду на могиле Грибоедова, могиле поэта, затоптанной ногами невежд, могиле без камня, без надписей на ней!

Я плакал тогда, как плачу теперь, горячими слезами, оплакивая друга и товарища по оружию, оплакивал самого себя, и, когда священник провозгласил: «За убиенных боляр Александра и Александра», я зарыдал так, что чуть не задохнулся, — она показалась мне, эта фраза, не только воспоминанием, но и пророчеством. Да, я чувствую, что моя смерть также будет насильственной и необычной и мало отдаленной — у меня слишком много горячей крови, которая кипит в моих венах, чтобы она остыла с возрастом.

...Какая судьба, однако, тяготеет надо всеми нашими современными поэтами! Вот трое погибших, и какой смертью все трое!

Да, слишком обвиняете Дантеса — общая нравственность или скорее общая безнравственность его оправдание — по моему мнению, его преступление или его несчастье состоит в том, что он убил Пушкина, и этого более чем достаточно, чтобы нанести ему тяжкое оскорбление, непростительное на мой взгляд (и Бог мне свидетель, что я не шучу), что один из нас не вернется с нашей встречи».

Горечь, боль утраты стала уже как-то глуше, притупилась. Пушкина — увы! — не стало, но жизнь продолжается. И надо жить дальше.

Письмо Павлу он отправил уже на следующий день. Запечатывая письмо, Александр Александрович подумал, что Павлику будет интересно знать о тифлисской жизни, и сделал в конце французского письма приписку по-русски: «18 февраля у барона Розена был блестящий бал на его серебряную свадьбу. Он был умилительно-приветлив, и все шло как нельзя лучше».

А вечером того же дня получил письмо от Павлика из Петербурга. На этот раз брат не поленился, написал ему не откладывая. И отправил не как обычно, с «тяжелой» почтой, а с экстренной, потому что письмо, посланное из Петербурга по «тяжелой» почте, приходило в Тифлис на двадцать второй день.

ПИСЬМО ПАВЛА БЕСТУЖЕВА

«2 февраля 1837 г.

Сообщаю для тебя неприятную новость: мы вчера похоронили Александра Пушкина. Он дрался на дуэли и умер от раны.

Некто г-н Дантес, француз, экс-паж герцогини берийской, облагодетельствованный нашим правительством, служащий в кавалергардах, был принят везде с русским радушием и за нашу хлеб-соль и гостеприимство заплатил убийством. Надобно быть бездушным французом, чтобы поднять святотатственную руку на неприкосновенную жизнь поэта, которую иногда щадит сама судьба, жизнь, принадлежавшую народу.

Г-ну Дантесу вздумалось поволочиться за женою Пушкина, как водится, мужу не понравилось это, и он потребовал объяснений. Дантес, чтобы скрыть интригу и отделаться от неприятности, объявил, что он ездил в дом к Пушкину, имея виды на его свояченицу Прекрасно. Сказано, сделано. Их обвенчали, но Дантес не прекращал своих любезностей с женою Пушкина, которая более из кокетства и глупости слушала его любезности. Пушкин еще перед свадьбой Дантеса вызвал его на дуэль, но тот отказался. Голландский посланник, усыновивший Дантеса, на одном бале, разговаривая с Пушкиною, имел неосторожность сказать ей, что сын его, будучи влюблен в нее, сделал большое пожертвование, женившись на ее сестре. Пушкина передала это мужу, который, не видя конца этим любезностям, написал такое письмо к посланнику, после которого ему не оставалось другого средства, как драться; обида эта касалась и Дантеса, и потому они стрелялись. Пушкин был ранен первый в живот, он упал, но попросил секунданта поднять ему голову, чтобы прицелиться, и ранил Дантеса в правую руку, которою он держал пистолет, закрывая им висок. Если бы заряд был сильнее, Дантесу не уцелеть, удар был хорошо направлен, и контузия в грудь была так сильна, что он упал навзничь.

Пушкин жил три дня, они стрелялись 26-го, а он умер 29-го в 3 часа пополудни.

Жена его более ветрена, чем преступна, но если в обществе, где мы живем, ветреность замужней женщины может сделаться преступлением, то она виновата, и тем более, что она знала характер своего мужа, это был пороховой погреб. Пушкин сделал ошибку, женившись, потому что остался в этом омуте большого света».

Дальше