Содержание
«Военная Литература»
Биографии

Глава седьмая.

Фили

Незавидна в подобные дни судьба главнокомандующего, к тому же обязанного скрывать под личиною бесстрастия все в душе его происходящее!

Кутузов между Бородином и Москвою должен был выстрадать века целые.

П. Граббе
Офицеру и солдату воспрещается говорить то, что может устрашить товарищей.
Наставление пехотным офицерам в день сражения

I

Отступая от Бородина, Кутузов понимал, что ввиду больших потерь вряд ли можно будет дать еще одно сражение под Москвой и что, желая сохранить армию, придется, по всей вероятности, оставить столицу. Но в своих печальных выводах он не мог признаться никому — ни один русский человек не примирился бы с этим. Если бы узнали, что Кутузов собирается отдать Первопрестольную, его сочли бы худшим предателем и изменником, чем считали Барклая. Кутузов был вынужден скрывать до поры до времени свои мысли и делал вид, что намерен отстоять Москву. Поэтому он поручил Беннигсену найти подходящую позицию для сражения, а сам продолжал отходить на восток.

Генерал Милорадович, которого Кутузов назначил командовать арьергардом, сдерживал французов, рвавшихся к Москве.

Французам мерещились в ней все чудеса сказочного Востока. В их представлении где-то там, за Москвой, в десятке — пусть тяжелых, но преодолимых, для «великой армии» — переходов, лежит таинственная, утопающая в золоте Индия. Страна залитых солнцем, благоухающих невиданными цветами долин, страна красивых, стройных и знойных женщин, страна блаженства и сладостных утех.

Как ни задерживал Милорадович наседавшего врага, но оторваться от него не мог: французы шли следом. [449] На пятый день отхода войска увидали башни древнего Кремля и золотые маковки «сорока сороков» московских церквей. Армия подходила к Дорогомиловской заставе.

Беннигсен решил именно здесь дать последний бой. По его планам правый фланг армии должен был примыкать к изгибу реки Москва впереди Филей, центр — находиться между селами Волынское и Троицкое, а левый — стоять на Воробьевых горах. Опытный военачальник, Беннигсен не мог не видеть слабостей избранной позиции, но считал, что другого выхода нет.

В воскресенье 1 сентября Кутузов, опередив подходившую к Москве армию, подъехал со своим штабом и свитой к Поклонной горе.

Утро выдалось ясное. Москва, белокаменная, златоверхая, пестрая, расцвеченная яркими осенними красками садов и бульваров, широко разбросалась внизу. В воздухе безмятежно летала тонкая паутинка бабьего лета и плыл колокольный звон: благовестили к утрене. Трудно было представить, что всей этой красоте и всему покою может угрожать что-либо.

Ополченцы, сняв серые кафтаны и шапки с крестами, усердно рыли на горе окопы. На виду Москвы они работали старательнее, да и шанцевого инструмента здесь было, по-видимому, больше, чем под Бородином.

Первый, кого увидал Михаил Илларионович, когда вылез из коляски, был желтый, с ввалившимися глазами, похудевший Барклай — после Бородина его мучила лихорадка. Три дня Барклай лежал в коляске, укрытый шинелью, а сегодня, превозмогая слабость, сел на коня и проехал нею позицию, выбранную Беннигсеном. Когда Барклай осмотрел позицию, пот еще сильнее прошиб его: позиция не годилась никуда.

— Нужно немедленно предупредить Кутузова, — сказал адъютанту Барклай и пришпорил коня.

Он поскакал к правому флангу, зная, что туда должен был направиться из Мамоновой главнокомандующий. У Троицкого Барклай неожиданно встретил ехавшего в дрожках сухопарого Беннигсена.

— Вы решили вырыть здесь могилу для всей армии? — спросил по-немецки Барклай.

Выдержанный, спокойный, он дрожал не столько от лихорадки, сколько от негодования. [450]

— Почему вы так думаете? Эта позиция ничуть не хуже той, какую вы избрали в Царево-Займище, — ответил задетый за живое Беннигсен.

— Разве вы не видите, что вся позиция пересечена оврагами? Левый фланг отрезан от центра рекой Сетунь, — возражал Барклай.

— Я посмотрю. Я сейчас еду на левый фланг! — сказал надменно Беннигсен и, дотронувшись до спины кучера пальцами в белой перчатке, сказал, как он думал, по-русски: — Пшёль!

Коляска Беннигсена умчалась, но не к левому флангу, а к Москве. И теперь, увидев на Поклонной горе Кутузова, Барклай с жаром заговорил:

— Ваше сиятельство, позиция, которую изволил выбрать генерал Беннигсен, не годится никуда. Это могила для армии!

Кутузов не глядя знал, что никакой позиции у самых стен Москвы быть не могло.

А Барклай нетерпеливо продолжал:

— Смотрите, пожалуйста!

И он вынул из-за обшлага мундира листок с набросанными карандашом кронами.

— Вот овраги и река. Центр разобщен от левого фланга. Позади — река. Мостов на реке восемь, но спуски к ним так круты, что уйти сможет только пехота!

— Да, вы правы, Михаил Богданович: это гибель, — ответил Кутузов.

Он стоял, в задумчивости глядя вдаль на дорогу, по которой в пыли двигались к Москве полки.

Генералы, окружавшие главнокомандующего, молчали.

— Карл, как ты думаешь? — спросил у Толя Кутузов.

— Я никогда не предложил бы такой позиции, ваше сиятельство!

— А как находите вы, Алексей Петрович? — посмотрел Кутузов на Ермолова.

— С первого взгляда трудно оценить местность, ваше сиятельство, если на ней надо располагать семьдесят тысяч человек. Русская армия не удержится на ней! — горячо ответил Ермолов, тряхнув своей львиной головой.

Кутузов взял Ермолова за руку, делая вид, что щупает пульс:

— А ты здоров ли, голубчик? Русская армия не удержится? Удержится! — Он сделал паузу и сказал: — Поезжайте-ка [451] с Толем, еще раз хорошенько осмотрите! — И направился к скамейке, которую вестовой уже приготовил для него.

Но посидел Михаил Илларионович немного: он тотчас же поднялся и стал ходить по холму. Заметно было, что сегодня Кутузов волнуется больше, чем накануне Бородина.

Генералы и штаб-офицеры разговаривали вполголоса. Одни настаивали на том, что сражение надо дать во что бы то ни стало, другие указывали на полную непригодность позиции:

— В каком-нибудь ином месте вы бы даже не взглянули на этакую позицию!

— А что же, сдавать Первопрестольную без боя?

— Никому и в голову не пришло бы, что на этих оврагах можно дать бой!

— А нет ли средства как-либо улучшить ее? У нас ведь много артиллерии!

— Эта позиция нам велика — мы на ней потеряемся. Не по Сеньке шапка!

Гремя бубенцами, к Поклонной горе подкатила щегольская тройка. Из коляски стремительно выскочил большеголовый, чем-то напоминавший Павла I Ростопчин. Пожимая одним генералам руки, другим только кивая головой, «сумасшедший Федька» подбежал к Кутузову. И сразу же быстро-быстро заговорил, вращая своими неспокойными, с сумасшедшинкой глазами.

Кутузов молча слушал его и кивал головой, — видимо, соглашался с доводами московского главнокомандующего. Потом, приложив руку к сердцу, что-то сказал сам. Ростопчин отскочил от Кутузова, вполне удовлетворенный беседой. Он присоединился к группе старших генералов — Багговуту, Коновницыну, Вистицкому, Мишо, стоявших поодаль с принцем Евгением Вюртембергским.

Ростопчин тотчас же завладел разговором, сел на своего любимого конька: стал хвастать «афишами», которые он выпускал для народа. Ростопчин всерьез считал себя писателем и весьма остроумным, оригинальным человеком.

Как всякий барин, знавший мужика только по лакейской, он был убежден, что, усвоив два-три просторечных слова, вполне постиг психологию и язык народа.

— Я вчера написал народу вот что. — И Ростопчин прочел на память две фразы, над которыми промучился целое [452] утро: «Я завтра рано еду к светлейшему князю, чтобы с ним переговорить, действовать и помогать войскам истреблять злодеев, станем и мы из них дух искоренять и етих гостей к черту отправлять; я приеду назад к обеду, и примемся за дело, отделаем, доделаем и злодеев отделаем!»

— Что, право, недурно? Особенно вот это:

— Я приеду назад к обеду... — словно скандируя стихи, сказал он, —

И примемся
за дело,
отделаем,
доделаем
и злодеев отделаем!

Ростопчин смотрел на всех с победоносным видом: какой талант! какое острословие!

Он был глубоко убежден, что это очень доходчиво, очень ловко написано. Поразив всех своей новой «афишей», Ростопчин откланялся и побежал к тройке «доделывать».

— Когда я, будучи поручиком, служил в Днепровском пехотном полку, у нас командиром был Зуев. Он изложил в таких же стихах всю географию России. У него было: «Вот лежит город Псков, который славится множеством снетков. И древний город Смоленск, в нем улицы узки, но делают сахарные закуски»! — колыхаясь от смеха, сказал толстый Багговут.

Генералы улыбались.

Толь и Ермолов, поехавшие к левому флангу напрямки по полям и оврагам, вернулись с разведки очень быстро.

Их мнение было все то же: позиция с очень большими недостатками.

— При отходе нельзя ли отступить на Калужскую дорогу? — спросил Кутузов.

— Неприятель, атакуя, сблизится с ней и не позволит нам идти по Калужской, — ответил Толь.

Кутузов в тяжелом раздумье сел на скамейку.

Московские колокола уже отзвонили, теперь слышны были иные звуки: пушечные выстрелы со стороны Мамоновой — враг приближался.

К сидевшему в глубокой задумчивости Кутузову подошел принц Евгений Вюртембергский. Наклонившись к главнокомандующему, он сказал [453] по-французски:

— Пора, Михаил Илларионович, принимать какое-либо решение!

Кутузов внутренне улыбнулся: решение было принято давно, еще после Бородина. Надо было только умело, тонко и вовремя преподнести его.

— Да, положиться мне не на кого! Худо ли, хорошо ли, а придется решать самому! — сказал он, вставая.

Главнокомандующий подозвал Кайсарова и приказал известить всех корпусных командиров, что в четыре часа пополудни он приглашает их к себе на военный совет. Отдав приказание, Михаил Илларионович, не глядя ни на кого, пошел к своей коляске.

II

Военный совет продолжался долго. Неописанно было наше любопытство узнать об его решении.
А. Михайловский-Данилевский

Еще было только три часа пополудни, а уже к почерневшему от старости, скособоченному, с дырявой крышей домику вдовы, тети Фени Ивановой, собралось десятка полтора штабных офицеров. Напротив, через улицу, желтела свежими бревнами новенькая, аккуратно, «под гребенку», крытая соломой изба Фроловых.

У тети Фени квартирьеры не поставили даже денщиков, а у Фроловых разместился сам светлейший князь Кутузов, и у крыльца стояли двое часовых преображенцев.

Только одни штабные знали о том, что в четыре часа у главнокомандующего будет военный совет, а то бы к этой избе, стоявшей шестой от Поклонной горы, пожалуй, потянулся бы весь офицерский корпус армии. На военном совете должна была решиться судьба Москвы: будет ли бой или отдадут Первопрестольную ни за понюшку табаку.

Офицеры терпеливо ждали. Кто сидел на завалинке, кто примостился на толстой дубовой колоде, валявшейся у изгороди, кто ходил по маленькому пустому вдовьему дворику и курил. Все завидовали князю Кудашеву и полковнику Резвому, которые оставались в сенях фроловской избы. Присутствовать на совете они, разумеется, не смогут, но слышать будут все. При светлейшем оставался лишь «мальчик-пай» — Паисий Кайсаров, считавшийся дежурным генералом. [454]

Первым к главнокомандующему явился аккуратный Барклай де Толли. На нем была теплая шинель. И приехал Барклай не верхом, а в коляске, потому что лихорадка все еще не выпускала бедного генерала из своих когтей.

Почти одновременно с ним прикатили Дохтуров и Остерман-Толстой.

— Алеша плывет!

— Вот это детина!

— Ермолай-богатырь!

— Лев!

— Лев с хитрецой лисицы! — судачили офицеры, увидев идущего к дому Фроловых громадного, представительного Ермолова: он стоял здесь же, в Филях.

После Ермолова прискакал Коновницын.

— Как же это наш Петя расстался со своим колпаком? — шутили офицеры, глядя на парадно одетого Коновницына. Простецкий Коновницын при всяком удобном случае любил ходить без мундира и обязательно в колпаке.

С дрожек слез, улыбаясь офицерам, толстый, добродушный Багговут.

На прекрасном вороном жеребце примчался Уваров.

Двор Фроловых наполнялся экипажами, верховыми лошадьми и вестовыми.

— Кого же еще нет?

— Беннигсена и Милорадовича.

— Милорадович вряд ли будет: он ведь в арьергарде.

» — А Беннигсен любит, чтоб его поджидали! — Бенннгсен не торопится: он отдыхает после обеда. — А вот еще Толь летит! — Карлуша вечно торопится.

— Он, должно быть, не успел проделать за день сотую версту — нагоняет!

— А Раевский не приезжал?

— Не видно было.

— Раевский тоже на передовой.

Офицеры не спускали глаз с дома Фроловых. Сквозь его три окна, выходивших на улицу, была видна вся изба. Печь, возле которой стояла походная кровать главнокомандующего, толстые дубовые лавки вокруг стен и такой же добротный дубовый стол в красном углу. Он, как скатертью, был покрыт картой.

Главнокомандующий сидел на лавке под образами. Генералы рассаживались по обеим сторонам стола. Барклай [455] протиснулся в самый угол и сидел сжавшись, кутаясь в накинутую на плечи теплую шинель, — видимо, начинался приступ лихорадки, и он не мог согреться.

А время летело. Давно уже минуло четыре. После назначенного срока прошло полчаса, еще двадцать минут.

На улице нетерпение нарастало, трубки курились быстрее обычного. А каково же было ждать там, в избе?

Офицеры увидели, как главнокомандующий стал ходить из угла в угол — явно нервничал.

— Недоволен старик!  — Будешь недоволен!

— Семеро одного не ждут...

— А тут не семеро, а все десятеро ждут.

— Да нас еще вон сколько!

— Полнейшее хамство! Безобразие — заставлять ждать!

— Ну и Беннигсен, я вам доложу: скотина!

— Это как в виршах: «Тьфу, как счастлив тот, кто скот»?

— Именно!

— Первостатейный скот!

— Ты разве не знал?

— А ждать-то эту скотину придется! — Светлейший посылает за ним!

Из дома выбежал бывший в ординарцах у Кутузова двадцатилетний штаб-ротмистр конногвардеец Саша Голицын.

— Сашенька, куда? — закричали ему товарищи, когда Голицын выводил со двора своего коня.

— За «колбасой»?

— Да, за Беннигсеном! — крикнул Саша и умчался.

Томительно тянулось время.

Уже было половина шестого. Стало темнеть. В избе у главнокомандующего Ничипор зажег свечи.

Видно было, как трясется от озноба лысина бедного Барклая. Дохтуров, Остерман и Ермолов склонились над картой, что-то обсуждали, обращаясь к Кутузову, который стоял тут же.

Коновницын, заядлый курильщик, вышел на крыльцо выкурить трубочку. За ним вылез из-за стола курчавый Уваров. Он был неплохой рубака, но тактика и стратегия вгоняли его в сон.

Ждать во дворе стало очень неуютно. Офицеры проклинали Беннигсена, задерживавшего всех. [456] Наконец послышался дробный топот копыт: мчался назад Саша Голицын.

— Сашенька! Саша! — кричали ему товарищи. — Где нашел немца?

— Сидел у себя, попивал кофе! Едет! — придерживая коня, ответил Голицын и, соскочив с седла, побежал докладывать.

Видно было, как Михаил Илларионович пошел и сел в красном углу за стол.

И вот явился-таки долгожданный Беннигсен. Он приехал в новеньких щегольских дрожках. Беннигсен, не торопясь, важно взошел на крыльцо. Еще мгновение — и его длинная фигура замелькала в окнах избы Фроловых. Беннигсен сел на лавку, на противоположном конце от Кутузова. Точно противостоял ему.

Все генералы обернулись к главнокомандующему. Кутузов открыл заседание. Что-то говорил.

Так хотелось бы подбежать к окнам и послушать, да нельзя. Придется обождать, когда кончится совет и выйдет Паисий. Он все расскажет.

Паисий Кайсаров не садился, стоял возле главнокомандующего, опираясь плечом о бревенчатую стену.

Уже около часа длился совет, когда послышался лошадиный топот, и к дому Фроловых прискакали два всадника. Это был Раевский с ординарцем.

— Николай Николаевич!

— Опоздал!..

Раевский быстро вошел в избу. Вот он подошел к столу и сел с краю, возле Кутузова.

Поговорили еще несколько минут, потом, все видели, главнокомандующий, опираясь о столешницу, встал, что-то коротко сказал и даже хлопнул ладонью по столу, как припечатал.

Генералы поднялись со своих мест и начали расходиться.

— Кончилось!

— Кончилось!

— Что-то решили?

Первым на крыльцо выскочил Беннигсен. Он так торопился, что на ходу набрасывал шинель.

— Спешит. Видно, недоволен!

— Не по его вышло!

— Не по барину говядина! — шептались офицеры. [457]

Один за другим разъезжались генералы. Все были как-то сдержанно-молчаливы.

А в избе главнокомандующий один сидел над картой, подперев обеими руками седую голову.

— Неужели не будет боя?

— Неужели отдадим Москву? — тревожились во дворе.

Все ждали, когда выйдет Кайсаров.

И вот Паисий вышел. Он столько времени терпел без трубки!

— Паша, Пашенька, поди сюда! — закричали офицеры.

Кайсаров спустился с крыльца. Офицеры окружили его плотным кольцом.

— Ну что? Что решили? — спросили сразу несколько человек.

— Решено отступать! — ответил Кайсаров, с удовольствием затягиваясь табаком.

Офицеры были поражены страшной вестью. Хотя все видели, знали, что позиция плоха, но как-то не верилось в отступление, не хотелось сдавать любимую столицу без боя. Разговор на мгновение оборвался.

— Как же так! Отдавать Москву без единого выстрела?

— Даже в Смоленске дрались, а здесь не станем! Почему? — возмущались многие.

— А потому, что на такой позиции можно только быть битым, — ответил кто-то.

— Твое мнение мне неинтересно.

— Не спорьте, пусть Паисий Сергеевич расскажет, как было!

— Ну, что рассказывать? Михаил Илларионович открыл совет. «Нам нужно решить, — сказал он, — принять ли сражение под Москвой или отступить?» Михаил Илларионович объяснил всю слабость выбранной позиции: что ее пересекают овраги...

— Знаем, знаем! — перебили Кайсарова офицеры.

— Потом светлейший высказал главную свою мысль: пока будет существовать армия, до тех пор есть надежда успешно окончить войну. Потеряв же армию, мы потеряем все: не только Москву, но и Россию.

— Верно!

— Все спасение в армии! — раздались голоса.

— Вы так говорите потому, что сами из Петербурга! — горячо возражали москвичи.

— Чудак! Да у меня половина родни в Москве! [458]

— Никто не спорит: Москву, разумеется, жалко. Москва — столица, но ведь остается еще Петербург.

— А ну вас с вашим Петербургом!

— Нашли чем тешиться — болото!

— Господа, погодите! Дайте же послушать. Паисий Сергеевич, что было дальше? Кто говорил первым?

— Барклай, — ответил Кайсаров. — Он горячо и убедительно говорил, что наша армия понесла большие потери при Бородине, что мы будем разбиты, что надо отступать. Говорил, как всегда, искренне и правдиво.

— Михаил Богданович без хитрости и лести.

— После Барклая говорил Толь. Он соглашался с Барклаем, что позиция слаба. Предложил занять другую — встать правым крылом к деревне Воробьевой, а левым — к Калужской дороге, где эта деревня, забыл ее название, тоже вроде какая-то птичья... Толь убеждал, что опасно отступать через Москву, когда следом идет такая вражеская армия. Светлейший возразил ему: «Вы боитесь отступать через Москву, а я смотрю на это как на счастье, потому что оно спасет армию. Наполеон — как быстрый поток, который мы не можем остановить. Москва — это губка: она всосет в себя всю армию Наполеона!» Затем встал Ермолов. Он — за сражение! Светлейший, услыхав это, даже поморщился и сказал: «Вы, Алексей Петрович, говорите так потому, что не на вас лежит ответственность!»

— Не выдержал старик!

— Ермолов Кутузова не любит. Только делает вид, что хорош с ним, — вставили сбоку.

— А затем вступил в разговор Беннигсен. Он увидал, что «то сей, то оный набок гнется», и пошел: «Мол, стыдно уступать столицу без выстрела! И что скажет Европа!» И пошел, и пошел. Я не понимаю, говорит, почему мы должны быть разбиты? Мы ведь те же самые русские! И будем драться так же храбро, как прежде!

— Это он-то русский?

— До чего противна его игра в патриотизм!

— Нашелся русский из Ганновера! — не удержались, снова перебили Кайсарова офицеры.

— Беннигсен предлагал оставить один корпус на Можайской дороге, — продолжал рассказывать Кайсаров, — а все остальные войска перевести на левое крыло. Тогда Остерман спросил у Беннигсена: «А вы ручаетесь за успех сражения?» Беннигсен только облизнул губы, это у него [459] привычка: если чем-нибудь недоволен, обязательно облизывается. «Слишком большие требования предъявляете, генерал Остерман, — ответил он. — Ручательством в победе должны служить храбрость и искусство генералов!» Тут не выдержал Барклай. Трясется в лихорадке, а говорит Беннигсену: «Ежели вы намеревались действовать наступательно, то следовало бы распорядиться заблаговременно! Утром, когда я говорил с вами, еще было для этого время, а теперь, говорит, уже поздно! Наши войска храбро бьются на месте, но не умеют маневрировать на поле боя!»

— Ох, не любят же они друг друга!

— Еще бы — Беннигсен столько делал пакостей этому порядочному человеку! Вспомни, как он науськивал на Барклая всех этих подленьких вольцогенов!

— Старая хлеб-соль не забывается!

— Постойте, господа, довольно вам! Пусть полковник Кайсаров продолжает!

— Беннигсена тонко поддел Михаил Илларионович. Он, поддержав мнение Барклая, как бы вскользь сказал: «У нас, говорит, есть прекрасный пример несвоевременного наступления — сражение при Фридланде». То есть напомнил Беннигсену: «Ты же сам тогда за такие действия был жестоко побит Наполеоном!»

— Ловко он его, вежливо поддел.

— Михаил Илларионович как пчела: в нем и мед и жало!

— Поделом Беннигсену!

— А что говорил Раевский?

— Раевский был за отступление. Он сказал: «Сохранить армию, оставить столицу без боя. Я говорю как солдат, а не дипломат: надо отступать!» И привел какой-то красивым стих: как-то «Россия не в Москве, а среди своих сыновей...»

— Это Озеров.

Россия не в Москве, среди сынов она, Которых верна грудь любовью к ней полна! — вспомнил какой-то офицер, любитель русской словесности.

— Вот, вот, этот стих, верно! — виновато улыбнулся Кайсаров.

— Паисий Сергеевич, а кто же кроме Беннигсена был за то, чтобы драться? — спросили из толпы.

— Дохтуров.

— Дмитрий Сергеевич такой! [460]

— Коновницын, — перечислял Кайсаров.

— Петру Петровичу бой — разлюбезное дело!

— И Уваров.

— Уваров? Это он по всегдашней глупости. «Же сир» в военном деле ничего не смыслит, — смеялись в толпе.

— А толстяк Багговут?

— Карл Федорович — за отступление.

— И как же Михаил Илларионович свел все споры и мнения воедино?

— Михаил Илларионович терпеливо выслушал всех, а потом встал и сказал: «Господа, я вижу, что мне придется платиться за все. Я жертвую собой для блага отечества. Как главнокомандующий — приказываю: отступать!» — закончил рассказ Кайсаров.

Толпа на мгновение затихла: снова все почувствовали весь трагизм положения.

— Да, нелегко Михаилу Илларионовичу было решиться на такой шаг! — вырвалось у кого-то.

И все невольно глянули на окна дома Фроловых: Кутузов сидел у стола, все так же обхватив руками свою седую голову.

III

Голова моя была разрозненная библиотека, в которой никто не мог добиться толку.
Ф. Ростопчин

Московский генерал-губернатор, или, как он официально именовался, «главнокомандующий», самоуверенный хвастун и беззастенчивый враль Ростопчин, считал себя неотразимо остроумным человеком и оригинальным писателем. С первых дней войны он стал писать для народа специальные «афишки»: хотел объяснить происходящие события. Этот великосветский барин, дома говоривший только по-французски, писал «афишки» мнимонародным, ерническим языком раешнкка с плоскими каламбурами и дешевыми рифмами. Не знавший народа, Ростопчин наивно думал, что своими балаганными зазываниями привлечет к себе внимание москвичей. Дворянство коробили эти просторечные, глупые выверты «афишек», этот «низкий штиль»; кроме того, дворянство хорошо знало цену словам своего взбалмошного [461] главнокомандующего. Простой же народ по малой грамотности вообще не очень читал «афишки», а читавшие их сразу раскусили неискреннюю и неумную затею. И как все время ни старался Ростопчин убедить москвичей в том, что Первопрестольной не угрожает никакая опасность (он писал так, обращаясь к Наполеону: «Не токмо што Ивана Великого, да и Поклонной во сне не увидишь»), но каждый день из Москвы уезжали в разные стороны сотни семейств. Разрешение на выезд Ростопчин давал только господам — дворянству и купечеству. Простой народ негодовал.

В Москве стало очень туго с транспортом. Когда увозили в Казань женские учебные заведения, находившиеся под ведомством вдовствующей императрицы Марии Федоровны, то для «благородных девиц» не оказалось карет; пришлось перевозить институток в простых телегах. Огорченная Мария Федоровна писала почетному опекуну института поэту Нелединскому-Мелецкому:

»...Я уверяю вас, мой добрый Нелединский, что я плакала горючими слезами. Какое зрелище для столицы империи: цвет дворянства вывозится на телегах».

Несмотря на то что даже после Бородинского сражения Ростопчин клялся в «афишке»: «Я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет», московские заставы были забиты уезжающими.

Вести о кровопролитном сражении у Бородина, тысячи раненых, привезенных в Москву с поля боя, отход русской армии за Можайск говорили красноречивее, чем все хвастливые разглагольствования самовлюбленного Ростопчина.

А с тех пор как в Москве стала слышна далекая орудийная канонада, волнение и суматоха в городе увеличивались с каждым часом.

К заставам тянулись дормезы, берлины, колымаги, коляски, брички, дрожки, возки, кибитки, телеги, повозки. Модные щегольские кареты катили вместе с дедовскими рыдванами, тощие рабочие клячи тащились впереди прекрасных выездных лошадей.

Глядя на все это) один из старых полицейских чинов сказал:

— Вот оказия! Сколько лет я служу в этой должности, всяко бывало, но такого бегства египетского еще не видывал! [462] Тревожной была для москвичей эта по-осеннему темным-темная ночь с 1 на 2 сентября.

Полнеба освещали сполохи бивачных костров, а на западе зловеще колыхались зарева горевших сел и деревень.

Во многих домах и дворах горел свет: москвичи прятали свое добро всякими способами — зарывали в землю, замуровывали в стены. Теперь собирались уезжать все те наивные люди, которые сначала поверили лживым словам хвастуна и фразера Ростопчина.

По улицам тарахтели подводы, слышались голоса: это увозили раненых; уезжали различные учреждения — полиция, пожарные; вечером Ростопчин получил от Кутузова письмо, в котором сообщалось, что армия оставляет Москву и отходит на Рязанскую дорогу.

Сегодня заставы были открыты для всех.

В третьем часу утра через Дорогомиловскую заставу вступили в Москву первые полки уходящей армии. Солдаты тоже не хотели верить в отступление. Казалось невероятным, что можно без боя отдать древнюю столицу.

— Идем в обход!

— Вот сейчас обойдем Аполиёна! — слышалось кое-где в шеренгах.

— Радуй глаза — аль не видишь, что весь народ, вся Москва с места тронулась? Отдаем Бонапартию святыни русские! — возвращал к действительности чей-нибудь трезвый голос.

А кругом творилось невообразимое. Улицы, переулки, площади — все было забито едущими и идущими москвичами. Сегодня больше уходил из Москвы простой народ: крестьяне, мещане, ремесленники, мелкие торговцы, чиновники последних классов, рядовое духовенство. Гнали овец, свиней, коров. Многие везли на ручных тележках или тащили на себе детей и скарб.

Вот купчиха в парчовом, еще бабушкином шушуне, воя попик, надевший на себя все свое богатство — несколько риз, начиная от черной, заупокойной, до светлой, радостной, пасхальной. В руках у него узелок, из которого выглядывает кропило.

И москвичи не верили в то, что идет враг, надвигаются французы. Хотелось иного, и потому кто-то пустил слух:

— Это шведы, это шведский король идет к нам на помощь. [463]

— Не шведы, а англичане, — поправлял другой.

— Братцы, а в каку сторону двинуться, чтоб не встретить француза? — спрашивали некоторые у солдат. — Куды вы идете?

— Про то ведают командиры, — отвечали нехотя солдаты.

Солдаты шли понурые, не смели поднять глаз на потерянных, потрясенных свалившейся на них бедой москвичей.

Лавки и магазины были закрыты. В иных купцы с подручными спешно укладывались, заколачивали товар в ящики.

— Разбирай, служивые! Пускай лучше свои попользуются, чем достанется французу! — говорил торговец посудой, видя, что ему не увезти свое добро.

Сложив на телегу пожитки, стоял у дома гробовщик. На его товар охотников не находилось.

— Бери, матушка Москва, мое изделие. Дай бог, чтоб твоим гостям оно пригодилось! — говорил гробовщик, снимая картуз и кланяясь на все стороны.

— Не быть добру — недаром сегодня понедельник, — говорили солдаты.

— И — дурак. Понедельник понедельником, это точно, да не мы ведь входим в Москву, а он. Стало быть, ему понедельник боком выйдет!

В переулке слышался шум и гам. Выпущенные из тюрем колодники разбивали трактир, кричали, горланили. Им — море по колено.

Солдаты с завистью посматривали на растерзанный кабак, на валяющиеся бочки — вот выпить бы с горя, да нельзя: дисциплина, приказ! Сказано: выйдешь из рядов — «наденут белую рубаху»{49}.

Солдаты шли по улицам Москвы пригорюнившись, опустив головы, точно провожали покойника.

IV

В восьмом часу утра Кутузов, не заснувший в эту ночь ни на секунду, помрачневший и особенно молчаливый, подъехал к Дорогомиловской заставе. Сегодня он был верхом, а не в коляске. [464]

— А день-то, день какой, словно летом! — восхищался Кудашев.

День начинался ясный, отменный.

Улицы были загромождены войсками, обозами, пушками. Армия шла в одной колонне, потому что через Москву-реку был один старый деревянный мост. Он в первый же час не выдержал тяжести и подломился. Его спешно чинили. А часть кавалерии и московское ополчение пошли вброд. Кутузов остановился: проехать было невозможно. Уезжавшие и уходившие москвичи сразу узнали светлейшего.

— Батюшка, ваше сиятельство, как же так? Неужто погибла Расея? — протягивала к нему руки какая-то женщина.

— Ежели Москва не устояла, то и Расее не устоять! — мрачно сказал рыжебородый мещанин.

— Седой головой своей ручаюсь: неприятель погибнет в Москве! — убежденно ответил Кутузов.

Народ молчал, думая свое. Один главнокомандующий уже ручался вот так же головой, что не допустит в Москву врага, а теперь другой обещает, клянется...

— Кто из вас хорошо знает Москву? — обернулся Михаил Илларионович к свите.

— Я, ваше сиятельство. — ответил Сашка Голицын.

— Проводи меня, голубчик, да так, чтобы побыстрее и где бы поменьше народу! — попросил главнокомандующий.

Как он ни был убежден, что поступает совершенно правильно, но все-таки чувствовал себя неловко. Было стыдно смотреть в глаза не только жителям Москвы, по и солдатам. Полки сегодня встречали главнокомандующего без воодушевления, молча — не так, как всегда. Солдаты не могли понять всего положения, а видели, что Кутузов отдает Белокаменную врагу.

Голицын проехал с Михаилом Илларионовичем от Арбатских ворот вдоль бульваров к Яузскому мосту. Здесь встречные попадались редко.

У Яузского моста была свалка. Бегущие из столицы запрудили улицу, войска не могли из-за них взойти на мост.

У моста Михаил Илларионович увидел знакомую фигуру Ростопчина в треуголке и парадном сюртуке с эполетами. Он колотил нагайкой ремесленников, «рядчиков», крепостных, запрудивших улицу и въезд на мост, колотил тех, кому писал свои «афишки». [465] «Обещал вести народ на «Три горы» сражаться за Москву, а сам улепетывает», — подумал Кутузов.

Увидев Кутузова, Ростопчин подъехал к нему. Лицо «сумасшедшего Федьки» исказилось злобой и презрительной гримасой.

— Вот плоды ваших тактических и стратегических успехов! — истерически выкрикнул он по-французски.

— Прикажите очистить мост для прохода войск! — по-русски спокойно, но твердо, по-начальнически, сказал Кутузов и глянул на Ростопчина одним зрячим глазом.

Ростопчин, мешая французские и русские проклятия, кинулся к мосту. Нагайка Ростопчина заходила по спинам спасавшихся от врага москвичей пуще прежнего.

Белый спокойный мекленбуржец Кутузова ступил на Яузский мост.

За главнокомандующим двинулись полки.

V

Кто хочет быть с Вами, тому нужно иметь две жизни: одну — свою, другую — в запасе.
Ермолов — Милорадовичу

Командующий арьергардом генерал Милорадович стоял с адъютантами у Поклонной горы, где был его правый фланг. Левый примыкал к Воробьевым горам.

Милорадовичу предстояла труднейшая задача: подольше задержать армию Наполеона, чтобы дать возможность войскам и обозам выйти из Москвы.

Был полдень. Сентябрьское солнце грело совсем по-летнему.

Ординарец, посланный в Москву узнать, как проходят через столицу войска, сказал, что за Дорогомиловской заставой улицы еще забиты артиллерией и обозами.

— Придется завязать дело, или, как написал вчера Ермолов: «Почтить видом сражения древние стены Москвы». Фокусник Алексей Петрович! Ишь какие красоты подпустил. Чистый Макиавелли!

Вчера это ермоловское выражение взорвало Милорадо-вича. В первую минуту он готов был ехать к Михаилу Илларионовичу и отказаться от командования арьергардом, но потом лег спать, а наутро раздражение улеглось. [466]

— Французы обходят нас, ваше высокопревосходительство. Пока мы будем сражаться, Понятовский раньше нас придет в Москву, — говорил его штабной полковник Потемкин.

— А что будет с нашей артиллерией и обозами? — спросил кто-то из штабных.

Милорадович молчал, щурился, что-то обдумывая.

— Ну, бог мой! (Это было любимое присловье Милорадовича, вроде как у Суворова — «помилуй бог!») Дайте мне офицера, свободно говорящего по-французски, — обратился он к своему штабу. — И не рохлю, а бойкого! Кого-нибудь из лейб-гусаров, чтоб понаряднее!

Через минуту к нему лихо подскакал безусый, светлоглазый штаб-ротмистр лейб-гвардии гусарского полка л своем нарядном красном доломане и ментике с желтыми шнурами. Он имел вид лихого рубаки. Черный кивер был надет набекрень, молодое лицо смотрело с задором.

— Ваше высокопревосходительство, штаб-ротмистр Акинфов по вашему приказанию явился! — доложил он.

— Говорите по-французски? — спросил Милорадович, оглядывая Акинфова.

— С детства, ваше высокопревосходительство!

— Вот вам письмо его сиятельства к маршалу Бертье, — сказал Милорадович, подавая Акинфову большой конверт. — Письмо подписано дежурным генералом Кайсаровым. Мы поручаем великодушному попечению французов девять тысяч раненых и больных, оставшихся в Москве. Передайте это письмо лично неаполитанскому королю. Приветствуйте его величество от моего имени и скажите: если французы хотят занять Москву в неприкосновенном виде, то пусть дадут нам время спокойно пройти через город. В противном случае генерал Милорадович будет драться в Москве за каждый дом, за каждый переулок и оставит вам, скажите, одни развалины! — Милорадович махнул рукой, точно рубил по воздуху.

— Ваше высокопревосходительство, так говорить с французами не годилось бы, — негромко заметил полковник Потемкин.

Милорадович вспыхнул.

— Это мое дело! Ваше дело — умирать, мое — приказывать, как нахожу нужным! — отрезал он и продолжал говорить Акинфову: — Не торопитесь, ротмистр, старайтесь, ну, бог мой, погостить у французов подольше. Не забудьте [467] взять трубача, а то вас подстрелят их ведеты{50}. Вон возьмите трубача у драгун, — оглянулся Милорадович. — Эй, трубач, ко мне!

Трубач Черниговского драгунского полка, усатый унтер, подскочил к командующему.

— Поедешь с их благородием.

— Слушаюсь!

— Так помните, ротмистр: туда — стрелой, оттуда черепахой.

Акинфов поднял коня в галоп и помчался.

Трубач не отставал от штаб-ротмистра.

— Ваше благородие, мы куда? — спросил трубач, видя, что Акинфов направился на запад.

— К французам! — весело ответил Акинфов,

— А куда поедем, ваше благородие?

— К авангарду, конечно.

— К какому — переднему аль заднему? (Акинфов знал, что солдаты всегда спрашивают так.)

— Разумеется, к переднему! Эй, станичники, не стреляй! Погоди! — крикнул Акинфов казакам, которые лениво перестреливались с французскими постами.

Казаки прекратили перестрелку.

К Акинфову подъехал сотник:

— Как далеко собрались?

— Мы едем для переговоров с французами. Прикажите, сотник, своим ребятам не стрелять.

— Хорошо, поезжайте. Час добрый!

Акинфов и трубач поскакали вперед. Французские пули тонко пели вокруг.

Впереди показались зеленые доломаны конных егерей. Часть из них перестреливалась с казаками, а часть занималась более приятным делом: копала на поле картошку.

Звонко запела драгунская труба. Акинфов и трубач стояли и ждали. Конноегеря передавали друг другу о том, что приехали парламентеры.

Через некоторое время к Акинфову подъехал усатый полковник.

— С какими вестями, мой молодой друг? — приветливо спросил француз.

— С письмом от его сиятельства графа Кутузова к неаполитанскому королю. [468]

Услышав слово «Кутузов», полковник просиял:

— Что, мир?

— Все может быть, господин полковник.

— Ну что же, поедем. Его величество вон там, в том рамке, — сказал полковник, указывая на группу деревьев. За которыми стоял загородный дом.

«Чей же это загородный дом? — соображал Акинфов. — Свечиных или Тутолминых?»

Они поскакали к «замку». На полях виднелись группы войск. Пять кавалерийских полков стояли эн-ашикье{51}.

Акинфов подметил: посадка людей хороша, обмундирование сносное, но кони плохи — худы.

Перед строем кавалерийских полков разъезжал остроносый генерал в темно-коричневом не первой свежести мундире, с непомерно длинными волосами, выбивавшимися из-под выцветшей треуголки. Увидев Акинфова и полковника, генерал поехал им навстречу. Полковник конноегерей снял шляпу, доложил остроносому генералу.

Генерал махнул головой:

— Поезжайте к королю.

— Это генерал Себастиани, — объяснил полковник.

Они поскакали дальше.

На поле располагалась пехота.

— Смотрите, господа, русский!

— Предлагают мир?

— Пусть поест нашего супу! — кричали солдаты.

Акинфов еще издали увидал цветистого, яркого Мюрата. Он ехал из «замка» в окружении многочисленной блестящей свиты штабных офицеров, молодых адъютантов, ординарцев. Увидев Акинфова и полковника, Мюрат и его приближенные оживились.

Акинфов, полковник и трубач подскакали к Мюрату и остановились, Акинфов, козыряя, подал неаполитанскому королю пакет.

Мюрат приподнял свою вышитую золотом и украшенную дорогими страусовыми перьями шляпу, коротко приказал свите остаться на месте, а сам отъехал с Акинфовым на несколько шагов в сторону.

Он положил руку, всю унизанную дорогими перстнями, на шею гнедого Акинфова — Баяна. [469]

— Что скажете, милый капитал? — улыбаясь белыми Зубами, спросил неаполитанский король.

Акинфов передал просьбу Кутузова и слова Милорадовича.

Мюрат вскрыл конверт, прочел.

— Напрасно, мой капитан, поручать раненых нашему великодушию: пленный для француза уже не враг!

— И для русских тоже, ваше величество.

— Вне битвы француз не любит иметь врагов! Заключить перемирие Мюрат сначала отказался: он вспомнил, как Наполеон корил его за перемирие в 1805 году.

— Не в моей власти остановить движение великой армии. Я должен спросить разрешения у императора, — ответил Мюрат.

— Я готов ждать, ваше величество, когда вы получите ответ, — сказал Акинфов.

Мюрат колебался. С одной стороны, было заманчиво получить такой город неповрежденным, а с другой — немного рискованно: как этот шаг примет Наполеон? Но всегдашняя самонадеянность, заносчивая самоуверенность и наглость одолели.

— Верьте, мой капитан, я так хочу сохранить древний город! Пожалуй, я рискну на следующее: я пойду так медленно, как это угодно генералу Милорадовичу, но с одним условием: Москва будет занята сегодня же, — сказал Мюрат.

— Генерал Милорадович, конечно, будет согласен, — уверил Акинфов.

Мюрат послал адъютанта в передовую цепь сказать, чтоб не шли дальше и прекратили перестрелку.

— Вы хорошо знаете Москву? — спросил у Акинфова Мюрат.

— Я природный москвич.

— Прошу уговорить жителей оставаться спокойно. Мы не только не сделаем им вреда, но не возьмем малейшей контрибуции. Будем заботиться о безопасности. Скажите, где граф Ростопчин?

— Я был постоянно в арьергарде и потому не знаю...

— А где император Александр и великий князь Константин?

«Если я скажу, что они в Петербурге, то вдруг Наполеон пошлет туда Особый корпус?» — подумал Акинфов и сказал: [470]

— Ваше величество, я слишком мал для того, чтобы знать.

— Я уважаю императора Александра и очень дружен с великим князем Константином. Жалею, что вынужден воевать с ними. Скажите, много ли у вас потерь в полку?

— Мы каждый день в деле, ваше величество. Сами знаете: без потерь не обойтись!

Мюрат смотрел вдаль и думал. Он прикидывал в уме: а может быть, шурин-император и не станет сердиться на него, что он задержит движение армии? Ведь так прекрасно было бы войти в совершенно нетронутую Москву!

Всегдашняя непреодолимая жажда риска овладела его пылким гасконским сердцем. Он перестал колебаться.

— Передайте генералу Милорадовичу, что я согласен с его предложением. И только потому, что очень уважаю его! — решительно сказал Мюрат. — Пора, пора мириться! Мы будем заботиться о сохранении мира! — горячо говорил он, думая о своем.

И неаполитанский король, милостиво помахав на прощание штаб-ротмистру рукой, уехал к своим.

Акинфов с французским полковником и трубачом, ожидавшими его поодаль, поехал к аванпостам. Акинфов помнил наказ Милорадовича не торопиться и попросил у полковника разрешения полюбоваться по пути двумя гусарскими полками, выстроенными на лугу.

Полковник, видя, как милостиво говорил с русским офицером король, охотно согласился.

— Это самые любимые полки неаполитанского короля — седьмой и восьмой гусарские, — сказал полковник.

Они проехали шагом мимо пестрых эскадронов. Один полк смахивал на русских изюмцев: доломаны имел красные, ментики — синие, а рейтузы — желтые. Только вальтрап был не синий, а малиновый. Второй напоминал мариупольцев: доломан синий с желтыми шнурами, рейтузы красные, а вальтрап канареечного цвета.

Акинфов похвалил гусар.

Не торопясь, разговаривая о том о сем, они проехали к передовой.

Пули уже не жужжали. Стояла тишина. Конноегеря раскладывали костры и варили картошку, забыв о неприятеле.

Акинфов попрощался с любезным полковником и поехал к своим. [471] Казаки тоже занимались домашними делами. Они быстро переключились от войны к миру: связывали по четыре пики, подвешивали на них котелок и что-то в нем готовили.

Акинфов поехал к сотнику. Сотник лежал на бурке под кустом, покуривая.

— Ну как, договорились? — спросил он, приподнимаясь.

— Все в порядке, сотник. Французы не станут теснить нас. Пойдут так, как пойдем мы! — ответил Акинфов и поскакал к Милорадовичу.

Милорадовича у Поклонной горы он не застал: артиллерия и пехота арьергарда уже вступили в Москву, и туда же уехал Михаил Андреевич.

Акинфов ехал по взбудораженным, переполненным повозками, телегами и каретами московским улицам.

Настоящее столпотворение вавилонское!

Акинфов догнал Милорадовича у самого Кремля.

Он докладывал генералу об успешном выполнении такой деликатной миссии, когда впереди, среди этих проклятий, стенаний и полного уныния, они услышали веселую музыку.

— Какой подлец вздумал в такую минуту играть марш? — вскипел Милорадович и пришпорил коня.

Из Кремлевских ворот выходил с музыкой гарнизонный полк. Впереди него ехал верхом, с важным и совершенно непечальным видом генерал.

— Какая каналья приказала вам оставлять столицу с музыкой? — закричал Милорадович, подлетая к генералу.

— Ваше высокопревосходительство, в регламенте Петра Великого сказано: если по сдаче крепости гарнизон получает дозволение выступить свободно, то покидает оную крепость с музыкой, — ответил педантичный и не очень умный командующий гарнизоном.

— А в регламенте Петра Великого сказано, что надо сдавать Москву? — кричал вне себя от ярости Милорадович. — Замолчать! — замахнулся он на музыкантов нагайкой.

Музыка оборвалась на полутакте. Незадачливый законник-генерал был сконфужен, а музыканты повеселели: им было противно играть веселые мотивы, когда кругом такое горе.

Отдышавшись, Милорадович обернулся к Акинфову:

— Видно, французам очень хочется получить Москву. II если Мюрат сам заговорил о мире, то он, я думаю, пойдет [472] на это... Поезжайте снова к неаполитанскому королю и предложите ему заключить перемирие до утра, часов так до семи, чтобы дать время выйти из города всем обозам и отсталым. Пригрозите: иначе будем обороняться в городе!

Акинфов застал казаков с тем же сотником у Дорогомиловской заставы.

Мюрат уже вертелся среди них, как свой брат. Казаки льстиво называли его «гетман», а он, польщенный, раздаривал им не только свои часы, но и часы адъютантов и выменял у сотника за золотую табакерку его серую казачью бурку, которую уже и накинул на свой попугайский наряд.

Мюрат был горд, он цвел от казачьего почтения, принимая все всерьез. Увидев Акинфова, неаполитанской король улыбнулся ему как старому приятелю.

— Ну что еще, мой молодой друг? — спросил он. Акинфов передал новое предложение Милорадовича о перемирии.

— Хорошо, хорошо! — сразу же согласился Мюрат.

Он с вожделением смотрел на блестевшие на солнце вдали купола и башни Москвы — у Дорогомиловской заставы любоваться было нечем.

— Но только с таким условием, чтобы обозы, не принадлежащие армии, были оставлены в Москве! — сказал Мюрат.

Акинфов поспешил согласиться.

Был шестой час пополудни. Из Москвы уже успела выйти большая часть арьергарда. В версте от Коломенской заставы, на левом фланге Милорадовича, появились два полка улан — польский и прусский. Они двигались наперерез Рязанской дороге, по которой отходили русская армия и бесконечные толпы москвичей.

Милорадович послал Акинфова разыскать Мюрата, чтобы он приостановил движение улан, но на этот раз штаб-ротмистр что-то замешкался. Если бы арьергард и успел уйти, то не успели бы выехать обозы, еще двигавшиеся по запруженным тесным улицам.

Тогда нетерпеливый Милорадович поскакал сам к польским уланам. Те с удивлением смотрели на отчаянного русского генерала.

— Кто командует вами? — строго спросил Милорадович, подлетая к полякам. [473]

— Генерал Себастиани, — ответил польский полковник.

— Где он?

— В той стороне, — показал нагайкой поляк.

Милорадович помчался туда.

— Почему не взять этого пана генерала в плен? — спросил у полковника майор.

— Возьмешь его, а потом, пане Касперский, не возрадуешься, — ответил полковник. — Это генерал Милорадович. Он запанибрата с Мюратом.

— Два сапога — пара, — прибавил, усмехаясь, майор.

— Вот то-то. А конь у него ладный.

Себастиани стоял у дома: пил воду, которую ему подавала какая-то старушка. Он издалека узнал Милорадовича — Себастиани встречался с ним в Бухаресте.

— Добрый день, дорогой Милорадович, — приветствовал Себастиани.

— В Бухаресте было лучшее время, генерал! — весело ответил Милорадович, пожимая руку Себастиани. — И пили мы не воду, а вино... Но вы, мой милый генерал, поступаете вопреки праву: я условился с неаполитанским королем о том, что мой арьергард будет свободно выходить из города, а ваши уланы уже перерезали дорогу.

— Простите, генерал Милорадович, но я не получил никаких указаний от короля! — пожал плечами Себастиани.

— Вы не верите слову русского генерала? — возмутился Милорадович, вытаращив свои голубые глаза.

— Нет, я верю, верю! Тысячу раз верю вам, мой милый Милорадович! — ответил Себастиани и приказал уланам расположиться параллельно Рязанской дороге.

Неряшливый Себастиани и нарядный Милорадович поехали к дороге. Они стояли рядом и смотрели на то, как из Москвы проходят обозы.

Мимо них, нахлестывая лошаденок, с испугом оглядываясь на врагов, улепетывали ни живы ни мертвы москвичи. На одной телеге среди вороха узлов сидела миловидная девушка. Она без особого страха и смущения смотрела на польских улан, горделиво подкручивавших усы, посылавших по ее адресу кокетливые улыбки и циничные замечания (которых девушка, к счастью, не понимала).

— Признайтесь, генерал, что мы, французы, предобрые люди, — сказал, улыбаясь, Себастиани. — Ведь это не относится к армии. Все это могло бы быть наше! [474]

— Ошибаетесь! — гордо ответил Милорадович, выпячивая грудь. — Вы не взяли бы этого иначе как перешагнув через мой труп! А сто тысяч, которые там, — указал он куда-то на восток, — жестоко отомстили бы за мою смерть!

Себастиани улыбался — он не возражал: перед ним лежала Москва с дворцами и несметными богатствами, по сравнению с которыми этот нищенский обоз с миловидной мещаночкой был ничто.

VI

У Коломенской заставы, близ старообрядческого кладбища, Кутузов слез с коня и сел на скамейку.

Подперев голову рукой, Михаил Илларионович в тяжелом раздумье смотрел на оставляемую и уходящую Москву.

Уходившие москвичи шли по полям: дорогу заняла отступающая армия. Над дорогой, над полями висели густые облака пыли, в которых померкло близившееся к закату, ставшее каким-то красным шаром, прежде яркое, радостное солнце.

Войска, выйдя из столицы, становились тут же на привал. Сегодня в полках не было слышно ни песен, ни шуток.

Полки шли молчаливые, понурые.

Зато в беспрерывном людском потоке, в разношерстной толпе москвичей, бросивших насиженные московские углы, говорили больше, чем следовало бы.

Плакали дети, причитали бабы, сокрушались мужики:

— И что с нами будет?

— Куда идем?

Выбираясь из Москвы среди войск и жителей, сбившихся в тесных улочках в одно стадо, Михаил Илларионович слушал, как доставалось и ему:

— Куда он нас завел?

— У, кривой черт!

— Что он, в полном ли уме? — честили Кутузова.

Если бы главнокомандующий был не русским человеком, ему бы, конечно, не сносить головы.

О Барклае и его отступлениях уже как-то забыли. Барклай верхом на коне стоял у Яузской заставы, сам командуя отходившими полками первой армии, наводил порядок.

Он говорил, как умел, по-русски:

— Бистрей, бистрей!

И никто уже не ругал его: москвичи не знали в лицо [475] Барклая. А что коверкает русский язык — так мало ли у нас в армии немцев?! А войска, после того как увидали Барклая в Бородинском бою, когда он бросался в самые жаркие места боя и под ним убило пять лошадей (слухи о его геройстве уже шли разные: говорили, что не пять лошадей, а семь, что Барклай сам отбился от четырех французских драгун), — увидели его бесстрашие и самопожертвование и забыли старые подозрения.

Михаила Илларионовича не очень беспокоило то, что москвичи поругивают его: милые бранятся — только тешатся.

Главнокомандующий тревожился за авангард Милорадовича: город большой, французы могли входить с разных застав, и не захватили бы они обозы и артиллерию арьергарда, который двигался от Дорогомиловской заставы.

Слать гонца к Милорадовичу Кутузов не мог: из Москвы через все заставы, как весенний поток, хлынул народ, и попасть в Москву было трудно. Наконец показался адъютант Милорадовича, гусарский ротмистр.

— Ну что, голубчик? — поднял голову Кутузов.

— Арьергард будет драться, ваше сиятельство!

— Так, так! — одобрительно кивал головой главнокомандующий, хотя думал обратное: некстати вступать в бой, еще не вышли все обозы и войска.

Но не успел гусарский ротмистр замешаться в людскую лавину, катившуюся из Москвы, как к главнокомандующему подскакал второй адъютант Милорадовича, черниговский драгун, с более приятной вестью: Милорадович послал к Мюрату парламентера, предлагает заключить перемирие. В противном случае грозится, что будет драться за каждый дом в Москве.

— Ай да Михаил Андреевич! Вот это молодец! — искренне похвалил главнокомандующий.

Он понимал, что угроза Милорадовича смешна, но на первый взгляд таит в себе неприятные возможности для французов. Поддастся ли на эту Удочку легкомысленный Мюрат?

Фанфарон!

В войне с французами, где авангардом командует Мюрат, нужен именно такой командир арьергарда, как Милорадович, а не Платов. Милорадович подходит Мюрату: оба — рыцари, оба — актеры.

Михаил Илларионович представил себе Милорадовича: небось [476] одет в новенький генеральский мундир, золотые эполеты, лента через плечо. Конечно, чисто выбрит, надушен, как на бал, и, может быть, еще, для пущей важности, на горле какой-либо дорогой шарф — это Милорадович любит, и это тоже в духе щеголеватого, любящего наряды Мюрата.

Жаль вот только, что Михаил Андреевич не научился правильно изъясняться по-французски — говорит чуть получше Уварова, «же сира». И то сказать: Мюрат и этак по-русски не знает, как Милорадович по-французски. Говорят, неаполитанский король научился у казаков хлесткому русскому бранному слову да еще знает «пасибо».

Прошел еще час в ожидании.

Выстрелов со стороны Дорогомиловской заставы не слышалось.

Поток войск из Москвы прекратился. Уже выходили пехота и артиллерия арьергарда.

Михаил Илларионович волновался: ну что же, как там разговоры о перемирии?

Наконец примчался адъютант Милорадовича. Привез необыкновенно радостную весть:

— Милорадович выговорил перемирие до семи часов утра. Улестил, пустил французам пыль в глаза, обвел вокруг пальца.

У Кутузова отлегло от сердца: «Аи да Михаил Андреевич!»

Недаром Кутузов любил его и звал Милорадовича «моя возлюбленная».

Армия, расположившаяся на биваке у Москвы, поела каши, немного отдохнула и могла двигаться дальше.

Главнокомандующий велел армии идти к Панкову — до Панкова пятнадцать верст, к ночи дойдут.

Войска снялись с места, а коляска главнокомандующего все еще стояла у кладбища.

Михаил Илларионович ждал, когда же французы войдут в Москву.

Уже вечерело, в какой-то церкви ударили ко всенощной, и тут к Кутузову подъехал на усталом, измученном коне Карлуша Толь. Он наклонился к Кутузову и тихо сказал:

— Французы вошли в Москву.

— Это их последнее торжество! — уверенно ответил задрожавшим от слез голосом старый главнокомандующий и, поднявшись, пошел к коляске. [477]

Дальше