Содержание
«Военная Литература»
Биографии

Глава девятая.

В тарутинском лагере

Пала Москва, но, опершись на Кутузова, устояла Россия.
Надпись на памятнике в Тарутине
Пребывание в Тарутине было для Кутузова одною из блистательнейших эпох его достославной жизни. Со времен Пожарского никто не стоял так высоко в виду всей России.
А. Михайловский-Данилевский

I

Еще в Филях все удивлялись и не понимали, почему Кутузов решил отходить на Рязань. Когда после совета, на котором было решено оставить Москву, главнокомандующий [494] вызвал генерал-интенданта Ланского и сказал ему, что армия пойдет на Рязань, Ланской изумился: главнокомандующий должен был помнить, что все боевые я продовольственные запасы сосредоточены возле Калуги. Но Михаил Илларионович сделал вид, будто забыл об этом.

— А разве у Рязани ничего нет? — спросил он.

— Если прикажете, будет! — ответил Ланской.

Главнокомандующий не приказал передвигать запасы к Рязани, потому что и не собирался идти туда, но все-таки велел военному полицеймейстеру армии Шульгину отправлять на Рязань все обозы.

Штабные знали Кутузова: он никому не откроет того, что думает, это не горячий Багратион и не методичный Барклай.

И теперь армия и часть жителей Москвы медленно двигались по Рязанскому тракту на Бронницы. Армия не могла особенно торопиться: надо было прикрывать уходившее из Москвы население. Москвичи жались под крылышко армии. На остановках многие из них, вышедшие из дому налегке, просили у солдат «хлебушка», сенца для козы или коровы, которых вели с собой.

Солдаты делились с бабами и ребятишками последним куском.

Трудно было москвичам уходить из любимой, родной столицы. Вздыхая и плача, они оглядывались назад.

— Москва, красавица ты наша! По камушку, по дощечке унесли бы мы тебя с собою — не доставайся лютому ворогу! — говорили они.

На второй день пути, в ночь, москвичи увидали над древней столицей страшное зарево; оно переливалось всеми цветами. Ни один самый искусный пиротехник не мог бы придумать такого сочетания красок.

Солдаты шли хмурые, молчали.

— Господи, да что ж это такое!

— Матушка наша Первопрестольная занялась!

— Горит, горит Белокаменная!

— Поджег окаянный француз! — проклинали, причитали бабы.

Мужики кляли врага, ожесточались:

— Коли Москва не наша, так пусть уж будет ничья!

— Теперь остается нам торговать золой да углями! — с горечью иронизировали они. [495]

Армия заночевала в деревне Панки, в пятнадцати верстах от Москвы, Главнокомандующий сидел в избе у открытого окна, пил чай. Под окнами собрались панковские старики. Кайсаров хотел гнать их, но Михаил Илларионович не велел. Старики с ужасом указывали на горевшую Москву, крестились, спрашивали:

— Что же это? Неужто пропадем все?

Девяностолетний, с замшелыми зелеными бровями дед говорил, опираясь на клюку:

— Ваше сиятельство, ежели не хватило войска, зачем же не кликнули народ? Разве мало нас на Руси? Все бы пошли. Солдат делал бы свое, а мы свое.

— Так и надо, дедушка: навалиться на него всем народом. Вон витебские и смоленские давно поднялись.

— Оружия нетути, — сказали из толпы.

— А топоры, вилы, косы — разве не оружие? — спросил Кутузов.

— Правильно!

— Всем миром мы ему голову и сломим, вспомните мое слово! — говорил в сердцах Михаил Илларионович. — Горит Москва — прискорбно, жалко, но ведь горела же она не раз: и татары ее жгли и поляки, а все стоит! Гори Москва — но живи Россия!

В тот же вечер Кутузов послал письмо жене в Петербург:

«Я, мой друг, слава богу, здоров и, как ни тяжело, надеюсь, что бог все исправит».

3 сентября подошли к Боровской переправе через реку Москва. На следующий день по устроенным двум понтонным и двум накидным мостам армия перешла на правый берег реки, и тут вдруг последовал новый приказ: не идти на Рязань, а поворотить на запад, к Подольску. Свернули с широкого большака на размытые дождями глинистые проселки. Тронулись в путь темной ночью; двигались по проселочным дорогам двумя колоннами, соблюдая строжайшую дисциплину.

«Всем генералам во всякое время находиться неотлучно в линиях при своих корпусах», — приказал Кутузов.

Арьергард должен был так прикрывать отход, чтобы ни малейшего следа на фланговой нашей дороге неприятель не открыл.

Арьергард скрытно шел следом за армией, оставив [496] у Боровского перевоза два казачьих полка. Казаки должны были под натиском врага отступать к Бронницам, делая вид, что армия отходит по Рязанской дороге. Офицеры недоумевали:

— И зачем петляем, как заяц на дороге?

— Принимаем фланговое положение.

— Пока зайдем во фланг Наполеону, так сами подставляем неприятелю свой. Враг сидит у нас на плечах, а мы перестраиваемся.

— И совсем неверно: наш правый фланг надежно защищен рекой. А французов нигде не видно, мы оторвались от них, — спорили офицеры.

Солдаты рассуждали об этом же по-своему:

— Почитай три месяца шли все на восток, а теперь, глянь-кось, повернули на запад, на Тульскую дорогу.

— Император, бают, велел идтить к нам, на Владимир.

— Идти на восток? — усмехался другой. — А всю теплую сторону, все лучшие земли, Украину, Новороссию, выходит, оставить францу?

— В твоем Владимире что есть? Купцы да монашки, а в Туле — оружейный завод!

— Да в Брянске пушечный.

— И в Орле тоже пушки льют, у Демидова.

— А у нас, на Черниговщине, в Шостке, селитренный, пороховой.

— Вот видишь, а ты со своим Владимиром! Михайло Ларивоныч знает что делает!

— Зна-а-ет! Москву отдал, столицу!

— А что Москва? Мы на любом месте столицу сделаем. Вон Петра Великой устроил на болоте Петербург...

— Михаиле Ларивоныч играет с французом в гулюшки...

По мере приближения к Калужской дороге цель Кутузова становилась все яснее даже солдатам. Они поняли: идут в тыл врага. Потому старались удвоить шаг и жалели, что переходы невелики.

Все сообразили:

— Вот зачем отдали французам Москву.

— Это их нарочно заманили в западню.

Хвалили на все лады Кутузова:

— Аи да старик Кутузов! Поддел Бонапартия, как ни хитрил француз!

— Михайло Ларивоныч — тертый калач: он в турка объегорил! [497]

. — Он — суворовский любимый ученик!

5 сентября вечером армия подошла к Подольску и дневала в нем.

В Подольске Кутузов сделал смотр армии. Войска проходили мимо главнокомандующего и впервые после сдачи Москвы приветствовали его возгласами «ура».

Из Подольска армия двинулась на старую Калужскую дорогу, которая была в центре всех путей из Москвы на юг, и встала у Красной Пахры, прикрывшись рекой Пахра.

Русские отдыхали в Красной Пахре пять дней. Кутузов собирал отставших, приводил полки в порядок.

Он каждое утро спрашивал:

— А что, неприятель где? Не видно еще его?

Французы пропали. Мюрат, введенный в заблуждение Милорадовичем, потерял русскую армию.

А она с каждым днем становилась веселее. Отчаяние, уныние и ропот прекратились. Вернулась уверенность. Солдаты ободрились.

В Красной Пахре получили радостную весть: государь произвел за Бородинскую победу генерала Кутузова в фельдмаршалы, офицеры получили третное жалованье, а солдаты — по пять рублей на человека.

Однажды за обедом фельдмаршалу подали стерляжью уху.

— Откуда такая прекрасная рыба? — удивился Михаил Илларионович.

— Калужские купцы прислали, — ответил Резвой.

— Ну, спасибо им. Сразу видно, что мы теперь живем как надо быть, дома!

Мюрат, не найдя русской армии на Рязанской дороге, поворотил к Подольску, куда подошел со своим корпусом и Понятовский, посланный Наполеоном на розыски Кутузова.

13 сентября в Подольске оба генерала узнали наконец, где находится русская армия, след которой был потерян две недели тому назад.

Ввиду того что Мюрат и Понятовский двинулись на Кутузова, Михаил Илларионович собрал 14 сентября военный совет.

Оставаться у Красной Пахры Кутузов не хотел: от Москвы до Красной Пахры всего один переход. Лучше бы отойти еще на юг, чтобы не быть под непосредственной угрозой удара всей армии Наполеона. [498]

На совете присутствовали Беннигсен, Барклай и Толь.

— Нам необходимо принять меры, чтобы не быть отрезанными от Калуги. Тридцать верст от Москвы — это очень близкое соседство с Наполеоном, — сказал главнокомандующий.

— Надо еще отвести армию назад, — предложил Барклай. — Нет ли хорошей позиции позади Чирикова? — обернулся он к Толю.

— Я исследовал всю местность до Воронова — нигде нет такой, чтобы можно было удержать, — ответил Толь.

— Тогда отступим дальше.

Услышав это, Беннингсен вскочил со скамьи и забегал по комнате, плюясь от негодования:

— Еще отступать? Всегда отступать! И так хорошо известно, что господин Барклай любит отступления!

По перекошенному от злобы лицу Беннигсена можно было подумать, что он готов поколотить Барклая.

Михаил Богданович, совершенно ошеломленный бестактной выходкой Беннигсена, сидел сконфуженный и красный. Ему было неприятно, что Беннигсен снова заговорил об отступлении, которое было Барклаю как острый нож. Он пытался вставить хоть слово в свое оправдание, но Беннигсен перебивал его потоком издевательских замечаний.

— Зачем вы горячитесь, любезный генерал? Вы знаете, как я вас люблю и уважаю. Вам стоит лишь высказать свое мнение, и мы тотчас же согласимся с ним, — вкрадчиво, спокойно, убедительно вставил Кутузов.

Беннигсен поддался на уговоры Кутузова. Он шагнул к столу, где лежала карта, и в последний раз бросил Барклаю:

— Отступать! Я думаю, вы очень недовольны, генерал, что нет второй Москвы, которую можно было бы отдать врагу!

Это был камушек в огород обоих врагов Беннигсена — Барклая и Кутузова.

Беннигсен нагнулся над картой и предложил не отступать, а идти к Подольску, навстречу Понятовскому, и дать бой.

— Вот что хорошо, то хорошо! Вы всегда говорите так умно, что остается только соглашаться с вами. Полковник Толь, сделайте распоряжение согласно указаниям генерала Беннигсена, — сказал главнокомандующий. [499]

Барклай криво улыбался: он не понимал, почему нужно возвращаться назад по той дороге, по которой только что пришли в Красную Пахру, и оставлять без прикрытия важную стратегическую линию — Калужскую дорогу?

Беннигсен ушел с совета вполне довольный: завтра утром он поведет войска на французов.

Но радовался он преждевременно: Кутузов ни на минуту не думал идти вперед. В полночь армии было приказано отходить на юг.

Кутузов отступил еще на один переход к Калуге и остановился у села Тарутино на реке Нара. Тарутино находилось на большаке из Москвы в Калугу и лежало на одинаковом расстоянии от обоих городов. На левом берегу Нары раскинулось Тарутино, а на противоположном берегу села была деревня Гранищево. В полуверсте за деревней Гранищево и встала лагерем русская армия.

Река Нара здесь неглубока и неширока, но правый берег ее нагорный: крутые и высокие берега хорошо защищали лагерь. Позиция у Тарутина оказалась весьма сильной: она имела прекрасный обзор, правое крыло прикрывалось оврагом. Хуже было с левым, которое упиралось в лес, тянувшийся до самой Калуги.

— Позиция как при Бородине: левое крыло у нас всегда хромает, — сказал Беннигсен.

— Сделаем засеки в лесу, укрепим, — ответил Кутузов. — Здесь наш тыл прочно прикрыт. И мы можем угрожать сообщениям Наполеона, Смоленской дороге.

— Немножко тесновато для лагеря, — поморщился Толь.

— В тесноте — не в обиде! — весело отозвался Михаил Илларионович, оглядывая с высокого берега свое расположение. — Ну, теперь — ни шагу назад!

И в тот же день главнокомандующий отдал приказ, в котором говорилось:

«Приготовиться к делу, пересмотреть оружие, помнить, что вся Европа и любезное Отечество на нас взирают».

II

Слова Кутузова — «ни шагу назад!» — в тот же день стали известны всем.

— Ну, теперь держись, Аполиён! — радовались солдаты.

Теперь все восхищались дальновидностью, осмотрительностью Кутузова, его правильным, удачным фланговым маршем. [500]

И все, кто еще недавно порицал Кутузова за блуждание по проселкам, за движение к старой Калужской дороге, не только хвалили его, но приписывали себе честь открытия этого марша. Толь хвастался тем, что это он подсказал «старику» такой план. Беннигсен делал вид, что он тоже причастен к плану. Ермолов, бывший всегда себе на уме, не говорил прямо, как Толь, но намекал, что не обошлось без его советов. Только один прямодушный Коновницын не присваивал себе такой чести.

На дороге из Панков в Жилино Кутузов отправил рапорт царю об оставлении Москвы. В нем Михаил Илларионович правдиво писал, что на совете «некоторые были противного мнения», и заранее признавал: «Не отрицаю того, чтобы занятие столицы не было раною чувствительнейшею», но кончал тем, в чем был глубоко убежден: «Пока армия цела и движима известною храбростию и нашим усердием, дотоле еще возвратная потеря Москвы не есть потеря Отечества».

Кутузов послал рапорт с генералом Мишо. Мишо был иностранец; Александр I посчитался с ним, когда Мишо раскритиковал дрисский лагерь.

Рапорт о сдаче Москвы, конечно, запоздал.

Михаил Илларионович знал, что царю уже сообщили об оставлении столицы: первый постарался накляузничать Ростопчин. Кутузов ясно представлял себе, какой переполох вызвало это известие в Петербурге, как усердствуют в сочинении разных небылиц, в клевете на главнокомандующего его многочисленные петербургские «друзья», которые готовы утопить Михаила Илларионовича в ложке воды.

На пути из Красной Пахры к Тарутину прибыл в главную квартиру генерал-адъютант царя князь Волконский с письмом Александра I.

«Я отправляю с сим князя Волконского, дабы узнать от Вас о положении армии и о побудивших Вас причинах к столь несчастной решимости», — писал обозленный Александр (Кутузов не рапортовал царю с 29 августа).

В эти дни Кутузов дал приказ соединить две Западные армии в одну: уже не было никакого смысла продолжать их разделять. Командующим армией он назначил Барклая де Толли, а резервом, состоявшим из третьего и пятого корпусов и двух кавалерийских дивизий, — генерала Милорадовича. [501]

Барклай подал рапорт об увольнении его из армии ввиду болезни. Честный Барклай считал ниже своего достоинства быть в непосредственном подчинении у такого начальники штаба армии, как Беннигсен.

Кутузов удовлетворил просьбу, и Барклай уехал. Командование Западной армией Михаил Илларионович принял на себя.

Дежурным генералом Кутузов назначил Коновницына.

Главная квартира приняла иной вид. Но интриганы и враги Кутузова остались в ней по-прежнему.

Первым из них был все тот же Беннигсен. Он не терял надежды когда-нибудь свалить Кутузова и стать вместо него главнокомандующим. Беннигсен не гнушался никакими средствами: сплетней, ложью, клеветой. В этом ему деятельно помогал Ростопчин, живший здесь же.

Московский губернатор оказался в Тарутине не у дел: «афишек» выпускать он не мог; иностранцев при армии было не меньше, чем в Москве, но их нельзя было выслать ни в какой Саратов. Ему оставалось лишь интриговать против Кутузова, облыжно обвиняя его во всех смертных грехах, и писать доносы на него царю. Ростопчина очень задевало то, что главнокомандующий ни разу не пригласил его к себе, делая вид, будто Ростопчина нет в Тарутине.

К Беннигсену и Ростопчину примыкали родственники царя, молодые, но явно бездарные генералы — герцог Вюртембергский и принц Ольденбургский. Как всякая бездарность, они не могли простить старику Кутузову его полководческого таланта.

Не всегда ясно, но с всегдашним постоянством поддерживал группу Беннигсена наружно почитавший фельдмаршала, но державший камень за пазухой, умный, самолюбивый, иронический Ермолов.

Вся эта компания получала в Тарутине подкрепление: в армию приехал представитель Англии сэр Роберт Вильсон с большими полномочиями от Александра I.

Этот бритт с длинным красным носом и таким же красным угреватым лицом был деятелен и нагл. Он совал свой нос всюду. Вильсон вел себя так, будто не Кутузов, а он командует Западной армией.

И он поддерживал Беннигсена хотя бы уже потому, что Беннигсен, как ганноверец, считался подданным английского короля. [502]

Вильсон, следуя английской политике, ее целям и намерениям, хотел, чтобы Кутузов уничтожил Наполеона и его армию. Он действовал так, как всегда действовали все английские дипломаты: старался загребать жар чужими руками.

Кутузов — полководец и дипломат — прекрасно знал традиционную политику Англии. Он давно сталкивался с ней на Дунае и в Крыму. Осторожная, осмотрительная тактика Кутузова не устраивала английского представителя. У него не хватало терпения выжидать. Он хотел бы разделаться с Наполеоном поскорее.

Вильсону было наплевать на все потери, которые могли понести русские: англичане ведь не рисковали ничем.

Бениигсен, всюду кричавший о необходимости активных наступательных действий, был больше по душе Вильсону, чем осторожный Кутузов. Как раньше о Барклае, Беннигсен распространял теперь разные небылицы о Михаиле Илларионовиче, клеветал на него. Главным коньком у Беннигсена была старость Кутузова. Беннигсен всюду кричал о дряхлости главнокомандующего, забыв о том, что сам он — ровесник Кутузова.

То, что Кутузов принял отставку Барклая, Беннигсен считал выгодным для себя: одним конкурентом стало меньше. Беннигсен помнил, что Александр не любит Кутузова, и все еще не терял надежды стать главнокомандующим вместо него.

На третий день пребывания армии в Тарутине, рано утром, когда Беннигсен еще нежился в постели, к нему прибежал его адъютант Клингер и сообщил потрясающую новость: главнокомандующий только что получил письмо от маршала Бертье. Наполеон послал к Кутузову для переговоров своего генерал-адъютанта Лористона, и Кутузов собирался ехать на аванпосты для встречи с ним.

Беннигсен вскочил как ужаленный.

Он звал, что после сожжения Москвы дворянство не позволит заключить мир и что Кутузов, конечно, не станет говорить о мире, но эту встречу Кутузова с послом Наполеона можно и должно использовать в борьбе против Кутузова. Нужно поднять шум, сделать из этого большой скандал. Беннигсен жаждал мщения. Он не забыл, как три дня назад, когда выбирали позицию у Тарутина и Беннигсен доказывал, что она плоха, Кутузов вдруг оставил свой всегдашний, хоть и ядовитый, но дипломатически [503] выдержанный тон и бросил в лицо Беннигсену: «Ваша позиция при Фридланде была хороша для вас, а я доволен тарутинской! И мы на ней останемся, потому что я начальствую и отвечаю за все, а не вы!»

Кутузов снова напомнил Беннигсену о Фридланде? Хорошо же! Посмотрим, господин фельдмаршал!

Нужно натравить на Кутузова рыжего англичанина Вильсона. Но где он? Он ни минуты не сидит на месте, Этот узаконенный шпион. Вильсон летает то на аванпосты, то в Калугу, хочет все видеть сам, собирает сведения для отсылки в Англию. Вот и сейчас он оказался на аванпостах.

Беннигсен написал записку Вильсону, прося его тотчас же возвратиться в главную квартиру. В записке Беннигсен сплетничал: он говорил, что главнокомандующий согласился на свидание с Лористоном за несколько верст от наших аванпостов, что при переговорах, вероятно, будет присутствовать сам Наполеон, которого «эта старая баба Кутузов» очень уважает.

Послав записку Вильсону, Беннигсен известил об этом всех своих единомышленников: Ростопчина, герцога Вюртембергского, принца Ольденбургского и Ермолова.

Вильсон немедленно примчался с аванпостов. Не заезжая к Беннигсену, он прямо ввалился к главнокомандующему, который диктовал Коновницыну приказы. Михаил Илларионович уже думал о зимней кампании и слал калужскому, орловскому, рязанскому и владимирскому губернаторам приказы заготовить сто тысяч полушубков и сто тысяч пар сапог для армии.

Фельдмаршал не собирался ехать к аванпостам. Он хотел протянуть день, чтобы подготовиться. Кутузов не успел еще привести свой лагерь в надлежащее оборонительное положение и не хотел показывать его в таком виде французскому уполномоченному.

Когда Михаил Илларионович увидал красный мундир и красное, не столько от прыщей, сколько от гнева, лицо англичанина, он понял, зачем пожаловал к нему нахальный бритт.

— Вероятно, вы привезли мне новости из авангарда? — спокойно, но не без иронии спросил Кутузов.

— Раньше меня вам их привез французский парламентер, — не стараясь сдержать своего раздражения, выпалил Вильсон. [504]

Он обрушился на Кутузова за его желание говорить с представителем «коварного корсиканца», сказал, что это свидание повредит общему делу. Тридцатипятилетний англичанин почти кричал на поседевшего в боях русского фельдмаршала. Коновницын видел, как бледнеют пухлые щеки Михаила Илларионовича и дрожит рука, держащая перо.

Фельдмаршал поднялся и сказал раздельно и веско:

— Извольте знать, сэр, что главнокомандующим русских войск являюсь я! Я знаю, что может быть вредно вверенному мне делу! Я буду делать то, что считаю необходимым! А вам советую увлекаться более преданностью к русскому императору, чем негодованием к Наполеону!

Вильсон повернулся и выбежал из избы, сильно хлопнув дверью и крича на ходу:

— Это возмутительно!

Он был взбешен до крайности.

Вильсон помчался к герцогу Вюртембергскому, жившему напротив. У герцога он застал принца Ольденбургского, Беннигсена и Ростопчина. Осторожный Ермолов предпочитал оставаться за кулисами.

Решено было тотчас же идти к главнокомандующему обоим принцам и возражать против его свидания на аванпостах.

Дядя и шурин царя — молодые, еще не достигшие тридцати лет генералы — пришли с Вильсоном к фельдмаршалу. Английский генерал и немецкие принцы имели наглость пытаться решать судьбы России.

Михаил Илларионович согласился послать к Лористопу князя Волконского. Фельдмаршал поручил Волконскому поехать на передовые посты, вызвать Лористона и спросить его, с какой целью он прислан. Если Лористон привез письмо Наполеона, то взять это письмо.

Опытный старый дипломат, Кутузов понимал, что если Лористон прислан Наполеоном для переговоров лично с фельдмаршалом, то он ничего не скажет Волконскому.

— А если Лористон не даст мне письмо: мол, приказано передать в собственные руки? — спросил Волконский.

— В таком случае скажите, что пошлете ко мне за приказанием. Но предупредите адъютанта, чтобы он возвращался как можно потише.

Волконский взял с собой штаб-офицера Павла Нащокина и поехал к аванпостам. Он вызвал Лористона. Лористон, [505] видимо, ожидал поблизости, потому что быстро приехал к Волконскому. Французский генерал объявил, что послан императором Наполеоном для переговоров лично с фельдмаршалом и поэтому не может ни изложить цели своего посещения, ни передать Волконскому письмо Наполеона.

Волконский отправил Нащокина к Кутузову.

В это время к Лористону подъехал Мюрат, а к Волконскому — Милорадович и Бешшгсен.

Беннигсен, только что осуждавший Кутузова за то, что он согласился на свидание с Лористоном на аванпостах, не выдержал характера: захотел показаться послу Наполеона там же. Это он сделал сам, не сказав ни Вильсону, ни прочим своим единомышленникам ни слова. Милорадович и Мюрат виделись ежедневно, и их встреча не представляла ничего особенного. Мюрат приветствовал Милорадовича как старого приятеля.

— Ну, долго ли еще будет продолжаться эта ненужная война? — широко улыбаясь, спросил он Милорадовича.

— Не мы начали войну, — ответил с достоинством Милорадович.

— Как король неаполитанский, я нахожу, что ваш климат суров для нас!

— Простите, ваше величество, но мы не приглашали вас к себе, — парировал Милорадович.

Это была их ежедневная, обычная словесная дуэль.

Беннигсену хотелось бы тоже вступить в разговор, но князь Волконский строго заметил:

— Господа, неудобно! Поедемте в главную квартиру!

Он сказал Лористону, что в ожидании ответа фельдмаршала целесообразнее всего каждому из них вернуться к себе в лагерь. И первый подал пример, поскакав к Тарутину.

Беннигсену волей-неволей пришлось последовать за Волконским.

Кутузов стал готовиться к встрече с Лористоном. Войска в Тарутине стояли очень скученно, лагерь был тесен. Фельдмаршал приказал некоторым корпусам расположиться за лагерем и всем войскам к вечеру разложить побольше костров, петь песни, а музыке играть.

В лагере и без того не было скучно — все радовались, что Наполеон шлет к фельдмаршалу посла: значит, хочет мириться. [506]

— Наша берет!

— Подавился Москвой, бродяга!

— Нехолодно встретила его матушка Москва!

— Опалила крылья французским орлам!

— Скоро погоним гостей домой — больно засиделись у нас!

Кутузов не торопился. Уже стемнело, а он все не слал За Лористоном коляски.

— Ничипор, а ты мой парадный мундир взял? — спросил он у денщика.

— Узял, ваше сиятельство. Тiльки еполеты старэньки, новые прозабулы узять! — виновато чесал он голову.

— Эх ты, макытра! Ну попроси у кого-нибудь. Вон у Петра Петровича. У него, наверно, найдутся.

Коновницын дал свою новенькую пару эполет, и Кутузов впервые за всю кампанию надел парадную форму.

Кутузов не захотел принимать Лористона в той избе, где стоял сам. Освободили маленький домик под горой недалеко от реки Нары, который занимал только что уехавший из армии Барклай. В домике помыли пол, поставили у самых окон («Пусть все видят, что я буду делать!» — сказал фельдмаршал) стол и две скамейки.

Наступил вечер.

Тарутинский лагерь сиял огнями бесчисленных костров. Если судить по ним, то русская армия была тысяч во сто. В лагере стояло веселье — смех, песни, музыка.

— Что он тянет? Это какая-то новая кутузовская уловка! — возмущался нетерпеливый Вильсон.

Он никак не мог постичь замыслов и планов Кутузова. Наконец в девять часов фельдмаршал отправил князя Волконского за гостем.

— Господа, если с Лористоном приедут французские офицеры, то прошу вас ни о чем другом с ними не говорить как только о погоде! — предупредил всех своих штабных Кутузов.

Михаил Илларионович сидел в избе у стола, на котором горели в подсвечниках две свечи.

Коновницын, Ермолов, оба принца и Вильсон стояли у порога, возле печки. Никто из них не смел сесть на единственную свободную, предназначенную для Лористона скамейку — главнокомандующий и не предлагал этого. Коновницын и Ермолов пришли по службе — мало ли что может понадобиться главнокомандующему! А Вильсон явился [507] непрошеным и привел молодых принцев только затем, чтобы русский фельдмаршал не забыл, что за каждым ,его движением и словом следит недреманное око царя и всесильной Англии.

Беннигсен демонстративно отсутствовал.

Михаил Илларионович был весел, вспоминал французских послов в Петербурге — Коленкура и Лористона, как о них остроумно отозвался Александр Львович Нарышкин. Когда послом в Петербург был прислан вместо отозванного Армана Коленкура Батист Лористон, Александр I спросил у Нарышкина, кто из них лучше, Александр Львович ответил: «О ваше величество, батист всегда тоньше коленкора!»

— Посмотрим, верно ли это, — улыбался Кутузов. — Каков missus Dominicus{53}?

В половине одиннадцатого вечера приехал с Волконским Лористон. Он был один, без сопровождающих.

Михаил Илларионович не знал его, только слышал восторженные отзывы Катеньки об исключительном такте Лористона и его умении очаровывать собеседника.

Перед Кутузовым стоял высокий, стройный генерал. Его лицо, с прямым, немножко длинным носом, было приятно. Густые каштановые бакенбарды обрамляли лицо, делая его круглее. В мягких манерах, ловких движениях Лористона сквозила кошачья повадка. Михаил Илларионович сразу увидал: Александр Львович прав. Коленкур прямолинейнее и проще, а это настоящий дипломат.

После первых приветствий Михаил Илларионович предложил Лористону садиться. Французский посол сел на скамейку против Кутузова. Он недоуменно оглянулся на столпившихся у печки генералов, среди зеленых мундиров которых резко выделялся красный, нерусский мундир англичанина.

— Господа, прошу оставить нас одних! — сказал Кутузов, обращаясь к генералам.

Все поспешили выйти из комнаты. Последним с презрительной миной неохотно выходил Вильсон. Он шел, оглядываясь на фельдмаршала, словно ждал, что Кутузов его остановит.

— Спокойной ночи, генерал Вильсон! — сказал вслед ему Михаил Илларионович. [508]

Кутузов остался с Лористоном с глазу на глаз. Старый и молодой дипломаты сидели друг против друга, разделенные лишь неширокой сосновой столешницей.

— Я вас слушаю, генерал, — сказал Кутузов, глядя на Лористона.

— Ваше сиятельство, мой государь хотел бы предложить разменять пленных, — сделал первый, такой невинный на вид, выпад молодой дипломат.

«Вы не имеете точных данных о нашей армии и хотите получить их столь простым способом?» — мысленно перевел на свой язык просьбу Наполеона Кутузов.

— Мы так мало потеряли пленными, что, право же, генерал, игра не стоит свеч! Не стоит говорить о таких пустяках! — легко парировал первый удар противника Кутузов.

— Да, да, конечно. Это маловажный вопрос, — согласился Лористон. — Есть поважнее...

«Ну, какой же?» — подумал Михаил Илларионович.

— Его величество жалуется на варварский образ войны. Ваши крестьяне нападают на наших одиночных солдат. Сами поджигают свои дома и хлеб. Император полагает, что следовало бы унять крестьян.

Кутузов невольно улыбнулся:

— Если бы я и хотел изменить образ мыслей народа, то не смог бы достичь в этом успеха! Русский народ считает эту войну вроде татарского нашествия.

— Я думаю, что между великой армией и ордами Тамерлана все-таки существует разница! — не выдержав дипломатической бесстрастности, покраснел, задетый за живое, Батист Лористон.

— Может статься, но не в глазах народа, который видит, как горит его древняя столица.

— Нас обвиняют в поджоге Москвы, но вы же знаете, ваша светлость: жечь города не в характере французов! Москву подожгли сами жители.

— Жители виноваты в очень немногих пожарах. Эти пожары легко было потушить. Вы же разрушаете Москву планомерно: определяете день, когда должна гореть та или иная часть города. Вы разбиваете пушками дома, которые слишком крепки. Я имею обо всем подробнейшие сведения, — сказал Кутузов, барабаня пальцами по столешнице.

Выпад Лористона обернулся против него самого: теперь ему приходилось защищаться. [509]

— Ваша светлость лучше меня знаете, что всякая война — жестока. Но неужели эта необычайная, неслыханная война должна продолжаться вечно? Император, мой повелитель, имеет искреннее желание покончить раздор между двумя великими и великодушными народами, — с пафосом сказал Лористон.

Дело дошло до дипломатического красноречия. В словах Лористона все было ложью, за исключением одного: Наполеону действительно нужен был мир!

— При отправлении меня к армии слово «мир» не было упомянуто государем ни разу! Я буду проклят потомством, если заключу какое бы то ни было соглашение, — таково настроение русского народа! — легко хлопнул по столу ладонью фельдмаршал.

Лористон секунду помедлил с ответом, а потом вытащил из кармана мундира конверт:

— Ваша светлость, мой повелитель шлет вам письмо.

И он с полупоклоном передал конверт Кутузову.

Фельдмаршал вскрыл конверт, достал из него четвертушку бумаги и, отставив ее подальше от глаз, к самой свече, прочел:

«Посылаю к Вам одного из моих генерал-адъютантов для переговоров с Вами о многих важных предметах. Прошу Вашу светлость верить словам его, особенно когда он станет выражать Вам чувства уважения и особенного внимания, издавна мною к Вам питаемые. Засим молю бога о сохранении Вас под своим священным кровом.

Наполеон Москва, 20 сентября 1812 г.».

«Последний козырь! Ничего не говорящая, по-дипломатически льстивая записка! Пыль в глаза!»

— Я бы просил, ваша светлость, разрешить мне поехать в Петербург к императору Александру, — просительно сказал Лористон и посмотрел на Кутузова умоляющими глазами.

«Вот самый гвоздь всего разговора!» — подумал Михаил Илларионович.

— К глубокому моему сожалению, генерал, я не имею права сделать этого. Я доложу обо всем немедленно его величеству и думаю, что результат будет благоприятным. [510]

— А пока последует ответ, мы могли бы заключить перемирие, — вкрадчиво предложил Лористон.

— Простите, генерал, останавливать военные действия мне не разрешено, — ответил Кутузов.

— Сколько же уйдет дней на все это? — раздумывал Лористон. — Ваше сиятельство, когда пошлете рапорт императору?

— Завтра утром с князем Волконским.

— А может быть, лучше послать простого фельдъегеря — он доедет быстрее?

— Нет!

— Тогда, может быть, ваша светлость, разрешите князю Волконскому проехать через Москву — это будет короче?

Кутузов чуть улыбнулся такой детски наивной хитрости Лористона.

— Зачем же князю Волконскому проезжать через неприятельский лагерь? — ответил Кутузов и встал, показывая, что больше говорить не о чем.

Лористон прощался с Кутузовым так любезно, словно русский фельдмаршал оказал ему громадное одолжение. Но когда французский посол вышел к дрожкам, то в свете фонарей его лицо было невеселым.

III

Потерпев неудачу в своем желании присутствовать при переговорах Кутузова с Лористоном, взбешенный Вильсон пулей вылетел из избы.

На улице Вильсон громко порицал фельдмаршала, упрекал его в робости, слабости и преклонении перед «корсиканским выскочкой», кричал, что Кутузову пора на покой, повторял слова Ростопчина, который называл Кутузова «старой бабой».

Но возмущение Вильсона было понятно только двум принцам, шедшим вместе, — Вильсон говорил на английском языке.

Вернувшись к себе, герцог Вюртембергский пригласил их поужинать. Сэр Роберт не мог есть спокойно: он то и дело вскакивал из-за стола, выбегал на улицу и смотрел на окна избы, где сидели Кутузов и Лористон.

Они все так же спокойно разговаривали за столом, [511] Вильсон клокотал от злости. Он представлял, какое письмо напишет об этом свидании сегодня же английскому послу в Петербурге лорду Каткарту и императору Александру I.

Принцы поужинали, кое-как поужинал и Вильсон, а беседа Кутузова с Лористоном все продолжалась. Вильсон видел, как фельдмаршал читал какое-то письмо, которое вручил ему Лористон. Англичанин приходил в совершенную ярость: Кутузов читает, а он, Роберт Вильсон, не знает, что там написано. Он рисовал перед молодыми принцами страшную картину предательства Кутузова и настаивал на том, что их священный долг — тотчас же после отъезда французского генерала пойти к Кутузову и потребовать от него полного отчета. Так и сделали.

Едва лишь коляска с Лористоном скрылась в ночной темноте, как Вильсон побежал к Кутузову.

Михаил Илларионович диктовал Кайсарову письмо к царю, которое завтра чем свет должен был везти князь Волконский.

Кутузов правильно понял это позднее посещение его принцами и английским генералом. Он спокойно, с милой улыбкой на этот раз попросил их сесть и выслушать все то, о чем он говорил с Лористоном и что сейчас диктовал Кайсарову.

Кутузов рассказал им о своей беседе с Лористоном и только упустил одну деталь: благоразумно умолчал о том, что сказал Лористону, будто надеется на благополучный исход переговоров. Кутузову надо было во что бы то ни стало задержать подольше Наполеона в Москве, и он сказал это нарочно.

Вильсон и принцы выслушали сообщение фельдмаршала и откланялись.

Уже было за полночь. Герцог Вюртембергский пошел к себе домой пешком (адъютант нес перед ним зажженный фонарь), а Вильсон и принц Ольденбургский, жившие вместе на противоположном конце Тарутина, поехали на дрожках. Ночь была темная. Бивачные костры еще горели, но песни и музыка уже утихли — тарутинский лагерь спал.

Ехали без фонарей. Дремавший кучер неловко свернул в сторону, попал в какую-то яму; дрожки опрокинулись и придавили правую ногу Вильсона. [512]

Принц Ольденбургский и его адъютант Фенш с трудом вытащили сэра Роберта из-под дрожек. Вильсон едва поднялся: нога была сильно ушиблена.

День вообще оказался очень неудачным для него.

Но все это не обескуражило упрямого бритта.

Когда приехали на квартиру, принц Ольденбургский лег спать, а Вильсон сел писать письма.

Он не смог не солгать лорду Каткарту и написал:

«Фельдмаршал желал, чтобы герцог Вюртембергский и я были тут, когда Лористон войдет, чтобы показать ему, что герцог и английский генерал присутствуют в его совете».

И укоротил ненавистное ему свидание Кутузова с Лористоном. «Свидание продолжалось полчаса», — написал он, в то время как Лористон пробыл у Кутузова больше часа.

Ушибленная нога сильно болела.

Утром сэр Роберт не мог ходить, — так распухла нога. Принц Ольденбургский вызвал лейб-медика барона Вилие.

— Вам придется посидеть несколько дней дома, сэр Роберт, — сказал лейб-хирург, сделав Вильсону компресс.

— Ежели что-нибудь случится, я все равно выйду, я поеду верхом! — ответил упрямый Вильсон.

IV

Кутузов перенес главную квартиру из Гранищева в соседнюю деревню Леташевка, которая лежала в четырех верстах по дороге в Калугу: в Гранищеве было очень тесно и шумно.

Леташевка представляла собой маленькую, в несколько дворов, деревеньку. Главная квартира с трудом разместилась в ней.

Кутузов занял чистую избу с тремя окнами. За Дощатой перегородкой у печи стояла кровать Михаила Илларионовича, а вся остальная, большая часть избы была кабинетом, столовой и приемной фельдмаршала.

Коновницын с канцелярией помещался рядом в старой избе, которую еще топили «по-черному». В ней не было трубы, и когда топили русскую печь, то дым выходил только через волоковое оконце над дверью и через раскрытую дверь. Оттого все стены избы покрывал черный блестящий [513] нарост сажи, по которому, шелестя, бегали такие же черные тараканы.

— Я хоть и Петр, но не великий и тараканов не боюсь! — шутил Коновницын, вспоминая, что царь Петр боялся их.

Во дворе в низеньком овине жил комендант главной квартиры Ставраков.

В избе у Коновницына стояли кровати и стол, а здесь не существовало никакой мебели. Глиняный пол овина толстым слоем устилала солома, покрытая попонами, полстями, коврами, бурками. Это был штабной клуб: здесь спали офицеры штаба, сюда собирались покурить трубочку, попить чайку и покалякать о том о сем адъютанты, вестовые фельдмаршала и все приезжавшие в армию, потому что в избе гостеприимного Коновницына не хватало места.

В Леташевке Кутузов развернул большую работу — наконец он получил возможность переорганизовать, подготовить армию к контрнаступлению так, как считал необходимым.

Кутузов не думал столь легкомысленно и наивно, как Беннигсен и Вильсон, будто с Наполеоном уже можно быстро и легко покончить. Пусть враг и ранен, но он еще достаточно крепок. И это ведь не какой-нибудь враг, а Наполеон!

Пока русская армия не пополнит свои силы и не подготовится как следует, начинать контрнаступление рискованно.

Надо воспользоваться предоставленной возможностью передышки. Пусть Наполеон тешится тем, что занял русскую столицу, и ждет ответа на свои предложения о мире. Кутузов был убежден, что Александр I не пожелает говорить с Наполеоном, но нарочно оставил у Лористона некоторую надежду на благоприятный исход переговоров.

Каждый день, проведенный в Тарутине, был дорог для Кутузова. Он считал, что не надо тревожить медведя в его берлоге. Лишь бы Наполеон подольше остался в разграбленной и сожженной Москве.

Приезд Лористона пришелся очень кстати, чего не понимал или не хотел понять соблюдавший только свои, английские интересы нахальный Вильсон.

В Тарутине Кутузов прежде всего взялся усиливать свою позицию, особенно ее левый фланг. Опять понадобился шанцевый инструмент, которого не запасли вовремя, [614] и его все время не хватало. Фельдмаршал попросил тульского губернатора прислать две тысячи двести лопат и тысячу топоров. И хотя губернатор Богданов был совершенно обыкновенный человек и не «писатель», как Ростопчин, он быстро и точно выполнил требование Кутузова. Весь нужный шанцевый инструмент был немедленно привезен к Тарутину.

Кутузов видел, что приближается военная зима. Он приказал генерал-интенданту Ланскому запасти сто тысяч подков для лошадей, а губернаторам Калужской, Рязанской, Орловской и Владимирской губерний — доставить сто тысяч полушубков, сто тысяч пар валенок и сапог и шесть тысяч лыж для стрелков.

Нужно было также позаботиться о провианте, снарядах, госпиталях и о многом другом.

Забот и работы у главнокомандующего хватало, а его заклятые враги и мелкотравчатые клеветники вроде Ростопчина и Вильсона кляузничали царю, будто фельдмаршал Кутузов предается в Тарутине неге и не свойственным его возрасту удовольствиям.

V

— Ваше сиятельство, сегодня поутру к нашим аванпостам пришло несколько москвичей. Не желаете ли побеседовать с ними? — спросил у фельдмаршала Паисиц Кайсаров, когда Кутузов окончил подписывать поданные ему бумаги.

— Да, да, обязательно! Веди их, Паисий! — ответил Михаил Илларионович.

Кайсаров вышел из комнаты, а Михаил Илларионович повернулся к двери, готовый встретить гостей.

Еще во время «отступного марша» к старой Калужской дороге приходили в армию москвичи, бежавшие из французского плена. Тогда это были одиночки, а теперь в Тарутино стали являться уже по нескольку человек каждый день. Они приносили самые свежие данные о неприятеле.

Кайсаров ввел к фельдмаршалу группу оборванных и изможденных мужчин и женщин. Все они были в таких немыслимых лохмотьях, что могло казаться, будто Паисий собрал на какой-либо ярмарке самых жалких нищих.

Войдя в избу, москвичи кланялись фельдмаршалу, крестились на темные лики икон, висевших в красном углу. [515]

— Здравствуйте, друзья мои! — приветствовал их Кутузов.

— Здравствуйте, ваше сиятельство! Здравствуй, батюшка! — нестройно ответили москвичи.

Они вошли и, казалось, принесли с собой запах дыма и гари московских пожарищ.

— Ну, как Москва? — спросил Кутузов.

— Нет Москвы, ваше сиятельство, осталось одно пепелище...

— Сжег ее, нашу матушку, окаянный ворог!

— Уже не белокаменная, а чернокаменная!

— Может, десятая часть ее только уцелела.

— Нет, я думаю, немножко поболе осталось, — сказал старик в полушубке, засаленном до такой степени, что он казался сделанным из жести.

— Ну где там поболе? — возразил ему высокий, с козлиной бородкой человек. — Замоскворечье-то все сгорело?

— Все, — ответил старик.

— Земляной вал — весь?

— Весь.

— Старая Басманная — вся?

— Как вся? — возразил старик. — Остался дом княгини Куракиной да гошпитальной.

— Еще дом Хлебниковой уцелел, — прибавили из толпы.

— Ну ладно, — не уступал человек с козлиной бородкой. — От Воскресенских ворот до дома главнокомандующего все сгорело, даже трахтир...

— Сгорело, — согласился старик.

— От Мясницких до Красных ворот — большая часть сгорела?

— Нет, там оставши еще.

— Гостиный ряд весь, — не слушая возражений старика, азартно заторопился человек с бородкой. — Немецкая слобода вся, Покровская казарма сожжена. Сжег проклятущий француз Первопрестольную, а говорит на нас, русских, — обернулся он к фельдмаршалу. — На Тверском бульваре невинных людей вешают, будто бы поджигателей.

— Хватают кого ни попадя и — хоть кстись, хоть божись — не слушают: веревку на шею, и готов...

— Страстная площадь у француза так и называется, [516] ваше сиятельство, «площадь повешенных», — сказали из толпы.

— А ведь французы говорят: мы, мол, тушили! — усмехнулся Кутузов.

— Видел я, ваше сиятельство, как они тушили, — продолжал старик. — Я жил в Мясницкой ча.сти, у Колпачного питейного дому. Пришли ихние солдаты в этаких высоких медвежьих шапках вроде тушить начавшийся пожар, а сами только и рады переполоху: знай шарят по шкапам, сундукам да чуланам.

— И не боятся огня: дом горит, а они лезут в него и тащат что под руку попадется.

— Француз грабит без зазрения совести, — высунулась из толпы древняя старуха. — У меня стояли на окне банки с вареньем, так варенье вычерпали горстями, даже бумагу не сияли, а просто продавили.

— Что твое варенье! Вот он, — указал старик на паренька в ветхом зипунишке, — купил в спасов день новые сапоги. Когда пришли французы, он надел сапоги, а сверху на них натянул шерстяные чулки и старые калоши. И проклятущие догадались. Один смотрел, смотрел, да и говорит: «Что это у тебя ноги столь толстые?» А парень отвечает: «Водяная прикинулась». — «А вот, — говорит француз, — я тебя сейчас от водяной вылечу». Содрал с него чулки и сапоги. Парень остался в одних дырявых калошах. Как у меня дочиста все в дому обобрали и самого раздели-разули, я жаловался ихнему генералу — он на Покровке у церкви Успенья стоял. Так генерал только улыбается: «Из ста тысяч французских детей (это они-то, грабители, «дети!») найдется, говорит, немало шалунов!»

— Это еще хорошо, что парень не вздумал сопротивляться, а то хуже было бы. Я видал, как прусской улан приметил у чиновника табакерку с финифтью, стал отнимать, а чиновник не дает: известно, жалко. Так улан без зазрения совести и проткнул чиновника пикой.

— И кто же больше грабит: француз, итальянец, немец или поляк? — полюбопытствовал Кутузов.

— Настоящие, природные французы — добры: где стащат, а где и своим поделятся!

— Француз берет то, что ему сгодится, а пруссак не токмо грабит, а еще и портит: не может сам унесть, так уничтожает, чтобы после него другой не мог попользоваться. Вот сколь вреден! [517]

— Француз как сыт да пьян, так никого не трогает, только болтает без умолку, а эти хуже исправников да заседателей ко всем пристают: давай пенионзы, давай брот, давай млека!

— Кто это?

— Ляхи, да беспальцы, да поварцы.

— Поляки, вестфальцы да баварцы? Так, так, — покачивал седой головой фельдмаршал. — Но, стало быть, живется им на грабеже да насилиях неплохо?

— Нет, ваше сиятельство. С едой у них тесновато. Сласти — вина, варенья, конфет — много, сахар они даже в суп кладут; а хлебушка не видно.

— И с одеждой плоховато, — прибавили из толпы. — Все торговые ряды обворовали, все дома ограбили, а ходят в женских салопах да в монашеских рясах. Кто генерал, а кто капрал — не разберешь!

— Теперь, как все погорело, ищут в стенах, в подвалах, погребах, роют в огородах, садах. Где увидят свежую землю, там и копают.

— Дворы поливают водой: если вода быстро впиталась, значит, взрыхлена, тут и роют.

— Могилы на кладбищах разрывают: думают, там клад...

— Слуг, ваше сиятельство, которые оставши при домах, бьют и пытают, чтоб указали, где спрятано барское добро, — рассказывал степенный мужчина в бакенбардах, по всей видимости, лакей. — Не осталось такой пытки, которой они не пользовались бы!

— Уж всю верхнюю одежу и сапоги сымут, идешь в одном бельишке, все равно обыскивают, смотрят, нет ли на шее креста серебряного, не зашито ли где что.

— Женщину встретят — соромно сказать, ваше сиятельство: юбку на голову заворотят и обыскивают...

— Нашей сестре — хуже всего! — раздался из толпы бабий голос.

— Ни малых девчонок, ни седых женщин не щадят охальники! Тьфу, прости господи! — сказала в сердцах старуха.

— В девичьих монастырях иношеский сан оскверняют.

— Молоденькие послушницы чего ни делают: сажей лицо мажут, в тряпье одеваются, чтоб страшнее казаться, не помогает...

— Девичье естество не спрячешь. [518]

— Как пришли к нам в дом, — сказал лакей, — все спрашивали: «А где ваши боярышни? Где ваши мамзели? Хотим, мол, с ними поплясать, позабавиться».

— «Мамзель» у них первое слово, — вставил человек с бородкой.

— Нет, перво слово у них «аржан», — снова не согласился с ним старик в полушубке. — «Аржан», стало быть, аржаной хлеб.

— «Аржан» — это, по-ихнему, деньги, — степенно объяснил лакей. — «Пень» — это хлеб, «бир» — это масло, «ох» — это вода.

— Не все требуют «аржан», другие поминают Пензу: «Матка, где Пенза? Пензу давай!» — поправила старуха.

— Ни наших ассигнаций, ни медных денег не берут, а только подавай им серебро!

— И допреж всего, ваше сиятельство, всякой кричит: «Манжет!» Мол, есть хочу, — сказал лакей.

— Спервоначалу не ели нашей русской пищи — квашеной капусты, соленых огурцов, вяленой рыбы...

— Семгу копченую пробовали жарить...

— А потом уж все прибрали, как саранча проклятая!

— Да, слава те господи, сманжетили уже все: и галок, и ворон, всю городскую дичинку!

— Нехристи: голубей, божью пташку, извели! Как увидят голубя, целой ротой по нему палят!

— Что голуби! Они церквей святых не щадят: вон в Иверской часовне у них габвахта, у Спаса на бору — склад сена.

— В Лефортове, в Петропавловской церкви, быков содержат для убоя. А в Даниловой монастыре бойни устроены. В соборе на паникадилах туши висят, весь монастырский помост в крови и в коровьей требухе...

— А намедни звонят у нас на Мещанской у Андриана. Я думала, службу наконец позволили править, а это они, нехристи, залезли на колокольню и потешаются.

— Нет от них никакого житья, ваше сиятельство! — жаловались бежавшие.

— Порадейте, батюшка, вся надежда на вас! — просили обездоленные москвичи.

— Ничего, ничего, детушки! Отольются волку овечьи слезки! Мы им за все сполна отплатим — и за пожар, и за насилия, и за грабеж! — убежденно сказал фельдмаршал. [519]

VI

Благо тому народу, который в минуту испытаний, не спрашивая о том, как по правилам поступали другие в подобных случаях, с простотою и легкостью поднимает первую попавшуюся дубину и гвоздит ею до тех пор, пока в душе его чувство оскорбления и мести не заменится презрением и жалостью.
Лев Толстой, «Война и мир»

Кутузов проснулся от размеренного, согласного топота сотен ног: по улице, мимо фельдмаршальской избы, шли из Тарутина войска.

Не хотелось подыматься с постели, но он все-таки встал, надел туфли и халат, подошел к окну и стал смотреть.

Еще во время флангового движения к Тарутину прибывали в главную армию пополнения князя Лобанова-Ростовского. А вчера генерал-майор Русанов привел сформированные им в Рязани, Тамбове и Воронеже четыре пехотных и два егерских полка. Кутузов смотрел их в поле. Полки были хорошо обмундированы и вооружены, имели вид тертых — хоть куда! — солдат. На учении неплохо стреляли.

Фельдмаршал остался очень доволен ими, благодарил генерала Русанова и весь офицерский состав.

Русановскими полками Кутузов пополнил гвардию.

— Вам будет весело служить с такими храбрыми молодцами, как наша гвардия, — говорил он рязанцам и тамбовцам. — Учитесь у стариков.

Солдаты Лобанова-Ростовского оказались значительно хуже. Они были еще, что называется, «сено — солома». Пока они больше напоминали ратников ополчения, нежели воинов. Их приходилось многому обучать.

Фельдмаршал приказал выводить ежедневно из лагеря за линию какую-либо часть для занятий в поле — «к лучшему познанию оборотных движений» и для стрельбы по мишеням.

Молодые рекруты приучались ходить тихим, скорым и беглым шагом, делали с полной выкладкой марши без дорог, по пересеченной местности, чтобы познакомиться со всеми превратностями похода, стать выносливыми. Кутузов учил молодых так, как в Петербурге готовил [520] ополчение: поменьше фрунтовых «хитростей», побольше того, что требуется в бою.

Только в Тарутине Кутузов получил возможность организовать армию как следует. Раньше враг не давал времени, чтобы осмотреться. Те короткие дни передышки, которые случались иногда, служили только необходимым, недостаточным отдыхом. Оттого Михаил Илларионович так пристально следил за комплектованием и состоянием армии: от этого зависела окончательная победа. И теперь Михаил Илларионович внимательно смотрел в маленькое, зеленоватое от старости оконце.

Солдаты шли сносно. Конечно, любящий фрунтовую красоту Александр I побелел бы от негодования, видя такую выправку, а его «блаженныя памяти» папаша Павел I просто прогнал бы такие роты с парада, но в этих рядах уже присутствовал воинский ритм, шли уже не крестьяне с косами и цепами на косьбу или молотьбу, а солдаты с ружьями.

«Обомнутся, выправятся», — с удовлетворением подумал Михаил Илларионович и, кликнув Ничипора, стал одеваться.

Одевшись, Михаил Илларионович не спеша вышел из избы подышать свежим сентябрьским воздухом.

— Что, озяб, братец? — спросил он у стоявшего возле крыльца часового-измайловца.

— Никак нет, ваше сиятельство! — бодро ответил курносый гвардеец.

— Сыро. Вон землю как дождиком полило. И крыши влажные.

Михаил Илларионович стоял на крылечке, смотрел.

Напротив, через улицу, изба Беннигсена. Кружевные Занавесочки на окнах, как у девушки-невесты. Возит с собой вместе с французом-поваром и лекарством от почечуя. Занавесочки задернуты, — значит, барон Левин-Август изволит еще спать-почивать. Вчера сидел допоздна — ужинал и «дулся» в штосе со своими прихлебателями, пока Михаил Илларионович отвечал царю на его выговор по поводу князя Яшвиля.

Генерал-майор Владимир Михайлович Яшвиль, сотоварищ Беннигсена по убийству Павла I, жил в Калужской губернии. Кутузов, не зная, что князь Яшвиль состоит под присмотром губернатора, поручил ему четырехтысячным отряд калужского ополчения. Царь, узнав об этом, дал [521] нагоняй фельдмаршалу, и Кутузов вынужден был оправдываться.

— Не понимаю, — иронически улыбаясь, говорил Кудашеву Михаил Илларионович. — Один убийца, — кивнул он на окна Беннигсеновой избы, — назначен начальником штаба армии, ему все дозволено, а другому, князю Яшвилю, оказывается, нельзя вверить даже небольшой отряд.

Михаил Илларионович сошел с крыльца и неторопливо двинулся, заложив руки за спину, вдоль изб, занятых главной квартирой.

Леташевка — деревенька маленькая, помещичьего дома здесь не было, изб мало. Пришлось размещаться во всех постройках, какие нашлись.

Вот старая изба, которую топили еще «по-черному». В ней живет работяга Петр Петрович Коновницын. Дверь в его избу раскрыта настежь. Из избы валит густой дым: денщик топит печь, стряпает для всей канцелярии обед. Дежурный генерал Коновницын обедал всегда у фельдмаршала, но кормил у себя всю свою штабную братию.

За древней избой раскинулся большой овчарник — низенький домик без окон, занятый комендантом главной квартиры полковником Ставраковым. В овчарнике нет никакой печи, но в нем всегда тепло: тут спала вся канцелярия и во всякое время дня «строила» чаи, курила бесконечные трубки и вела нескончаемые беседы штабная молодежь — адъютанты, ординарцы. На стене овчарника написано мелом: «Секретная квартирмейстерская канцелярия». Но дверь в овчарнике стоит открытой настежь, чтобы было светлее, и все ее секреты слышны издалека. Вот и теперь, пока Михаил Илларионович медленно подходил к овчарнику, он слышал, как чей-то тенорок выводил:

Полюбил меня московский купец,
Посулил он мне китаечки конец.
Мне китаечки-то хочется,
А купца любить не хочется!

Полюбил меня гусарик молодой,
Посулил он мне сухарик, да гнилой.
Мне сухарика не хочется,
А гусара любить хочется!

— Это Тройкин, — узнал своего адъютанта, ротмистра Ахтырского гусарского полка, Кутузов.

Фельдмаршал пошел вдоль овчарника. Остановился у стены послушать: о чем-то беседует молодежь? [522]

Голое Дзичканца рассказывал:

— Вот этак часов в одиннадцать утра сажусь за стол обедать. Разумеется, в халате. У ног моих лежит любимый пес Отругай. Пухленькая ручка, мишень моих лобзаний, разливает жаркий, пахучий борщ...

«Мечты о недосягаемом, о том, чего нет», — улыбнулся Кутузов.

— Потом спрашивает: какой тебе кусочек положить, мой маленький петушок?

— Хо-хо-хо, петушок! — рассмеялись в овчарнике.

— Ну не петушок, так голубок. Или еще какая-либо птица.

— А разве рученька может спрашивать?

«Это басит сам хозяин, полковник Ставраков», — признал Кутузов.

— Не мешайте, Семен Христофорович. Само собою разумеется, что говорят пухленькие губки, а не пухленькая ручка любимой супруги.

— А не жены?

— Не все ли равно, Семен Христофоровыч, супруга или жена?

— Нет, далеко не равно! Вот слушайте, как говорится в народе: если женился по любви — то жена, если из выгоды — супруга. Супруга — для света, жена — для мужа. Жена делит радости и печали, супруга — имущество и деньги. Вот так-то, ваше благородие!

— Нет, тогда у меня — жена, женушка! — ответил Дзичканец. — И вот эта пухленькая ручка любимой женушки кладет на тарелку половину жареного поросенка с коричневой хрустящей кожицей...

— Постойте, Дзичканец, а были ли у вас за столом вареники с вишнями? — спросил Ставраков.

— Что за вопрос? Ведь действие происходит в благословенной Полтавской губернии. Ну вот, откушали...

— Как, уже и откушали? Так скоро? А разве ничего не пили за обедом? Или вы записались в трезвенники, испугались пухленькой ручки? — спросил иронический полковник Резвой.

— Нет, Павел Андреевич, выпивка была: домашняя сливянка или вишневка. Какой аромат, какой вкус! Поэма! Я пять серебряных чарочек пропустил...

— А знаете, Дзичканец, что пить из серебряной чарки называется пить втемную? — пробасил Ставраков. [523]

— Ну, втемную так втемную. Я люблю из чарочки, Семен Христофорович!

На секунду в овчарнике голоса затихли. Очевидно, все в мечтах о будущем перенеслись в идиллическую домашнюю обстановку.

И только снова послышался тенорок ротмистра Тройкина, мечтавшего совсем об ином:

Я сорву алой цветок,
Совью милому венок,
Алой лентой обовью,
Поцелую-обойму,
Надёженькой назову...

— А вот послушайте, как меня в походе в восемьсот седьмом году обучали выпивке, — перебил артиллерийский поручик Лукьянов, прикомандированный к штабу. — Еду я с зарядными ящиками — вез снаряды. Холодина собачья, ветер. Навстречу мне — гусарский ротмистр. Усы повисли, взор мрачный.

— Явно с перепою, — подсказал кто-то.

— Да, да. Остановился и спрашивает: «Господин поручик, а нет ли в ваших ящиках древней истории?» Я удивился: «Никак нет, господин ротмистр». — «А не найдутся ли хоть повести Мармонтелевы?» У меня и глаза на лоб. «И повестей Мармонтелевых нет? Ну хоть чего-нибудь, говорит, из легкой литературы». — «Решительно ни одной книги нет у меня, господин ротмистр». А он досадливо махнул рукой и отвечает мне: «Да кто же вам говорит о книгах? На кой они черт! Я вам о древней истории и изящной литературе в военном смысле!» — «А это, спрашиваю, что же значит?» — «Извольте, объясню: в первом случае — водка, ром и коньяк, во втором — вина всевозможных цветов и качеств». — «Ах вот что! — понял я. — Так вы, говорю, господин ротмистр, кажется, изрядно начитаны?» — «Да, говорит, читывал, конечно, но видите ли, какая холодина? Надо бы пройти зады: повторение — мать учения. А то в такую погоду все чтение из головы выветрится!»

В овчарнике захохотали:

— Аи да чтец! Вот так грамотей!

— А что ж, сказано ведь: ешь солоно да пей кисло, на том свете не сгниешь! — сказал поручик Лукьянов.

Михаил Илларионович, улыбаясь, медленно пошел назад к себе, [524] думая: «Ах, молодежь, молодежь! А что им делать? Не о Наполеоне же, не о полушубках, госпиталях и подковах думать!»

Вслед ему из «секретной» неслась песенка:

К тебе любовью млею,
Мучение терплю,
Сказать того не смею,
Что я тебя люблю!

У фельдмаршальской избы стоял с самоваром Ничипор. Самовар уже кипел, но денщик все еще совал в трубу щепки.

— Он же кипит! — сказал Михаил Илларионович.

— Пущай в другой раз закыпить — скусней буде! — ответил Ничипор.

Кутузов усмехнулся: каждый денщик убежден, что если чай закипит вторично, то он будет вкуснее и крепче.

Кутузов вошел в избу.

Пока Михаил Илларионович сначала пил чай, а потом выслушивал пришедшего с докладом Коновницына, возле фельдмаршальской избы собрался, как всегда, народ.

В Леташевку приезжали из разных (и не только ближайших) губерний депутации дворян, купечества, духовенства с дарами и пожертвованиями в пользу армии.

Сюда стремились «всякого рода и состояния» люди, хотевшие попасть добровольцами в армию. На прием к фельдмаршалу являлись и безусые чиновники, и студенты, и семидесятилетние отставные подпоручики и ротмистры, которые мчались в главную квартиру, как старые военные кони, услышавшие полковую музыку. Ветераны надоедливо рассказывали о своей прошлой боевой деятельности, а молодежь скромно вручала фельдмаршалу прошения, исполненные искреннего патриотизма и начинавшиеся примерно так:

«Россия, дражайшее Отечество наше, яко оскорбленная мать, простирая к верным сынам своим длани, требует от них помощи, защиты и отмщения столь лютому и коварному врагу за обиды, насилия и поругания.

Я не имею денег, чтобы оными пожертвовать, но имею жизнь и здоровье. Ваше сиятельство! Простите мое дерзновение, что смело прибегаю к Вашему покровительству...»

Михаил Илларионович был ко всем ним чрезвычайно внимателен: семидесятилетних бывших гусар он не пускал дальше Тарутина, а молодежь охотно принимал в армию. [525]

Сегодня у фельдмаршальской избы столпились одни крестьянские зипуны и свитки. Среди мужиков замешалось несколько парнишек лет десяти — двенадцати.

Подписав поданные Коновницыным бумаги и сделав распоряжения по армии, Кутузов вышел посидеть на крылечке и побеседовать с посетителями — день был ясный.

— Ну, с чем пришли, друзья? — обратился к мужикам Михаил Илларионович, садясь на скамейку.

— К вашей милости, ваше сиятельство, — ответило несколько голосов.

— Говорите, я слушаю.

— Хотим спросить, да не знаем как, — смущенно почесал затылок длинный, худой мужик.

— Ну, чего боишься, говори! — подбодрил его фельдмаршал.

— Ваше сиятельство, а француза... бить можно? — выпалил худой мужик и словно испугался того, что сказал.

Михаил Илларионович с удивлением посмотрел на него:

— Можно ли бить врага, который разоряет нашу землю?

— Да... армии — дело другое, а вот нам, мужикам?

— Он нас, русских людей, не милует, а мы будем с ним стесняться? А почему нельзя бить врага?

— Да вить, ваше сиятельство, мы княжеские, — сказал старик, ближе всех стоявший к крыльцу, — мы княжеские, у нас у князя жена — французинка, а управитель — немец.

Михаил Илларионович невольно улыбнулся:

— Так что же с того?

— Как бы чего худого не вышло?

— Кроме хорошего, ничего не выйдет!

— Стало быть, можно? — чуть не крикнул худой.

— Не можно, а должно бить!

Толпа весело загудела:

— А я что говорил?

— Вот это хорошо!

— Только, ваше сиятельство, бить его без оружия несподручно: пока дотянешься до хранцуза топором аль вилами, он тебя издалека скорей пристрелит. Нам бы ружьецом разжиться...

— На всех вас у меня ружей не хватит. Дам сколько могу, а потом уж сами добывайте у французов! — сказал Кутузов. [526]

— Добудем, батюшка!

— Премного благодарны! — ответили хором мужики.

— Только не забудьте присылать к нам гонцов, как у вас дела идут. Вы откуда?

— Из-под Вереи.

— Хорошо. Ступайте вот за полковником, — кивнул на Резвого Кутузов. — Он вам десяток ружей даст.

Резвой пошел к избе Коновницына, у которого в чулане складывалось трофейное оружие. Мужики повалили вслед за ним веселой гурьбой.

У крыльца стояли одни ребятишки.

— А вы чего ждете, воробьи? — спросил Михаил Илларионович, лукаво поглядывая на ребят.

Мальчики молчали, смущенно улыбались, робели.

— Они, верно, вместе с тятьками пришли, — высказал предположение Кайсаров, стоявший у двери.

— Ну, что же вы молчите? — допытывался Кутузов.

— Нет, мы сами, — наконец осмелел кареглазый паренек в новеньких липовых лаптях.

— Как сами?

— Одни пришли.

— Откуда?

— Из Матрениной.

— Это где же такая?

— Из-под Вереи.

— Ага. А зачем пришли?

— Нам бы ружьецо, дедушка!.. — ковыряя пальцем тесовую обшивку крыльца, сказал кареглазый.

— Хоть бы одно на всех, — поддержал просьбу второй мальчик.

— А что же вы с ним станете делать?

— Француза бить.

— Он нашу деревню пожег. Тетку Марью убил, — прибавил третий.

— И дядю Степана, — разговорился последний, четвертый мальчик, бывший меньше всех.

— А где же вы теперь живете?

— В лесу, у лисьих ям, знаете? — ответил маленький.

Михаил Илларионович смотрел на ребят, горько улыбаясь.

— Дедушка, дайте хоть этот... Как его, забыл... Такой… поменьше... — просил кареглазый. [527]

— Пистолет, что ли?

— Ага, ага! Дайте!

— А вы стрелять умеете?

— Умеем! — уже хором ответили мальчики.

— Как думаешь, Паисий, придется дать? — посмотрел на Кайсарова Михаил Илларионович.

— Придется, ваше сиятельство: парни — бравые, — ответил Кайсаров, пряча улыбку.

— Тогда принеси им карабин и патронную суму, что давеча взяли у пленного конноегеря. Карабин стоит возле окна, в углу.

Кайсаров принес французский карабин и сумку с патронами и передал Михаилу Илларионовичу.

— Тебе сколько лет? — спросил Кутузов у кареглазого паренька.

— В филипповки будет тринадцать.

— Ну вот. Я в четырнадцать лет взял ружье, а ты немного раньше. Ты парень храбрый, будь же таким всегда! Получай!

И Кутузов передал кареглазому пареньку карабин и патронташ.

Мальчик весь зарделся от радости:

— Спасибо, дедушка!

— Спасибо! — благодарили все остальные.

И, окружив счастливца, побежали к коновницынской избе, где полковник Резвой выдавал крестьянам ружья.

Михаил Илларионович сидел на крылечке, удовлетворенно думая: «Народ поднялся, в нем вся сила!»

Наполеона, видимо, тоже очень беспокоит русский народ, партизаны.

Недаром и Лористон так распинался о «варварской войне». Перед партизанской войной весь полководческий талант Наполеона становится бессильным. Так было в Испании, так будет и в России.

Надо окружить Наполеона в Москве партизанскими отрядами, чтоб он без нашего ведома не мог сделать ни шагу. И побольше тревожить его коммуникации. А чтоб руководить партизанами, надо немедля отправить небольшие военные отряды.

«Ты думаешь, голубчик, разбить нас в генеральной баталии, а вот мы тебя доконаем малой войной!» — подумал Кутузов, вставая. [523]

VII

Каждый день, проведенный нами на этой позиции, был драгоценен дли меня и для армии, и мы этим воспользовались.
Кутузов

Партизанская война, которую от Витебска вели своими силами и по своему разумению народы России, приняла в Тарутине более широкие и совершенные формы.

Фельдмаршал Кутузов мудро оценил все значение и мощь народного гнева. Александр I и русское дворянство боялись народа и не хотели давать ему в руки оружие. Ростопчин, только на бумаге, неискренне призывавший парод дать отпор врагу, продавал москвичам заведомо негодное оружие. Когда же пришлось уходить из Москвы, Ростопчин предпочел оставить врагу в Московском арсенале сто пятьдесят пушек и шестьдесят тысяч новых, совершенно исправных ружей и пистолетов, нежели раздать их народу.

Кутузов же не только помогал организовать партизанские отряды и руководил ими, но и заботился об их вооружении.

Он взял под свой контроль выступления партизан, тесно связав их с действиями армии.

Кутузов разослал по всем направлениям летучие военные партии под командой молодых энергичных офицеров. Эти партии были костяком, на который опирались и вокруг которого росли отряды народных мстителей.

В треугольнике Можайск — Москва — Тарутино находились легкие военные отряды полковника Вадбольского, капитана Сеславина, поручика Фонвизина. Генерал Дорохов стоял у Вереи. Левее их, между Гжатском и Вязьмой, уже с конца августа действовал отряд Дениса Давыдова. Правее, на Серпуховской дороге, был отряд князя Кудашева, на Коломенской — казачьего полковника Ефремова, у Рузы — майора Пренделя, у Можайска — подполковника Чернозубова.

Москва была охвачена с юга и юго-запада цепью отрядов.

Они истребляли шайки французских мародеров, нападали на отдельные команды и транспорты наполеоновской армии, перехватывали курьеров и брали пленных. [529] Такая «малая война» была необычайно неприятна, непонятна и тяжела Наполеону: он терял в ней каждый день убитыми, ранеными и пленными сотни солдат.

Не очень понимал, а потому и не очень одобрял ее и английский соглядатай при квартире русского главнокомандующего сэр Вильсон, считавший себя первоклассным полководцем. Ему поддакивал Беннигсен: барон вообще всегда считал своим долгом выступать против любого начинания Кутузова. Он из зависти к Михаилу Илларионовичу называл «малую войну» никчемной.

— Курочка по зернышку клюет да сыта бывает! — говорил на все такие неумные, недальновидные разговоры Кутузов.

Он не обращал внимания на злопыхательства врагов и делал свое. Фельдмаршал каждый день имел точные сведения о противнике и мог спокойно жить в тарутинском лагере, который, в сущности говоря, был не лагерем, а крепостью.

Русская армия хорошо обжилась за три недели у Тарутина. Лагерь растянулся от правого берега реки Нары по обеим сторонам Калужского большака почти на две версты в длину.

Видя, что главнокомандующий не собирается сниматься с места, солдаты построили теплые шалаши и землянки, Завели бани. У офицеров в землянках появились камельки, и лежанки, и кое-какая мебель. В деревне Гранищево, как во всех окрестных деревнях, покинутых жителями еще до прихода армии, не осталось изб: солдаты растащили их по бревнышку, используя по-своему. Кое-что — заборы, клети, сараи — в первые же дни пустили на дрова. В Гранищеве было всего лишь две улицы, а тут сразу образовалось их множество: «Шестой корпус», «Второй корпус», «Гвардейский» и т. д. Самой крайней была «Кирасирская», а за ней все поляны вдоль дороги занимала резервная артиллерия, тянувшаяся чуть ли не до Леташевки.

В лагере существовали по только улицы, но и площади, возле которых осели пронырливые, юркие маркитанты.

Тарутино стало чем-то вроде столицы: взоры всей России были обращены на это безвестное село.

Сюда двигались воинские пополнения, гнали табуны лошадей, везли снаряды, порох, ружья, полушубки, сапоги, хлеб, фураж.

В Тарутино шли пешком и ехали на подводах мужики [630] и бабы проведать служивших в армии сыновей, мужей, братьев.

Торговцы гнали скот, везли масло, мед, крупу, яйца. В Тарутине можно было достать ставропольские арбузы и дыни, крымский виноград, астраханскую сельдь, киевские паляницы.

Тарутино походило на шумную, веселую ярмарку.

Ржали кони, звонко перекликались кузнечные молоты: полковые кузнецы делали подковы, обивали железом колеса повозок; стучали топоры: плотники исправляли фуры и зарядные ящики. На площадках сбитенщики, саечники, пряничники, блинники, квасники зазывали покупателей. Продавцы махорки кричали: «А вот черт курил, дымом жинку уморил!» Торговцы нюхательным табаком предлагали: «На грош нюхай сколь хошь!» Разбитные маркитантки бойко выкрикивали: «А вот орешки для помешки, прянички для Анечки!» — и лукаво поглядывали на служивых.

А старые служивые лихо подкручивали ус и улыбались друг дружке:

— Ишь у нас как: любую ягодку-малинку рви!

Всего в изобилии, лишь бы в кармане у служивого водились деньжонки.

И как раз деньги в армии пока что водились: за Бородинскую баталию каждый солдат получил по пять рублей, а офицер — третное жалованье.

В первые дни жизни в тарутинском лагере солдаты, обносившиеся в походах и боях, ходили в потертых, латаных мундирах и шинелях, в пестрых, у кого какие оказались, холщовых, холодных брюках. У офицеров редко были видны эполеты и шарфы.

Блестели только ружья, штыки, эфесы сабель да пушечные стволы. Фельдмаршал понимал нужду и строго взыскивал лишь за чистоту и исправность оружия.

Но через неделю каптенармусы выдали на зимние панталоны белого, серого и черного сукна, и армия приоделась.

Жизнь в лагере была разнообразнее и веселее, чем в походе. В походе и бою некогда осмотреться, и новости одни и те же: вчера убили того-то, сегодня ранили этого.

А здесь каждый день что-либо новое.

То пригонят из Калуги или Рязани тысячу лошадей для пополнения конницы. И не только кавалеристы, но и пехотинцы рады случаю посмотреть, оценить и обсудить коней по всем статям. [531]

То въедут в лагерь с песнями, с музыкой, с лихим присвистом новые казачьи полки ополчения, которые собирал на Дону атаман Платов. Любопытно посмотреты безусые чубатые казачата в одном ряду с седобородыми казаками. Деды и внуки в одной сотне. И пойдут рассказы о том, как деды «скрадывали свои лета не для венца брачного, а для подвига ратного».

То пригонят, как стадо баранов, очередную партию пленных, которых взяли мужики-партизаны. Желтый гусар рядом с малиновым уланом, громадный кирасир в шишаке — с малорослым артиллеристом в куньей шапке. Всякой нации люди: французы, пруссаки, голландцы, баварцы, итальянцы, поляки. Стоят истощенные, худые.

— Не густо живете, тесно у вас с хлебушком!

— А не лезь в чужой двор! — говорили солдаты, глядя на незваного гостя, и удивлялись: из одной, кажется, армии все они, под одним французским золотым орлом воюют, а друг дружку не разумеют!

Коротенький осенний день в Тарутине пролетал для солдат незаметно. Молодых рекрутов уводили за лагерь на стрельбище, а старых с утра смотрел сам фельдмаршал. Сумы открыты, накремники вынуты и повешены на пуговицу, пыжовники и отвертки сняты.

Михаил Илларионович медленно шел вдоль строя и хоть одним глазом, а все видел, замечал всякий непорядок.

Но вот день прошел. Пробита «Заря», пропели «Отче наш», и раздался фельдфебельский крик (нет приятней команды на свете):

— Водку пить!

Все бегут к каптенармусу, каждый спешит выпить «ржаное молочко»: водку выдавали в Тарутине три раза в неделю, а в дурную погоду — ежедневно. И хотя жадная каптерская душа, конечно, разбавляла ее речной водицей, но солдат пил водку с удовольствием. От каптенармуса все бегут к своим артельным котлам ужинать.

Сытная каша съедена. Трубочка выкурена. Кажется, можно бы и на боковую.

Но ничуть не бывало. О сне никто не думает — завтра не в поход и не на бой, можно и позабавиться.

Вот слева, в соседней роте, уже затянули серьезную песню, которую кто-то сложил здесь, в [532] Тарутине:

Ночь темна была и не месячна...

Справа завели старую, лукавую, занозистую:

Молодка, молодка молодая,
Солдатка, солдатка полковая...

Где-то весело тренькает балалайка, и тенорок вместе с ней выговаривает:

Ах ты, черненький глазок,
Поцелуй меня разок!

А во втором батальоне уже ухает бубен, слышится топот ног, и кто-то припевает, выплясывая:

Как под дождичком трава,
Так солдатска голова:
Не кручинится, не вянет,
Службу царску справно тянет...

У жарких костров пошли задушевные разговоры. У одного вспоминают Бородино:

— При Бородине трусу не было приюта!

— Да, пришлось и в рыло, досталось и по дыхлам, схватили и под микитки!

— У нас под телегой на самой оси висела корзинка с овсом. Ядро пробило ее, прошло скрозь овес и засело в оси. Так и до сих пор сидит.

У второго костра балагур-рассказчик складно бает:

— Старый муж молодую жену имел, из дому отпускать в гости никуда не хотел. Когда же с нею вместе опочивал, то спальню свою накрепко запирал...

У третьего старый солдат не спеша поучал молодых:

— Первый год службы — это, как сказано, первая пáша, первый подножный корм... Я вот, братцы мои, в девяти отражениях был. В первых двух делах, не хочу греха таить, хоть назад и не пятился, а больно струсил: не пришлось мне по скусу, как ядра жужжат да пули свистят. Но с третьей схватки попривык к этой музыке. И перетузил на свой пай чуть ли не десяток врагов!

А в сторонке, где чернеют телеги и шалаши маркитантов, слышится приглушенный говор:

— Что ты, окаянный, уронишь! — недовольно шепчет бабий голос.

— Толста, не расшибешься!

— Чего пристал, всамделе? — уже строже начинает тот же голос, но тотчас сбивается на прерывающийся хохоток: — Ой, пусти, сатана! [533]

— Дуня, слышь-ка! Где же солдату и погреться...

— Я те погреюсь! Пшел ты к лешему! — опять становится суровым бабий голос, слышится звучный шлепок, и от маркитантской телеги отлетает в сторону какая-то фигура в шинели.

— Велика барыня — до нее и не дотронься! Сама не прочь, даром что мужняя жена, — недовольно изрекает фигура.

Но через секунду снова ласково усовещает издалека:

— Дуня, Дуняша! Подь сюда — хозяин требует!

— Я те такого хозяина дам, гладкий пес! — слышится в ответ.

И все эти лагерные звуки покрывают протяжные оклики часовых.

Дальше